нчается. Перед народом они одни слова говорят, а в своих палатах - совсем другие. Будут сидеть до поздней ночи, мед пить, совет держать, спорить, готовые друг другу носы пооткусывать да глаза повыцарапать. Якову же оставалось быть в Полоцке всего один день. Завтра по боярскому приказу они с Чухомой должны в кузнице железные лемеха для сох ковать. Попробовал, глотнул Яков сладкого полоцкого воздуха, и снова в неволю, в тюрьму постылую надо возвращаться. Обо всем этом он сказал Чухоме, тоскливо спросив: - Что же делать, дядька Чухома? Тот задумчиво поскреб затылок. - А что тут сделаешь, сынок. Бояр много. От одного сбежишь, другой на шею сядет. Как воронья их всюду. Такая уж наша доля, видать, - терпеть. Говорил он эти слова, а в глазах - ни огонька, ни искры. Холодный пепел видел в глазах его Яков. <Помер Чухома, - с горечью подумалось Якову. - Плоть еще живая, а души нет. Померла душа>. Тогда он бросился к Фердинанду. Саксонец - человек по-своему неплохой, все-таки вместе меч Всеслава ковали, - может, поймет, подскажет, что делать. - Фердинанд, помоги мне отсюда сбежать, - без долгих объяснений попросил он латинянина. Фердинанд внимательно поглядел на него маленькими коричневыми глазками, поморщился. - Помоги, - не отступал Яков. - Ты же тут все знаешь, все ходы-выходы тебе знакомы. Я отплачу. Работником у тебя буду три солнцеворота или больше - сколько скажешь... - Все равны перед Христом, - наконец, отводя взгляд в сторону, сказал Фердинанд. - Даже у Александра Македонского всего одна голова была и две руки. Но не равную юдоль готовит бог детям своим земным. И не можем мы сломать ту клетку, в которую с самого рождения жизнь наша заключена. - Помоги, - прервал его Яков. - Не могу, я у боярина Ивана гость. Он меня хлебом-солью встречает... - Ну и пес же ты, Фердинанд, - сплюнул под ноги Яков. - Пес? - удивился саксонец. - Ладно, пусть пес. Но добрый, никого не укусил. Все отвернулись от Якова. У всех были свои заботы, свои беды, и он, захотев вернуть себе волю, только мешал людям жить размеренной, пусть тяжелой, но привычной жизнью. Люди эти были согласны терпеть, страдать и дальше, их пугала непонятная решимость Якова вырваться из предопределенного судьбой русла, в котором человек должен плыть до самой смерти. Боярин Иван, до которого дошли слухи о непокорности Якова, приказал всыпать челядину розог. Били крепко, со свистом. Все вытерпел Яков, только рукав сорочки съел, зубами перетер. Боярин, стоя рядом, приговаривал: - Так ему! Так ему, псу смердючему! Будешь слушаться своего хозяина. Скажет хозяин: <Целуй бич, которым разрывали плоть твою> - и поцелуешь бич. В тот же день Якова и Чухому увезли из Полоцка в боярскую вотчину. После наказания Яков не мог работать молотобойцем, и его, дав в руки большую метлу на длинной ореховой палке, заставили подметать боярский двор. Яков чуть держался на ногах. Солнце нещадно палило, и вскоре по его окровавленной спине потек солеными ручейками пот, от острой боли потемнело в глазах. <Лучше бы я умер, - думал Яков. - Почему бог не забирает меня?> Во двор, обнесенный высоким частоколом, влетела черно-красная бабочка, начала плавно кружиться над Яковом. Как завороженный, смотрел на нее Яков. Вот для кого нет ни запоров, ни заборов. Летит куда хочет, каждый цветок - дом родной. Покружившись в солнечных лучах, бабочка села на ореховую палку метлы, прямо перед глазами Якова. Тот онемел, стоял не дыша. Выпуклые темные глазки спокойно глядели на него и весь окружающий мир. Длинные мягкие усики, словно посыпанные серо-золотистой пыльцой, чуть заметно шевелились. Взмахнув крылышками, бабочка взвилась в воздух, быстро полетела за частокол боярской усадьбы, словно показывая дорогу Якову. <Душа предка! - осенило Якова, и ему вдруг стало нестерпимо жарко. - Душа предка зовет меня за собой!> И будто утихла боль. Уверенность вернулась в душу. <Я убегу в город, - мысленно поклялся себе Яков. - Стану вольным человеком, Яковом Полочанином>. Чтобы убежать, нужны были здоровье и сила. Яков попросил в гриднице девушек-челядниц полечить ему исполосованную спину. Челядницы мазали спину холодным зеленым снадобьем. Было больно, но Яков терпел. Подметая боярский двор, Яков старался держаться ближе к забору - может, щель обнаружится, может, вои боярские заснут. Однако вои не спали, и один из них с угрозой в голосе сказал Якову: - Если еще раз подойдешь к частоколу, проткну копьем, как облезлую ворону. Вои дружно засмеялись. Яков отошел, проклиная судьбу и злых людей, которых так много на белом свете. Ночью он не сомкнул глаз. Горечь разъедала душу. Молодой челядин, спавший рядом, несколько раз вставал, спускался с полатей, бесшумно выходил во двор, поднимался на крышу гридницы. Но это уже не удивляло Якова. Он жалел парня, но ничем не мог ему помочь. Ему и самому нужна была человеческая помощь, да Чухома в последнее время не заговаривал с ним, а Фердинанд вообще пропал - наверное, уехал в Полоцк. Отчаяние охватывало душу. Якову казалось, что еще немного и он сойдет с ума. У боярина Ивана уже сидел на цепи в подземелье один сумасшедший челядин, которому все чудилось, что его родила волчица и сам он волк. В темные ночи из подземелья глухо доносился жуткий вой. Боярин Иван смеялся, объясняя гостям: <Подержу до филипповки, а там - выпущу в лес. Пусть бежит к своим родичам>. В таких душевных муках и невеселых мыслях прошла не одна ночь. Яков с ужасом чувствовал, что чем дольше живет он в неволе, тем холоднее и спокойнее становится сердце. Еще неделя-другая, и превратится он, как и все соседи по полатям, в немую терпеливую скотину, привыкшую много и тяжело работать, мало есть, испуганно вздрагивать под ударами кнута или палки. И вот однажды будто огонь небесный вспыхнул в его душе, будто кто- то, невидимый и грозный, крикнул в самое ухо: <Беги отсюда! Беги сегодня, завтра ты уже не захочешь убегать!> Яков содрогнулся всем телом, сел на полатях. Сердце, казалось, вот-вот выскочит из груди. Каменно-тяжелый сон объял гридницу. Яков сидел, уставившись невидящим взглядом во мрак перед собой. Время шло, а он все сидел не двигаясь, стараясь дышать как можно тише. Уже ночь собиралась повернуться на другой бок, уже стало светлеть за окном. Густая, как смола, ночная тьма стояла в гриднице, но и она начала отходить в углы. Первая искра рассвета слабо и несмело зажглась в кромешной темноте. Протяжно вздохнул, начал медленно подниматься молодой челядин. Неведомая сила снова срывала его с места, звала под лунный свет. И тут Яков бросился к челядину, бечевкой, которой подпоясывал свою свитку, связал ему ноги. Он делал все это быстро, бесшумно, осторожно и все приговаривал, как в лихорадке: - Прости, браток... Полежи... Полежи... Поспи... А я за тебя пойду... Пусть дозорные подумают, что я - это ты... Руки у него тряслись, сердце, казалось, вот-вот выскочит из груди. Казалось, не он, а какой-то посторонний человек делает все это, а он, Яков, наблюдает за ним со стороны. Только бы не проснулся челядин - закричит со страху, весь боярский двор поднимет на ноги. Но челядин спал, тяжело вздыхая, всхлипывая во сне. Яков осторожно вышел из гридницы, немного постоял у холодной дубовой стены, припав к ней щекой. Потом, стараясь всеми движениями походить на молодого челядина, двинулся через двор к частоколу. Он не сомневался, что стража уже заметила его. <Остановят меня вои или нет?> - думал он. Возле забора росла толстая, старая, дуплистая, как гнилой зуб, липа. Яков погладил ладонью темную влажную кору. <Спаси меня, липа>, - проговорил он про себя, как заклинание. Яков вырос в пуще, с детства научился взбираться на самые высокие деревья легко и быстро, как белка. - Что-то наш ночной ходок сегодня не туда полез, - послышалось вдруг совсем неподалеку от Якова, и вой-дозорный, поблескивая кольчугой, неторопливо направился к липе. Оказывается, все это время он стоял в нескольких саженях от Якова возле забора и внимательно следил за ним. - Надоело по крыше бегать, вот и полез на дерево, - донесся голос второго стражника, сонный и вялый. - Не спится же человеку. Я бы на его месте такого храпака давал... Погоди, Андрей, не подходи к нему, а то он загремит с липы, и утром боярин прикажет нам с тобой его косточки собирать. И что он каждую ночь ходит? - Бешеная муха укусила за ухо, - ответил первый, и дозорные тихонько засмеялись. Яков тем временем все выше взбирался на дерево, хватаясь руками за упругие, скользкие от росы ветки, натыкаясь лицом на мокрую прохладную листву. Спускаться на землю было уже нельзя - там поджидали дозорные, - и он лез вверх, словно липа была волшебной лестницей, ведущей на самое небо. Наконец он добрался до толстого длинного сука, который старая липа, словно руку, протягивала над частоколом с боярского двора. По этому суку пополз, лежа на животе, ожидая, что сук вот-вот затрещит, обломится. <Спаси меня, липа>, - снова взмолился он. Вои, не отрывая взгляда, следили за ним снизу. - Что этот дурень задумал? - испуганно спросил один из дозорных. Сук от тяжести человеческого тела заходил ходуном, закачался. Еще миг - и не выдержит, затрещит... А внизу ждут острые, как железные зубья, колья. Яков прикусил губу, соскользнул вниз и, уцепившись за сук обеими руками, повис на страшной высоте над землей. Перебирая руками, извиваясь всем телом, он медленно отдалялся от частокола. Упадешь на частокол - сразу богу душу отдашь. - А не собирается ли этот лунатик от боярина Ивана сбежать? - вдруг громко сказал, словно проснувшись, вой в блестящей кольчуге. Его напарник рот раскрыл от неожиданности и начал вытаскивать из-за спины лук. - Сейчас я его стрелой собью, как куропатку... Сейчас... - бормотал он, и в голосе не было уверенности. Сук треснул, обломался, и вместе с ним, не размыкая рук, Яков полетел вниз. Ударился оземь, на мгновение показалось, что душа оставила его тело, но тут же упруго вскочил на ноги, рванулся от боярской усадьбы в серый предрассветный туман... Воля! До чего же ты сладка, до чего светла и прекрасна! Бывают люди, которым нравится быть рабами. Зачем, земля, ты рождаешь таких людей? Он бежал и бежал. Ветер забивал горло... На глаза налипал туман... От изнеможения кололо в груди. Он упал на землю, в мокрый кустарник, забился в мягкую траву и заснул... Проснулся Яков от скрипа и тарахтенья колес. Оказывается, он заснул неподалеку от дороги, ведущей в Полоцк, и на этой дороге, за несколько шагов от болотца, в котором он лежал, остановился купеческий обоз. Молчаливые озабоченные купцы пошли к неширокой речушке ополоснуться. Они обивали на берегу грязь и песок с сапог, а Яков, чувствуя, как тревожно стучало сердце, подкрался к возам. В них лежали звериные шкуры, много шкур, еще не обработанных, влажных и красноватых. Остро, пьяняще пахло диким лесным зверем. <Только с купцами я смогу пробраться в Полоцк, - подумал он. - Одного меня схватит городская стража, и будет моя голова висеть на колу у боярина Ивана, как пустой горшок>. Яков начал лихорадочно разгребать шкуры на одном возу, делать нору-укрытие. Обливаясь потом, ломая ногти, он вырыл среди тесно сложенных шкур место для себя, небольшое гнездо, в котором можно было бы лечь, свернувшись клубком. <Сейчас или никогда>, - решил он. Он втиснулся, вжался в мокрые шкуры, чувствуя лицом их неприятную противную слизь. Потом, повернувшись на правый бок, согнув ноги в коленях, левой рукой начал закрывать, затягивать себя сверху шкурами, стараясь сделать все как можно лучше, чтобы ничем не насторожить купцов. <Тебе, боже, вручаю душу свою>, - думал он и закрывал глаза, затыкал уши, чтобы не увидеть вдруг неба над головой, не услышать разъяренное: <А ну, вылезай, пес!