ять господина из неволи". Спытко чуть улыбнулся, подымая соболиную бровь. У жены Елисаветы до сих пор, после четырнадцати лет семейной жизни, обмирает сердце и слабеют руки, когда он так вот, потаенно, улыбается ей. Вопросил: - Где князь Александр? Хорунжий указал плетью в сторону шатра: - Все тамо собрались! Большой княжеский шатер был полон. Витовт, затесненный и утесненный, мрачно сидел на возвышении в углу. Когда Спытко вступил в шатер, тут уже стоял шум и гам. Паны, расстегнув кунтуши, сидели с кубками в руках, полными дорогой мальвазии, пили последнюю перед боем. В неровном пламени костра, на котором дожаривался молодой вепрь, сверкало золото и серебро столовой посуды, сверкали шитье, яхонты, лалы и жемчуг многоценных одежд, сверкало оружие, отделанное серебром и чернью, позолоченные шеломы и брони, дорогие, сдвинутые на лоб или сброшенные бобровые и соболиные шапки, "понтлики", с алыми, голубыми, черевчатыми верхами, с самоцветами, соколиными, орлиными и даже павлиньими перьями в навершии, алели скарлатные кунтуши великих панов. К Семке обратились сразу многие лица, иные уже разгоряченные вином. Топорчики и Леливиты наперебой потянули его присесть к ним. Начав говорить, Спытко тотчас понял, что это уже бесполезно, что все собравшиеся, истомленные долгим походом, хотят воевать и не сомневаются в успехе. - Мои кмети рвутся в бой! - выкрикнул кто-то неразличимый с той стороны костра, и рев голосов, всколыхнувший шатер, подхватил боевой призыв. Спытко начал было говорить спокойно о всех неожиданностях, что подстерегают войско, вышедшее далеко в степь, о трудностях снабжения, о том, что даже в случае победы до волжских берегов еще идти и идти, что много лучше было бы получить просимое, угрожая силой, но не применяя ее... Но со всех сторон понеслись вой и рев. Спытко сорвался: - Ваша вера в рыцарскую неодолимость смешна! - рыкнул он. - Мещане Фландрии били рыцарей под Куртэ, швейцарские крестьяне под Замнахом, турки разгромили стотысячное крестоносное войско под Никополем... А те тоже кричали: мы бы, мол, и рухнувшее небо удержали нашими копьями! В шатре поднялся ад. Громче всех орал пан Павел Щурковский: - Если тебе жаль красивой жены и больших богатств, то, по крайней мере, не отравляй удовольствия драться другим, равнодушным к смерти! Рев, свист, смех покрыли его последние слова. Кто-то, уже вызнав о подарке Идигу, крикнул глумливо: - Не трусь, Спытко! Надень ханскую шапку и смотри себе, как других режет татарва! Это уже был удар по лицу. Спытко побледнел, рука безотчетно начала искать рукоять сабли: вызвать на поединок, прирезать как пса! Но драться сейчас, за час перед боем?! - Я сделал все, что мог, чтобы вина бесплодно пролитой крови не пала на мою голову! - как можно спокойнее и тверже возразил он. - Теперь желаю (у него непроизвольно прыгали губы), желаю вам единственно так же толково употребить оружие в бою, как вы тут работали языками! А меж тобою и мною, - оборотил он гневный лик к Щурковскому, - пусть Бог будет сегодня судьей! Надеюсь, что пока зайдет солнце, я умру, славною смертью, а ты позорно убежишь! Он повернулся и стремительно вышел из шатра. Вслед за ним вскоре начали вылезать и выскакивать, дожевывая на ходу и оборужаясь, собравшиеся князья и паны. Высокий Боброк, проходя мимо, молча незаметно пожал ему локоть. Витовт остраненно кивнул, прокричав в спину: "Останься со мной!" - и тотчас устремил к пушкам. Над станом запела военная медь. Воеводы, подымаясь в седла, тут же в опор спешили к своим дружинам. Никого уже было не вразумить и не остановить, даже и самому Витовту, ежели бы он пожелал совершить такое. С берега ударила, окутавшись облаком дыма, первая пушка. С той стороны донесся голос курая и слитный крик татарской рати - сурен. Началось! ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ Пушки били одна за другой, и уже весь берег заволокло дымом. С той стороны изредка летели стрелы: отдельные храбрецы, прорываясь сквозь фонтаны вспаханной ядрами земли, подлетали в опор к самому берегу и, спустив тетиву, тут же круто заворачивали, спасаясь от железного града. Две-три мертвые лошади с вывороченными внутренностями уже лежали на истоптанном обережье. Своих раненых, падающих с седел, татары ловко подхватывали на лету и отвозили в тыл. По сю сторону, в стороне от пушек, сидел, постанывая и скрипя зубами, один из пушкарей, у которого из предплечья торчало красное оперенное древко стрелы, а вся рубаха была залита кровью, и над ним уже хлопотал полковой костоправ, стараясь достать стрелу, не обломив наконечника... Но вот двинулась, презирая железный град, проносящийся над ее рядами, пешая рать. По плечи окунаясь в воду и подымая над головами оружие, стала переходить на тот берег, скапливаясь под обрывом, в затишке. Дмитрий Ольгердович картинно неторопливо въехал в воду. Две стрелы тут же пробили его поднятый на уровень глаз щит, но князь ехал прежнею ровною поступью и, выбравшись на отмель, удерживая коня, дал знак пушкарям перенести огонь дальше. Как только пушки перестали перепахивать кромку берега, мокрые ратники густо полезли вверх по скату обережья, осклизаясь, съезжая, падая, лезли и лезли и, вылезши, сразу становились в ряды. От пушечных ударов не было слышно человечьего голоса, и Спытко не столько услыхал, сколько увидал, как князь Дмитрий, широко раскрывая рот, что-то кричит пешцам, указывая шестопером вперед. Рысью миновав брод, вынеслась на глядень конная княжая дружина, и тотчас русские пешцы, уставя копья, пошли в ливень стрел. Витовт отчаянно махал воеводскою булавою, торопя пищальников, что теперь, положив на плечи тяжелые пищали и рогатки, на которые кладут оружие во время стрельбы, спускались в воду. Татары, обстреляв русский строй, колеблющейся лавой отхлынули от берега, освобождая переправу. Смолкли тюфяки, железный град которых был бесполезен на таком расстоянии. Пехота, теряя людей, все шла и шла вперед, развертывая строй, и уже пищальники начинали подыматься на левый берег реки, а отсюда ринула в воду густая волна литовской конницы. Татары все еще могли, прорвав негустые ряды пешцев, опрокинуть Дмитрия Ольгердовича и сорвать переправу Витовтовых полков, но они почему-то лишь отступали, изредка огрызаясь. Подскакивали, выстреливая из луков, и тут же уносились, круто заворачивая коней. - Перепали степняки с пушечного боя! Поди, у иного полные штаны дерьма! - произнес кто-то из польских рыцарей, наблюдавших переправу литовской конницы. Спытко покосился на говорившего и промолчал. Вряд ли татарские богатуры, навидавшиеся всего и всякого, могли перетрусить от грома почти безвредных для них орудий! Идигу явно что-то затевал! Так ли, иначе, - литовское войско на той стороне все густело и густело, растекаясь вширь. Скоро на переправу пошла польская крылатая рыцарская конница, и уже готовились выступать вслед за ней закованные в черненую сталь немецкие рейтары. Хорунжий подъехал к Спытке вплоть, конь к коню, прокричал, в перерывах пушечного боя: - Скоро?! Спытко, оглянувшись, увидел, что уже вся его дружина собрана и ждет, сидя в седлах, приказа переходить реку. Из литовского стана, из кольца перевязанных цепями телег, изливались все новые и новые рати. Стан пустел. Скоро на этом берегу останется одна лишь обозная прислуга да татарский отряд Тохтамыша, приберегаемый Витовтом для заключительного удара по отступающему врагу и погони. Хлопы перетягивали смолкшие пушки на новую позицию, дабы поддержать с фланга огненным боем наступающую пешую рать. Ворсклу заполнили тускло-блестящие литые панцири немецких рейтаров. Отборный рыцарский отряд, шесть сотен закованных в железо всадников на тяжелых окольчуженных конях, готовились нанести главный удар по центру татарского войска. - Пора! - показал знаком Витовт Спытке и первый, в сопровождении знаменосца и горсти воинов, направил своего вороного скакуна в воду. Спытко, удерживая коня, порысил следом. За спиною, спускаясь с обрыва, согласно топотали кони его многочисленной дружины. Справа и слева, там и сям, переплывали реку лихие кмети княжеских ратей. Густели на той стороне штандарты и знамена переправившихся полков. Бой разворачивался так, как было задумано, и это и успокаивало, и настораживало одновременно. Неужели Идигу так-таки ничего и не измыслит? Впрочем, в Крыму, под стенами Кафы, они с Темир-Кутлугом были-таки разбиты литовскою ратью Витовта! "Дай Господи!" - от души прошептал Спытко, мысленно перекрестясь. Донесся треск, как будто от ломающегося забора. Там, впереди, выстроившиеся в шеренгу пищальники, окутавшись дымом, дали залп по разом отхлынувшей татарской коннице и тотчас, перезарядив пищали, двинулись вперед. Витовт, кусая губы, изредка взглядывал на солнце. Низящий золотой шар грозил прервать сражение, а ночная темнота - позволить татарам уйти от полного разгрома. Но они отступали, отступали, черт возьми! Витовт попытался обойти татарский полк справа, бросив туда конные княжеские дружины. Но богатуры Идигу тотчас образовали смертоносное кружащееся колесо: вихрем проносясь мимо, каждый из воинов спускал тетиву, - били татарские лучники, надо отдать им справедливость, почти без промаха, - и тотчас исчезал, а на его место выскакивал