нок, ступай, побегай еще, порезвись, походи по Москве. Тебе уж недолго... Скоро уж ты... И о чем читал тут, забудь. Нельзя тебе и припомнить ничего из письма этого лихого. Слова не молви... забудь!.. - И старик коснулся уст своих пальцем. Но как забыть князю Ивану это письмо? Он прочитал грамотку эту три раза. Он чуть ли не всю знал ее теперь наизусть. XVI. ВЕСЕННЕЙ НОЧЬЮ С некоторых пор пан Феликс Заблоцкий стал как-то прихмурлив, точно на сердце пала ему крутая забота. Он бросил наигрывать на своей свирелке, и грохочущий его хохот не так часто вырывался из раскрытого окошка, взметаясь над бурьяном. Даже по Мюнстеровой космографии переводил он русобородому ученику своему как бы нехотя и через силу. А князь Иван, когда приходил к нему по субботам, заставал у него теперь каких-то странных людей, литовских, должно быть, купчин в черных атласных кафтанах, в желтых шапках, с длинными кудерками, которые вились у них, словно шурупы, по щекам, поверх черных бород. Но стоило только князю Ивану, приклонивши голову, переступить порог "замка", обмазанного потрескавшеюся глиной, как литовские люди живо собирали свои пожитки и, не мешкая, убирались прочь со двора. Кто знает, о чем шептался с желтыми шапками пан Феликс Заблоцкий нерусскою речью?.. Но, случалось, князь Иван успевал поймать и знакомое слово: "царевич", либо "война", либо "Борис". "Не желтые ли те шапки по дворам листы мечут, - подумалось князю Ивану: - Литва да Польша? Царевич Димитрий - он в Литве, бают, в Гоще или в Самборе". И как бы подлинный голос царевича прозвучал у князя Ивана в ушах словами из подметного письма, найденного в подворотне под кирпичом: "Я, Димитрий Иванович, ныне, возмужав, иду на Московское государство, на все государства Российского царствия". Князь Иван уже немало всякой науки перенял от бойкого шляхтича, переводил с латыни на русский язык, знал цену иным басням поповским, был даже знаком и кое с какими европейскими обычаями. Но хранил все это про себя, и даже родному отцу, старому князю Андрею Ивановичу, невдомек было, какими странными и "греховными" для старорусского человека познаниями преисполнен был теперь его единственный сын. Многоречивый пан Феликс, потешаясь и гуторя, наговорил ученику своему с три кошеля былей и небылиц про Литву, про Польшу, про Цесарскую землю - "Священную Римскую империю", - и князь Иван все ждал, не упомянет ли как-нибудь разболтавшийся шляхтич Гощу или Самбор. Но пан Феликс называл ему городов без числа и даже показывал их на картинках в Мюнстеровой книге. Города эти были все в легких стрельчатых башнях; улицы были замощены тесаным камнем; на перекрестках толпились какие-то чванливые люди в плащах и шляпах, бок о бок с дамами, разряженными, должно быть, в шелк и бархат. Да, но о Гоще и Самборе не обмолвился пан Феликс ни разу. Князь Иван сам вздумал завести с ним об этом речь, но вовремя вспомнил отцовский наказ, много дней подряд повторенный затем: "Забудь, сынок, забудь... Слова не молви о том... забудь..." Он уже больше не вставал с постели, князь Андрей Иванович Хворостинин-Старко, и лежал, укрытый желтым одеялом, всклокоченный, похудевший, испитой. Что ни ночь дул и шептал над ним приводимый туркинею колдун; что ни день пел и кадил у изголовья больного тот либо другой поп. Но было видно, что уже недолго осталось жить старому князю. Была весенняя ночь. Соловьи жарко отстукивали в едва прикрытое окошко. В горницу к князю Ивану струил роскошное благоухание зацветший шиповник. И князь Иван словно поплыл в этих струях. Он плывет во сне все дальше и дальше. "Куда? - думает он. - В Гощу либо в Самбор?.. К царевичу Димитрию?.. Но царевич давно умер! Тринадцать лет тому назад он играл в тычку со своими сверстниками и набросился на ножик сам". "Ха!.. - грохочет пан Феликс над ухом князя Ивана. - Князь ваша милость знает, что это такие же поповские басни. Царевич жив!" "Жив, жив!.." - закричали из всех углов желтые шапки и стали трясти своими витыми кудерками. "Жив!.. - залязгал зубами выползший из кузницы на четвереньках мужик. И заскулил: - Хле-эбца пиченова кусочик..." Князь Иван хотел бросить ему краюшку хлеба, но никак не поднять было руки, которая обвисла, точно кулек, полный мякины. И князь дернулся, чтобы хоть раскачать немного руку, но тут что-то грохнуло, смешалось, завертелось. И вот примечает князь Иван, что лежит он у себя в горнице на лавке и лавка та ездит под ним от стены к стене все тише и тише и наконец и вовсе остановилась в углу, вдоль ковра, на месте своем. Князь Иван еле разомкнул веки и услышал внизу вопль и стук. XVII. "УВЫ НАМ!" Рано, перед зарею, друг дружку перемогая, пропели петухи на курятном дворе, и раскрашенная слюда в окошках хворостининского дома чуть побелела, зарумянилась, загорелась разноцветным пламенем. Над чердаком умолк жестяной флюгер, повернувшийся солнцу навстречу, а оно уже скользило над росными лугами, над не кошенной еще травой и словно стрелами, добытыми из огненного колчана, прорывалось сквозь зеленый пух кремлевских садов. Разыгравшись во всю свою силу, солнце метнуло полную горсть самоцветов в спальню к Андрею Ивановичу, который лежал, как вчера, как тому назад полгода, на постели своей под стеганым желтым одеялом. Княгиня Алена Васильевна все в той же траурной своей телогрее заснула, сидя на скамье, опершись обеими руками на костыль. Возле двери на полу, захлебываясь, храпел козлобородый мужик, Арефа-колдун, шептавший над Андреем Ивановичем всю ночь. Красное солнечное пятно попало на подол княгининой телогреи и медленно поползло вверх, светлея и расплываясь, захватывая все больше коричневого лоснящегося шелка. Вот уже к верхним пуговкам плотно застегнутой одежины подобралось солнце и перекатилось затем на княгинино желтое, вялое, до времени утратившее белизну и румянец лицо. Алена Васильевна покачнулась на скамейке, провела рукою по лицу и, поднявшись с места, тихо подошла к князю. Старик лежал недвижимо. Мутные глаза его были открыты. Жалкая улыбка пряталась в укромном серебре бороды. Алена Васильевна приникла к восковой щеке мужа, но черные губы ее точно обожглись могильным холодом его ввалившихся щек. И княгиня отшатнулась, выронила из рук своих костыль, заломила руки, закричала, завопила, грохнулась всем грузным телом на растянутое по полу алое сукно. Арефа перестал храпеть и вскочил на ноги. Он отплевался, почесался, взглянул на лежавшую без дыхания Алену Васильевну, подбежал к князю и сунул руку к нему в подголовок. Из груды ключей и других звонких предметов выудил колдун кожаную