> Если найдут, его сразу же прикончат. Он знал это и готовился к самому худшему. Приближаясь к возам, раздались тяжелые решительные шаги. Шло несколько человек. Яков перестал дышать. - Тут крутился какой-то челядин, - сказал злой низкий голос. - Где же он? - Много меду ты вчера выпил, Доброслав, - послышалось в ответ. Повисла тишина. Доброслав недовольно пробурчал: - А может, он в какой-нибудь воз спрятался? - Ищи, - мирно ответили ему. - Мне хоть десять гривен заплати - я в эти вонючие шкуры не полезу. Доброслав, не дашь ли мне трут? Я свой потерял. - Что я тебе, из колена выломаю? - выругался недовольно Доброслав, и купцы отошли от возов. Ополоснув свежей речной водой лица, вернулись купцы. На воз, в котором спрятался Яков, сели три, а то и четыре человека. С тяжелым скрипом воз тронулся с места, покачиваясь на колдобинах. Яков задыхался в своем укрытии. Все силы забрало волнение, а тут еще в ноздри лез гнилой запах протухших звериных шкур. Но он терпел, помня, что пути назад нет, что, вернувшись к боярину, он умрет под беспощадными ударами палок. Он старался думать о своем будущем. Если повезет, если он станет Яковом Полочанином, то пойдет служить к какому-нибудь богатому ремесленнику. Он смекалистый, сильный, справится с любой работой. А хорошо бы ловчим стать, зверя на охоте выслеживать... Какая это радость, какое счастье - идти, бежать по тайным лесным тропкам, известным только тебе, где все засыпано снегом или золотыми осенними листьями, поднимать из логова зверя, кричать ему вслед, слышать, как он испуганно убегает, продираясь сквозь ельник и заросли кустов. Как хорошо сидеть потом возле освежеванной туши. Отдыхают утомленные от беготни ноги... Вечерняя заря опускает на лес широкое алое крыло... Собаки с сердитым визгом лижут горячую звериную кровь... Лесной вольный ветер трубит в костяной охотничий рог... Отдавшись мечтам, обессилев от невыносимой вони, Яков, зажатый со всех сторон, погружался в глубокую жгучую темень, где ярко вспыхивали маленькие искрящиеся звездочки и густо звенела в висках кровь. В последний миг ему почудилось растерянное, испуганное лицо Мирошки. Мальчик, наклонившись над Яковом, протягивал ему руку. Хотел было Яков ухватиться за эту ручонку, да сил не хватило, слабость, вялость сковали все его тело, и он провалился во что-то мрачное, страшное, пошел на самое дно... - Глянь, кого мы привезли, - прозвучало над самым ухом, и Яков с огромным усилием открыл глаза. Пожилой купец со свалявшейся серой бородой внимательно глядел на него. Купец только что поднял шкуры, в которые завернулся Яков. Подошли другие купцы. С любопытством глядели они на неожиданного гостя. Яков чувствовал, как холодеет сердце. - Кто ты? - спросил купец с серой бородой. Яков молчал. - Ты что, не видишь? Холоп боярский. Эти слова принадлежали маленькому вертлявому купчику с массивным золотым перстнем- печаткой на пальце. Он крутил перстень, подышав, тер о полу своего красного кафтана и все время не сводил глаз с Якова. - Надо отвезти его к хозяину, - раздумчиво предложил серобородый. - Боярин хорошо заплатит. - А откуда известно, что он холоп боярский? - вмешался в разговор еще один купец, высокий, сухой, с глубоким рваным шрамом на правой щеке. Видно, копьем когда-то щеку задело. - Людей на свете всяких много. Не один Гаврила в Полоцке. Бородатый с ним не согласился. - Ярун, - повернулся он к купчику с золотым перстнем на пальце, - сходи к переднему возу, принеси веревку. Свяжем этого воробья. Боярин хорошо заплатит. Ярун, хихикнув, побежал за веревкой. Яков наконец слез с воза и стоял теперь в окружении купцов. Снова неволя раскрывала свою пасть, снова делался черным белый свет. - Купцы, - взмолился он, - отпустите меня. Что я вам плохого сделал? - Нельзя убегать от хозяина, - строго сказал серобородый. - Что, если все начнут бегать? Ярун весело нес веревку. Яков, прикусив губу, вдруг рванулся с места, сбил с ног бородатого и помчался изо всех сил к раскрытым воротам. Он вылетел за ворота, побежал по узкой, тесно застроенной низкими деревянными избами улице. Земля Полоцка была под его ногами. Ветер Полоцка бил ему в грудь. София высоко сияла над городом. Он бежал, глядя на ее купола. Кто ждал его? Кого он знал в этом огромном городе? У первого же встречного, гончара с красными от глины руками, он спросил: - Где найти князя Вячку с дружиной? - Вячку? - удивленно глянул на запыхавшегося Якова гончар. - На подворье у боярина Твердохлеба остановился князь. После долгого хождения по шумному городу Яков нашел наконец подворье боярина Твердохлеба и сразу же увидел Вячку, собиравшегося идти в светлицу. - Князь! - в отчаянии закричал Яков. Вячка замедлил шаг, вопрошающе взглянул на Якова: - Кузнец? Яков бросился на колени: Спаси, князь. Дай пристанище. Глава третья (часть III) Княгиня Добронега плакала в своей опочивальне. Это были первые ее слезы с той поры, как оставила она родное Княжье сельцо, простилась с отцом-матерью, уехала в Полоцк, оттуда в Кукейнос, где кукейносский поп Степан обвенчал ее с Вячкой в церкви при всем народе. Челядница Кулина, которая с самого Княжьего сельца не расставалась с Добронегой, расчесывая ей красивым самшитовым гребнем волосы, уговаривала: - Не плачь, княгинюшка, не плачь, кукушечка. Из-за чего басу-красу губишь, молодость сушишь? Что Софья - она же еще дитя малое! В куклы играет. Откуда ей знать, кто ей счастья желает. Родную мать, конечно, не заменишь - одну ее бог на весь век дает. Да с твоим золотым сердцем, княгинюшка, ты кого хочешь полюбить себя заставишь. Нельзя тебя не любить. Добронега подняла заплаканные глаза на Кулину, тихо спросила: - А может, напрасно я вышла за князя Вячеслава? Кулина руками всплеснула: - И не говори так, княгинюшка, и не думай. Как две звезды вы в небе. Где лучше вас пару найти? Полюбит тебя Софья, родной считать будет. Попомнишь мои слова. Добронега понемногу успокаивалась. Вообще-то была она неплаксивой породы, в отца удалась. Тот, когда еще мальчонкой был, только разгневанно сопел носом и густо краснел, исподлобья глядя на обидчика. И столько было в том детском взгляде недетского гневного укора, столько суровой силы, которая все знает, все понимает, светилось в глубине глаз, что взрослые люди отводили глаза. Такой взгляд был и у маленькой Софьи, падчерицы Добронеги. Когда после венчания Добронега вместе с князем Вячкой вернулась из церкви в терем, Софья, красиво одетая, гладко причесанная кормилицей Тодорой, встречала их на крыльце. Бояре научили ее взять в руки крест-складень и благословить отца и новую мать в такой радостный для них день. Вокруг крыльца стояли бояре, чуть подальше толпились челядь, простолюдины из города, латгалы и селы. При появлении Вячки и Добронеги дружинники высоко вскинули щиты, ударили по ним мечами. Бояре, а за ними и челядь крикнули здравицу. Добронега, волнуясь до дрожи в коленях, ждала, как встретит ее Софья. Маленькая красивая княжна с чистым, удивительно серьезным личиком, с маленькой дорогой коронкой на светлых волосах, крепко сжимая крест тонкими пальцами, глянула на отца, потом на свою новую мать и осенила их крестом. Губы у нее задрожали, казалось, она вот-вот заплачет, однако Софья, как истинная наследница полоцких князей, побледнев, только проглотила горький комок и сказала звонким голоском: - Пусть будет над вами бог. Аминь. Старший дружинник Холодок разбил о крыльцо большой, специально сделанный для этого дня гончаром Володшей глиняный горшок, и все беды-напасти рассыпались, когда рассыпался, разлетелся на мелкие кусочки горшок, на котором были написаны имена всех врагов Вячки и Кукейноса. Потом князь с княгиней наступили на самом пороге терема на корчагу, прикрытую льняной скатертью. Звонко треснула корчага, и это тоже было добрым знаком. И вот тогда перехватила Добронега взгляд своей падчерицы Софьи. Столько муки, столько боли было в этом взгляде! Словно прощалась с чем-то падчерица, словно теряла что-то навсегда. И самое страшное, что слез не было в ее глазах. Сухи были глаза, как морозный колядный снег. - Иди, Кулина. Я хочу побыть одна, - сказала челяднице Добронега. Челядница, поклонившись, вышла из светлицы. В князе Вячке Добронега нашла того, о ком не раз мечтала в бессонные весенние ночи, когда темно-голубое небо недвижно стоит над землей, а ясные угольки звезд, кажется, прожигают насквозь душу. Она сберегла себя, сохранила для этого дня, для этого мгновения. Сама удивлялась тем светлым высоким волнам, что бились в ее сердце, когда они с Вячкой оставались вдвоем, когда только для них существовал весь этот бескрайний мир от самой далекой звездочки-крошки в небе до кусочка теплого янтаря в холодной морской черно-синей бездне. Молодая княгиня чувствовала, что ее сразу же признали в Кукейносе, и это ей, конечно же, нравилось. Она понимала, что любят ее кукейносцы как жену своего князя, но в мыслях она залетала в тот день, когда будут уважать не просто жену Вячки, а княгиню Добронегу. Лишь Софья не любила ее. Она видела в Добронеге только мачеху, а мачеха для чувствительной детской души - всегда что-то холодное, хитрое, жестокое, одним словом, чужое. Бывают мачехи и добрые, и ласковые, да все равно ребенок помнит свою родную мать, помнит особой памятью сердца. В природе человеческой от Адама и Евы это заложено, и ничего тут не поделаешь. Вместе с Вячкой и Добронегой ходила Софья на молебен в церковь, опускалась на колени рядом со своей новой матерью, страстно молилась богу. В такие мгновения Добронега украдкой глядела, на Софью. Неужели не прольются слезы из холодного мрамора? Отец Степан, положив на аналой Евангелие, читал о жизненных бурях, ожидающих сыновей человеческих. В каждой руке огненным цветком трепетала свечка. Начинал песнопение хор, и будто взлетала церковь над землей, плыла над ней - в таком единстве, такой гармонии жили души верующих. <Дай боже, чтобы она поняла меня, - молилась Добронега, поглядывая на маленькую светловолосую головку падчерицы. - Я буду ей доброй матерью. Вячка очень любит ее, и если увидит, что дочь переменилась ко мне, поняла меня, будет счастлив. А счастье Вячки - мое счастье>. - Почему ты не моя мама? - спросила однажды Софья у Добронеги, когда они гуляли по двору терема. - Я твоя мама, Софьюшка. Я люблю тебя, - тихо ответила Добронега и почувствовала, как горячо загорелись щеки. - Нет. Ты моя новая мама. А почему ты не княгиня Звенислава? - Я княгиня Добронега. Разве я виновата, что твоя мама умерла? - Не виновата, - немного подумав, глянула на мачеху пронзительно- синими глазами Софья. - Моя мама была красивее тебя. Жизнь тем временем шла своим чередом. Что было жизни до того, любит или не любит Софья Добронегу? Вставали над теремом, надо всем городом огромные темные тучи. Огненный меч молний разрубал их на куски. Все затихало, тревожно затаившись, потом с Двины, с речного простора, подкрадывался ветер. Он был сначала ласковым, мягким зверьком, все выглядывал, все обнюхивал. Потом начинал своевольничать, озоровать, буянить - там челядницу за платок дернет, там пустой жбан, стоящий в раскрытом окне светлицы, опрокинет... Отлетал ветер, и вот уже на крыльце терема меленько стучал дождь... Добронега любила дожди, а этим летом они шли очень часто. Под густой шум дождя раскрывала Добронега окна терема, смотрела, как танцуют светлые струйки, как распластывается трава под их ударами, как разноцветные брызги рассыпаются во все стороны от гладких досок крыльца. Вячка почти все время проводил в разъездах - мчался с дружиной к эстам, ездил к литовцам, курам и земгалам, гостил в Пскове и Новгороде. И всюду уговаривал местных князей и старейшин выступить против тевтонов. Одна была у него заветная мечта - сбросить тевтонов в Варяжское море. Добронега грустила без Вячки. Да что сделаешь? Глаза видали, что выбирали. Еще до замужества слышала она от людей и от отца, Рогволода Свислочского, о гордом неуступчивом характере Вячки, о его смелости и воинственности. Шептуха, гадавшая ей перед свадьбой на топленом воске и на богемском зеркале, сказала: <Как тур, смелый и остророгий, муж твой будет. Часто спать тебе одной на холодном одре, княжна>. <Один у меня муж. Как одно у меня тело и одна жизнь>, - часто думала Добронега, особенно в дни, когда князь Вячка с дружиной исчезал на несколько седмиц и ей приходилось оставаться в тереме одной. Вслушиваясь в суровый гул лесов, обступавших со всех сторон Кукейнос и готовых, казалось, поглотить его, навеки похоронить в своих недрах, молодая княгиня чувствовала, как сжимает сердце тревога. Тогда она зажигала свечки перед иконами и молилась долго и страстно. На меже дня и ночи, когда светлеет