следующий и опять спускал звонкую тетиву, и кто-то из литвинов, охнув, начинал сползать с коня, иногда же и конь, раненный стрелой, спотыкался, роняя тяжело вооруженного всадника в громоздких европейских доспехах. Идигу отступал, но решительно не давал обойти себя с тыла. Скакали, сшибаясь, конные лавы, вздымался и опадал сабельный блеск, вздымались и опадали яростные клики, и опять поворачивали кони, с тугим звоном пели тетивы, и опять татары уходили от прямой сабельной рубки, каждый раз упруго подаваясь назад. Вот с тяжким гудом застонавшей под копытами земли пошла в напуск немецкая рыцарская конница, и опять закрутилось перед нею в смертном танце уходящее от прямого удара скачущее вихрем "колесо", а тяжелые широкогрудые першероны начали спотыкаться и падать, подбитые красными монгольскими стрелами, что сблизи пробивали насквозь кожаный конский доспех. Рыцари замедлили движение, стягиваясь в тугой кулак, арбалетчики выступили вперед, осыпав татарский строй сотнями железных стрел. Но не многие из них достигали цели, протыкая всадника насквозь. В бешеной круговерти движения татарские наездники уходили от прямого удара, а задевающие их скользом короткие арбалетные стрелы застревали в толстых тегилеях или пробивали подставленные щиты, не доставая всадника. Отсюда, сзади, не было видно того, что происходит напереди, и Витовту со Спытком казалось, что литовское войско успешно наступает и татары вот-вот покажут тыл. Витовт опять с тревогою взглянул на солнце. Когда-то, в библейские времена, Иисус Навин остановил солнце, дабы добить врагов. Вот бы и ему приказать небесному светилу помедлить на небе хотя бы лишних полчаса! К ним подскакивал Боброк, что-то крича. Вблизи его лик, напряженный, покрытый потом, с мрачною складкой, перерезавшей высокий лоб, показался Витовту и Спытке страшен. Князь задыхался, конь, тоже запаленный, качался под ним. - Надобно заворачивать полки! Скорей! Обходят! - прокричал Боброк в ухо Витовту, и, будто только этого и дождав, на той стороне, откуда бродом начали было перетаскивать пушки на левый берег, восстал вопль и беспорядочный сполошный вой бегущих безоружных людей. Витовт замер, еще ничего не понимая. Маленькие отсюда, бегущие фигурки казались нелепым наваждением. Он еще не понял, что это бежит обозная прислуга и в лагерь ворвались обошедшие наступающее литовское войско татары. Понял Боброк. - Темир-Кутлуй! - прокричал он. - Темир-Кутлуй обошел тем берегом! Скачите! Я попытаюсь удержать строй! - Боброк устремил коня в сторону боя. Все дальнейшее заняло не более часа. Не успело заходящее солнце коснуться края стены, как строй был сломан, и побежало все. Тохтамыш, который должен был бы, по крайней мере, удержать лагерь до подхода подкреплений с этого берега, первым ударил в бег, и татары, разметав и растащив телеги, ворвались в почти безоружный обоз. Прислуга - конюшие, повара, возчики метались между возов, заползали под колеса, кидались под ноги своим же кметям, увеличивая сумятицу, и всюду натыкались на конных татар, что, с выдохом кидая вниз кривые клинки, рубили и рубили, устилая землю трупами. Бесполезные пушки были брошены, а пушкари стадом бежали к ближайшим кустам. Какой-то кметь посреди стана отбивался железным вертелом, пока не был срублен татарскою саблей. Воины на лету хватали золотые и серебряные кубки, тарели, чарки, пихая их кто в торока, кто за пазуху, и продолжали рубить. Им было наказано под страхом смерти не задерживаться и не слезать с коней. Тохтамышевы люди мчались быстрее ветра вослед за своим ханом, даже не обнажившим оружия. Он-то знал, что оба, и Темир-Кутлуг, и Идигу, выученики великого Тимура, а что такое Тимур, Тохтамыш помнил слишком хорошо! На фронте армии первым показал тыл, как и предвидел Спытко, пан Павел Щурковский. Со своей бегущею польской конницей он смял пешие полки, в диком страхе разметал строй пищальников, совершивши то, что навряд удалось бы татарам, и гнал всю ночь, гнал не останавливаясь, теряя людей и коней. Меж тем ветераны Идигу, взяв поводья в зубы, окружили немецкую конницу, расстреливая ее из луков. С близкого расстояния граненые наконечники стрел пробивали насквозь литые немецкие панцири. Из ста копий (ста рыцарских знамен), выехавших в этот поход, погибло только девять рыцарей, при неизвестном числе рядовых рейтаров и кметей. А это значит, что немцы, вослед за Щурковским, также первые устремили в безоглядный бег, кидая тяжелое вооружение и поклажу, пересаживаясь на легких поводных коней... Смешался строй полков, татары шли лавой, окружали, били, расстреливали, крючьями стаскивали с коней, добивая на земле длинными гранеными кинжалами. Спытко смотрел на все происходящее словно в тумане. У него, как после тяжелого похмелья, кружило голову. - Беги! - прокричал у него над ухом Витовт. - Беги! Ты не опозоришь себя побегом, спасая своего великого князя! - Глаза Витовта были белыми от гнева и ужаса. Спытко опомнился. В тороках его коня лежала дареная шапка Идигу, шапка, которая могла спасти его в этой битве. Но... Надеть ее и смотреть, как рубят других... Он вырвал из ножен саблю, глянул в осерьезневшие лица своей дружины. - Беги ты, князь! - прокричал он Витовту. - Беги, пока есть еще время! Я постараюсь задержать татар! И поскакал вперед, уже не оглядываясь. Кмети, влюбленные в своего господина, скакали следом плотною слитною толпой. Это был, кажется, последний удар литовской конницы, последний и бесполезный, ибо, не доскакав еще до татарского строя, Спытко уже потерял половину своих людей... Домашние и семья долго не верили в его гибель. Думали, что полонен, уведен в степь. Еще и тридцать лет спустя кое-кто продолжал упрямо ждать возвращения из далеких земель своего старого господина. Витовта, поскакавшего было вослед за Спытком, схватили под руки стремянный с хорунжим, силою вытащили из боя... Поздно ночью, где-то уже за Ворсклой, добравшись до Бельска, остановились остатки литовского войска, пытались собрать бегущих, подсчитывали и не могли подсчитать страшных потерь. Из воевод спаслись Свидригайло, Сендзивой из Остророга с остатками польской конницы и Доброгост из Шамотуп. Погибли оба Ольгердовича, Андрей Полоцкий и Дмитрий Брянский с пасынком, князем Андреем, погиб Дмитрий Боброк, Глеб Святославич Смоленский, князья Иван Дмитрич Кыдырь, Иван Евлашкович, Иван Борисович Киевский, Лев Кориантович, Михайло Васильевич с братом Семеном, Михайло Подберезский, Михайло Данилович, Михайло Евнутьевич, внук великого Гедимина, Андрей Дрюцкий, князь Ямонт, смоленский наместник, оба волынские князя, рыльский князь Федор Патрикеевич, Ямонт Толунтович, Иван Юрьич Бельский, погибли многие великие польские паны. Русские летописи говорят о пятидесяти убиенных только князьях, а по польско-литовским источникам: "Всех князей именитых и славных семьдесят и четыре, а иных воевод и бояр великих, и литвы, и руси, и ляхов, и немцев такое множество легло, что и сосчитать нельзя". Оставшиеся в живых воеводы пытались кое-как собрать и совокупить рать, но еще до зари явилась татарская погоня, и пришлось, бросая тяжелое оружие и раненых, снова бежать. Бежать, теряя силы и загоняя коней, узнавая каждым следующим утром, что татарская погоня тут как тут. Оставшиеся в живых войска таяли подобно весеннему снегу, изматывающая погоня продолжалась день за днем. Иногда кучка польских рыцарей, загнавших коней, занимала какое-нибудь городище, час, два, три отбивались, погибая под стрелами. В конце концов оставшиеся в живых выходили, с черными лицами, проваленными глазами, опустив руки, сдавались на милость победителя, обещая дать за себя богатый выкуп и не очень веря, что татары будут возиться с ними, а не прирежут попросту в ближайшей канаве, как и случалось порой. Идигу полностью выполнил завет великого Чингисхана: преследовать противника до его полного уничтожения. Пятьсот верст, вплоть до Киева и далее до Луцка, гнали неутомимые воины Идигу и Темир-Кутлуга издыхающую литовскую рать. Киев откупился тремя тысячами рублей, Печерская лавра - тридцатью. Было разорено множество городов, городков и сел. Полон тысячами угонялся в Крым, на рынки Кафы и Солдайи. У Днепра преследователи разделились. Темир-Кутлуг пошел к северу, взявши окуп с Киева, Идигу - к устью Днепра. По легенде, Витовт задержал его на переправе, у крепости Тавань, и Идигу возвратился в Крым. По иной легенде, бегущий Витовт заблудился в лесах и был выведен татарином, потомком Мамая, которому подарил за спасение урочище Глину (откуда начался род Глинских, со временем перебравшихся на Русь и вступивших в родство с московским великокняжеским домом. Елена Глинская стала матерью Ивана Грозного.) Так бесславно окончился этот поход, который, в случае победы литовского войска, мог бы привести к тому, что Русь попала под власть литовских великих князей и, быть может, стала бы со временем великой Литвой или, скорее всего, погибла, утесненная католиками, утеряла свои духовные светочи, позабыла о прошлой славе своей и превратилась бы в разоряемое пограничье меж Западом и Востоком, - участь, которая неоднократно грозила Руси, грозит и сейчас... ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ Того, что Темир-Кутлуг перейдет реку, Васька ожидал ежели и не разумом, то каким-то шестым чувством опытного воина и почти не удивил, завидя череду скачущих степняков. - Сотня, к бою! (Какая уж там сотня, чуть более шестидесяти бойцов!) Но не кинулись в бег, не заворотили коней. Подошел тот миг, когда разом проверяется все: и многодневная выучка ратников, и воля командира, и его авторитет у бойцов. С шестью десятками остановить вал катящей конницы было, конечно, нелепостью, но хоть задержать! - Скачи к Бек-Ярыку, повести! - Амана пришлось аж толкнуть в спину, не хотел отрываться от своих. Разом рассыпались строем, и шесть десятков стрел встретили скачущих богатуров Темир-Кутлуга. - Хоровод! - прокричал Васька, обнажая саблю, и его воины, закружась в смертном воинском танце, начали осыпать стрелами вспятившего было противника. Однако новая степная лава тотчас начала обтекать его сотню с левой руки, и тут уже приходило спасать голову. - Сабли вон! Оскаливший зубы Керим на его глазах срубил Темир-Кутлугова богатура, сбил с коня второго, действуя тяжелым кистенем на ременной поверзе, и едва ушел от третьего, отрубившего ухо Керимову коню. Васька, темнея лицом, кинул жеребца вперед, пригибаясь, ушел от взвившегося над головою аркана, рубанул вкось, достигая вражеского сотника в алом халате под байданою с ослепительным зерцалом, и, кажется, достиг, во всяком случае, тот покачнулся в седле и, теряя стремя, вспятил коня. - За мной! - Сабли сверкали молнийным блеском, от крика "Хурр-ра!" закладывало уши. Потеряв в короткой сшибке половину людей, они-таки вырвались наконец из охвативших их было клещей и поскакали вдоль стана, который, будь он укреплен, только и мог бы сдержать Темир-Кутлуевых воинов, теперь массами передвигавшихся на ту сторону, довершая разгром и отрезая литвинам пути к бегству. "Где Тохтамыш? Где Бек-Ярык?" - думал Васька, уже догадывая, где они, и не ошибся. Тохтамышева тысяча уходила на рысях, не принимая боя, и Васька неволею поскакал следом, разыскивая своего темника. В груди билось холодное бешенство: стало, он терял воинов только затем, чтобы этот гад смог поскорее удрать! Нет, защищать Тохтамыша он более не намерен, хватит! Было бы за кого класть головы, но только не за труса, удирающего с каждого поля битвы! Они могли одолеть на Кондурче, они могли, черт возьми, устоять на Тереке, прояви Тохтамыш то же мужество, что и Тимур, не двинувшийся с места даже когда остался почти один! Сотня его, вернее, ее остатки, за два дня бегства рассыпалась, смешиваясь с прочими беглецами. Васька не собирал ее, не скликал людей. Он даже был рад, что около него осталась едва дюжина воинов. Этою ночью следовало освободиться и от них. Хватит! Он возвращается в Русь. Керим и Пулад нашли его глубокою ночью, когда, оторвавшись от погони, Тохтамышевы кмети расположились на ночлег невдали от Опошни, которую ханские воины тут же принялись грабить. Там вспыхивал огонь, доносило вопли и ржание лошадей, здесь было тихо. Ратники сидели перед ним на пятках, горестно оглядывая своего сотника. - Сколько осталось людей? - Одиннадцать! - ответил Керим. - Нас послали искать тебя... - Я больше не сотник! - возразил Васька угрюмо. - Что делать будем? - горестно вопросил Пулад. - Не ведаю. Служить надобно сильному! - ответил Васька. - Ступайте теперь к Идигу! Оба, как по команде, опустили головы. - Ты пойдешь с нами? - осторожно вопросил Пулад. - Нет! - резко отмолвил Васька. - Забудьте про меня! Я уже не сотник вам, все кончилось! Наступило молчание. Керим поднял на него грустный взгляд: - Я привел тебе поводного коня, сотник! Там, в тороках, бронь, еда и стрелы... Они, все трое, встали. Пулад, махнувши рукой, стал взбираться в седло. Керим сделал шаг вперед. Они обнялись. - Домой едешь, знаю! - шептал Керим, тиская Васькины плечи. - Домой, в Русь! Они постояли так несколько мгновений, и Васька чуял, как его верный нукер молча вздрагивает. Керим плакал. - А я - в Сарай! - возразил он, отрываясь от Васьки и глядя в сторону. - Гляди, ежели не заможешь там, у себя, моя юрта - твоя юрта! Васька сжал его руки, замер, стискивая веки, не расплакаться бы и самому, покивал головою: - Спасибо, Керим! Кмети уехали, затих топот коней. Васька постоял, глядя им вслед, с мгновенною дрожью почуяв, что уходят близкие, сроднившиеся с ним люди, и - что еще ожидает его на Руси, неведомо! Вздохнул. Ложиться спать не имело смысла, ежели уезжать, то сейчас, до света. Он тихим свистом подозвал стреноженного коня, снял с него путы, взвалил ставшее тяжелым седло ему на спину, затянул подпругу. Привязал к седлу за долгое ужище поводного коня. Скривясь, горько подумал о том, что на Руси не будет кумыса, к которому привык за долгие годы жизни в Орде, вдел ногу в стремя, рывком поднялся в седло. Повел коней шагом, дабы не привлекать внимания, и только уже миновав спящий стан, перешел на рысь. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ Слава Богу, что августовские ночи теплые и можно было спать прямо на земле, завернувшись в халат и привязав к ноге арканом повод пасущегося коня. В селения Васька не заезжал, справедливо полагая, что одинокому татарину никто здесь не будет рад. (А иначе как за татарина его по платью и принять не могли.) Останавливался в поле. Но и в поле свободно могли наехать и прирезать сонного. Спать приходило вполглаза, по-волчьи, поминутно вздрагивая и вскакивая. За две недели, что добирался до Курска, исхудал, спал с лица, завшивел до того, что все тело зудело, и уже нетвердо держался в седле. Едва не погиб Васька уже в самом Курске, где рискнул напроситься к какой-то убогой вдовице на ночлег. Женщина пустила. Но тотчас начала жаловаться, что у нее нет корму: ни для коней, "ни для тебя, добрый молодец!" Васька, не разговаривая много, достал из калиты серебряный диргем. Обрадованная жонка убежала рысью, но воротилась уже не одна, а с целою толпою, впереди которой, робея и ярясь, подвигался к нему дюжий мужик с подсученными рукавами и большим мясницким ножом за поясом. - Татарин, татарин! - слышалось в толпе жонок и мужиков. Ваську на сей раз спасла злость. - Вы што! Очумели тут навовсе? Али по речи да по обличью свово русича не признать?! - И много еще чего наговорил Васька, пока не почуял вдруг, произнося непотребные слова, что настроение мужиков переломилось. По ругани поверили, что свой. Пошли обычные: что да как? Зазвали в соседний дом, усадили за стол, перевели туда же коней и накормили овсом. Те же люди, которые только что едва не порешили его, сейчас предлагали Ваське наперебой и ночлег, и баню, сетовали, толковали, что, мол, одет не по-нашему, потому и сомутились умом... Выпаренный в бане, отоспавшийся, Васька из утра двинул на базар. Мелкостеганный щегольский халат свой, не без сожаления, обменял на крестьянский зипун сероваленого сукна грубой домашней выделки, а татарский малахай на круглую русскую шапку. С одежей что-то отпало от души, что-то сдвинулось, и уже чужими и чуждыми показались татарские шайки, что, по словам жителей, разбойничали на дорогах под Курском. Не рискуя далее ехать один, Васька, по совету жителей, пристроился к каравану сурожских торговых гостей, что возвращались из Крыма, и тут-то едва не потерял и свободу, и голову. Сурожане поглядывали на попутчика с недоверием, посмеивались, расспрашивали въедливо и хитро. Не чаявший беды Васька рассказывал про себя все как на духу, не ведая, что тем самым укрепляет в торговцах их подспудную недобрую мысль. На третью или четвертую ночь, - спал в стороне, а тут что-то как толкнуло, - тихо подтянулся к костру. И почто тихо? От единой привычки степной да дорожной! Подтянулся, хотел привстать, да и замер. У костра говорили о нем: - Убеглый! То и смекай! Правит на Русь, а с какой-такой целью? Нам не ведомо! Сотником был, бает, дак и не из плена бежит, тово! Може, он какой соглядатай ханский! - В Кафе за ево немалые деньги дадут! - подхватил второй. - Только бы не ушел дорогою! Тут вмешался еще один, доселе молчавший: - Сковать ево надобно! На чепь посадим, братцы, тогда уж от нас не удерет! "Кони! - лихорадочно думал Васька. - Что делать?" Кони, всем стадом, были в ночном, а седло и сбруя лежали в шатре, там. же и сабля с саадаком. До утра бежать было нельзя. Но и возвращаться в шатер не стоило. Стараясь не шуметь, он отполз в кусты, нашел канаву, полную палым сухим листом, зарылся в лист, в хворост, - лишь бы огоревать ночь! Лежал, не спал, поминутно представляя себе, что его уже ищут. Как только начали вставать и торочить коней, Васька ужом выполз из своего схрона, развалисто шагая, подошел к шатру. - Чего не видали? - бросил небрежно уставившимся на него мужикам, пояснил: - Раков ловил всю ночь! Да под утро задремал в обережье, они и расползлись! - Сплюнул, дивясь собственному вранью, неторопливо поднял седло и сбрую, пошел седлать и торочить коней. - Постой, молодец! - строго окликнул его один из давешних купцов, что у ночного костра оценивали Васькину голову. - Недосуг! - возразил Васька, не оборачиваясь. - Постой, коня обратаю и возвернусь! Только бы добраться до коня, только бы добраться! Поводного и весь товар, что вез с собою, придется бросить, хоть и жаль до стона. Серебро, слава Богу, зашито в