мошну, запихнул ее себе за пазуху и стал поспешно выбираться из комнат, которыми владела теперь смерть. Когда князь Иван, проснувшийся от вопля и стука внизу, распахнул окошко и выглянул на двор, то увидел козлобородого мужика, шагавшего к так и не починенным до сих пор воротам. А внизу разрастался шум, двери заскрипели там по всем покоям, по всему дому пошла шаркотня. Князь Иван накинул на себя комнатную шубку и сбежал вниз, в спальню к отцу. Здесь он увидел старую туркиню, которая сидела на лавке и мотала во все стороны головой. А стряпейка Антонидка стояла на коленях подле растянувшейся на полу Алены Васильевны и лила княгине на голову воду из оловянного ведра. Князь Иван глянул отцу в лицо. В мутных глазах старика ничего не прочитал он, но улыбка покойника была жалка и горька; казалось, вот зашевелит он губами и молвит... Что молвит?.. Князь Иван пал на колени перед отцом и поцеловал его бескровную, холодную руку. И когда снова заглянул ему в очи, то как будто разобрал, что хотел сказать старик сыну своему в последний раз. "Бедный ты!.. Несмышленый ты... - читал князь Иван в горькой улыбке отца. И даже в потухших глазах его уже разбирал князь Иван не хулу, не укоризну, а только сожаление о нем, о князе Иване: - Увы нам!.. Увы!.." Но возле постели Андрея Ивановича сразу столпились люди. Какой-то монах, отслонив князя Ивана, закрыл покойнику глаза. И стал омывать он Андрея Ивановича, одевать его в саван смертный, словно собирать его в далекую путину. Синий дым из брякнувшего кадила начал клубиться в углу, подтягиваясь к открытому окошку, где на высоком подоконнике поставлена была, по тогдашнему обычаю, серебряная чаша с водой да с мукою медная кованая миска. Под вопли и причитания подняли с постели старого князя, чтобы положить его в столовой на стол, покрытый коричневой скатертью. И тут заблекотал потерянным голосом дьячок, подхватил заупокойную молитву монах, и хоромы стали наполняться боярами, приказными людьми, торговыми мужиками, пришедшими дать последнее целование безжизненному телу князя Хворостинина-Старка. XVIII. ХОЛЩОВЫЕ КОЛПАКИ Два дня тащились они, Алена Васильевна с князем Иваном, с доброхотами и челядинцами, в Троице-Сергиев монастырь вслед за дрогами, на которые поставлен был тяжелый гроб. Конюх Кузьма с вожжами в руке бежал подле, приваливаясь к дрогам плечом на кривых накатах, на выбоинах и горбах. Дорога пролегала по дворцовым полям, где, обутые в лыки, топтались за сохой государевы холопы. Протяжным звоном встречали и провожали путников панихидные колокола. В селах по пути были всюду нищей братии корм и денежная милостыня. На распутьях суеверные люди окуривались ладаном от нечистого духа. За Талицами они проехали болото с выплясывавшими на кочках журавлями; а за болотом пошло чернолесье, и на узкой просеке дороги едва разминуться можно было со встречной коляской. Алена Васильевна с туркиней Булгачихой ехали в большой красной колымаге, а подле, перетянутый отцовскою саблею, раскачивался на буром своем жеребчике князь Иван. Он похудел, возмужал, нечесаная бородка разошлась по щекам его кольчиками. Все перемешалось в его голове за последние дни: россказни пана Заблоцкого, безбожная, как ее называют, латынь, последняя улыбка отца, полная горечи и сожаления. Но конь под князем Иваном неожиданно взмыл, чуть не выбив раздумавшегося всадника из седла. По лесу пошел злодейский какой-то свист, холщовые колпаки замелькали в дубках вдоль дороги, княжеского конька схватил под уздцы косоокий мужичина, поднявший вверх навязанный на палку нож. Князь Иван дернулся к сабле, но его екнул кто-то дубиной по руке и мигом срезал саблю с ременного тесмяка. - Чьи таковы?! - заорал косой, размахнувшись ножом своим у самых глаз князя Ивана. - Что ты, злодей, не видишь?.. - вскипел князь Иван и показал ему пальцем на остановившиеся вдали дроги с гробом, прикрытым куньей шубой. Но косоокий, не оборачиваясь, гаркнул: - Вижу я на тебе однорядку сукна аглицкого, а мне, сироте, где бы добыть хоть сермяжный зипун! Велено вас, таких, побивать и добро ваше на государево имя забирать. Народ, сколько его было с печальным обозом, бросился в лес. В колымаге хрипела и кричала Алена Васильевна. Старая туркиня свесила черный тюрбан свой из окошка возка. - Что ты врешь, холоп, злодей!.. - крикнул князь Иван, которого уже стащили с коня на землю. - Клевещешь на великого государя!.. Грабь живых и мертвых до поры - ответишь палачу на Козьем болоте. - Да ты, я вижу, боярин молодой, речист! Скажу тебе: палачей у государя и про вас хватит. Один он у нас, свет государь, - Димитрий Иванович. А тебе, такому, он, ведомо, не государь. Неизвестно, как обернулось бы это дальше для князя Ивана, если бы к косому не подбежал запарившийся мужик с куньей шубою, содранною только что с княжеского гроба. Мужик шепнул что-то косому, и тот, обернувшись, разглядел впереди на дрогах обитый вишневым бархатом гроб. Сдернув с головы колпак свой, косой перекрестился трижды и посмотрел на князя Ивана, раскосив от смущения оба свои ока. - Вон оно-то как вышло негоже! Зачем, боярин, не сказался сразу? Спорить стал?.. Государевы мы работники, а с умерлым чего уж делать! Сродного кого хоронишь? - Отца родного, - глянул князь Иван в ту сторону, где на дрогах стоял неукрытым княжеский гроб: - Хворостинина Андрея Ивановича. - Андрея Ивановича!.. - встрепенулся мужик и даже нож свой на палке из рук выронил. - Чего бывает, чего бывает! - заохал он и стал снова размахиваться крестами по латаной своей рубахе. - Да ты постой... постой... Да ты, выходит, князь Иван?.. Так и выходит: князь Иван. Вишь ты, какой срослый стал! - Отколь это я так ведом тебе? - молвил с досадою князь Иван, потирая больно ушибленную злодейскою дубиною руку. - Да господи, да как же! - спохватился мужик. - Да все мы тут хворостининские, княженецкие, вашинские мы, дворовые. Да вон и Куземка! Гей, Кузьма! Но Кузьме уже напихали полон рот пакли, а самого его накрепко привязали к дрогам, так что конюх только головой вертел да глаза таращил. Косой же до того разжалобился, что не замечал и детины, стоявшего позади князя Ивана, обхвативши его руками и не давая ему сдвинуться с места. - Чего бывает, чего бывает!.. - продолжал сокрушаться косоокий. - Батюшка твой - чего уж об умерлом говорить! - в обиде мы на батюшку твоего. В голодные леты разгонил он нас всех... Чего станешь делать!.. А как прошли те голодные леты, почал он нас ловить да взыскивать с нас. Ну, да полно про то баять! Прошло уже то. У князя Ивана заныла наконец грудь, сдавленная детиною, не выпускавшим пленника своего из рук. Князь Иван рванулся и покатился вместе с детиною этим на землю под колеса княгининой колымаги. Тут только опомнился косой, сунул в рот два пальца и свистнул так, что вся княгинина четверка, прянувши в сторону, едва не опрокинула возок, из которого, словно из скворечни, выглядывала туркиня. А косой бросился к колымаге, к гробу, забежал в дубки, разросшиеся по краям дороги, заорал во всю глотку: - Браты, гей, браты!.. Метай обратно дуван!