небо и души предков возвращаются в свои могилы, она наконец засыпала. Но сон был тяжелый, черный от печали. Снились болота, они засасывали Вячку, зловещие вороны выклевывали глаза его коню Печенегу. Вячка любил ее, и она это знала. Женщину не обманешь. Есть у женщины таинственный внутренний голос, который может до поры до времени спать, убаюканный мужской лаской и вниманием, быть беззаботным, как весенний мотылек или ручеек, но стоит мужчине в слове, движении, жесте хоть чуть-чуть стать холоднее, суше, дать почувствовать, что он разочаровался в избраннице или устал от нее, как голос этот начинает бить во все колокола женской души - тревога! тревога! тревога! И тогда тихая женщина становится яростной львицей, смелой орлицей. Однажды осенью, глядя в окно терема, Добронега грустно сказала: - Листва облетает с деревьев... Дождь... Холод... Вон тот кленик был такой красивый вчера. Листья светились на солнце, как золотые. А сегодня... Она поморщилась, передернула плечами. Вячка, который наутро собирался отправиться с дружиной к князю Владимиру Полоцкому, обнял жену, прижал ее к груди и спросил: - А ты бы хотела, чтобы на деревьях всегда листья были? - Хотела и хочу, - улыбнулась Добронега. - С листьями дерево живое, теплое... Вячка крепко поцеловал ее, а под утро, когда она крепко спала, повел дружину к Полоцку. Грустная проснулась Добронега, невеселая. Снова одиночество, молчаливые слуги, огромный неуютный терем, серые осенние тучи над ним. Чуть не плача, подошла она к окну и вскрикнула от удивления - на кленике, о котором она вчера говорила Вячке, была листва! Добронега стремглав выскочила из терема, подбежала к деревцу и глазам своим не поверила - тоненькими серебряными проволочками к кленовым веточкам были прикручены, привязаны красивые листочки, выкованные из железа, меди, а на самом верху - из чистого золота и серебра. Налетел ветерок, всколыхнул листочки, и они затрепетали, тоненько запели. <Вячка! - задохнулась от нежности и благодарности Добронега. - Муж мой любимый!> А дни текли, как течет вода в Двине. Вячкины листочки, так Добронега назвала про себя необыкновенное одеяние клена, звенели на дереве. Обмывал их дождь, играл с ними ночной ветер... Птицы слетались на деревце, и однажды Добронега увидела, как любопытная лесная синичка вспорхнула на ветку и осторожно, пугливо клюнула золотой листок. Да как-то Вячка, вернувшийся с далекой дороги, с недоумением спросил у Добронеги: - Где это листья с нашего клена? - Какие листья? - словно не поняв, о чем речь, удивилась княгиня. - Ах, ты о тех, что висели на деревце? Я велела их снять. Лежат в сундуке, в том, что подарил мне князь Всеволод из Герцике. Если хочешь, я покажу тебе. - Не надо, - остановил жену Вячка. - Зачем же ты приказала снять листья? - Их могли украсть с дерева челядины или смерды из окрестных весей. - Но я велел Холодку сторожить дерево. Днем и ночью. Зачем ты сказала снять листья, Добронега? В голосе Вячки зазвучали суровые нотки. Так он еще никогда не говорил с Добронегой. Однако молодая княгиня нисколько не испугалась этой суровости, с вызовом глянула на мужа. - Мне нужен ты, а не эти листья! - Добронегушка, - взял ее за руки Вячка, - что с тобой, хозяюшка моя золотая? - Ты все время на коне, в седле. Я уже и не верю, что у меня есть муж. Я стану столетней бабкой в твоем Кукейносе, а ты так и будешь ездить к своим эстам, к семигалам, к жемайтам... Боже мой, куда ты только не ездишь?! Зачем, зачем тебе все это? Она глянула на мужа с мукой в глазах, с отчаянием. - Я хочу не пустить тевтонов на Двину, в наш край, - тихо, но твердо ответил Вячка. - Разве ты один живешь на Двине? Зачем тебе, князь мой, все взваливать на свои плечи? Ты же совсем забросил свои борти, пашни, свои леса, свой терем. Счастье земное в том, чтоб муж жил с женой, чтоб зерно в мягкую землю бросал. - Правильно говоришь, - согласился Вячка. - Но пойми, в грозное время привел нас бог на этот свет, на эту землю. Надо жертвовать, жертвовать многим, чтобы завтрашние люди мирно жили на нашей земле. - Завтрашние люди, - горько усмехнулась Добронега, - что им будет до нас? Они тебя, князь, и не вспомнят. - Неправда. Когда-нибудь вспомнят. Должны вспомнить, ведь добро не забывается. У тех, кто забывает добро, кто забывает родителей, предков, бог иссушает сердца, и это уже не люди, а болотный тростник. Нельзя забывать свой род, свою землю, свой язык. Прости меня, моя золотая княгинюшка, но иным я быть не могу. Он попытался обнять Добронегу, но она, упершись руками ему в грудь, сказала: - Я не из тех, что привязывают мужчин к своей юбке, делают их прирученными соколами. Ты орел, князь мой. А вольный орел мух не ловит. Орел обязан под высокими облаками парить, но оттуда, со своей высоты, глянь на жену свою, пойми, как тяжело ей. Она заплакала и пошла в свою опочивальню. Шла под неровным тревожным светом факелов, постоянно горевших в тереме, и Вячке, который глядел ей вслед, было жаль, нестерпимо жаль ее. Жена казалась ему чайкой с перебитым крылом... Молодая княгиня решительно взялась за хозяйство, за терем, пришедший в запустение после смерти Звениславы. Нескольких челядинов и челядниц выгнала из Кукейноса в загородную княжескую усадьбу, других велела строго наказать лозой, чтобы не ленились, для князя своего больше старались. Свечи для комнат и мясо для кухни, вино для дружинников и домотканое полотно для холопов - все проходило теперь через руки Добронеги. Особенно круто княгиня начала воспитывать молодых челядниц, которых в тереме было много и которые, как и все девчата в их возрасте, любили поплясать на игрище, с парнями погулять. Немало девичьих слез пролилось в это лето. Некоторым княгиня собственноручно отрезала косы, других на всю ночь голыми коленками на твердый горох ставила. Увидев одну беременную челядницу с кухни, немедленно учинила ей суровый допрос: - Кто отец твоего ребенка? Признавайся. Челядница, пряча глаза, покраснела, упала на колени перед княгиней и заголосила: - Матушка-княгинюшка, золотая наша, и знать не знаю, и ведать не ведаю. Святой крест - не знаю. Пусть дитятко родится. Верным рабом тебе будет. - Не надо мне безотцовщины! - гневно топнула ногой Добронега. И в тот же день был отдан строгий приказ: распутной девке, на страх и науку другим, целую седмицу есть жабью икру, чтобы дух болотный убил, заглушил жизнь, которая готовится появиться на белый свет и от которой никому не будет радости. Каждый день Добронега вместе с верной Кулиной совершала обход терема и всего княжеского двора. Челядь спозаранку подметала, чистила, мыла все уголки. Страх и трепет царили всюду. Однажды княгиня заглянула в каморку переписчика пергаментов Климяты. Челядь называла его Климятой Одноруком. Климята, как обычно, сидел на низкой скамеечке, свертки пергаментов желтели перед ним. Но переписчик был не один. Рядом с ним стоял тоненький русоволосый парнишка в белой льняной сорочке и с большим интересом смотрел на все, что делал Климята. Климята, не заметивший прихода княгини, обратился к мальчику: - Хочешь, Мирошка, загадаю тебе загадку? - Загадывай, - оживился мальчик и даже губу прикусил от нетерпения. - Слушай. Ходит по двору, на ногах когти, белые камни несет. Кто это? Мирошка наморщил лоб, задумался, да так, что казалось, уши от напряжения шевелятся. Климята Однорук с хитрой усмешкой поглядывал на своего юного собеседника. - Какие камни? - переспросил мальчик. - Белые. Мирошка подумал-подумал, грустно вздохнул и признался: - Не знаю. - Эх ты, Нестор-летописец! - Климята, весело улыбаясь, встал со скамеечки. - А еще хочешь со мной вместе историю Полоцкой земли писать? Хочешь ведь? Признайся. - Хочу, если научишь и позволишь, - кивнул головой Мирошка. - Так вот - белые камушки курица несет. Понял? Курица. А на пасху эти белые камушки люди красными делают. - Как Иисусова кровь, - быстренько вставил Мирошка, которому не хотелось, чтобы Климята посчитал его круглым невеждой. Тут только Добронега зашелестела небесно-голубой накидкой, кашлянула в кулак. Переписчик пергаментов сразу повернулся к ней, поклонился, сказав Мирошке: - Кланяйся княгине кукейносской. Мирошка неумело, испуганно поклонился. Губы у него задрожали. От дворовой челяди он слышал про крутой нрав княгини, ее строгость и боялся, что, если не так скажет, не так ступит, придется ему отведать лозы. <Обходи владык земных за поприще>, - вспомнил он отцовские слова. - Кто это? - внимательно взглянув на Мирошку, спросила Добронега у переписчика пергаментов. - Это Мирошка, сын смерда из Горелой Веси. Еще в ту пору, когда ездили за тебя свататься, княгиня, Холодок нашел его в сожженной хате, спас от волков и привез в Кукейнос. Живет у меня. - Что умеешь делать? - подошла Добронега к мальчику, глянула на него в упор. Тот, как испуганный воробей, втянул голову в плечи. - В работу смердову надо тебя отдать, - холодно сказала княгиня. - Чтоб не ел даром княжеский хлеб. Сначала будешь коров пасти, потом косить научишься, пахать... - Позволь слово молвить, княгиня, - побледнел Климята Однорук. - Говори, - кивнула Добронега. Климята подошел к Мирошке, погладил его по голове. - Нельзя этого мальчика в пастухи отдавать. Не одни пастухи и пахари нужны Полоцкой земле. Ей и вои требуются. И не меньше - люди книжные, мудрые, чтобы грамоту греков и римлян знали, чтоб свое, родное слово до потомков донесли. - Разве смерды способны на это? - прервала Климяту княгиня. Щеки у переписчика пергаментов вспыхнули. Твердо глядя прямо в глаза Добронеге, он сказал: - Бог не обделил умом наш народ. В том числе и простых людей, смердов. Стыдно нам будет перед потомками, перед будущими поколениями, если мы те цветы, что к солнцу, к свету тянутся, растопчем, уничтожим. Если мы хотим, чтобы наша история не закончилась вместе с нами, не ушла в землю с нашей смертью, мы должны каждый день, не жалея сил, наполнять книжной премудростью ребячьи головы, как наполняют амфоры зерном и вином. - Он умолк на мгновение, перевел дыхание и продолжил: - С согласия князя Вячки думаю я, княгиня, школу в Кукейносе открыть. Чтобы в школу ту дети боярские, дети купцов и людей рукодельных ходили, учились читать и писать, про знаменитых философов и пророков узнавали. И самых способных из малолетних смердов тоже можно было б в той школе обучать. Нужны же тебе, княгиня, грамотные тиуны и старосты. Думаю, что и княжне Софье стоит в такую школу походить. Добронега задумалась. Странные слова говорит этот переписчик. Не сошел ли он с ума, сидя в своей каморке днем и ночью? Деды-прадеды ни в какую науку особенно не вдавались - и жили. Женщина должна была кудель прясть, детей рожать да растить, мужчина - зверя дикого бить, женщину от злодеев защищать. Но князь Вячка горой стоит за этого переписчика... - Я поговорю с князем, - пообещала Добронега и вместе с молчаливой Кулиной вышла из каморки. Она не забыла свое обещание, и когда князь Вячка на несколько дней вернулся в Кукейнос из Леденца, рассказала мужу о разговоре с Климятой Одноруком. Вячка сразу согласился. - Пусть учит детей переписчик. Не хуже дети наши, чем у тевтонов и свеев, надо знать им письмо и счет. И Софью отведи к Климяте. Учил детей Климята сначала в своей каморке, а потом, с позволения отца Степана, на хорах в церкви. Собралось пять мальчиков, среди них и Мирошка, и две девочки. Вместе с княжной Софьей пришла учиться боярская дочка Агриппина. Дети сидели за длинным широким столом на скамьях. Каждому Климята дал липовую дощечку, на одной стороне которой была вырезана азбука, на другой сделана выемка. Выемку дети заполняли воском, разглаживали его и писали. Кроме дощечки, каждый ученик получил писало - железный стержень. Один конец стержня был острый - им выцарапывали слова и буквы на бересте, писали на воске. Второй конец писала был плоский, формой походил на маленькое весло. Этим концом стирали с воска написанное, ровняли, готовили воск для новых слов. Дети настороженно смотрели на Климяту. Все они знали, что у него нет одной руки, и переписчик нет-нет да ловил испуганные взгляды, направленные на пустой рукав его рубахи, заткнутый за красный поясной шнур. - Отгадайте, дети, загадку, - начал