поясе. Саблю с саадаком он волочил с собой. Лишь бы успеть, лишь бы не задержали с конем! Когда седлал, руки дрожали. Вспомнил, что в тороках поводного коня чудная хорезмийская бронь... А!.. Не пропадать же из-за нее! Затянув подпругу, вдел ногу в стремя. К нему уже бежали со сторон, дело решали мгновения. Васька наддал острыми краями стремян в брюхо коню, конь взоржал, взвился и пошел наметом. Вполоборота, наддавая и наддавая ход, Васька видел, что назади скачут трое, за ними торопится четвертый, а вдали уже показался пятый, все ражие, здоровые мужики... "Не справиться!" - подумалось, меж тем как догонявший его купчина глумливо кричал: - Куды ты, молодец! Сдурел! Чумной! Останови! Поводного коня свово хошь возьми, дурень! Прочие отставали, конь у Васьки был все же хорош. С разбега скакнул в реку, поплыл, одолевая течение, и почти тотчас услышал плеск за спиной, мужик тоже плюхнулся в воду и уже сматывал аркан на руку, продолжая уговаривать Ваську воротить в стан. Васька успел-таки первым выкарабкаться на берег. Вырвал лук из саадака, наложил стрелу. Мужик был от него уже в пяти шагах, но, завидев натянутый лук, остоялся. - Вали назад, курво! - приказал Васька. - Пропорю насквозь! - И домолвил, чтобы все стало ясно: - Слышал я вашу толковню вчера у костра! Продать меня захотели! - рявкнул, зверея. Мужик глядел на него с кривою остановившейся усмешкой, ощупывая ордынский нож у себя на поясе. По тому берегу скакала, приближаясь, погоня. - А ну, вали! - грозно выдохнул Васька, намерясь спустить тетиву, но торговец не стал ждать выстрела, поглядевши в Васькины глаза - понял. Резко вздернув повод, ввалился опять в реку и поплыл, все оглядываясь и, верно, гадая, не спустит ли Васька тетиву. - Стрелы для тебя жаль! - пробормотал Васька, пряча колчан, и тотчас, повернув коня, пошел крупною скачью. Преследователи еще долго гнали его, пытаясь отрезать от леса, но в конце концов заостанавливались, заворачивая коней. Вот тут Васька вновь вспомнил о поводном чалом и аж скрипнул зубами: кольчуга, запас стрел, снедное, сухари, добытые в Курске, сменная рубаха и теплая суконная свита, ясский кинжал - все осталось в тороках поводной лошади и досталось городецким купцам, почитай, задаром. Жалко было до слез. Снова приходило скакать украдом, голодать, ночевать в лесу, без конца гадать, завидевши впереди скудный огонек: обогнуть или подъехать? И подъезжал не ранее, чем убеждался, что перед ним такой же одинокий путник али беглец. Но и с тем не садился рядом, а баял накоротко, и только о самом надобном, выспрашивая дорогу. Больше всего Васька боялся потерять коня, тогда - смерть, без коня будет не добраться и до Оки. Посему, когда выбрался наконец, был рад несказанно. Долго стоял на обрыве над осенней, полно идущей в берегах рекой, даже мерзкая сырь непросохшей одежды (зарядили дожди, и Васька все последние дни мокнул и мерз) как-то позабылась ему. Но скоро, вослед за радостью, его охватило отчаянье. Измученный, на измученном коне, он вряд ли переплывет реку. Приходило искать брод или подаваться куда-нито ниже по течению, в сторону Переяславля-Рязанского, прошать перевоз, ежели его не задержат вновь, уже на перевозе! Все-таки перемог себя, выехал к людям. Выехал с робкою верой и с молитвою на устах, и обошлось! Перевоз миновал без досады, а там и Коломну проминовал, и уже на пути к Москве заехал в припутную деревню, где его опять остановили мужики, принявши за татя. С долгою руганью свели наконец на боярский двор. Боярыня вышла, - сухая, строгая. Вгляделась. Повелительным знаком приказала мужикам развязать Ваську и завести его коня к себе во двор. Мало выспрашивая, велела прислуге готовить баню да прожарить Васькины порты, полные вшей. Часа через два, выпаренный, красный, он ел, давясь, горячие щи и гречневую кашу. Потел, вздыхал, запивал снедное квасом, постепенно сказывая барыне про себя. Та молча слушала, глядела на него пригорюнясь, подперши голову рукою, высказала наконец: - А Иван-то Федоров твой ныне на Москве, на княжом двори служит! Высказала и замолкла вновь. Только уже накормив (у Васьки начинали слипаться глаза) и провожая в боковушку, к ночлегу, домолвила: - И Лутоня тебя сожидает который год! Жонка добрая у ево, жалимая, и детки уже большенькие стали. А ты, значит, Василий, еговый брат старшой! Высказала твердо, и не успел Васька удивить по-настоящему, почто боярыня уведала имя его брата, добавила: - А я Наталья Никитишна, Иванова матерь! И деревня ета наша, Островое. Я ведь тебя, почитай, сразу признала, когда привели, сердцем почуяла, что свой! Вот тебе постель, вот рядно, укройсе! Тута тепло, не замерзнешь, спи! Васька трепетно схватил Иванову матку за руки, не зная, что содеять, вдруг склонился и поцеловал ее сухую старческую долонь. В глазах стало щекотно от слез. - Спи! - примолвила она, легко огладив его по волосам, как маленького, и вышла, прикрывши дверь. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ Наталья Никитишна повезла Ваську в Москву сама. - Ты тамо, в Орде, и русскую молвь позабыл, иное слово высказываешь как татарин! Примут за соглядатая ханского, опять насидишься в затворе, не пущу одного! Вот управлю с хлебом, поедешь со мной! - по-хозяйски сказала, твердо. Васька два дня отъедался и отсыпался, потом сами руки потребовали работы. Взялся чинить упряжь, мял мокрые кожи, готовил сыромять. Увлекся до того, что жаль стало и оставлять работу недоделанной. Но Наталья, как твердо задержала Ваську у себя, так твердо и оторвала от трудов праведных: - Время! Есь у нас кожемяков-то! Довершат! И вот они едут, и мокрые, рыжие, желто-золотые и ржавые рощи провожают их и дышат отвычною влагой, терпким духом осени. В низинах наносит грибною сыростью, на взгорьях холодный, тоскливо-радостный ветер остужает разгоряченное лицо, и не понять, то ли мелкая морось, то ли слезы так увлажнили щеки, что надобно отирать рукавом. Москва показалась в отдалении бурым нагромождением рубленых клетей, крыш, с белеющими меж них пятнами церквей, окаймленная серо-белою каменною стеною, зубчато окружившею Боровицкий холм. Когда подъезжали, бросились в очи цветные прапоры костров и боярских хором, кружево деревянной рези на подзорах, "и стаи галок на крестах", как много веков спустя напишет русский стихотворец. Васька ехал верхом рядом с колыхающимся возком Натальи Никитишны, озирал открывающуюся ему, растущую по мере приближения красоту, мучительно гадая: как его встретят? Ибо пока у человека нет на родной стороне своего дома, своего угла, своей родни-природы, что и накормят, и обогреют, и пригласят к теплому очагу, до той поры и родина - только звук, только тоска сердечная, только бестелесный образ, с которым путник кочует по странам чужим... Иван явился к вечеру, когда Васька сидел, после бани, в горнице ихнего терема в Занеглименье, в одной рубахе на голое тело, хлебая мясную уху. Отроки во все глаза смотрели на чудного дядю, что всю жизнь пробыл в Орде, а тут возвернулся домой. Серега уже крутился у колен гостя, а Ванята выспрашивал с уважительным восхищением: - А ты самого Темерь-Аксака видел? Васька усмехнул настырному любопытству отрока. Как объяснить, что он об этом там, в Хорезме, и не мечтал вовсе, что нужнее всего был ему глоток воды да лишний кусок черствой лепешки. - Видел один раз, в бою на Тереке. - А какой он, страшный? - Далеко было, не видать! Мы ить и доскакать не успели... Погодь, никак твой батька пришел! Вылезая из-за стола, едва не перевернул деревянную мису с варевом. Обнялись, замерли оба, смежив увлажненные очи. - Насовсем? - вопросил Иван. - Насовсем! Сели за стол. - Лутоня как? - Сожидает! Который год сожидает тебя! - И, не давая Ваське вымолвить слова, Иван договорил: - Погодь! Покажу тебя кое-кому из бояр! Тут колгота у нас, о Витовте. Кто и о сю пору не верит его договору с Тохтамышем! Спать оба отправились на сеновал и проговорили едва не до первых петухов, сказывая друг другу многолетние новости, все возвращаясь и возвращаясь к тому известию, с которым Васька приехал на Русь. - Не пойму я ево, Витовта! - говорил Иван. - Ну на што ему Москва? Мало, што ль, уже захватил чужого добра? А не захочем под литовской волей ходить, тогда как? А мы ведь не захочем того! Опять кровь? На силе ничо долго не выстоит! Только то ведь и крепко, что связано любовью, по слову Христа! Штобы сами хотели! А без любви, на насилии да на воровстве ничего путного не создашь! Васька вновь рассказывает Ивану о купцах, что едва не продали его снова в Орду: - Свои ведь, русичи! И какое добро пропало! Конь, товар, - одна бронь чего стоила! - Не жалей! - возражает Иван. - Што в воровских руках побывало, того жалеть не след. Мыслю, вещи то же, што люди. С годами словно душа в них появляетца! И еще замечаю: умер человек - многое, што у ево было, тоже изгибает, пропадает как-то, ежели там дети не держат. Без любви и утварь не живет!.. Он помолчал. - А тут государство! Весь язык русский! Дак куда! Нет, не пойму я Витовта, в жисть не пойму! Умрет ведь, старый пес, а нам - жить и с Литвой соседить. Ладно, утро вечера мудренее, - прервал Иван сам себя. - Давай спать! Наутро верхами, бок о бок, отправились в Кремник. Все было отвычно Василию: и