* С умерлого чего возьмешь!.. Путило, Нелюб, Субботка!.. Обратно метай!.. (* Дуван - в старину у казаков и у разбойников - добыча.) И он живо повытаскал клочья пакли изо рта Куземки и развязал ремни, которыми тот был опутан. Князь Иван, измятый, встрепанный, весь серый от приставшей к нему дорожной пыли, вылез из-под колымаги и заглянул к Алене Васильевне в дверку. Бледная, перепуганная лежала на подушках вдовая княгиня, с лицом, мокрым от испарины и слез. Увидя сына, она стала шептать ему: - Наши они и впрямь: кто холоп, кто кабальный работник. Беглые грамоты дадены нам на них на всех - ловить злочинцев и на двор к нам приводить. - Да что уж грамоты те!.. - махнул только рукой князь Иван. - Кого ловить?.. Куда водить?.. А косой собрал тем временем вокруг себя всю свою ватагу. Он до того разбегался, что даже сквозь портки стал прошибать у него большими проплешинами пот. Но мужик все не унимался, свистел, кричал, уговаривал: - Ну, чего бывает, чего бывает, други!.. Андрей-то Иванович, князь... А?.. Сколько лет жил, да вот те и помер! А с умерлого чего возьмешь?.. Впрягай коней в дроги, кидай все обратно, браты... Гей, браты!.. - И он принялся укрывать гроб Андрея Ивановича куньей княжеской шубой. Мало-помалу стали показываться из лесу провожатые, притаившиеся там за трухлыми пеньками, за кучами всякого сору. Из оврага выполз поп с кадилом; притащились откуда-то и нищеброды, шедшие за гробом от села к селу. Князь Иван сел на коня, потер ушибленную руку и взялся за повод. Но к нему подбежал косой. - Тут, князь, по Троицкой дороге, ватажек лихих теперь не счесть, - молвил он, уставившись одним глазом в князя Ивана, а другой скосив в сторону, где перешептывались станичники, должно быть не вполне довольные таким исходом дела. - Время ноне, - продолжал косоокий, - сам знаешь... Не вышло б беды... Доведем ужо мы тебя да слобод, князь... А то... ведомо тебе... время-то ноне... А? И потащились вновь погребальные дроги по дорогам и селениям со звоном колокольным, с дымом кадильным, с пением панихидным. Ватага холщовых колпаков шла позади обоза, предводимая косооким мужичиною с длинным ножом, вздетым на палку. Версты за четыре до Кукуевских слобод, едва только стали выезжать из лесу дроги, косоокий вдруг свистнул, и колпаки его бросились в лес и пропали меж деревьями все сразу, так что князь Иван не успел и обернуться. "В обиде мы на батюшку твоего, - вспомнил он слова косоокого, видимо атамана ватаги. - В голодные леты разгонил он нас всех, а как прошли те голодные леты, почал он нас ловить да взыскивать с нас". И уже весь остальной путь до белых Сергиевых стен не переставал князь Иван думать о холщовых колпаках, которые одними почитались просто разбойниками, а по другим толкам были государевыми людьми где-то таившегося еще царевича, живого Димитрия, сына Иоанна. XIX. ЛАТИНСКИМИ БУКВАМИ, ПОЛЬСКОЮ РЕЧЬЮ Сорок дней после смерти отца проходил князь Иван, по старому обычаю, в синей траурной своей однорядке. Она была измарана и изодрана детиною, стянувшим князя Ивана с коня наземь, когда холщовые колпаки напали на Троицкой дороге на обоз, сопровождавший погребальные княжеские дроги. Но князь Иван не снимал с себя траурного платья, пока не отведал яиц и кутьи на сороковой после смерти Андрея Ивановича день, когда, как говорили, уже и сердце старого князя истлело в дубовом гробу, обитом внутри малиновым шелком. Князь Иван за эти сорок дней не видал пана Феликса ни разу. Чего доброго, неуемный шляхтич насмеялся бы и над кутьей, над нечесаными волосами князя Ивана, над дырявой его однорядкой, назвав и это, по обыкновению своему, поповскими штуками. Но, когда миновали поминки и сороковой после смерти Андрея Ивановича день, опять потянуло князя Ивана к пану Феликсу Заблоцкому. "Что за притча! - раздумывал князь Иван все это время, то и дело вспоминая о холщовых колпаках и о том, как обошлись они с ним на Троицкой дороге. - Вот разгонили и голодные годы холопов, а теперь их ловят, беглые грамоты на них выправляют..." И князь Иван решил непременно рассказать пану Феликсу о холщовых колпаках, государевых будто работниках, засевших в лесу по дороге в Троице-Сергиев монастырь. В ближайшую же субботу снарядился снова князь Иван за Москву-реку, на двор забубенного пана. Но хоть день был и жарок, даже лопухи у шляхтича посерели и поникли долу, а окошко его "замка" было захлопнуто и дверь была прикрыта. К князю Ивану вышла из задворной избушки Анница с грудным младенцем, у которого только что усов и хохла не было, а так был вылитый пан Феликс. - Пан-то твой что же?.. - молвил князь, разглядывая младенчика, щурившегося на солнце. - Государь твой, что же он?.. - Феликс Акентьич?.. Да он, милый, теперь что ни день, так ни свет ни заря на конь да в поле: ученье у них ратное до ночи, воевать кого-то будут. - Воевать?.. Да что ты! - Так и есть... Завоевался там на рубеже какой-то турский или крымский... - Ты чего-то не то... Так ли это?.. - Нет, так, - стояла на своем Анница. - Стрельцов-то уж из слободки угонили тьму... Стрельчихи плачут, стрельчата, ребятки малые, от дворов отбились... "Вон что!" - задумался князь Иван, потом глянул на младенца, которого держала на руках своих Анница. - А ты что?.. Твойский это? - Мой, - словно засветилась Анница вся. - Вона какой сыночек!.. Сыночек! Василек! Князь Иван улыбнулся мальчику, пощекотал его кистью своей опояски и пошел к пану Феликсу в избу. Там было все по-старому, только подле печки зачем-то навалены были покрытые пылью, изогнутые и изломанные ратные доспехи: шлемы с наушинами, да булатные щиты, да кольчужные панцири... Только того и было нового; да еще некрашеная скамейка у стола, которою с недавних пор - должно быть, для зачастивших к нему гостей - обзавелся Заблоцкий пан. На столе под пустою фляжкою заметил князь письмо: буквы латинские, но писано польскою речью... И пана Феликсова рука: строки ровные, твердые, не по-русски отчетливые. Уразумел их князь Иван наполовину, а на другую половину догадался, о чем шла речь в этом письме. "Бояре