Климята, улыбаясь. - Стоит город между небом и землей, а к нему посол спешит, без пути-дороги, сам немой, везет грамоту неписаную. Дети замерли на своих скамьях. Их друзья-товарищи, которые не пошли в школу и теперь играли на улице в пикора, пугали их учебой, говорили, что от науки можно с ума сойти, мозги могут потечь из головы через уши. Если судить по первой загадке, и правда, из этой школы здоровым не выйдешь. - Ну что же вы? - с улыбкой поторапливал детей Климята. - Не догадались еще? Это же так просто. Город между небом и землей - это ковчег, на котором Ной спасался во время потопа. Немой посол - голубь, которого выпустили узнать, не показалась ли земля. А грамота неписаная - это ветка оливкового дерева, которую голубь несет в клюве, чтобы дать знать, что земля уже близка. Дети с облегчением и радостью вздохнули. Будто все они разом увидели голубя, белого, с сильными крыльями, что летит над разбушевавшейся черной пучиной, крепко сжимая в клюве зеленую веточку. Вот-вот ослабеет голубь и упадет веточка в морскую бездну. - Начнем с азбуки, дети, - посерьезнел Климята. - Голубь в загадке несет неписаную грамоту, ветку. Почему? - Потому что он писать не умеет, - робко сказала боярская дочка Агриппина. - Правильно, Агриппина, - обрадовался Климята. - А вы будете учиться, чтоб писаные грамоты составлять, чтоб ваши мысли люди за сотни поприщ от вас могли понять в тот самый миг, как прочитают вашу грамоту. Дети охотно взялись за учебу. Дьяк Анфим принес тонкие трубки бересты, которую по указке Климяты заготавливали в роще, раскинувшейся неподалеку от Кукейноса. Вскоре железные писала заскрипели по мягкой бересте, первые буквы, как смешные неуклюжие зверята, побежали по белому полю. Добронега, живущая каждодневными заботами своего большого хозяйства, не забывала об учебе Софьи. Проверяла исписанные ею бересты, следила, чтобы железное писало всегда было в маленьком кожаном мешочке, специально сшитом для этого. Падчерица расценила внимание мачехи к своей учебе по-своему. Ей казалось, что Добронега так строго следит за ней потому, что не любит неродную дочь. Челядницы (Добронега так и не дозналась - кто) нашептали Софье, что у княгини скоро будет ребенок, мальчик, а ее, нелюбимую Софью, отправят в Полоцк, в Спасский монастырь. <Чем же привлечь ее к себе?> - думала Добронега. Однажды, приведя Софью на хоры к Климяте, княгиня заметила, что маленькая княжна и смерд Мирошка дружат. Когда у Софьи упала на пол дощечка для письма, Мирошка поднял дощечку, сдул с нее пыль и подал Софье. Потом помог развернуть и разгладить бересту. Софья засмеялась, и вместе с ней засмеялся мальчик. - Крапивное семя, - задохнулась от гнева Добронега. - Как смеет этот грязный смерд приближаться к княжеской дочери? Вот к чему приводит школа - дети бегают гурьбой, как котята, сразу и не поймешь, где боярин, а где холоп>. Первым желанием княгини было схватить Мирошку за ухо да постучать лбом о стенку, чтоб наперед знал свое место. Однако, поостынув, Добронега подумала, что если эта дружба нравится Софье, пусть она продолжается. Может, потеплеет падчерица душой и хоть частичку этого тепла передаст ей, Добронеге. Будет веселой Софья - повеселеет и Вячка. А это главное для Добронеги. Смерду же всегда можно будет напомнить, кто он такой, из какого навоза вышел. Ничего, пригладится, причешется, отряхнет с ушей солому и со временем неплохим слугой будет для той же Софьи. - Ты можешь привести его в терем, - разрешила Добронега падчерице. Вспыхнули радостью, засветились глаза девочки. Может, впервые за все последнее время она глянула на княгиню без хмурой подозрительности. Несколько раз приходил Мирошка в Софьину светлицу. Сначала очень боялся, стоял как вкопанный, шагу боялся ступить по гладким блестящим половицам. Маленькая княжна весело смеялась. - Ну что ты боишься? Беги за мной! Под присмотром кормилицы Тодоры дети начинали бегать, играть в прятки или разглядывали старые желтые пергаменты и даже пробовали читать их. Потом Софью вели обедать, а Мирошка шел к переписчику Климяте, вместе с которым он жил в его каморке. Климята варил в глиняном горшке горох с мясом. Они брали деревянные ложки и начинали обедать. - Ешь, Мирошка, - заставлял мальчика Климята. - Тебе надо сил набираться, расти быстрей. Когда я умру, ты Полоцкую летопись дописывать будешь. В тихие летние ночи, когда небо на всю необъятную ширь было засеяно золотыми зернами звезд, Климята с Мирошкой взбирались на колокольню кукейносской церкви. Затихал город, замолкали людские голоса, лишь изредка перекликались вои, стоявшие на заборолах, и постепенно глубокий сон, словно теплый мягкий воск, склеивал веки. Только небо оставалось бессонным, живым. - Гляди, Мирошка, - переходя на шепот, говорил Климята, - гляди, сколько звезд горит над нами. Знать бы, что там, наверху, делается. Помру, а не узнаю. Жаль... Страшно мне. Порой чудится, что чей-то глаз глядит с небес прямо в душу, и не спрятаться от него ни за какими стенами. Он ненадолго умолкал, потом шепот раздавался дальше: - Кто зажег этот вечный огонь? В пергаменте эфесца Гераклита Темного написано: <Этот космос, один и тот же для всего сущего, не создал никто ни из богов, ни из людей, но он всегда был, есть и будет вечно живым огнем, то загорающимся, то потухающим>. Климята крестился, и Мирошка видел страдание на его лице. Так не похож был ночной переписчик пергаментов на того веселого, улыбчивого, уверенного Климяту, который утром учил детей в школе. - Страшно мне от мыслей таких, - признавался Климята Мирошке. - Не в божьей церкви, не на святой колокольне мысли такие греховные, дьявольские должны приходить, а в аду, в огненной смоле. Гераклит Темный давно, видать, в аду... Всплывал над Кукейносом, над рекой и туманными лесами легкий месяц - небесный челн. Сначала он был ярко-красный, потом желтел и в конце концов становился серебристо-белым, как снег. - А почему месяц такой белый? - допытывался Мирошка у Климяты и, не дождавшись ответа, сам объяснял переписчику пергаментов: - Туда дикие гуси летят, как холода наступают. От их перьев и месяц белый. Так мне отец говорил. - Не верю Гераклиту Темному, - страстно молился, исступленно шептал Климята. - В троицу верю - в бога-отца, бога-сына и в святого духа. Верю тебе, слышишь, боже?! Он обессиленно, с мокрым от пота лбом вглядывался в ночной мрак, глаза его блестели, под ними трепетали суровые тени. Ответа ждал он, таинственного знака, какого-нибудь слова, но молчало небо, молчала ночь... Мирошке нравилось играть с маленькой княжной. Желтый песок, из которого возводится неприступная крепость, мотылек, превращенный воображением в страшного огнедышащего дракона, делают равными всех детей, где бы они ни родились - в богатом тереме или в крытой соломой землянке. Софье, чувствовал мальчик, тоже было интересно играть с ним. Она не знала многого из того, что знал Мирошка. Она была комнатным цветком, который боится холода и ветра, зноя и дождя. Мирошка учил княжну понимать язык природы, который он хорошо выучил в Горелой Веси, когда почти ежедневно бывал с Яковом в пуще. Земляные черви выползают наружу - к непогоде. Конь летом ложится наземь - перед мокрой погодой, зимой - перед вьюгой. В какую сторону спиной укладывается скотина, оттуда ветер дуть будет. Он не задумывался над тем, надо ли это все знать княжне или нет. Ему нравилось учить. Сам того не подозревая, он хотел быть похожим на Климяту, своего учителя. Добронега внимательно следила за играми детей. Каждый их шаг доносили ей челядницы. Княгиня с радостью отметила, что падчерица стала более веселой и ласковой. Вячка бывал в Кукейносе наездами. Брови его были подпалены возле походных костров, кожа на лице посмуглела, обветрилась. Узнав от жены, что дочь подружилась с мальчиком-смердом, князь велел привести Мирошку к себе в светлицу. - Ты кто? - спросил он мальчика. Мирошка от волнения словно язык проглотил. До этого времени князя Вячку ему приходилось видеть только издалека. Вячка сидел, не сняв с себя походного красного плаща. Кожаные сапоги его были запыленные, стоптанные. - Ты учишься у переписчика пергаментов Климяты? - встав, подошел вплотную к Мирошке князь. Мирошка несмело кивнул головой, ответил: - Учусь. - Какой же ты, брат, полочанин, если слово сказать боишься? - скупо усмехнулся Вячка. - А я не полочанин, - поднял глаза на князя Мирошка. - Я из Горелой Веси. - Откуда? Из Горелой Веси? Погоди-погоди... Это над Свислочью, в вотчине князя Рогволода? Так это тебя мой дружинник от волков спас? - Меня, - с облегчением выдохнул Мирошка. - Вон оно что, - засмеялся Вячка. - А у меня твой земляк есть. Сам тоже из Горелой Веси, а всем говорит, чтобы называли его Яковом Полочанином. В ловчие напросился. - Яков в Кукейносе? - не веря своему счастью, чуть не присел от удивления Мирошка. - Его же друцкие вои убили. - Жив твой Яков Полочанин. Таких, как он, ловких да быстроногих, убить непросто. Беги на конюшню к старшему конюшему Амельяну. Там они с Яковом коней готовят к завтрашней охоте. Отвесив князю низкий поклон, Мирошка стремглав бросился из терема. Ему хотелось петь, кувыркаться через голову. Яков нашелся! Яков рядом с ним, тут, в Кукейносе! По дороге в конюшню Мирошка чуть не сбил с ног седельничего Михаила и получил от него добрый подзатыльник. Яков с конюшим Амельяном заливали воском трещину на конском копыте. Конь был подвязан, подтянут веревкой к высокому столбу с перекладиной, и передние его ноги свисали, не касаясь земли. В больших конских глазах трепетал страх. - Яков! - крикнул Мирошка. Яков оглянулся и в один прыжок очутился возле мальчика, обнял его за плечи, крепко прижал к себе. - Братец ты мой... живой, - задыхаясь от волнения, говорил Яков. - Вот мы и встретились. А я думал, что один остался, что всех вас убили или в плен угнали. А где же мамка твоя? - Мамку волки загрызли, - печально ответил Мирошка, и слезы покатились по его загорелым щекам. - Ну, не плачь, не плачь, - начал успокаивать его Яков, готовый и сам расплакаться. - Будем вместе жить. Не бросим друг друга. Правда? - Правда, стрый, - кивнул головой Мирошка. Ему все никак не верилось в то, что он нашел Якова, что стоит рядом с ним. Возмужал, вырос Яков за это время. Плечи широко развернулись, руки и ноги налились силой, над верхней губой проклюнулся темный пушок. - Амельян, отпусти меня сегодня, - попросил Яков конюшего. - С брательником хочу поговорить. Брательник нашелся. Высокий длинноволосый Амельян окинул Мирошку ласковым синим взглядом, хитро подмигнул ему и сказал Якову: - Ладно, иди. Я уж как-нибудь один справлюсь. Только не забудь, что завтра на охоту едем. - Помню, Амельян, - радостно блеснул белыми зубами Яков. Они подошли к городскому валу, сели возле него, прислонившись спинами к твердой, как камень, потрескавшейся глине. Солнце хорошо разогрело ее. - Досталось нам с тобой, - кусая травинку, задумчиво сказал Яков. - Ты какую работу в Кукейносе делаешь? Кухаркам дрова подносишь? - Нет, Яков. Я в учениках у переписчика пергаментов Климяты Однорука. Помогаю ему. А он чтению, письму и счету меня учит. - Чтению? - удивился Яков. - Надо же... Повезло тебе, Мирошка. Ну-ка почитай, что у меня на спине написано. Он поднял полотняную рубаху. Спина была исполосована темно- синими рубцами. - Что это? - вздрогнул Мирошка. - Розги, - хмуро сказал Яков, опуская рубаху. - Боярин Иван, вошь ненасытная, угостил. В рабстве я был, Мирошка, волом подъяремным был. Страшно вспомнить... Лицо Якова побледнело, он сидел сгорбившись, кусал губы. - А помнишь нашу пущу, Мирошка? - тихо спросил он, и глаза его посветлели. - Как ветер в ней шумел... Как дождь лил... Как снег падал... Помнишь? - Помню, - тоже чуть слышно ответил Мирошка и погладил руку стрыя. Кожа на руке была загрубевшая, шершавая. - Не вернуться нам туда... Не увидеть больше пущу - с грустью глядел на высокий городской вал Яков. - Часто я в мыслях возвращался домой, особенно по ночам, когда вся челядь боярская засыпала. Дедам и отцам нашим легче было. Они знали, что, если умрут, их закопают в родной земле - в Горелой Веси. А нам и знать не суждено, кто и где наши кости в землю бросит... Да