узорные терема, и теснота улиц, и увешанные колоколами звонницы русских церквей. Глядел, доселе не понимая, что это - свое и насовсем и что он не проснется завтра в войлочной юрте кочевой, а все сущее не окажется сном. Иван повел Ваську сразу к Федору Кошке. Кошка тотчас сослался с Акинфичами и Тимофеем Вельяминовым и - завертелось колесо! Короче, к полудню все великие бояре были извещены, что Тохтамышев сотник, прибежавший на Москву, готов подтвердить истину того, что Витовт собирается охапить в руку свою московское великое княжение, а прямее сказать, и всю Русь. Поскольку о том же самом долагали иные слухачи, и Киприановы клевреты, прибывшие из Киева, подтверждали то же самое, то к сообщению отнеслись сугубо. К пабедью собралась дума, и Ваське нежданно-негаданно пришлось долагать о деле перед боярами и самим великим князем владимирским. Вон он, на золотом креслице, великий князь, но не ордынский хан, не царь перед ним! Сказывал связно и толково, смело ссылаясь на Бек-Ярыка и самого хана Тохтамыша. Бояре слушали молча, иногда спрашивали о том, другом, выслушивая ответ, важно склоняли головы. Эта вот ясная простота рассказа все и решила. К концу беседы никто уже не сомневался в истине Васькиных слов, и выспрашивали лишь о подробностях да о происшедшем сражении, о котором верных вестей до Москвы еще не доходило. Васька, естественно, о конце сражения и многоверстной погоне татар за Витовтом не ведал, но о том, что видел, рассказал, отдавши должное воинскому таланту Идигу-Едигея, возродившего Чингизову науку побеждать. В конце концов его отпустили, и по его уходе разгорелся злой спор. В сенях Васька нашел Ивана, что сожидал, волнуясь, исхода беседы. Только тут, выспрашивая Ивана: "А тот, седатый, кто? А в черной бороде, еще и зипун вишневый у ево? А тот-то, с тростью рыбьего зуба, седой?!" - и узнавал Васька, что один - брат покойного тысяцкого, другой - правнук Акинфа Великого, тот из смоленских княжат, а те оба - братья Великого князя... Федор Кошка, спускаясь по ступеням, обрел обоих братаничей все еще беседующими. Дружески привлек к себе Ваську: - Задержишься на Москве, заходи! Быват, захочешь, возьму тебя к себе, в толмачи! Харч будешь иметь добрый, и справу, и серебром не обижу. Баять-то ты, вижу, горазд, и ум у тя не корова съела! Прошел Кошка, заронив в Ваське надежду, что ему на Москве найдется дело по разуму. Скоро запоказывались прочие великие бояре, и Иван Федоров поспешил увести братанича вниз. На улице уже, садясь верхами, вопросил Васька, отворачивая лицо: - Теперя и к Лутоне можно съездить? Иван рассмеялся в ответ: - Ты же вольный казак! Да и отдохнуть тебе надобно! Опосле приедешь на Москву, Кошка подождет! А теперь... Помнишь изографа Феофана? Грека? - Ну! Жив? - На Москве ныне, наши храмы расписывает! Давай-ко, съездим к нему! Хуже всех пришло на этой думе великому князю Василию. Возвращаясь домой, он раздумывал не шутя, как ему встретиться с Соней, как поглядеть ей в глаза. Уверен был, что о намереньях Витовта она знала. Не могла не знать! Он тяжело поднялся по ступеням. Думал. Отстранив прислугу, сам снял верхнее платье, парчовый, византийской парчи, шитый жемчугом зипун, шапку Мономаха и бармы отдал хранителю княжеских регалий. Когда тот удалился, сошвырнул, с отвращением, с ног зеленые булгарские, с красными каблуками, отделанные жемчугом и серебром сапоги. Рука поднялась что-нибудь сокрушить, разбить, шваркнуть... И в этот миг вошла Софья. Молча опустилась на колени, приняла праздничные сапоги, подала иные, домашние, тимовые, помогла натянуть на ноги. Не вставая с колен, подняла на него заплаканное лицо, вопросила спокойно и просто: - Мне уходить в монастырь? Василий смотрел на нее, постепенно остывая. Молчал. Молчала и Софья, не подымаясь с колен. Упрекать ее теперь, выяснять, - знала или нет, - не стоило. Надобно было решить, что делать дальше. Василий грустно смотрел на жену, чувствуя в груди разгорающуюся горькую нежность. Хотелось ее обнять и плакать над ней. - Ты моя венчанная жена! - отмолвил глухо. - У нас с тобой дети. Неужели отец не понимает, что им, никоторому, не взойти уже на литовский стол? Что тот же Свидригайло, или сам Ягайло, или кто там еще, этого не допустят! А допустят, так вмешается Папа, католики, ксендзы всех мастей, великие паны, и передолят, переспорят! Неужели ты, рожая детей от меня, все еще не поняла, что твоя родина - Русь, что не зря в Святой книге сказано: забудет и мать и отца, и прилепятся к мужу своему... Неужели ты не уведала доселе, в чем назначение женщины, жены, супруги? Да, да! В служении мужу своему! И в защите тех устоев, того дела, коему он служит! С тех пор, как ты стала матерью, все иное должно отринуть! Гордость, самость, величание, дольние замыслы... Такая, как ты есть ныне, тебя и в монастырь не возьмут! Ибо и там надобно забыть о себе и работати Господу! Как могла ты таить от меня замыслы родителя твоего, как могла! Что ты наделала, Соня! Он закрывает руками лицо, его плечи вздрагивают от сдержанных рыданий. Она целует мужевы ноги, бормочет что-то, вскрикивает: - Я страшилась, я ночами спать не могла! Мне казалось, случись что с тобою, и бояре мне жизни не дадут, уничтожат тотчас! Я просила богатств, просила выстроить каменный терем, а сама готова была порою бежать в лесной скит, вздеть грубую власяницу, лишь бы не тронули меня, лишь бы спасти и себя, и детей! И потому... Потому... Думала, так будет лучше для нас обоих... Прости меня, ежели можешь теперь простить! Она покорно прячет лицо у него в коленях, она примет любую казнь от мужа своего... И не видит Василий оскала ее сцепленных зубов, не чует злых слез, не догадывает бунта гордыни за ее смиренными поцелуями... Ей еще долго привыкать к тому, что Русь - ее родина, да и привыкнет ли она к тому при жизни отца? А Василий молчит. Он сломлен. Его злость ушла, как вода в песок. Такой, смиренной, целующей ему сапоги, он еще не видал и не ведал Соню, и потому он только повторяет тихо: - Ты моя венчанная жена! - И безотчетно, как знак молчаливого прощения, его рука погружается в ее разметанные косы. Разметанные тоже нарочито: уведав, о чем идет толковня в думе, сама распустила косы и долго смотрелась в серебряное полированное зеркало, прикидывая: достаточно ли горестный у нее вид? Ночью она лежит рядом с мужем, непривычно тихая, покорно принимает его ласки, думая при этом только об одном: уцелел ли батюшка и не сломила ли его нежданная татарская победа? Василий до сих пор не стал для нее единственным и непреложным. Он для Софьи все еще мальчик, и воспринимает она его словно милого отрока, с которым приятно, быть может, лежать в постели, но серьезные дела лучше решать без него, со своим родителем. Старый художник медленно спустился с подмостей. Ноги болели, постоянная сырь, в которой приходило работать, расписывая каменные храмы, давала о себе знать. Храм, по сути, был уже закончен, и Феофан постоял внизу, медленно вбирая взором сотворенное. Достиг ли он того, о чем когда-то мечталось? Жизнь столь сильно продвинулась к закату, что стоило вот так, и зримыми, и духовными очами обозреть свой труд за прошедшие годы, мысля о вечности. ...Возникнут новые храмы, его росписи исчезнут вместе с твердынею стен. Долго ли будут верующие любоваться тем, что он создал? Иные храмы стоят столетьями! Пусть это греховно, но ему, Феофану, хотелось бы оставить по себе на русской земле долгий след! Здесь любят живопись. Русский народ, по сути своей, народ-живописец. Как подбирает любая жонка цвета и узоры своих одежд, как стремится каждый смерд украсить резью и вапой жилище свое! Стремление к красоте неистребимо в русском народе, и в нем есть теплота, есть мягкость, отсутствующая ныне в греках. И есть несомненный талан. Вон как продвинулся в мастерстве когда-то робкий ученик, а ныне из первых первый изограф, Андрейша Рублев! И они, византийские греки, не умрут, не забудутся, пока есть такая православная земля, как залесская Русь, пока есть в ней само православие и устремление к Богу! - Мастер, прошают тя! - почтительно подал голос подмастерье. Феофан свел брови: кто там? Кто-нибудь из бояр, верно, пришел с заказом изготовить икону к домашней божнице! Он тряхнул поседевшею гривою все еще густых буйных волос, воззрился, сощурясь. Но те два молодца, что стояли бок о бок в тени столба, явно не были большими боярами. Один из них выступил вперед, широко улыбнувшись: - Иван я, Федоров! Не по раз встречались с тобой! Изограф покивал головою, еще не понимая, с какою нуждой пришли к нему эти двое. Вгляделся. Второй мужик, загорелый и крепкий, по обличью воин, неуверенно расхмылил, и по этой улыбке узнал его Феофан. - Васка! - воскликнул. Далекою молодостью повеяло на старого мастера, и он, раскинув большие руки, обнял и поцеловал Василия. ...