и народ, - извещал кого-то пан Феликс, - встретят его с ликованием. Все только того и ждут, когда же наконец воплотится эта страшная для Годунова тень. И нет сомнения, что царевич, сам просвещенный науками отнюдь не у иезуитов, а в Гоще, в знаменитой академии гойских социниан, будет на московском престоле покровителем нашего дела". В письме, кроме того, несколько раз упоминался "ученейший и несравненный муж, досточтимый Фавст Социн". "Так, - подумал князь Иван, пробежав письмо. - Вон уж до чего добрались". И, обмакнув в оловянной чернильнице обкусанное гусиное перо, написал он пану Феликсу на шершавом листочке: "Пане Феликс, друже мой любый. Ведомо мне, что ратного учения гораздо много тебе стало. Со двора сходишь на рассвете, а обратно идешь ночью. Прошу ж тебя, пане, как удосужливей будет, приходи на Чертолье, на хворостининский двор, на княженецкий, что у Ильинской церкви на горке. Только прошу тебя, пане, приходи поосторожней, сбросив на время кунтуш* польский, а приходи в русском платье. Без промешки приходи, пане милостивый, как от ратного учения освободишься. Ivan Kvorostinin dux рукою своей писал". (* Кунтуш - старинная польская длинная одежда с разрезными рукавами, которые откидывались на плечи.) Князь Иван покосился на польское письмо, лежавшее на столе, походил по горнице взад и вперед, ткнул по пути ногою брошенную в угол кольчугу и вышел на двор. Было знойно и тихо. Только в задворной избушке, слышно было, Анница укачивала с песнею сонное дитя: На той на орленой грядочке Сидит птицынька райская, Поет-то песенки царские... Князь Иван постоял, послушал... Сорвал кровавый лепесток мака, выросшего на завалине, и растер в руке. Потом, не сказавшись Аннице, шагнул через канаву и пошел прочь со двора. XX. СЛЕЗЫ АЛЕНЫ ВАСИЛЬЕВНЫ Близится уже и черед князя Ивана. Конну, людну и оружну ехать ему по весне в Дикое поле* к государевым рубежам порубежную службу служить. А может статься, что еще и в это лето кликнут? Война, говорят, война... Турский там или крымский двинул ордынцев на Русь? Или, может быть, это только болтают про турского и крымского? И войну совсем другую воевать теперь Москве? (* Диким полем назывались обширные, преимущественно степные пространства к югу от Оки.) Князь Иван раздумался, сидя у стола в отцовском покое, куда он перебрался после смерти Андрея Ивановича со своими книгами и тетрадями. Ими укрыт был едва ли не весь стол. Оставалось еще маленькое не занятое книгами местечко, но и на нем князь Иван развернул большую тетрадь, переплетенную в темно-лазоревый атлас. Князь Иван перелистал страницы тетради одну за другою. Много здесь было написано им еще со времен Онисифора Васильича, обучившего юного князя слагать рифмованные стихи. Днесь у нас плач и рыданье безмерно... Это было сложено недавно об отце, об Андрее Ивановиче, о смерти его и плаче по нем. А вот о боярах, о властвующих людях, написано после встречи с холщовыми колпаками: Сеете землю гречою да рожью, А бываете сыты кривдой и ложью... Князь Иван потянулся к перу, чтобы сложить еще несколько строк о том, что узнал он от пана Феликса и что увидел в последнее время собственным оком. Но на дворе загрохали цепью псы, взлаялись непереносно, и князь Иван, высунувшись в окно, разглядел высоченного мужика, который проталкивался в приоткрытую Куземкой калитку. Хоть и лето стояло, а на мужике был беличий тулуп, и бараний треух нахлобучен был у него на голове. Да еще и ворот меховой мужик тот поднял, точно в лютую стужу. Конюх хватил его за длинный рукав, болтавшийся чуть не до полы, но мужик выдернул из рук Куземки рукав свой и на журавлиных ногах зашагал к хоромам. "Пан!" - мелькнуло у князя Ивана, и он побежал на лестницу встречать долгожданного гостя. А Куземка бросился было за мужиком вдогонку, но остановился посреди двора с выпяленными от удивления глазами. Ведь князь молодой так и кинулся на крыльце мужику тому на шею, стал целовать его дружелюбно и повел затем в хоромы как есть, в беличьем тулупе и шапке бараньей. Мужик, войдя в комнату к князю Ивану, скинул с себя и шапку и шубу, и перед сияющим от радости князем предстал пан Феликс, разваренный, красный, мокрый от катившегося с него в три ручья пота. - Уф! - молвил только шляхтич и, опустившись на лавку, стал отдуваться и обмахиваться взятой со стола книгой. - Теперь тебе квасу, лучше нет холодного квасу, пане мой милый! - И князь Иван открыл дверь и крикнул: - Гей, вы там, на сенях! Квасу мне нацедите!.. - И снова подошел к пану Феликсу, сел с ним рядом, схватил его руки и опять вскочил: - Да что ж это я!.. Квасом ли мне потчевать гостя дорогого!.. Гей вы, сенные!.. Вина мне подайте в петухе серебряном, да караваю масленого, да зайца под взваром. Чего там у вас получше, несите мне сюда! По дому пошел шум. Расскрипелись на приржавевших петлях двери по всем хоромам. Из крестовой вышла Алена Васильевна и, волоча ноги, потащилась к сыну. Князь Иван издали услышал стук ее костыля и бросился матери навстречу: - Не ходи ко мне, матушка: там у меня иноземец сидит, государев начальный человек. - Иноземец?! - Глаза Алены Васильевны сделались круглыми. - С нами крестная сила! - Ничего, матушка, посидит и уйдет... Нужен он мне... Из глаз Алены Васильевны покатились слезы. - Я тебе, сынок, не указ. Был у тебя указчик - отец твой, государь мой свет, а его теперь уж нет. - И она стала захлебываться в плаче. - Да что ты, матушка!.. Посидит и уйдет... Не кто-нибудь - начальник он, капитан государев... - Да он же поганый! Вера-то у него же собацкая! И ладану не наберешься окуриваться после него. В доселюшние времена, как и родилась, николи того не бывало - нехристей на двор к себе пускать. - Ах, матушка, ты не плачь же!.. Не гнать нам на улицу человека!.. Не кто-нибудь он!.. -твердил князь Иван. - Хоть я тебя родила на свет, - махнула зажатым в руке платком Алена Васильевна, - да жить, видно, тебе теперь, сынок, по свойской воле. Чай, и жениться тебе давно приспела пора. А я уйду, уйду душу свою спасать, на Горицы в монастырь уйду от мирской суеты и докуки. Скажу тебе только... - И она завопила тут на весь голос: - Скажу тебе, сынок, бога помни, отца своего помни! Авось русский ты человек - не иноземец поганый... Плача и причитая, тяжело постукивая на ходу костылем, заковыляла она вперевалку обратно в крестовую, где просиживала теперь по целым дням, с восхода до заката. XXI. БЕСЕДА ПОТАЙНАЯ И ЗАДУШЕВНАЯ Шляхтич наконец отдулся, отдышался, вытер пот с лица добытым из кармана платочком и обратил взор свой к серебряному