что это я разнюнился? - Яков мотнул головой, вскочил с бревна, подхватил, закружил Мирошку. - Вместе мы, брательничек. Вместе! Глаза Якова снова искрились весельем. Он высоко подбросил Мирошку, поймал, снова подбросил. Солнце плыло над Кукейносом. Белые облачка бежали друг за другом по синему небу. Высокий русоволосый вой поглядывал с заборолов на Якова и Мирошку, улыбаясь им. Он был молод, и ему, наверное, тоже хотелось побегать, побороться с кем-нибудь на мягкой зеленой траве. Но он только глубже надел, надвинув на самые брови, шлем и крикнул, встряхнув копьем: - Полоцк! И покатилось по всем укреплениям Кукейноса: - Менск! Друтеск! Рша! Мирошка с Яковом еще долго, видно, вспоминали бы Горелую Весь, но прибежала девчушка-челядница, запыхавшись, спросила: - Ты Мирошка, что у Климяты Однорука живет? Княгиня приказала найти тебя и привести к ней в светлицу. Пошли быстрее. Со страхом спешил Мирошка вслед за челядницей. Что нужно от него суровой княгине? Добронега сидела на мягкой зеленой кушетке, держа в руках белую пушистую кошку. - Вот ты какой, маленький смерд, - сказала княгиня. - Подойди ближе. Мирошка несмело сделал несколько шагов. При его приближении белая кошка выгнула дугой спину, угрожающе сузила зеленые глаза. - Ты не грязный? Не больной? - строго допытывалась княгиня. - С тобой почему-то любит играть княжна Софья. Я не запрещаю ей, но ты должен помнить, кто ты и кто она. Ты всегда должен об этом помнить. Она выпустила из рук кошку, встала с кушетки. - Сегодня княжне Софье захотелось сходить за городской вал, грибов поискать. С ней пойдут дружинники и ты тоже. Иди собирайся и помни, о чем я тебе говорила. Не хотелось Мирошке идти в лес - с Яковом еще не наговорился, да попробуй не выполни княгинин приказ. Взял он у Климяты Однорука плетеную корзину и ножик с желтой костяной ручкой. Софья и три вооруженных воя ждали его у городских ворот. Задумчиво шумел еловый лес, переговариваясь с ветром. Грибов было немного. Княжна нашла-таки один боровик, гордо показала его воям и Мирошке. Вои для приличия удивлялись находке, но по лицам их было видно, что нужны им эти грибы как собаке пятая нога. Если б не каприз княжны, сидели бы они теперь в гриднице, играли б в кости. Мирошка же, очутившись в лесу, вспомнил свою пущу, и так радостно забилось его сердце, что хоть песню запой. Он шел рядом с Софьей, учил ее, как надо искать грибы. - Каждому грибку надо поклониться, княжна, - говорил он слова, слышанные когда-то от отца. - Гриб прятаться любит. Под куст, под мох, под опавшую хвою забирается. Сидит там и посматривает на людей - найдут или нет? Спешки гриб не любит. На узкой тропинке увидел Мирошка битву рыжих лесных муравьев с синими жуками. Жуков было три, а муравьев неисчислимое множество. Они облепили ноги жуков, крылышки, не давая взлететь. Одного перевернули на спину и тянули в свой муравейник. Обессиленный жук только слабо шевелил усиками и уже не сопротивлялся. Мирошка, встав на колени, тихо позвал княжну Софью понаблюдать за борьбой. - Спаси жука, - сразу попросила Софья. - Муравьи съедят его. Спаси быстрее. Мирошка взял еловую лапку, начал осторожно смахивать, сметать муравьев с синего жука. Но не так-то просто было это сделать, рыжие разбойники мертвой хваткой вцепились в него. - Как у людей война, - сказал седоусый вой, тоже наблюдавший за этим неравным поединком. Княжна Софья устала, и дружинники решили сделать привал на лесной поляне. Седоусый разжег костер, срезал палочку, наколол на нее гриб, испек в огне, посолил и съел, достав соль из мягкой белой тряпочки. Он сидел, вытирая ладонью усы, как вдруг просвистела стрела и впилась ему в грудь. Дружинник упал лицом в костер. - Засада! - крикнул его напарник, схватившись за меч. Да и у него между лопатками уже торчала стрела. Княжна в ужасе закричала. Мирошка вскочил на ноги, испуганно озираясь. С десяток незнакомых людей в длинных белых плащах, на которые были нашиты красные кресты и мечи, окружали поляну. Один из них снова целился из арбалета. <Меченосцы>, - догадался Мирошка и крикнул Софье: - Бежим, княжна! Софья побежала за Мирошкой, но меченосцы бросили веревочную петлю, подсекли княжне ноги. Она упала. Оставшийся в живых вой мужественно защищал княжну, отбивая удары многочисленных врагов боевой секирой, ремнем крепившейся к руке. Трех или четырех меченосцев он уложил на лесную траву, разбив им черепа, но вскоре и сам упал, обливаясь кровью. Ногой, обутой в железный башмак, меченосец наступил вою на грудь, широко взмахнул мечом. Онемевшая от страха, сжавшаяся в комочек княжна видела, как приближаются к ней враги. Желтобородый меченосец схватил княжну на руки, понес к коню, который стоял, оседланный, в глубине леса. - Бог послал нам дочь властителя Кукейноса, - сказал он своим друзьям. - Скорее в Ригу. Епископ Альберт ждет нас. Спастись удалось одному Мирошке. Он и принес в город страшную весть. А через день вернулся из Пскова князь Вячка, веселый, шумный, привез княжне подарок - маленького бурого медвежонка, умеющего бить в бубен. Добронега, вся в черном, вышла князю навстречу с поникшей головой, припала к походному стремени, заплакала. Вячка, не сходя с коня, с недоумением глянул на княгиню: - Почему ты плачешь, Добронега? Княгиня стала на колени в горячий от солнца, сыпучий песок. - Далеко ты летал, князь, как чайка за море. Прости, если сможешь... Беда пришла в твой дом, беда великая. Нет твоей перепелочки ясноглазой. - Где Софья?! - побледнев, вскрикнул Вячка. В мгновение ока он соскочил с коня, обеими руками взял княгиню за плечи, повернул ее заплаканное лицо к себе. - У меченосцев... в Риге, - прошептала княгиня. - Эх ты! - Вячка оттолкнул от себя жену, и она упала на спину. - Не сберегла... Эх ты! Он выхватил меч, глубоко, по самую крестовину рукояти, всадил его в песок. На несколько дней словно онемел Кукейнос. Даже церковный колокол звучал слабо и неуверенно. Челядницы в тереме переговаривались шепотом. Однажды под вечер бесшумно опустился подъемный мост и двое всадников в черных дорожных плащах, без оружия, если не считать кордов, засунутых за голенища сапог, отправились в сторону Риги. Лесная тьма поглотила их сразу же за Кукейносом. Тучи огромным серым щитом закрывали все небо. Пошел дождь, сначала мелкий, как маковые зерна, потом все чаще, гуще, и вскоре море воды обрушилось на лес, на болота, на всадников, нещадно подгонявших колючими шпорами своих коней. - Скорее, - только одно слово повторял передний всадник, врезаясь в мрак, в дождь. Спутник его молчал, сосредоточенно закусив мокрый рыжеватый ус. Это были Вячка и Холодок, и спешили они к епископу Альберту. Глава четвертая (часть I) В Риге, на площади перед церковью святого Петра, разыгрывалась мистерия. Епископ Альберт со всем своим капитулом сидел в просторной крытой галерее возле церковной стены. Рядом с ним сидели граф Генрих из Штумпенгаузена, граф Кона из Изенбурга, много рыцарей-пилигримов из Вестфалии и Саксонии, а также родной брат епископа Ротмар, который до прибытия в Ливонию был монахом Зегебергского монастыря под Бременом. Уже трех своих братьев - Германа, Энгельберта и Ротмара - привез Альберт в Ригу. Род Буксвагенов твердой ногой ступил на землю Ливонии, землю пресвятой девы. Удача пока сопутствовала братьям. Все это, безусловно, шло от щедрот божьих, от неустанных молитв, с которыми Алейдис фон Буксваген, почтенная их матушка, обращалась к богу, выпрашивая у него счастья для своих беспокойных сыновей. На мистерию Альберт пригласил и самых первых христиан из местных жителей. Это были почти столетние Ила и Виэца из Икескалы. Их крестил еще сам Мейнард, апостол Ливонии. Седоголовые, сухонькие, сморщенные, они сидели рядом, как два яблока, прихваченные неожиданным морозцем. Не забыл епископ и верных рижской церкви старейшин ливов и земгалов. Самым видным и самым богатым среди них был Каупа из турайдских ливов. Рослый, с копной густых волос и твердым взглядом серых усталых глаз, Каупа первым из местной знати стал на сторону римской церкви, добровольно отдал сына заложником в Тевтонию. Вместе с монахом Теодерихом Каупа ездил к папе Иннокентию III в Рим и получил от наместника бога сто золотых за верную службу церкви, а епископу Альберту привез подарок от папы - Библию, писанную рукой святого Григория. Были среди приглашенной ливской и земгальской знати христиане и язычники. В первую очередь для некрещеных язычников ставил Альберт мистерию - хотел посеять в слепых душах евангельское семя. Мистерию играли рыцари из епископской дружины, монахи Динамюндского монастыря и монастыря святой девы Марии, рижские купцы и ремесленники. Были показаны сцены из войн Давида, Гедеона и лицемерного царя иудейского Ирода. - Восславьте бога, - сказал актерам епископ. - Восславим, святой отец, - дружно ответили актеры. Перед самым началом мистерии лив Каупа спросил у Альберта: - Святой отец, правда ли, что в христианском раю нет тьмы? - Нет, - улыбнулся одними уголками губ епископ. - Только свет? Только день? - допытывался Каупа. - А хорошо ли это - жить без тьмы? Теперь Каупа во все глаза глядел на бой Гедеонова войска с филистимлянами. Воины Гедеона были в тяжелых металлических латах, высоких блестящих шлемах, украшенных яркими павлиньими перьями. Они кололи врагов трезубцами и мечами, накинув на свои жертвы сплетенные из медной проволоки сети. У филистимлян были только веревочные пращи, в которые они закладывали камни. Гедеоновы воины, а они символизировали мощь римской церкви, уничтожили филистимлян, как стадо диких зверей. Альберт был доволен мистерией. - Генрих, - подозвал он молодого светловолосого клирика, переводившего ливам слова Гедеона и его воинов с латыни на местный язык. Клирик подбежал к креслу, в котором сидел епископ, склонил в легком поклоне голову: - Слушаю, монсиньор. Красивое белое лицо его покрылось ярким девичьим румянцем. <Юность - счастливая пора>, - подумал епископ, которому было уже под пятьдесят. - Генрих, сын мой, - сказал он клирику, - мистерия идет прекрасно. Я рад за наших актеров и очень рад за тебя. - Благодарю, монсиньор, - вспыхнул Генрих. - Когда закончится мистерия и наши гости, ливы и земгалы, покинут Ригу, зайди ко мне. - Обязательно зайду, монсиньор, - еще раз поклонился Генрих. Генриху было двадцать лет. В шестнадцатилетнем возрасте епископ Альберт привез его из Бремена в Ригу, чтобы посвятить в сан пастыря и дать ему церковный приход. Но священником можно стать лишь по исполнении двадцати одного года. Еще год, и Генрих, его любимый Генрих наденет сутану и понесет в эти дикие края негасимый свет проповеди ради Иисуса Христа и его любимой матери, пресвятой девы Марии. <Хорошим будет пастырем, - думал Альберт, любуясь стройной фигурой Генриха, вслушиваясь, как разговаривает он с ливами и земгалами. - Я не ошибся, я не мог ошибиться. Этот юноша с течением времени станет ценным бриллиантом в короне рижской церкви>. Все, что делал в своей жизни епископ Альберт, он делал не спеша, хорошенько обдумав и взвесив возможные результаты того, что должно произойти. Когда его, бременского каноника, решили посвятить в рижские епископы, он испросил себе на обдумывание три дня, долго советовался с матерью, братьями. Он знал, что до него на Двине несли крест римской церкви Мейнард и Бертольд, епископы- неудачники, как мысленно называл их он. Оба лежат в мраморных гробницах в Икескальской церкви. Одной ногой ступили они на двинский берег, другая нога - пока что в Варяжском море. Он, епископ Альберт, ступит на эту землю двумя ногами, твердо ступит, врастет в нее. Посвящение его в епископы совпало со смертью папы римского Целестина III. Папа мучительно отдавал богу душу, не хотел умирать. Четыре дня лежал без движения, без единого слова, только глаза горели, как жар. И все-таки погасли глаза, и в окружении всей римской курии один из кардиналов священной коллегии встал перед его телом, трижды легонько постучал по лбу серебряным молоточком, трижды спросил: <Ты спишь?