В келье у Феофана в Чудовом монастыре все напоминало не столько келью, сколько мастерскую изографа. Ученик Грека, любопытно поглядывая на Василия, быстро собирал на стол. Васька оглядывал куски дорогого лазурита и прочие цветные камни, что надобно было некогда ему растирать в тонкую пыль, ряды яичных скорлупок, кисти, большие и малые... Со всем этим к нему тоже возвращалась молодость, почти позабытая в боях и походах. Феофан неуклюже угощал своих гостей, посетовав на скудность монастырской трапезы. - Не затем пришли, отче! - возразил Иван, стараясь поскорее увести мастера от суедневных мелких забот. - Помнишь, баяли с тобою о Руси, о грядущем, в Нижнем Новгороде, при владыке Дионисии ищо! - Да... Было! - Мастер поник головой, помолчал. Иван, понявши, что коснулся не тех воспоминаний, начал сказывать о себе, о Ваське. Феофан оживился, вслушался, и Иван впервые подумал о том, что мастер уже очень стар и когда-то покинет сей мир, оставив после себя иконы и росписи храмов, оставив осмысленную красоту, в которой запечатлены уже ныне все те высокие мысли, что когда-то высказывал он им, двоим, еще в ту пору глупым русичам, от коих ожидал подвигов и тела, и духа... Совершили ли они эти подвиги? Не обманули ли ожиданий старого мастера, жизнь которого прошла в ожидании и поисках великого в многотрудной жизни сей? Феофан нынче уже не произносил тех речей, как когда-то. Он очень устал, и братаничи, поняв это, скоро встали, переглянувшись друг с другом. Феофан, осветлев ликом, протянул им руки. - Спасибо, друга, что не позабыли меня, старика! - сказал. И после уже, стоя на молитве, улыбался временем, вспоминая Ваську таким, каков он был у него некогда, молодым и глупым щенком, рвущимся в походы и битвы. А друзья, выйдя от мастера и забираясь в седла, согласно переглянулись, вздохнувши. Их старость была еще не близко. - Послезавтра к Лутоне! - высказал Иван. - Двоима поедем, я отпрошусь! ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ Мелкий осенний дождь утихнул к утру. Когда выехали из Москвы и взошло солнце, все засверкало и заискрилось. Придорожные лужи и те были как кованая парча. По высокому сиренево-голубому небу тянули, уходя на юг, птичьи стада. Тонкая паутина летела по воздуху, запутываясь в волосах и гривах коней. Возы с сеном и снедью тащились встречь, расплескивая лужи, торопясь до снегов завезти в город зимний запас. Чавкали согласно копыта. Оба седока молчали, радостно чуя друг друга и отдаваясь подступающей тишине убранных осенних полей. Какая-то жонка с коромыслом любопытно обозрела двоих конных вершников, что неторопливо рысили встречь, и Иван, усмехнувши, примолвил: - Молод был - не так-то бабы да девки на меня глядели! А мне в те поры было сполагоря: мол, много такого-то добра! А ныне уже и сам гляжу в ину пору с грустью, словно што упустил в молодые-то годы! А старость придет, и не поглянут уже на тебя! Старый, мол, пень, што с ево взять?.. А у тебя, стало, татарка была в Орде? Фатима, баешь? Расскажи, какая она? - О чем говорить! - вздыхает Васька в ответ. - Было и прошло, и нет... Жива ли, помнит ли меня? Не ведаю! На Кондурче пропали... - Ничего нельзя было содеять? - Ничего! Я и не ведал, что хану лишь бы вырваться да удрать от Тимура! - Москву-то сжег, воин хренов! Мы цельный день книги возили из монастырей! Иные церквы до сводов набиты были книгами! Все огнь взял без утечи! Перепились, да и открыли ворота... Толкового воеводы в ту пору не нашлось в городи! Перемолчали опять. Дорога вилась теперь вдоль реки, мимо поредевших березовых рощ и почти облетевших осинников. Багряная красота осенних лесов густо усыпала землю и уже начинала буреть, теряя цвет. Хлопотливый ежик колобком выкатился на дорогу, понюхал воздух долгим носом, прислушался к чавканью копыт и исчез в пестроте кустов и палой листвы. - Я вот порой думаю, - снова начал Иван. - Для чего мы живем? В чем наше счастье? И в чем долг всякого людина перед собою и Господом? Сказано: работати Господу! Но ведь трудимсе больше для земного: ростим детей, служим князю, и в бой идем земного ради! И не идти нельзя, иначе жонок да малышню ворог в полон угонит, вон как тебя... И где тогда будет любовь к ближнему, ежели я его сам на поток да и на разорение выдал? Всем-то уйти в леса, молить Господа не можно - тово! Тогда ить и род людской ся прекратит! А раз уж создал нас Господь да наделил свободною волей, дак для чего-то мы, стало быть, надобны ему именно такие, земные да грешные! Конешно, друг дружке обязаны помогать всегда, а не так, как енти гости торговые, что тебя продать похотели в Орду... Да, так-то сказать, у нас русич русичу завсегда поможет, редко уж гад какой... И на поле Куликово вышли дружно. А в Византии ето кончилось, пото и гибнут теперича... Но я все не о том толкую! - оборвал он сам себя. - Понимашь што с годами начал замечать? Пока делашь што-то, косишь там, в поход ли идешь, терем рубишь, вот, - дак и дума никоторая не долит. Все ты при деле! А стоит побездельничать... Не дай Господи етую скатеретку-самобранку, про которую в сказках бают, нам, грешным! Попросту сопьемси! Пока мужик топор в руках держит да рукояти сохи, он и мужик. И воин - пока идет воинская страда. А иначе начнется, как у нас в молодечной, в Кремнике, в мирную пору: зернь, тавлеи, выпивка, кто помоложе - по бабам, парни портомойниц щупают, а те визжат от восторга... Нет, как уж Господь присудил "в поте лица" штоб, дак того нарушать не след! В доброй-то семье мужик хошь и дома сидит, то копылья, глядишь, тешет, то полозья гнет, то силья, то сети плетет альбо там кожи выделыват... Всяк с каким-то рукомеслом! И бабы сойдутся на беседу, на супрядки посудачить, песен попеть, а сами все с делом, с прялками. Да и боярыни на беседах не просто так сидят: золотом вышивают в церкву воздуха там, покровцы... Без дела никто не сидит! Я то и смекаю, што, значит, пока ты создаешь его, зажиток тот, пока сам ты создатель и работа по нраву тебе, дотоле ты и человек. А создал, да руки сложил, да потянуло к безделью, и нету тебя. Стало, не в том, что ты там сотворил, а в самом труде истина. Конца-то все одно нет! Кажен год надобно заново вспахать, да засеять, да после кажного пожара избы рубить наново, и все такое прочее... Да чего я гуторю-то! Поглядишь, Лутоня твой какой рукодельник: такие каповые братины да мисы режет - залюбуешься! И дом у ево весь резью покрыт! А жонка, Мотя, тоже мужу своему под стать. Николи не присядет и весела всегда! И тебя бы, Василий, надобно нынь оженить! Опять же детки пойдут... Ты баешь: были... Дак угнаны в полон! Свет широк, они, поди, коли и живы, уже и не помнят свово батьку... Фатима, баял, на сносях была... Тем паче! Теперича на Руси жену себе ищи! А в смерти и животе един Бог волен! Все быват: и черная смерть набежит, и глад, и иной мор какой, и нашествие вражье нахлынет... Христианину отчаиваться грех, сам знашь! Може, и все труды да беды нам токмо к испытанию от Всевышняго. Там-то у Ево жисть вечная! А земной путь надобно пройти достойно, чтобы и пред Господом, и пред собою не стыдно было на Страшном суде. - Знаешь, - отвечает Василий, глядя окрест, - ты сказывать сейчас про Лутоню, а у меня такое в душе, словно я давным-давно умер, тогда еще, в детстве, а теперь мне как с иного света повестили про здешние дела! Тот и другой смолкли. И опять обняла осенняя тишь. И только по белесому небу тянули и тянули с печальными криками отлетающие птичьи стада. - Стало, нам работать, а почто живем, не спрашивать? - подытожил Васька. - И счастья иного не искать, как в самом труде? - По сути так! - отмолвил Иван. - Да мне родная матка примером! - А все ж таки хочет человек иного чего-то! - протянул Василии. - Хочет всегда! И ничо ты с ентим не сделашь! - Подумавши, прибавил еще: - Мне вот до смерти надобно было стать сотником у татар! Себя утвердить! - Бросил же! - Да, бросил. И вновь замолчали. - А в том, што важен сам по себе труд, тут ты, пожалуй, прав! - снова подал голос Васька, когда уже отъехали с полверсты. - Какая-то сила вражья все губит и губит, а мы все творим да творим. - Дьявол! - убежденно отозвался Иван. - Ему Божье творенье противно, дак и рад все уничтожить на земле, да и землю саму! - Полагаешь, шайтан не Господом создан? - вопросил Васька. - В том наш спор с католиками! - убежденно возразил Иван. - Мне ученый муж один некогда сказывал: дьявол - это пустота, тьма, разрушающая все живое, как... Ну... Прорубь. Во льду весной! Края-то тают, исчезают словно, а сама прорубь растет и растет. - Ну, и когда наступит конец? - Когда мы перестанем любить друг друга да работати Господу! - Опять тот же ответ?! - Опять тот же. Иного и измыслить не можно! Васька глянул на Ивана, в синих глазах его мелькнул насмешливый огонек: - Ты, Иван, философ! А мне ныне дак попросту хорошо! И дышится легко у вас! Пыли нет! Так бы все ехал и ехал, без конца! Што ето там, бурая корова? - Лось! Они по осеням выходят на поля. - Затравить бы! - Нельзя. Куды мясо денем? Да и, кажись, княжие угодья тута! Подалее ежели, мочно, а тут нельзя. Замолчали. Поздняя осень! Еще несколько дней ветром высушит землю, и пойдет снег, укрывая поля и рощи до нового тепла, до новой весны. - Иване! А Лутоня меня и вправду примет? - вновь нарушает молчание Васька. - А вот увидишь! - незаботно сплевывая, отвечает Иван и, щурясь, озирает далекое поле с кромкою синего леса за ним. - Княжая запашка, верно? - прошает не очень уверенно Васька. - Видишь, и межей нет! По стерне вдали бродили овцы, скоро запоказывались и крыши села. - Не, - возражает Иван, - тута, кажись, Афинеевские угодья, и запашка