петуху, принесенному в покой сенною девушкою Матренкою Белошейкой. Князь Иван стал разливать в серебряные чары золотистое питье, и шляхтич, не дождавшись приглашения, промочил пересохшее горло первой чаркой, потом, пожелав хозяину здоровья, втянул в себя вторую и только после третьей ткнул нос в большое блюдо с масленым караваем. - Доброе вино, князь ваша милость, - молвил он, заливая сладким напитком сдобное тесто. - Доброе, ароматное и крепкое. И каравай превкусный. Сам пан царь, коли попробует такой каравай, - ха! - еще попросит. - Ну и кушай во здравие, пан Феликс. До чего рад я тебе, пане мой любый!.. Сколь долго не видались с тобою! Сколько суббот-то прошло с той поры! - А мне уже, князь, и на мысль пришло, что ты дорогу забыл к моему замку. Чего ж так: с три года все ходил, да и на, - оставил?.. - Батюшка у меня помер, - вздохнул князь Иван. - Старый человек. Хоронили мы его, потом пошли поминки, всякие заботы, всякая докука... - Ай-яй-яй!.. - закачал головою шляхтич, поднял вверх очи и молвил: - Requiescat in pace. - И объяснил: - Так это всегда говорится по-латински, а по-русски это будет: да упокоится с миром. Ай-яй-яй!.. - И он приклонил петуха к чарке князя и наполнил его сосудец прозрачным, слегка подправленным гвоздикою напитком. - Выпьем, княже Иване, за вечный покой пана отца твоего, и то так и знай, как философы в книгах пишут: старый помрет, молодой народится, на том и земля вся вертится. Князь Иван выпил свою чарку и подумал: "Вишь ты, как у него ладно выходит! И убиваться не надо. До чего он человек легкий! И все у них так: пригнано одно к одному". - Дозволь мне... Спрошу я тебя, пан Феликс... Не понять мне, что тут кругом. Кто говорит - война будет, кто - конец света. Вокруг Москвы все дороги заложены ватагами разбойничьими. Вот и нас наши же холопы едва не перебили и не переграбили, когда к Троице ехали, батюшку хоронили. Проезжих обирают до нитки, а называют себя государевыми работниками, царевича, мол, Димитрия люди... Шляхтич глянул куда-то в сторону, вскочил с места, зашагал, по комнате, выглянул за дверь, прихлопнул полуоткрытое окошко. - Так и есть, князь ваша милость, - зашипел он, сев рядом с князем. - На рынке кричат - война с крымцем, а полки посылают - ха! - к рубежам литовским. Потому что за рубежом тем Димитрий, а у Димитрия войско, да с Димитрием король польский, император римский... - Почему ж так?.. - молвил шепотом князь Иван. - Да как же, князь ваша милость! - даже отшатнулся шляхтич от князя Ивана. - Не обидься за прямое слово, но вопрос твой просто, как говорится, ребячий. Ты тут сидишь на Чертолье за высоким тыном, пьешь себе винцо на здоровье да масленым караваем заедаешь... А глянь ты, князь милостивый, за тын свой, какая кругом непереносная разруха, какая смута в людях, какое неустройство... - А царевич Димитрий... он что же?.. Не так он?.. - Княже-друже! В Самборе, на банкете у сандомирского воеводы Мнишка, царевич говорил пред всем многолюдством. "Как добьюсь своего царства, - сказал он, - так заведу в Москве новые порядки, по обычаям европейским: дарую вольности, издам законы, открою московским людям академию для науки, пошлю их учиться в чужие страны, в Цесарскую землю либо в Венецию, в Падую, в Болонью..." Вон как, княже-друже! Для чего по-латински читать втай да шлепать четыре версты к моему замку?.. Ха! Пусть тебе седлают хоть какого коня, езжай себе в академию хоть с музыкой да читай себе на здоровье по-латински, да по-польски, да по-гишпаньски, хоть Мюнстера, хоть Коперника, хоть какие хочешь книжки. Шорох за дверью, словно там царапалась собака, оборвал речь шляхтича, как всегда легкого на бойкое слово. Пан сразу насторожился, забегал по комнате глазами, скакнул по-журавлиному, на одной ноге, на другой - да к двери и, дернув ее, сунул в соседний покой взъерошенный хохол свой. На полу за дверью, спрятав ноги под грудою широко раскинувшихся юбок, телогрей и распашниц, сидела туркиня. Она выпростала из-под головной повязки одно ухо с долгой серьгой и терлась о дверь шелковым тюрбаном, нависшим над тонкою ее шеею, как черный подсолнечник на длинном стебле. Пан Феликс, наткнувшись на Булгачиху, зашевелил усами, топнул ногой и для пущей острастки зарычал невесть по-какому. И туркиня затряслась, закачалась взад-вперед всем щуплым туловком своим и едва не опрокинулась на спину с перепугу. - И... и... и... - силилась она вымолвить что-то, но только ткнулась носом в многоцветные свои ожерелья и закрыла голову руками. - Ай-яй-яй!.. - скрестил руки на груди пан Феликс. - Ай-яй-яй!.. Туркиня качнула головой. - И... и... и... - начала она снова, но пан Феликс поднял ее с полу, поставил на ноги и легонечко толкнул в спину. Быстро-быстро поплыл этот ворох телогрей и распашниц вон из покоя. Не оглядываясь, семеня старушечьими ножками, побежала Булгачиха - в крестовую, видно, к Алене Васильевне. А пан Феликс, довольный, что напустил на чудище это такого страху, вернулся к хозяину, которому было не до туркини - так поразило его то, что услышал он сегодня от своего друга, от Заблоцкого пана. И опять пошла у них беседа, потайная и задушевная, за сладким вином и масленым караваем. И не заметили оба, как засумерничало на дворе, как в темном до того углу запылала перед образом ярче лампада. Тогда только и спохватился пан Феликс, когда та же Матренка внесла в комнату двурогий подсвечник. - Ох, князь ваша милость! Ночь на дворе, а мне от тебя четыре версты шлепать. Это, как говорится, в темной ночи грязь толочи... И пан Феликс стал натягивать на себя тулуп свой и искать шапку. А девушка тем временем поставила зажженный подсвечник на стол, поправила щипцами на свечах фитильки и, не осмелившись поднять стрельчатых ресниц своих, чтобы взглянуть на иноземца, вышла из комнаты. - Да ты бы заночевал у меня, пан Феликс, - молвил нерешительно князь Иван, вспомнив охи и слезы Алены Васильевны. Но все же добавил еще: - Чего тебе... на ночь-то глядя... Чай, по перекресткам ночные сторожа уже решетки ставят. Как пройдешь ты по городу ночью? - Нет, не можно оставаться мне у тебя, княже мой любый, никак не можно, - приложил руку к сердцу пан Феликс. - Ибо утром рано все полки рейтарские и солдатские собираются на лугу для ученья. Никак, княже Иване, не можно... Они спустились вместе на двор, и князь Иван проводил гостя своего за ворота. Ночь уже совсем приступила. Она быстро шла к опустевшим улицам, к расторговавшимся рынкам, к угомонившимся наконец колокольням московским, которые днем принимались по всякому поводу десятки раз