> Ответа не было, и папу Целестина объявили покойником, а на его место кардиналы избрали папой Иннокентия III и вручили ему символ папской власти, которым издревле считается тройная корона, или тиара. И сразу же неведомый до того миру Иннокентий стал единоначальником католической церкви, а еще епископом Рима, викарием Иисуса Христа, преемником князя апостолов, верховным священником католической церкви, патриархом западным, примасом итальянским, митрополитом- архиепископом римским, рабом рабов божьих. С его согласия, с его благословения и поехал Альберт в Ливонию, взял в руки меч духовный. Первое, что он сделал, - заложил город Ригу и перенес в нее из Икескалы епископскую кафедру. Ему просто необходимо было чувствовать за спиной море, всегда быть рядом с морем, ведь по морю каждую весну плыли к нему пилигримы, на которых он возлагал знак креста господнего. В Висбю, главном городе острова Готланда, за большие деньги он нанял каменотесов и кладчиков, и там, где речка Ридиня впадает в Двину, они построили торговые ряды. Он, епископ Альберт, понимал, что надо быть не только хорошим воином, но и хорошим купцом, и выпросил у папы Иннокентия III интердикт на земгальскую гавань, которая могла стать соперницей рижской гавани. Земгальской гавани заткнули рот, обрубили руки, и она вскоре зачахла, погибла, как дерево, лишенное земли. Шумела, весенним паводком бушевала мистерия. Столько страсти, столько ярких красок было в ней, столько божественного огня, что не только дикие язычники, но и христиане, и сам епископ были увлечены необыкновенным действом, разворачивающимся под хмурым рижским небом. На глазах у некоторых зрителей блестели слезы. Лив Каупа часто, взволнованно дышал, потом правой рукой схватил свой нашейный крест и, не отрывая взгляда от мистерии, поцеловал его. <Что может сравниться с нашей церковью? - расчувствованно думал епископ. - Она как негасимая звезда в слепой тьме, как скала среди океана. Разве в силах церковь православная, несущая учение византийских лжепророков, встать на пути римской церкви? Нет. Мы растопчем их еретические иконы, а их церковь-рабыня будет мыть ноги своей великой госпоже - католической апостольской церкви>. Воины Гедеона подняли трезубцы и с боевым кличем ринулись на филистимлян. И тут ливы и земгалы в ужасе вскочили со своих мест и бросились врассыпную. Им показалось, что сейчас и их, язычников, начнут колоть и рубить беспощадные воины. - Остановитесь! - кричал Генрих. - Остановитесь! Вам не сделают ничего плохого! Куда же вы?! Однако только горстка язычников, и среди них Каупа, осталась на галерее. Остальные словно обезумели - бежали к городским воротам, пробовали перелезть через стену, прятались кто куда. Мистерия неожиданно и бесславно закончилась. Епископ был расстроен и рассержен. - Генрих, распускай актеров, - сухо приказал он молодому клирику. Как живуча поганская сила в этих людях! У них, наверное, не одна, а две души. Одна внешняя, видимая постороннему глазу. С ней, этой душой-маской, они едут в Ригу, приходят к нему, епископу, принимают крещение, молятся Христу. И глаза тогда у них, как у доверчивых маленьких детей. Тогда их глаза, как весенние ручейки, чистые, светлые, мягкие. Но живет в них еще одна душа, глубоко запрятанная, тайная, недоступная чужому глазу. Она словно обросла диким лесным мхом, звериным волосом. Она пахнет холодным дождем, снегом, болотом... Что на дне той души? От своих людей, от Каупы епископ знает, что, возвратившись из Риги домой, по старинному обычаю они собираются вместе, варят мед, пьют, а потом смывают с себя в Двине тевтонское крещение. Когда умирает кто-либо из близких, они с плачем хоронят его, говоря при этом: <Иди, несчастный, с этого печального света в лучший, где не хитрые тевтоны будут властвовать над тобой, а ты над ними>. Они шлют гонцов в Кукейнос, в Полоцк, в Псков, к литовцам. Епископ подошел к Каупе. Старейшина ливов поцеловал ему руку. Епископ начертал над ним святой крест. - Как поживает твой сын в Тевтонии? - спросил Альберт. - Хорошо, - радостно ответил Каупа. - Богу каждый день молится, латынь учит, на лютне играет... Серые глаза лива вдруг потемнели, он тихо, словно у самого себя, спросил: - Скажи, святой отец, скоро ли вернутся домой наши сыновья? Такой поворот разговора не понравился епископу. Он подумал, что не стоило интересоваться сыном Каупы. У язычников, как и у детей, чувствительные души. - Ваших детей увезли за море, чтобы вы научились быть верными, - с расстановкой, глядя прямо в глаза опечаленному ливу, сказал Альберт. - Не все научились верности святому апостольскому престолу, а ты, Каупа, научился. И ты увидишь своего сына. - Скоро? - с надеждой, с болью вырвалось у Каупы. - Я поплыву набирать новых пилигримов и привезу твоего сына, - успокоил лива епископ и сразу же перевел разговор на другое: - Это правда, что двинских ливов называют вейналами? - Правда. Но я из турайдских ливов, - невесело ответил Каупа и отошел к своим соотечественникам. В глубоком раздумье смотрел епископ вслед ливу. Он думал о том, что ошибка его предшественников, епископов Мейнарда и Бертольда, заключалась в высокомерной тевтонской слепоте, не позволившей им в грозной, на первый взгляд, ливской стене разглядеть множество трещин и трещинок. Ливов много, это так. Но ливы ливам рознь. Есть вейналы и турайдские ливы. Есть Каупа, который верно служит Риму. И был Ако, фанатичный враг всего тевтонского племени. При одном воспоминании о нем епископ всегда задыхается от гнева. Ако был гольмским старейшиной, он тайно созывал всех ливов на реку Вогу, чтобы оттуда, дождавшись полоцкого войска, ударить по Риге. Тысячи вооруженных ливов шли к нему. Двое из недавно крещенных туземцев, Кириян и Лаян, захотели помочь тевтонам и отпросились у рыцаря Конрада, который, запершись, сидел в Икескале, чтобы он отпустил их на Вогу. Они поклялись подслушать все планы заговорщиков. Конрад отпустил их, но видел своих неофитов в последний раз. Ако, словно трехглавый змей, пронюхал, выведал об измене и приказал жестоко наказать отступников. Родные Кирияна и Лаяна отвернулись от них, и несчастным лазутчикам смоляными веревками оторвали руки и ноги. Закачалась Рига, но снова устояла. С копьями и арбалетами вышли тевтоны навстречу неверным ливам. На небольшом корабле они подплыли к тому месту, где толпы разъяренных бунтовщиков уже поджидали их. Под градом камней и копий, по горло в холодной двинской воде они начали высадку на берег. Речная вода заалела от тевтонской крови. Но бог, как и всегда, защитил своих. Баллистарии неустанно били из смертоносных арбалетов, а у ливов не было ни щитов, ни панцирей, и они не выдержали, бросились бежать. Испили тогда тевтоны нектар победы, изведали весеннюю радость меча... Отслужив с клириком мессу, епископ с тревогой ждал гонцов. Уже корабль расправлял паруса в устье Двины. Неужели будет вырван с корнем тевтонский дуб и вероломные ливы порубят его на щепки для своих поганских костров? Издалека, чуть заметный на серых волнах Двины, показался челн. Епископ и клирики затаили дыхание. Что приближалось к ним - жизнь или смерть? Молоденький клирик ойкнул, побледнел и сполз к ногам епископа - страх разорвал ему сердце. И тут раненый баллистарий поднялся в челне во весь рост, и челн покачнулся. Держа за длинные окровавленные волосы, баллистарий поднял голову Ако. Клирики запели. - Давид убил Голиафа, - радостно сказал тогда епископ... И сегодня при воспоминании о том дне у него взволнованно забилось сердце. Он неторопливо пошел по залитой солнечными лучами площади к своему дому. Сзади почтительно семенили молчаливые клирики. Он шел по городу, созданному, возведенному им самим. Он страстно верил, что с божьей помощью этот город тысячу лет будет стоять над Двиной, подставляя грудь тревожному морскому ветру, и поколения тевтонов с большой благодарностью будут вспоминать его, епископа Альберта. - Бог испытывает своих избранников, как золото в огне, - весело сказал он клирикам. Те поняли, что у монсиньора хорошее настроение - он всегда в таких случаях начинал говорить цитатами из Библии. Альберт жил неподалеку от церкви Иоанна, на втором этаже просторного каменного дома, который готландские зодчие построили по его собственным чертежам. Прислуживал ему немой безухий монах из Динамюндского монастыря Иммануил. Этот монах участвовал в четвертом крестовом походе, когда под ударами европейских рыцарей рухнул златоглавый богатый Константинополь. Те незабываемые дни были наполнены дымом, огнем и золотом. Золото лежало всюду: на площадях, на улицах, на небольших тенистых двориках, на городском ипподроме. Им набивали седельные сумы. Рыцари, покорившие Константинополь, чувствовали себя хозяевами всего мира и создали, избрав императором Болдуина Фландрского, Латинскую империю. Потом, когда отправились на юг к Иерусалиму освобождать гроб господний, Иммануилу и его друзьям не повезло. Сарацины, как злые духи пустыни, налетели с кривыми саблями со всех сторон на бледнокожих латинян. Иммануил попал в плен. Многих его друзей, насильно обрезав им крайнюю плоть, сделали мусульманами. От страха он потерял дар речи. Потом сбежал, шел, полз по пескам, видел полузасыпанные рыжим песком скелеты рыцарей, в которых прятались от зноя ящерицы, слышал гневный голос пустыни, когда она начинает петь под порывами раскаленного ветра. От голода чуть не потерял рассудок, отрезал свои уши и съел их... Альберт поднялся по винтовой лестнице на второй этаж, вошел в свой кабинет, который служил еще и домашней молельней. Иммануил снял с епископа плащ, митру, принес медный сосуд с водой. Ополаскивая пальцы, осторожно протирая холодной водой лоб и щеки, Альберт с легкой улыбкой спросил у немого: - Иммануил, тебе не снились сегодня сарацины? Погляди внимательнее - может, у тебя еще что-нибудь, кроме ушей, обрезано? Так шутил епископ. Будучи целыми днями на людях, под пристальными взглядами, он уставал, каменел душой, и эти грубые шутки над молчаливым слугой стали ему необходимы - они хоть немного снимали груз бесконечных забот. Иммануил привык к таким вопросам, и они его не смущали, как поначалу. Он спокойно держал в загорелых руках медный сосуд, ждал, пока епископ смоет с себя тленную пыль суетных жизненных дорог. Он испытывал наслаждение от такого терпеливого ожидания. <Этот немой монах своим высокомерным спокойствием напоминает аравийского верблюда, - думал, вытирая мягким льняным полотенцем лицо и руки, Альберт. - Не каждый умеет так держаться, даже я>. Иммануил с полотенцем, сосудом и плащом вышел. Теперь он в своей каморке чистит епископский плащ. Альберт сел на мягкий, фландрской работы пуф, зажмурил глаза, расслабил руки и ноги. Нелегко быть разодетой куклой, которая должна каждый день являться народу. Кто может сказать, что у епископа легкий хлеб? Он сидел в абсолютной тишине. С души слетала усталость. Она наполнялась мягким светом, небесная музыка, серебряная, чистая, пробуждалась в ней. Это были, пожалуй, самые приятные мгновения в его беспокойной, нервной жизни. Тихо звучала небесная музыка, словно пение жаворонка. Бог входил в душу. Епископ открыл глаза. Сквозь цветное венецианское стекло узких окон пробивалось вечернее солнце, освещая алтарь, где лежала Библия, переписанная рукой святого папы Григория. В кабинете было множество серебряных подсвечников с тяжелыми и длинными восковыми свечами. На глухой стене висело черное распятие Христа в терновом венце. На стене напротив поблескивали копье, меч и щит с католическим крестом - оружие епископа. Альберт подошел к алтарю, осторожно, почтительно взял Библию, стоя начал читать, словно крошечными глотками пил мед. Жизнь становилась ясной и понятной. Кровь, пот, слабость, неверие - все оставалось позади. Он словно видел огромный золотой престол Христа, сияющий в небесной голубизне, слепивший глаза искристыми лучами, как солнце. <Кто я? - умиротворенно замирая, думал епископ. - Ничтожный раб веры. Песчинка. Но мне хорошо, мне приятно быть рабом и песчинкой>. Он подошел к окну, глянул на улицу. Только маленькую полоску земли увидел он, лужок, который не вытоптали и не скосили - он, епископ, запретил. Детские головки одуванчиков белели под солнцем. Мир, тишина и благость были там, где росли одуванчики. Он снова углубился в Библию, снова поплыл по широкой бездонной реке, которая