боярская, а не княжая! Спускается вечер. Оба погоняют коней. - Заночуем в Рузе! - говорит Иван, и Васька молча склоняет голову: в Рузе, так в Рузе... Еще не появились знакомые с издетства рощи и пажити, еще не начал сохнуть рот и увлажняться глаза. И все-таки в Рузе, где они удобно устроились в припутной избе, - хозяева которой не раз пускали к себе и Ивана, и Лутоню, а потому долго ахали и охали, прознавши, что явился из Орды его потерянный было брат, - лежа на соломенном ложе под старым тулупом рядом с Иваном, что спокойно посапывал во сне, Васька почти до утра не мог заснуть. От Ивана шло приятное тепло здорового мужского тела, в избе было сухо и чисто, пахло мятой, богородичной травой и сохнущим луком, плети которого были развешаны по стене в запечье. За дощатою переборкою спали на полу в овчинных "одевальниках" хозяева, изредка мурлыкал кот, забравшийся к детям на печь, где-то скреблась осторожная мышь. В стае изредка топотали ихние кони. А сна не было. Васька лежал навзничь, вспоминая всю свою прошедшую жизнь, и что-то похожее на ревность, не то зависть к младшему брату, обросшему детьми, утвердившему отцовское хозяйство, подымалось у него в душе. Он изредка смаргивал, глядя в потолочную тьму, и нежданная горькая слезинка, пробежав извилистый щекотный путь по щеке, падала на старый пуховой подголовник. Забылся только к утру, спал тяжело, постанывая во сне, и не сразу понял, что Иван, поднявшийся, умытый и свежий, будит его к трапезе. Позавтракали молоком и вчерашней кашей. Васька хотел было расплатиться, но хозяйка не позволила, пояснив: - У нас тута свой счет! Лутоня когда на рынок едут, завсегда медку оставят старухе, а у нас и ему, и братцу еговому завсегда и стол, и дом! И ты теперича, как нужда придет, у нас останавливай, не обедняем! Проводивши, долго стояла на крыльце, глядя вослед. Верно, гадала, как-то примет Лутоня потерянного в детстве родича. Ночью снова шел тихий осенний дождь. Земля пахла кладбищем, сырью и рябиновой горечью. С придорожных кустов, чуть заденешь плечом, осыпались целые дождевые струи. Ехали молча, да ежели бы Иван что и спросил, Васька навряд бы услышал его. Когда подымались на знакомый угор, у него и вправду пересохло во рту. Как вырос лес! Как все изменилось окрест! А вот новая росчисть... вторая... И уже по росчистям, по скирдам да по стогам, густо уставившим луговую низину, почуялось, как выросло селение. - Сколь ноне хозяев тута? - хрипло, не справившись с голосом, вопросил Васька. - Да, сказать не соврать, не восемь ли уже клетей? У одного Лутони ноне две избы, недавно старшего сына оженил, Павла! Еще у него старшая дочерь, Неонила, та теперь тоже замужем, второй сын, Игнаша, етот еще не женат, дома живет, Обакун, Забава, Услюм, да Луша, Лукерья, - всего семеро. Семеро по лавкам! - неуклюже пошутил Иван. Василий не ответил ему, вглядывался, подымаясь в стременах, гадал, которая изба принадлежит Лутоне. И, конечно, ошибся. Слава Богу, Иван, поняв, подсказал ему, что не та, а вон та, внизу, рядом с большою елью. - Там, под деревом, и ваш батька похоронен! - прибавил Иван. Василий остановил коня. Тяжко дышал и долго не мог справиться с собою. Снятою шапкою вытер себе лицо. Наконец, закусивши губу, шевельнул стременами. Иван, поотстав, узрел вдруг, как много уже седины в выгоревших Васькиных волосах, и ужаснулся впервые - ведь жизнь прошла, вся жизнь! Ваське ведь близко к пятидесяти! Да и ему, Ивану, уже на пятый десяток пошло... А я ему жениться еще предлагал! - подумалось с поздним раскаяньем. - Тут впору какую вдову брать детную... Васька вдруг перешел в скок, снова замер. После порысил с каким-то отчаяньем. Знакомый Ивану порог Лутониной избы приближался неотвратимо. Дома ли Лутоня еще? - гадал Иван, рыся следом за Васькой и не ведая: крикнуть ли, позвать, упредить али предоставить все самому Василию? Васька меж тем, наддав, уже приблизил к крыльцу и соскочил с коня. Из стаи вышел высокий парень. Иван подумал сперва - Паша, прежний Носырь, но то был второй Лутонин отрок, Игнатий. Вгляделся, узрел подъезжающего Ивана Федорова, оборотясь, что-то крикнул в избу. Мотя выскочила на крыльцо. Все такая же быстрая, верткая, - никак не скажешь, что бабе за сорок уже (да и сама лонись дурила, приговаривала: "бабий век - сорок лет, а как будет сорок пять, баба ягодка опять!"). Узрела Ивана, сложив руку лодочкой, прикрывая глаза от солнца, вгляделась в Василия, что-то, видно, поняла, засуетилась, кинулась в избу, после - назад. Нюнка и Забава выскочили обе, заалев, словно розовый цвет, за ними, стремглав, вылетела Лушка, вихрастая, разбойная, тоже уставилась на гостя. Вышли и Обакун с Услюмом, держась за руки, и, наконец, показался Лутоня. Неторопливо, развалисто спустился с крыльца, верно, подумал, что Иван приехал с кем из своих послужильцев. Васька стоял столбом, ни слова не говоря. Иван сзади подсказывал, кивал головою: взгляни, мол! Лутоня остоялся, вгляделся. Иван изо всех сил кивал ему сзади: да, мол, да! - Вася, ты? - прошептал наконец Лутоня, и что-то давнее, детское проявилось в его лице, лице заматерелого статочного мужика. - Ты, Вася!? - повторил он, уже громче. Василий стоял, деревянно кивая головой. Лутоня подходил к нему медленно и вдруг кинулся брату на грудь, в тот же миг и Василий сделал шаг вперед, и они обнялись, сжали друг друга в объятиях, и глухие мужские рыдания послышались от двоих сцепившихся словно в борьбе мужиков. - Дядя ваш! - выдохнула дочерям Мотя. - Живо! Ты, Нюнка, на стол собирай, а Забава с Лушей пусть баню топят! Игоша, коней обряди! И ты, Обакун, ему помогай, да живо, живо! Сама улетела в избу. Забытый матерью Услюм медленно подошел к обретенному дяде. - Ты из Орды? - вопросил робко, разулыбавшись всем своим отроческим, круглым, в коричневых конопушках, лицом. - И ты наш дядя, да? Лутоня уже тянул Ваську в дом, словно боясь, что тот вновь исчезнет на долгие годы. - Погодите, мужики! - подсказал, подходя, Иван. - Дайте Моте праздничный стол собрать! Присели втроем на завалинку. Лутоня вдруг опустил голову и заплакал. - Я ведь тебя всю жисть ждал! Не верил, што погиб! Всю жисть! - бормотал он сквозь слезы. И Василий слушал его молча, опустив голову, не понимая сам, что творится в его душе в этот миг. Скоро зазвали в дом. Мотя металась по избе в праздничном платье. Стол уже ломился от разной деревенской закуски. Нерешительно, сияя лицом, предложила: - Может, пока перекусите, а там - в баню? А я, тем часом, пирогов напеку! Тесто у меня поставлено еще с вечера, как знала! Еда и успокаивает, и соединяет. За столом, хлебнувши пива, закусив и капусткой, и рыжиком, отведав моченой брусницы, разломивши по сушеному лещу, макая в свежий мед куски вчерашнего калача, братовья уже весело гуторили, вперебой сказывая, каждый о своем. Мотя крутилась с дочерьми, потрескивала печь, и дым уже потек над головами мужиков, разыскивая отверстый дымник, а парни, управясь с лошадьми, сидели на лавке, во все глаза восторженно взирая на обретенного дядю, который дрался с самим Тимуром, был в плену и в Орде, прожил всю жизнь в боях и походах и вот теперь возвернулся домой и будет жить с ними! С полубеседы пожаловал Павел с молодою женой, что, вспыхивая и низя глаза, любопытно разглядывала гостя. Павел, до смешного похожий одновременно и на отца, и на Мотю, - издали поглядеть, второй Лутоня, а сблизи, коли бы снять бороду, обличьем словно и от матери не отличить, - степенно поздоровался, воздавши дяде Василию поклон. Назвал себя, сложил руки на колени и тоже стал слушать, более не размыкая уст. Как-то скоро позвали и в баню. Баня была чисто вымыта и благоухала распаренным березовым веником и богородской травою. Парились всласть. Снова и снова хлестали друг друга березовыми вениками, в каждый из которых вставлена была дубовая ветвь. Иван притащил из предбанника ковш квасу, хлестнул на каменку. Васька аж ахнул от охватившего разом пряного жара. Потом долго сидели, отмякая, приходили в себя, пили квас. - Теперь вся деревня соберется! - говорил Иван. - Тут они, почитай, все друг другу родня! Ты уж не зазри, Мотю не обидь, вишь, как обрадовала тебе! Васька пил квас, хмурился, все не понимал: что это с ним? А словно - в гости приехал, на краткий срок, и будет праздничный стол, гости, разливанное море, а потом придет снова сесть на коня и скакать куда-то к себе, в степь ли, в далекий ли Крым, и там, в юрте, лежа на кошмах, вспоминать свое московское быванье. Иван угадал. По возвращении братовьев из бани изба была уже полна. Составляли столы, чтобы рассадить всех. Сытный дух только что вдвинутых в истопленную и выпаханную печь пирогов уже начинал течь по горнице. Ваську тормошили, хлопали по плечам. Приволокся какой-то дед, уверявший, что дитятею держал Ваську на коленях, какая-то старая жонка с плачем кинулась к нему на грудь, оросив слезами его льняную рубаху, выданную Лутоней со своих запасов, и тоже уверяла, что баюкала Ваську в колыбели, помнит его покойных и мать, и отца, и даже помнит, как угоняли в полон литвины деревенских жителей. Васька не помнил никого. От шума, от возгласов, смеха у него закладывало уши. Лутоня извлек откуда-то корчагу хмельного меда, на столе уже дымились разлитые