переблямкиваться друг с другом. Изнемогшее за долгий летний день небо теперь словно отдыхало вверху в вечерней прохладе, и первая стайка зеленоватых звезд перемигивалась там в густой синеве. - Вон, князь, какая музыка заиграла, - высунул пан Феликс из-под ворота нос свой и прислушался к тому, как на озерках по пустырям надрываются квакуши, как из-за кремля с торговых рядов бьют трещотки ночных сторожей. - Ай-яй!.. Запозднился я с тобой, ай, запозднился!.. - Приходи, пане-друже, в другой раз поранее, коли поудосужливей будет, - молвил шляхтичу напоследок князь Иван. - Надобно мне еще поговорить с тобою. - Приду, ваша милость, неотменно, как соберусь только, как можно будет, - торопливо потряс пан Феликс обе руки князя Ивана и на предлинных ногах своих зашагал по улице. А князь Иван остался в легком опашне* у приоткрытой калитки до тех пор, пока бараний треух совсем не растаял в сыроватой бархатистой мгле. (* Опашень - старинная верхняя летняя одежда; носилась без пояса, "наопашь".) XXII. ОДИНОЧЕСТВО Обмахрилась в это лето под навесом красная княгинина колымага; на колесах порыжели от ржавчины толстые ободья; куриным пометом измарана была вся кровелька возка. Мужики дворовые, поплевав себе на руки, вцепились все сразу кто в подножку, кто в дышло, охнули, крякнули, выкатили тяжелую повозку на двор, стали ладить ее и чинить, готовить в далекий путь. До бездорожицы осенней должна была ехать в тот путь Алена Васильевна на Калязин, на Кашин да на Бежецк, потом на Красный Холм и на Весьегонск. В Горицах над Шексною, в монастырьке глухом, будет пострижена Алена Васильевна в монахини, а сын... - Авось проживет он теперь и своим умом, - говаривала Алена Васильевна туркине Булгачихе, сидевшей подле нее в крестовой на полу. - Умнее он, вишь, всех... По разуму себе никого в версту не ставит... Охти!.. И старая княгиня брела из крестовой на задворки поглядеть, как наваливают на возы разную кладь, как размещают там всякие припасы для дальней дороги и на монастырский княгинин обиход. Уже первые золотые пряди показались на березе в плакучих ее ветвях; уже и птица лысуха не всхлипывала больше в камыше за Черторыем; над Москвою разгорались и гасли стылые зори; белоснежные паутинки плыли серебряными струйками в синем воздухе целый день. Но в крестовой у Алены Васильевны было, как всегда, темно. Бесчисленные огоньки перед образами, казалось, бессильны были побороть этот вечный полумрак в углу, где, потупив голову, стоял перед Аленой Васильевной князь Иван. - Дожить тебе, сынок, до моих вот лет - великое море переплыть... Алена Васильевна ворочалась на своей скамейке, постукивала костылем, черными колкими глазами как будто пронизывала сына насквозь. - Ох, что и непогоды на морюшке том!.. Ох, что и беды, ох, что и кручины!.. - Алена Васильевна заплакала. - Только и прибежища на морюшке том - иконы святые, писание божественное... "Писания всякого много, - подумал князь Иван, - но не все божественно оно... - И вспомнил пана Феликса. - Хватает и в писании том выдумок да басен". - Мне-то, убогой, и слушать то писание, да не понять всего. А ты учен... Ох, думаю, не через меру ли учен ты? От многого учения, слыхала я, все хитрости, все новые ереси... Есть у нас уже такие, что и царский гнев им нипочем: бороды бреют и ус подстригают по латынскому обычаю. Князь Иван поднял голову, хотел было сказать что-то, но промолчал. - Ну, поди, сынок, благословлю. Сколько дела было у меня в миру на веку моем, со всем, думаю, управилась, да вот только тебя не женила. Ну, авось управишься и без меня. Я-то теперь тебе не указ... Взрослый ты. А на свадьбу к тебе приволокусь, приволокусь ужо. Сними-ка, сынок, вот с левого прясла богородицыны складенки. Князь Иван потянулся, снял с крючка небольшой серебряный складень, подал его матери и опустился перед ней на колени. На другой день, чуть солнце взошло, выставил Куземка дубовую подворотню, и со двора на улицу покатила вычиненная княгинина колымага, а за колымагой потянулся обоз, нагруженный мешками, бочками, укладками, дворовыми девками, работными мужиками. В Горицах будет жить Алена Васильевна не простою черничкою, а души ради спасения в собственных хоромах, особым двором. Князь Иван в седле, на белом отцовском бахмате*, проводил Алену Васильевну за Москву до горы. Здесь княгиня вышла из колымаги, простилась с сыном, благословила его в последний раз и вновь, вздыхая и кряхтя, полезла в возок, на перину, к туркине Булгачихе, которую тоже увозила с собой. На перевале дороги остался всадник в цветной однорядке, долго глядевший, как возы один за другим со скрипом ныряли в поросший калиною лог. Конь под князем Иваном встряхивал головой, погромыхивал цепочками, бил копытом землю. Князь Иван повернул его и пустил легкою рысью обратно, в ту сторону, где над густыми садами и золочеными куполочками бабье лето раскинуло свой необозримый шатер. (* Бахмат - лошадь татарской породы.) Дома прошелся князь Иван по дворам и конюшням, но здесь все замерло в этот час в послеобеденном сне. Приказчик, привезший несколько дней тому назад из переяславской деревеньки овес и холсты, спал посреди двора на возу, укрывши голову от солнца холщовой сумой. Конюх Куземка едва обрал княжеского бахмата, как повалился тут же, в конюшне, на коробью с овсом. Тихо было и одиноко в хворостининском доме: ни кашля Андрея Ивановича, ни оханья Алены Васильевны, ни шаркотни старой туркини.: Лишь флюгер жестяной скрипнет невзначай, еле повернувшись на шпеньке своем железном, да время от времени, расхлопавшись крыльями, петух пропоет. Так же тихо бывало и у дяди Семена, когда он уезжал из дому, и князь Иван оставался один подле книжного ларя. А он-то, дядя Семен: послали его воеводою в Васильсурск, пожил он там года с три и поехал теперь воеводствовать в Невосиль. Князь Иван, скинув с себя однорядку, принялся шагать по комнате своей из угла в угол. "Жить-то теперь с кем же мне? - думал он. - Людей подле нету вовсе... Только и отрады, что словом коли перекинешься с паном тем замотайским, да и того ныне не достанешь. Что ж не идет он? Ужель все недосуг?.. Наведаться, что ли, к нему?.." Князь Иван зевнул, перекрестил по привычке рот, потер рукою напружившийся в морщинах лоб. "Ох, и скучно!.. Ох, и кручиновато!.." И, достав из подголовника своего ключи, он прошел с ними в столовый покой. Там, в столовой, в большом шкафу тускло белела посудина с крепкой водкой, отстоенной на вишне. Третьего дня напоила Алена Васильевна допьяна водкой этой переяславского своего приказчика. Влив в себя одну чару