течет сквозь вечность. Приятно было читать - неторопливо, смакуя слова и предложения, примеривая все написанное в святой книге к себе, к своей особе. <Ты - скала, на которой я построю свою церковь>, - сказал Иисус Христос апостолу Петру. Когда Христос позовет его, епископа Альберта фон Буксвагена, к себе, то скажет, обязательно скажет, что он, епископ, скала, на которой построена рижская церковь. Нет, он, епископ Альберт, не песчинка. Он только перед богом песчинка, а для всех остальных, для тех, кто смотрит на него снизу вверх, кто готов поцеловать его сандалию, он - скала, само солнце. Как хорошо быть песчинкой и чувствовать каждое мгновение, что ты - солнце. Вошел Иммануил, знаками, понятными одному епископу, доложил, что аудиенции ждет клирик Генрих. - Пусти его, - велел Альберт. Вот с кем ему обязательно надо поговорить сегодня. Генрих, склонив красивую светловолосую голову, поцеловал епископа в плечо, смиренно, покорно остановился на пороге. - Проходи, сын мой, садись, - епископ подвинул к Генриху пуф с гнутыми ножками. - Я всегда рад тебя видеть. - Благодарю вас, монсиньор, - скромно ответил Генрих и сел. - У меня сегодня прекрасное настроение, - доверительно улыбаясь, положил ему руку на плечо Альберт. - Мистерия прошла хорошо. Сердца туземцев размягчились, и семя нашей христианской проповеди упадет не на сухую землю, не на дьявольский камень. Я люблю тебя, Генрих. Да-да, люблю как верного сына нашей церкви, как честного, чистого душой христианина. Я не слепой, я вижу, да и ты видишь, Генрих, что не только воины веры приплыли в Ливонию, - приплыло много грязи человеческой, навоза, от которого задыхалась Европа. Навоз воняет всюду. Особенно мерзко воняет он у нас, в Ливонии, ибо тут, на берегах Двины, еще сохранился неиспорченный, чистый воздух. Ты понимаешь меня? - Понимаю, монсиньор, - кивнул головой Генрих. - Я привез тебя сюда из Бремена, чтобы ты написал историю рижской церкви, хронику наших великих усилий и наших побед. - Епископ встал с пуфа, лицо его загорелось внутренним светом и волнением. - Я давно искал такого человека. Я заглядывал во все уголки Европы. И я увидел тебя, Генрих. Ты, один ты в состоянии и в силах сделать это. Ты молод, образован, предан римской церкви, у тебя прекрасная латынь - язык мудрости. И в то же время ты хорошо знаешь этот край, его обычаи, язык. Ты ведь из латгалов, или, как их еще называют, леттов. Не так ли? - Да, монсиньор, - вспыхнув, встал и Генрих. - Я из леттов, которые живут на реке Имере. Когда мне было шесть лет, мои родители отдали меня заложником в Тевтонию, а сами вскоре умерли. Я - тевтон. Он твердо, даже с каким-то вызовом смотрел на Альберта. - Садись, - мягко похлопал его по плечу епископ. - Что ты уже написал, сын мой? - Я не спешу сразу писать свою хронику, монсиньор. Я беседую с людьми, с тевтонами и местными жителями, много езжу по Ливонии. Мне надо увидеть все своими глазами. Так делал знаменитый Геродот. И всегда при мне пергамент, все интересное я заношу на него. Я еще не шью шубу, я только выкраиваю рукава и хлястик. - А когда же ты начнешь, сын мой, шить саму шубу? - засмеявшись, спросил Альберт, которому понравилось красноречие Генриха. - Я начну писать хронику тогда, когда мы, люди, стеной ставшие за бога, обратим к римской церкви ливов и леттов, земгалов и куров, селов и эстов. - Ты верный сын церкви, Генрих, - воскликнул епископ. - Обещаю: если ты получишь сан священника, я сделаю тебя каноником, членом капитула. Мне нужны умные преданные люди. Видишь мой алтарь? - он показал в глубину комнаты. - Здесь я ежедневно отправляю мессы, вечерни и читаю на ночь молитвы. Клянусь этим святым алтарем, что я не забуду о твоей верности рижской церкви и мне. - Монсиньор, - взволнованно проговорил, поднявшись, Генрих, - я отдам жизнь за святое дело. - Хорошо, сын мой, - отечески улыбнулся ему епископ. - Я верю тебе. А теперь ответь мне, Генрих, ответь, как на святой исповеди: кого ты считаешь главным врагом римской церкви? Он внимательно, не спуская глаз, смотрел на Генриха, пронизывая его серо-стальным взглядом. - Местные племена, конечно, особой склонности к нам не питают, - после некоторого раздумья заговорил Генрих, - они считают, что мы пришли сюда из-за нашей бедности, чтобы тут, на берегах Двины, обогатиться, набить карманы золотом. Однако святая церковь сможет справиться с ними, поскольку они разрозненны, постоянно воюют, грызутся между собой. Они нас не любят, это правда, но вынуждены будут со временем покориться. Их старейшины, такие как, например, Каупа, уже сегодня наши союзники. Главные наши враги, монсиньор, это - Полоцк, Новгород и... Он на минуту умолк. - И кто еще? - крепко сжал его плечо епископ. - И Орден братьев святой Марии, или, как они себя называют, меченосцы, во главе с магистром Венна. - Меченосцы! Меченосцы! - гневно воскликнул Альберт, сжав кулаки. - Осиное гнездо, которое я когда-то согрел своим дыханием. Клубок гадюк. Ночные хищные птицы, норовящие каждый удобный момент выклевать мне глаз. А ведь я, Генрих, сам, да, сам упрашивал в Риме папу Иннокентия, чтобы он разрешил создать этот проклятый орден. Я думал получить сильного союзника, единомышленника в войне против язычников, а что получил? Магистр Венна со своей бандитской шайкой почти каждую неделю шлет на меня доносы в Рим. Он потребовал одну треть всех завоеванных земель. Я дал ему одну треть, я разрешил ему брать всевозможные доходы с этих земель. Он построил замок Венден, в котором восседает, как император Священной Римской империи. И что же? Где благодарность? Сегодня меченосцы кричат, чтобы рижская церковь выделила им треть еще не завоеванных земель. Понимаешь? Еще не завоеванных! Так можно поделить все: солнечные лучи, воздух, гром небесный, луну, плывущую над головой... Тяжело дыша, он замолчал, потом обессиленно прошептал: - На одной земле жить рядом с этими выродками... Какая мука, сын мой... И столько стальной злобы, столько гневной боли было в его глазах, что Генрих невольно вздрогнул. Двух совсем разных людей, двух Альбертов фон Буксвагенов только что видел он перед собой. Один - тихий, с ласковой улыбкой, с теплотой в голубином взгляде. Смотришь - и кажется, золотой нимб искрится над тонзурой. Второй - страстный в ненависти, суровый, как адское пламя, с пузырьками пены в уголках губ. <Когда же он настоящий, епископ Альберт?> - подумалось Генриху, но он со страхом отогнал от себя эту греховную мысль. - Купцы и все горожане за нас, монсиньор, - осторожно сказал Генрих. - Им надоели волчьи аппетиты меченосцев, они хотят свободно торговать, хотят покоя и мира в Ливонии. Я осмелюсь посоветовать на землях, принадлежащих рижской церкви, немного ослабить церковную десятину, заменить ее более легким оброком. Местные племена, их старейшины будут нам благодарны, поймут нас, и если вдруг настанет время делать выбор, на чью сторону стать, они станут на нашу, ибо магистр меченосцев Венна на своих землях дерет с туземцев по три шкуры. - Я подумаю, сын мой, - пообещал епископ. В эту минуту вошел Иммануил, знаками, непонятными для Генриха, начал что-то объяснять епископу. Радость вспыхнула на лице Альберта, и он не таил ее. - Король кукейносский Вячка просит у меня аудиенции, - с улыбкой сообщил он Генриху. - Я был уверен, что он прибежит ко мне. - Вячка в Риге? - удивленно поднял брови Генрих. - Лютый враг церкви просит у вас аудиенции? Я ничего не понимаю, монсиньор. - Ты хочешь его увидеть? - вместо ответа спросил Альберт. - Очень хочу. Я никогда не видел дьяволов. - Позови Вячку, - приказал Иммануилу епископ. - И пусть вместе с ним войдет толмач. Через несколько минут вошел толмач Фредерик, который часто плавал в Полоцк и знал язык полоцких кривичей, а за ним и Вячка. Князь Кукейноса был одет в черный дорожный плащ, под которым сверкала кольчуга. Голова была не покрыта, и густая волна светлых волос падала на высокий смуглый лоб. - Чего хочет от меня король Кукейноса? - погасив радость во взгляде, строгим холодным голосом спросил Альберт. Все тевтоны, в том числе и рижский епископ, называли полоцких князей королями. <Вот он каков, - думал тем временем Генрих. - Он почти ровесник мне. Такие же, как у меня, светлые волосы, такого же цвета глаза. Он враг нашей церкви, а значит, и мой враг. Но ничего дьявольского в его облике нет. Обыкновенный человек. Красивый. Полочане - красивый народ. Было бы лучше, если бы этот Вячка имел дьявольские рога или гадкий хвост. Некрасивых людей легче ненавидеть>. - Епископ, твои люди схватили мою дочь, княжну Софью, и привезли ее в Ригу, - сказал Вячка. В голосе его чувствовалось волнение. - Верни мне дочь. Он склонил голову перед Альбертом. - Я слышал о княжне, - после некоторого молчания проговорил епископ. - Она теперь в монастырской келье под присмотром аббатисы Марты. - Верни мне дочь, святой отец, - снова тихим голосом попросил Вячка. - Княжна нездорова, - епископ словно не слышал слов князя. - За все, король Кукейноса, надо платить. Ты знаешь об этом. - Какую ты хочешь плату? - побледнев, спросил Вячка. Альберт испытующе глянул на него. Холодной сталью отсвечивал его взгляд. - Ты враг церкви, которой я отдаю все силы, - сказал епископ. - Ты в моих руках. Я могу уничтожить тебя. - Я пришел добровольно и без оружия. Бог, если он видит всех нас, не простит тебе этой крови, - скупо, сурово улыбнулся Вячка. - Мне не нужны ни твоя кровь, ни твоя плоть, - епископ взял с алтаря Библию. - О церкви я пекусь, только о ней. Если хочешь вернуть дочь, отдай рижской церкви половину своей земли, своей воды и своего города, впусти в Кукейнос наших купцов и воинов. Вот тебе мое епископское слово, король. Толмач перевел Вячке все, что сказал Альберт. Все это время Генрих неотрывно следил за Вячкой. Он заметил, как вздрогнул, потемнел лицом кукейносский князь. Величайшая мука разрывала его душу. Загорелой рукой он провел по виску, словно хотел этим жестом отогнать от себя какое-то страшное, ему одному открывшееся видение. - Что же ты молчишь, король? - с холодной усмешкой спросил его Альберт. - Я слышал от своих людей, что ты очень любишь дочь. - Вы, тевтоны, умеете бить в самое сердце, - глухо сказал Вячка. - Да, я люблю свою дочь... Как и должен любить единокровное дитя каждый отец... Но по нашему древнему славянскому обычаю, прежде чем что- то совершить, я обязан посоветоваться с народом. С городским вечем. Дай мне время, епископ. - Княжна Софья вернется в Кукейнос, как только ты впустишь туда моих воинов. - Я понял твои слова, епископ. А сегодня позволь мне увидеться с дочерью, - склонил голову Вячка. - Она нездорова, ей нужен покой. Поэтому ты взглянешь на нее издалека. <Он держится очень мужественно, с достоинством, хотя сейчас у него, без сомнения, кровь кипит, - думал о Вячке Генрих. - Как бы хотел епископ, чтобы этот туземец встал перед ним на колени. Да и я хочу того же. Но такие гордые головы сгибает только меч>. Альберт, Генрих, Вячка и несколько латников из епископской дружины пришли к монастырскому саду, остановились перед дубовыми, окованными темным железом воротами. Один из латников дернул за шнур звонка. Открылось окошко, прорезанное в воротах, из него высунулась голова в черном капюшоне, будто ночная сова осторожно выглянула из дупла. Монастырский привратник повел всех в глубину сада узенькой, слабо протоптанной тропинкой - видно было, что по ней нечасто ходят люди. Глухо шумели деревья. Трава под ними росла густая, сочно-зеленая. Остановившись, привратник поднял руку - подал знак. И тут же, по другой тропке, в шагах тридцати от Вячки, аббатиса Марта неторопливо провела княжну Софью. На Софье был грубый черный плащ с откинутым капюшоном. Аббатиса держала княжну за руку и что-то рассказывала ей. Генрих увидел, как побелело лицо кукейносского князя, как резко обозначились на нем морщины, выступили желваки. - Твоя дочь, король, как истинная христианка, находится под опекой рижской церкви, - сказал Альберт. - Ни один волос не упадет с ее головы. - Волос? - словно очнувшись от тяжелого сна, переспросил Вячка. - Ты говоришь, волос не упадет... Позволь мне, епископ, взять на память прядь волос моей дочери. Тевтоны