в резные каповые мисы щи, скворчала под крышкою жареная медвежатина, в глиняные кувшины были розлиты малиновый, ржаной, клюквенный и медовый квасы, стояли латки с морошкою и грибами. Скоро явился и пирог, словом, начался пир. Обалделый от еды и питья Василий был под руки отведен в боковушу, как в тумане воспринимая Мотины объяснения, что, де, "Лутоня етую горницу нарочито для тебя и рубил!" - и, отпущенный, пал лицом вниз, уже не чуя, как его раздевали, стягивая сапоги и верхнее платье. Проснулся он поздно ночью. Хотелось пить. Нашарил квасник, поставленный в изголовьи, долго пил терпкий ржаной квас и после уже, как ни бился, не мог заснуть. Лутоня, порешивший лечь с братом, и Иван мирно посапывали рядом. Васька встал, крадучись, босиком, прошлепал в соседнюю горницу. Мотя молча соскочила с полатей, отвела его через сени в хлев, справить малую нужду, дождала, не вздувая огня, когда он кончит, взяла за руку и так же молча довела до горницы. Он постоял, дождав, когда хозяйка уснет, и, крадучись, вышел во двор. Луна плыла в облаках, то показываясь, то пропадая. Издрогнув, Васька собрал горстью рубаху на груди. Присел на ступеньку. В душе шевельнулось дикое: тихо взнуздать коня и ускакать, ускакать навовсе, чтобы больше не видеться с братом, которому он стал за прошедшие годы совершенно чужой. Большая собака подошла к нему, доверчиво подрагивая хвостом, положила Ваське на колени черную голову, прося ласки. Он погладил ее, почесал за ухом. Пес довольно потерся о его рукав, прикрывая глаза. С тихим урчанием отошел и лег близь. Назади скрипнула дверь. Лутоня, в наброшенном на плеча летнем зипуне, подошел и уселся рядом. Помолчал. Попросил тихо: - Не уезжай! Не то я себе того николи не прощу! Вдали, на болоте, скрипели коростели. Ухнул филин. Какая-то мелкая живность шевелилась в кустах, не то хорь, не то еж. - Да што ты, Лутоня! Надумал тоже! Каку нелепицу баешь! - нарочито грубо отмолвил Васька. - Айда спать! Его всего била мелкая дрожь, и тайный отъезд взаправду показался нелепостью. Повалившись в непростывшую мякоть постели, заботно укрытый тулупом, чуя под боком Лутоню, Васька, согревшись, наконец уснул и спал до утра. Гуляли и назавтра, гуляли и в третий день. Васька наконец устал от хмельного питья и еды. Да и Иван Федоров собирался домой, служба не ждала. - Може, вместе махнем? - предложил было Васька. - Поживи еще! - возразил Иван. - Брата обидишь! А с Кошкою я сам сговорю, возьмет он тебя, не сумуй! Обнялись, простились. Васька все-таки решился откровенно поговорить с братом, объяснил, что приехал не пустой, с серебром в поясе, и как бы ето... В хозяйство, штобы не в тягость никому... И встретил такой горький, такой потерянный взгляд Лутони, что поперхнулся на полуслове, смолк. Лутоня встал, отвернулся к окну, плечи у него вздрагивали. - Зачем, зачем обижаешь? - выговорил глухо. - Али не угодил чем? Столько годов сожидал! Да не надобно мне того серебра, ничего мне не надобно от тебя! Мне брат нужен! Старейший! Што меня, отрока, от смерти, от плена спас, собою пожертвовав! Ты ить мог уйти, меня бросить. Дак какое тут серебро! - вскричал Лутоня с надрывом. - Эх! - махнул рукою, выбежал из горницы. Васька обвел глазами разом осиротевший покой, приметил наконец то, чего за пирами, за шумом не замечал: как любовно срублена горенка, предназначенная братом для него, как закруглены углы, выглажены топором до зеркального блеска стены, приметил узорную резь на лавках, на ножках стола, на затейливо изукрашенном поставце, и горячая волна стыда облила его с головы до ног. Долго разыскивал Лутоню и нашел его прячущегося на задах, в овине. - Прости! - сказал. - Отвык я попросту, огрубел... Прости меня! -Лутоня не отвечал, лежал ничью, плакал. Васька сел рядом, стал ерошить братние волосы и вдруг впервые почуял себя, и верно, старшим братом, воротившим из дали-дальней домой. - Ну, не плачь, будет! Ну... - Да я на тебя не в обиде, - выдохнул наконец Лутоня. - Токмо не уходи, не бросай меня теперь! Васька молчал, продолжая ерошить Лутонину голову. - Боярин Федор Кошка берет меня толмачом! - высказал наконец. - Уезжать буду, надолго, когда и на полгода, год. А жить стану здесь, у тебя. Боле не расстанемси. И - будет! Вставай! Не то скоро и Мотя сюда прибежит! Хорошая она у тебя, хороших парней и девок тебе нарожала, ее и поберечь не грех. Ну, пошли. Пошли же! Да вытри лицо, детям слез не казать! В тот же день, к вечеру, Ваське опять пришлось расчувствоваться. Игнатий с Обакуном зашли к нему в горницу. Обакун молчал, а Игнатий выговорил, с юношеской суровостью: - Мы к тебе, дядя, пришли, штобы ты ведал... Батько баял не по раз, што тебе жизнью обязан своей, а стало и нам, и мы... Не рожены были бы, вишь! Мы все помним то, и матка тоже. И тебе тута все мы рады, никоторый иначе не мыслит. Порешили сказать, штобы знал! Парни встали враз, поклонили ему в пояс. Васька сделал шаг, обнял обоих, привлек к себе. Смутной печалью укололо, что у него самого не получилось заиметь таких вот рослых сынов, наследников и продолжателей рода... Да, впрочем, - окоротил сам себя, - род-то у нас один с Лутоней, Услюмов род! - Василий-свет! Парни! - пропела за стеною Мотя. - Ужинать! ЭПИЛОГ Разумеется, ни жизнь, ни история на этом не кончились, да жизнь и не кончается никогда! Было всякое: и тяжкие беды, и одоления на враги. Был, восемь лет спустя, разорительный поход Едигея на Русь, последний, на который оказалась способной Орда. Продолжались и многоразличные попытки Витовта добиться своего и подчинить Московское великое княжество. Василий Дмитрич не по раз выводил рати противу тестя, оканчивая, впрочем, дело каждый раз миром. Были смерти в рождения, обновлялся народ, новые поколения приходили на смену старым. Годы текли, старое старилось. Шестнадцать лет спустя Идигу, сменивший на престоле Орды уже трех ханов, предложил Витовту, с которым они сражались все эти годы, ослабляя друг друга и тем давая укрепляться Москве, вечный мир. Передо мною лежат два перевода грамоты Идигу, и я не знаю, который из них следует предпочесть. Этот? "Князь знаменитый! В трудах и подвигах, продиктованных честолюбием, застигла нас обоих унылая старость. Посвятим же миру остаток дней наших! Кровь, пролитая нами в битвах взаимной ненависти, уже поглощена землей; слова бранные, которыми мы поносили друг друга, рассеяны ветром; пламя войны очистило сердца наши от злобы; года погасили пламя". Или вот этот, второй? "Достигли мы, ясный король, вечерних лет жизни нашей. Последние наши дни следует провести в мире. Кровь, которую мы проливали в войнах друг с другом, пусть всосется в землю. Слова злоречии и обид, которыми мы друг друга осыпали, пусть унесет ветер. Пусть гнев наш сгорит в огне. Пожары же наших войн пусть на будущее время зальет вода". Я прикрываю глаза и вижу, как это происходило. Крым. Теплый ветер. Идигу говорит, сидя на ковре, на подушках. Толмач записывает слова повелителя. Идигу смотрит, щурясь, на горы, представляет, как шелестит сухая трава в степи, изредка роняет слова: "Пролитая кровь... в землю"... Теплый ветер ласкает старое лицо, и если закрыть глаза, совсем закрыть, можно вообразить себе ровный бег коня по степи, свист трав, ударяющих в стремена, запахи конского пота и полыни. Можно представить, ощутить на миг молодость. Пока не шевельнешься, пока в старых членах не проснется трудная боль, не дающая себя обмануть. ..."Слова злоречии и обид... пусть унесет ветер!" - говорит Идигу, вновь открывая щелки глаз, замершему в ожидании писцу с тростниковым каламом в руках... В литовской столице возводили на ордынский престол новых ханов, имена которых искажены летописью, а усилия погибли напрасно, ибо им не было дано преодолеть ни таланта, ни мудрости последнего великого полководца распадающейся монгольской державы... И ему, и Витовту оставалось еще по полтора десятка лет жизни. Престарелый Идигу, так и не обретя мира, погиб в сражении со своими соплеменниками. А Витовту так и не далась королевская корона, к которой он рвался всю жизнь, бросив к подножию своей мечты судьбы Великой Литвы, быть может, именно по этой причине проигравшей свою грядущую судьбу и несвершившееся величие в веках Московской Руси, которая медленно, но неодолимо восходила к вершинам славы, подобно тяжко возносящемуся к небесам столпу Ивана Великого. Были на русской земле и неудачные войны, и черная смерть, и резня правителей, и пожары, уносящие в ничто бесценные книжные памяти прошлого. Было все! Прислушаемся: не доносит ли снова до нас из небытия топот копыт проходящей конницы? Голос ратей и лязг боевого железа? Созидающий стук топора и песню, несущуюся над холмистой равниной России... И тихий смех, и говор любви и юности, и достойные похороны достойно проживших свои жизни поколений. И новые весны, и шум дождя по мокрой листве берез, и тонкий серп луны над притихшим полем, и мягкие губы любимой, и зов в неведомое, и сонный храм вдалеке, возносящий ввысь, к Господу, схожие со свечным пламенем золотые луковицы глав... И колокольный звон, призывающий к молитве или к сражению... И ветер, то теплый, то ледяной, капризный и вечно юный, прихотливо листающий открытую всем ветрам нескончаемую книгу судьбы.