и другую, приказчик замотал было головой, но Алена Васильевна не нашла ничего лучше, как за верную службу налить ему третью, после которой приказчик упал замертво, а Куземка-конюх выволок его на двор, где отлил водой. Князь Иван наполнил себе из посудины той такую же чару, выпил ее жадно, без передышки, и выронил чару из рук, потому что пол точно поплыл у него под ногами. Князь Иван пошел в свою комнату, пробираясь и так и сяк, а пол плывет под ним, бросается ему под ноги, валит князя Ивана с ног. Князь Иван ступает, высоко поднимая ноги, чтобы не зацепиться, чтобы не споткнуться, чтобы не удариться... А пол все ретивей несется к нему, налетает на него, вот ударит по коленям, расколотит, перешибет... Насилу добрался князь Иван до комнаты своей, до лавки и подушки, в которую уткнулся охмелевшей головой. "Жить-то теперь как?.." - начал он снова с тоски и одиночества сам в себе распалять свою кручину, которая стала грызть его еще злей. Но тут он увидел, что лавка, на которой лежал он, пошла по комнате, поехала, раскатилась, поплыла, как в ту ночь, когда в этой же комнате умирал Андрей Иванович, старый князь. - Помер же ты, старый, - молвил князь Иван, - чего ж тебе от меня?.. Но ответа не услышал, потому что лавка под ним неистовствовала, выла, неслась куда-то со свистом и звоном, пока не провалилась вместе с князем Иваном в черную дыру. Долго ли проспал князь Иван, он и сам сказать не мог, но разбудила его Матренка, и она же подала ему в комнату на подносе кружку холодного квасу. - Там тебя, государь, в сеничках одна какая-то дожидается, - возвестила девушка, поклонившись князю, глянув на него прозрачными глазами из-под стрельчатых ресниц. - Долгонько таково сидит; видно, очень надобно ей. Кручинится, запозднилась-де, а будить не велела. Я уж на себя взяла, пошла к тебе, ан ты, государь мой, во сне маешься... У князя Ивана болела голова, тошнехонько было ему и неприютно. Он припал к кружке с квасом, освежил себя холодным пенистым питьем и побрел в сени. Там на полу сидела Анница, на руках которой почивал младенец, крепкий и смуглый от загара Василек. Анница не сводила с него глаз, зорко следя, чтобы комарик либо мушка не сели на лицо ребенку. Увидя князя Ивана, Анница чуть качнулась в поклоне ему и заговорила шепотом, столь, казалось, приставшим теперь опустевшему вконец хворостининскому дому: - Послал меня, батюшка, к тебе государь мой Феликс Акентьич. Ночью этой снялись они вдруг, полки иноземные - немцы и шляхта... Феликс Акентьич только и забежал в хоромы к себе да рученьками своими белыми грамотку тебе написал. Анница распустила пестрядинный платок, обмотанный вокруг головы, и принялась на одном из концов его распутывать тугой узелок. - Я волосыньки рвать на себе, - продолжала она, теребя неподдававшийся узелок, - слезыньки из глаз моих покатилися, выть почала... А он, государь мой Феликс Акентьич, выть не велел, слез лить не приказал... Она развязала наконец узелок и протянула князю Ивану мелко сложенную бумажку. Князь Иван развернул: латынь! "De te ipso noli amplius dubitare. Est iam tempus agendi. Ad Tulam me adipiscere. Inde ambo una tecum proficiscemur". Так ли он понял, князь Иван?.. "De te ipso noli amplius dubitare": "Нисколько не сомневайся..." "Est iam tempus agendi": "Приспела пора... Нагони меня в Туле... Дале поедем с тобою вдвоем..." И, держа в руке развернутое письмецо, бросился князь Иван в покои, добежал до столовой хоромины, прижался к дверному косяку, прочитал еще раз написанное паном Феликсом второпях, на обрывочке бумажном: "Дале поедем с тобою вдвоем..." Куда поедем?.. Зачем вдвоем?.. Но князь Иван уже чуял, уже давно догадывался, куда может позвать его пан. А теперь пан этот и впрямь его кличет: поедем вдвоем. В думах жарких стоял князь Иван у дверного косяка долго, пока не заметил Матренки, которая начала носиться взад и вперед, как стрелка, собирая князю к вечернему кушанью на стол. "Что ж это я!.. - спохватился князь Иван. - Надобно Аннице подарить хоть малое что на вдовство да Васильку ее на сиротство". Но где было взять теперь Анницу? С сыном своим брела она теперь за реку, едва отбиваясь от собак, норовивших вцепиться ей в черные пятки, кое-как пробираясь домой на Болвановку, во двор, покинутый паном Заблоцким. XXIII. ВСАДНИК В ПАЛЕВОЙ ШУБЕ, О ДВУ КОНЬ Сеет, сеет дождь, застит главы кремлевских соборов мокрой пеленой. Выйдет князь Иван на крыльцо, глянет: жухлый лист, мокрый тын, на тыну мокрая галка; а за тыном, слышно, хлюпает по грязевищу пьяный мужик, врет всякую несусветицу спьяна. Князь обратно в комнату к себе, повалится на лавку и спит, спит до ночи, а ночью и сам напьется пьян. На другой день проснется, выйдет из комнаты и никому в глаза не глядит. Но однажды морозное солнце просочилось сквозь пар над слободками, продралось сквозь черные сучья оголенных деревьев. На утреннем морозце затвердела земля, и, как бельмами, затянулись на ней бесчисленные лужицы. По двору проваживали лошадей, наскучавшихся в ненастье по конюшням. Князь Иван стоял в палевой шубе на лестнице и глядел с крыльца, как, фыркая и меча по сторонам косые взоры, рвется из рук конюха белый бахмат. - Конь игровой, гуленый,- молвил конюх, мотаясь но двору вслед за бахматом. - Застоялся, набряк, дороги просит... Князь Иван встрепенулся: а он-то, князь Иван, не набряк ли?.. Ему-то в дорогу не пора ль?.. Что ж это он?.. Жив?.. Мертв?.. Чего ждать ему на Москве?.. Зовет же его пан Феликс! Вот бы проведать его! На один хотя бы день до зимних до холодов в Тулу слетать!.. - Кузьма!.. - крикнул звонко князь. - Гей, Куземка!.. К завтрему бахмата мне подай и бурого подай!.. Поеду о дву конь. - Далече ль путина твоя, князь?.. - спросил конюх, придержав бахмата на обмотанной вокруг руки узде. - Кого с собой прикажешь в путину ту? - Никого не надобно мне, Кузьма, один поеду, - сказал князь Иван и, чтобы замести следы, добавил: - Слетаю... в деревнишку... в переяславскую - в Бурцовку нашу: как там у них?.. да и обратно ворочусь. А ты уж, Куземка, тут за всем присмотри, чтобы все... - Как прикажешь, князь, как повелишь. С князя словно наваждение сошло, словно живой водой омылся он весь. Он провел рукой по лицу, как бы злой сон с себя сгоняя... - Что ж это я! - молвил он вполголоса сам себе. - Чуть с ума не сошел от пьянства и безделья. Ужель всегда мне так жить?.. И он побежал в комнаты, стал хватать то, другое, пихать это все в дорожные котомки и сумки... Напихал чего и не нужно - бумажки, книжки, большую в лазоревом атласе тетрадь... Он и ночью не