переглянулись между собой. Неожиданная просьба кукейносского князя всех обескуражила. - Разрешите ему, монсиньор, - вдруг попросил за Вячку Генрих. Альберт удивленно взглянул на своего любимого клирика. <Мягкое сердце у Генриха, - подумал епископ, - слишком мягкое. Сердце надо закалять зрелищем слез и крови. Не мягкое, как сыр, а твердое, как камень, нужно иметь сердце в Ливонии>. Епископ дал знак латнику, и тот, подойдя к княжне, вытащил из ножен меч, отрезал у испуганной девочки прядь волос. Аббатиса Марта сразу увела Софью за собой, и они скрылись в глубине сада. Вячка держал на ладони прядь шелковистых, светлых, как лен, волос дочери. Он понюхал их, поцеловал побелевшими губами и, достав из- за пазухи малюсенький, тканный из серебряных ниток мешочек, спрятал их туда. <Бог испытывает своих рабов горем, - думал Генрих, шагая рядом с Вячкой. - Только наглотавшись до слез едкого дыма костров, в которых сгорают самые светлые надежды, человек может оценить, может понять, что такое счастье. В своей земной жизни мы все время словно бредем по торфянику, который горит, тлеет под ногами. Нет у нас выбора. Или провалишься, оступившись, в огонь, или засосет гнилое болото>. Над Ригой в выцветшем небе плыли серебряные льдины туч. Вот одна туча на какой-то миг заслонила солнце, и тень ее, мрачная, стремительная, побежала по земле. <Смерть бежит, кого-то ищет>, - с замирающим сердцем подумал Генрих. Они как раз вышли на пустынную городскую площадь. Тень тучи, как хищный зверь, бежала навстречу, перерезая им путь. - Стойте, - побледнев, попросил Генрих и остановился. Но все остальные, не обратив внимания на его просьбу или не услышав ее, пошли дальше. Тень накрыла их с головы до ног, как черный саван. Только Генриха не затронула она своим холодным крылом, проскользнув в двух шагах от него. Генрих стоял, освещенный ярким солнцем. <Все они умрут раньше меня, - подумалось ему. - Они истлеют в могилах, а я еще буду жить, дышать, видеть солнце, молиться Христу>. Острая печаль пронзила сердце. С детства Генрих любил все живое - людей, зверей, птиц. Все, что дышит, наделено частичкой святой божьей силы, и больно осознавать, что все это в конце концов станет тленом. Епископ Альберт улыбался. Он был доволен тем, как хитро удалось ему приручить кукейносского князя. Крупное, полное лицо епископа расплывалось в улыбке, а Генрих, украдкой поглядывая на него, видел оскал безносого черепа, ловил страшный взгляд смерти. <Боже, выжги из меня каленым железом такие греховные мысли, - страстно молил он Христа. - Огненным жезлом пасешь ты народы, не дай же мне сбиться со святой дороги>. Через толмача он обратился к Вячке, сказал, чтобы не волновался кукейносский король за дочь - в монастыре под присмотром духовных наставников окрепнет она душою, испытает сладость истинной веры. - Я сам обучу ее латыни, - пообещал он. Вячка глянул на Генриха, сухо спросил: - А разве наша вера не истинная? А разве язык кривичей не истинный? Генрих ответил уверенно: - На земле должен быть один бог-властелин, один божий наместник, один гнев и одна милость, один язык. Все иное - от дьявола. Ничего не ответил ему на это кукейносский князь, лишь отвернулся. Генрих был задет - он считал, что умеет находить в каждой душе человеческой, даже самой темной, окошко, щель, через которую можно заглянуть в нее. Он и в священники пошел от уверенности, что имеет право поучать людей, что есть в нем какой-то лучик божьего света, который всегда привлекает людей. Но вот идет рядом с ним человек, его ровесник, и не понимает, не хочет понимать его. Невыносимо обидно для самолюбия. <Он угнетен бедой, беда ослепила его, - утешал себя Генрих. - О если б смог я поговорить с ним один день и одну ночь, всего только один день и одну ночь, я сокрушил бы стену его неверия. Он стал бы моим братом во Христе>. Вера, был убежден Генрих, приходит в человеческую душу раз и навсегда. Это похоже на удар грома. Римский военачальник Евстафий Плакида, упрямый, твердый, как кремень, язычник, со смехом бросавший первых христиан в клетки со львами, увидел на охоте оленя с искрящимся золотым крестом между рогами и в тот же миг стал христианином. <Сведи меня, боже, с этим кукейносским королем, и я сделаю так, что его меч будет служить тебе, только тебе, - мысленно взмолился Генрих. - И я опишу это в своей хронике, чтобы восславить твое всемогущество и силу>. Они молча шли рядом. Князь Вячка достал из-за пазухи малюсенький, сотканный из серебряных нитей мешочек, вытащил из него светлую прядь дочкиных волос, сплел из них кольцо, надел кольцо на палец, вскочил в седло и вместе со своим старшим дружинником Холодком, ни разу не оглянувшись на Ригу, поскакал в Кукейнос. Глава четвертая (часть II) Наконец Генриху исполнился двадцать один год. С большим успехом он закончил курс богословских наук, блестяще выдержал публичный диспут, и епископ Альберт, радуясь за своего любимого ученика, рукоположил его в сан священника и в бенефиций ему назначил приход в землях имерских латгалов. Приход был далеко от Риги, но Генриха это нисколько не беспокоило - он давно рвался туда, где только восходил свет христианской веры, где в самой гуще язычников можно было своими руками посадить плодоносящий сад Христа. Со старым клириком Алебрандом, который помнил еще епископа Мейнарда, в повозке с полотняным верхом ехал молодой пастырь Генрих на реку Имеру, на родину своих предков. Везли с собой дароносицу, святую воду и святые книги, пастырскую ризу и распятие. Генрих, искренне веруя в неодолимую мощь Христа, хотел ехать без охраны, но старый Алебранд, которому язычники хорошенько посчитали ребра еще при Мейнарде, даже и слышать об этом не захотел. - Нас утопят в первом же болоте или поджарят, как рыбу, на костре, - сказал он Генриху. Епископ Альберт, хорошо зная, как беспокойно на дорогах, выделил для эскорта двадцать своих конных латников, сказав на прощание Генриху: - Не отпускай, сын мой, охрану. Пусть она всегда будет с тобой, иначе не избежать тебе могильного червя, - и уже обращаясь одновременно к Генриху и Алебранду, дал такой наказ: - Любите врагов своих, благословляйте тех, кто проклинает вас. ...Ехали сначала вдоль моря, опасаясь турайдских ливов, живших над рекой Гауей. Морской берег был низкий, песчаный, чахлые сосны росли на нем небольшими островками, чайки тоскливо кричали о чем- то. На душе у Генриха, чем дальше отъезжали они от Риги, становилось все неспокойнее, порою - он сам не понимал почему - хотелось плакать. Успокаивали святые книги и толстый свиток пергамента, который он взял с собой для будущей хроники. На третий день переправились на правый берег реки Гауи, причем Генрих неожиданно для себя упал с повозки в воду и чуть не уронил Библию, которую держал в руках. <Плохой знак>, - подумал Генрих. Заехав в лес, разложили костер. С помощью старого Алебранда Генрих снял с себя мокрую одежду, развесил ее сушиться на рогатках над огнем. Сам сидел, закутавшись в темную сутану, подобрав под себя босые ноги. Алебранд, как выяснилось, уже несколько раз ездил этой дорогой, которая вела правым берегом Гауи на реку Имеру, впадающую в озеро Остигерве. - Там живут имерские латгалы. И там мы всегда собирались после походов на язычников-эстов, чтобы помолиться и поделить добычу, - сказал Алебранд, хмуря от вертких горячих искр седые брови. <Там моя родина, - думал Генрих, вслушиваясь в ровный глуховатый шум леса, вглядываясь в гребешки пламени. - Подумать только - я там родился. Не в Тевтонии, не в Риме и не в Бремене, а там, на берегу озера, которое не помню, среди людей, которых тоже не помню. Каким я был, когда мне было четыре-пять лет? Наверное, бегал босиком, как и все дети ливов и леттов, встретившиеся нам по пути... На носу, наверное, были веснушки... Я молился богам, которых почитали мои родители... А кто же были мои родители? Я их тоже не помню... Я родился среди язычников, во тьме, в грязи... Что ж, и Христос родился не в золотых палатах, а в стойле, на сене>. - Что же ты умолк, Генрих? - спросил Алебранд. - В долгой дороге надо все время говорить друг с другом, не то можно с ума сойти от молчания. Я поездил на своем веку немало, - он широко зевнул и сразу же перекрестился, чтобы не влетела в рот дьявольская сила. - В первый раз, помню, поехал я к эстам в их Унганию, чтобы отобрать добро, которое они захватили у наших купцов. Купцы шли санным обозом из Риги к Пскову, а эсты вместе с ливами напали на них, забрали товаров марок на девятьсот. Но не отдали язычники добро, чуть меня самого не прикончили. Дикари все, что эсты, что летты, - он сердито сплюнул в огонь. <Я родился от дикарей, - думал Генрих, - на земле, забытой богом, спящей мертвым сном, не слыша святых псалмов, не зная всемогущей волшебной латыни. Неужели я мог не знать латынь, этот язык богов, музыку небес? Латынь - сама гармония, само совершенство. Неужели я мог говорить на каком-то ином языке и у меня язык не присох к гортани? Как одно солнце светит в небе, так должен быть и один язык. Один! Святая латынь! Все другие языки - мусор, пыль под ногами. Разве это языки?> Он поднялся, встал у самого костра, закутавшись в сутану, которая стала горячей. Однако он совсем не чувствовал этого кожей, телом - такой жгучей болью горела душа. - А назад от эстов возвращался, - продолжал свои бесконечные воспоминания Алебранд, - и попал на реку Имеру к леттам. Слово божье они встретили с радостью, но бросили жребий - принять крещение от Пскова, от русской церкви, как сделали таловские летты, или от латинян. Повезло нам, латинянам. <Мои родители, мои родственники по жребию выбирали себе веру, - чуть не плача от обиды и злости, думал Генрих. - Будто вера - новая рубашка или новая корова. Будто есть на свете что-либо более мудрое и светлое, чем римская вера. И я родился от таких людей!> - Да садись ты, Генрих, - мягко предложил старый Алебранд. - Садись вот тут, возле меня... Дорога еще долгая, надо беречь ноги. Давай налью тебе вина. Я всегда вино в дорогу беру. Не пьешь? Совсем не пьешь? Святой... А я без вина не могу. Алебранд, задрав бело-желтую пеструю бороду, пил вино из медной кружки. Пил долго, смачно, потом вытер кулаком губы и сказал: - Ты на меня, старика, не смотри. Я свое отъездил и отслужил. Человек я безобидный. Ищу, где тепло, сытно и котел не пуст. Вот отвезу тебя на Имеру, помогу церковь обжить и вернусь в Ригу. Там и умирать буду. <Без Алебранда мне будет нелегко, - сидя у костра, думал Генрих. - Но со мною бог и святая дева Мария. Они помогут мне, укрепят душу. Я так хотел быть пастырем!> Ему вспомнились долгие годы учебы в Бремене, Риме, а потом в Риге. Он всегда был одним из лучших студиозусов. Его друзья по богословской семинарии тайком ухаживали за девушками, пили вино и пиво, лоботрясничали, оправдывая все это тем, что, сам Христос, когда учился в школе, во время уроков лепил из мокрой земли птиц, оживлял их, и те птицы летали по классу. Он всегда считал себя тевтоном, сыном того могущественного народа, который когда-то сокрушил, поставил на колени Римскую империю, который на боевых взмыленных конях ворвался в мраморные дворцы, в огромные роскошные бани, где в диких фантастических оргиях, в непосильных для слабой человеческой души грезах доживало последние дни худосочное племя пигмеев, бывших некогда гигантами. Но его родители были леттами, значит, и он был летт. Однажды семинарист, спавший с ним рядом, утром удивленно сказал ему: - Генрих, я не знал, что ты такой Цицерон - разговариваешь даже во сне. - Я разговариваю во сне? - удивился и Генрих. - Да. Но это еще не все. Ты разговариваешь не на латыни, не по- тевтонски, не по-свейски, а на каком-то странном непонятном языке. Кровь ударила в виски. Генрих покраснел как рак, с которым студиозусы любили пить пиво. Оказывается, во сне он говорит по-леттски! Не благородные розы святой латыни расцветают в его душе, а остро колется болотная осока языка, который никто никогда не слышал и, конечно же, не услышит на берегах Рейна. Он вырывал, выкорчевывал его из себя, однако, оказывается, корешки остались. На следующий вечер, перед сном, он долго и искренне молился, просил: - Боже, сдела