ложился, все бегал по комнатам с подсвечником, отбирал, укладывал, а утром приторочил это все Куземка к седлам коней, ждавших князя Ивана внизу, у крыльца. Утро было сухое, туманное. Застоявшийся бахмат взял сразу резво от крыльца, и бурый жеребчик не отставал, идя на поводу в запасе. Князь Иван доехал до Пожара*, но здесь, вместо того чтобы скакать дальше к Сретенке и на Переяславскую дорогу, он стал пробираться сквозь площадную толчею мимо Фроловских ворот**. За рвом, через мосты, Ордынской слободой выехал он за Серпуховскую заставу и, не считая верст, стал уноситься по обмерзлой дороге вдаль, туда, где за пригорюнившимися лесами, за синими еще реками, в Туле, за Тулой ли, поджидает его единственный друг. (* До второй половины XVII века Красная площадь называлась Пожаром или Торгом. ** Фроловскими воротами назывались в то время Спасские ворота в Кремле.) Князь Иван едет так уже не день и не два, то и дело обгоняя один стрелецкий полк за другим. Вслед за стрельцами на возах волокут огромные знамена, тяжелые литавры, ивовые корзины с острыми подметными крючками - железным "чесноком" для копыт вражеских коней. Его густо разбрасывают по дорогам, чтобы задержать конницу врага. И, проносясь мимо рати, идущей походом, думает, усмехаючись, князь Иван: "Турский там или крымский завоевался, или кто-то совсем другой?" Стрельцы оглядывают скачущего мимо всадника в палевой шубе, о дву конь и думают в свой черед: "Гонец это государев или кто?" И так день за днем. Ночью переспит князь Иван где-нибудь в избе, на сельбище, набитом проходящим ратным людом, а чуть займется холодная заря - опять за околицу, где по заморозкам утрами хрустит под копытами коней новый ледок. "Далече ль твоя путина, князь?.." Так, что ли, спросил его конюх Кузьма? Ох, далече, далече!.. И князь Иван все дальше уносится на юг под трубные клики последних лебединых станиц. Вон плывут и они к югу в стылом небе, над синим лесом. Часть вторая К МОСКВЕ МНОГОЖЕЛАННОЙ I. ПЕРЕПРАВА Трава шумит, волна плещет, ржут у воды кони. С высокого берега роняет явор в синюю воду листья свои золотые, и несутся те листья по воде за пороги, к крымскому морю, далекому морю. Прозрачна днепровская волна до поры. Вспенили и замутили ее кони, когда стали бросаться в воду; а за конями своими поплыли казаки, уцепившись за конские хвосты. Сводит спину, корючит ноги студеная вода. Гей, други, верные кони, тяните к берегу, к московской стороне! Попляшем у костров!.. - Други-и-и... - Не выдай!.. - К берегу!.. - К берегу держи-и-и!.. - Держи ближе к плоту, держи ближе к плоту-у-у!.. А на плоту - целая польская хоругвь*. Скалят поляки зубы, смеются над чубатыми казаками, дразнят их, зубами лязгают, губами булькают... Холодно, мокро... Брр!.. (* Кавалерийская часть, имеющая свое знамя (тоже называвшееся в старину хоругвью); соответствует нынешнему эскадрону.) Пять дней идет переправа на плотах, на паромах, на баркасах либо по татарскому обычаю - где вброд, где вплавь. И только на шестое утро, когда с польско-киевской стороны последний плот отвалил, подтянули Димитрию дощаник, пестро убранный бухарскими кумачами и аравитским миткалем. Лжецаревич, неведомо с какой петли сорвавшийся, но живой и веселый, пришпорил коня, гикнул и взъехал на помост; а за Димитрием следом, подпрыгивая на разъехавшихся бревнах, покатила телега с дьяконом Отрепьевым - Гришкой Отрепьевым, как неуважительно к монашескому его званию называли чернеца в войске. Загорелый, толстоносый, чернобородый, он на возу своем поспел за Димитрием и к речной переправе: уже много дней, куда бы ни отъезжал Димитрий, чернец неотступно следовал за ним. Костры дымные вились под ракитами на том берегу. Мужики остерские варили казакам кашу. Войско отдыхало после трудной переправы в холщовых палатках, в шалашах, сплетенных из лозины. А потом, как ударили в бубны, объявили войску поход, то и потянулись рыцари вверх берегом, Десною, что устьем своим пала в этом месте в Днепр-реку. Шла польская конница на рысях ровным строем, за хоругвью хоругвь. Играла музыка, пели поляки свои походные песни. И вслед за поляками шли набранные Димитрием казачьи ватаги. Сорвиголовы, заводилы, пересмешники - выносятся казаки вперед, кидаются в сторону, наездничают, гуторят, перекликаются: - Гей, ляшек, латынская вера!.. - Вера латыняна, ан и правда глиняна. - Ведома мне ляхова правда. Правда у них - что чуб на ветру: куды ветер. - Ветер, гей, ветрило!.. - Ветер верховой... - С восходу, с востоку... - С московской стороны ветер... - Витро, братаны... - Ветерец... - Гой, повий, да повий... - В лицо ветрище: выдувает нас в обрат... - Не каркай, Безгузый!.. - Была мала ветера, стала балшой ветера. - "Ала-ала..." Побреши на ветер, собака... - Литвою идем... - Литво-ою... - А далеко ль до московского рубежа, братаны?.. - Недалек он, рубеж московский... - Рукой подать, перстом поторкать... - В одночасье донесут кони... - Коли там в одночасье!.. - Не каркай, Безгузый... - Прямой ты, Безгузый, трач... - До Остера верст с пятнадцать?., - Недалечко до Остера... - Гой, да Остер - больно востер... - Вонде - Остер?.. Церквушка на горушке?.. - Други, Остер!.. Из-за купы деревьев сверкнула на закатном солнце белокаменная часовня с польским крестом на черепичной кровельке. Поляки скинули с голов своих шлемы с бело-голубыми перьями и затянули в лад трубачам: - "In te, domine, speravi..."* (* На тебя, господи, моя надежда...) Последний клок польско-литовской земли... Дальше - Московское государство, незнакомая страна, бранный труд, переменчивое счастье. II. В ПАДУЧЕЙ У остерских ворот староста Ратомский приветствовал Димитрия еще польскою речью. Болтливый пан пожелал делу "царевича" счастливой удачи и сослался на пример знаменитых полководцев, коими, по слову его, были Александр Македонский, Ганнибал Карфагенский и славнейшие из Ягеллонов, королей польских. А на другой день ударил Димитрию в грудь широкий ветер давно покинутой отчизны, когда под Моровском, уже в московских пределах, пальнули в честь новооткрытого царевича из длинных красных своих пищалей* русские стрельцы. У городских укреплений какие-то облепленные коростою калеки стали бросаться под копыта Димитриева коня, завопили нищие бабы, протянув к Димитрию свои изморенные руки... А дьякон Отрепьев стоял подле, как всегда улыбаясь, пошатываясь, придерживаясь за серебряное стремя молодого государя. И что удивительного, если у Отрепьева нашлись знакомцы и тут! (* Пищаль - огнестрельное оружие, подобное ружью. Были и артиллерийские пищали, называвшиеся затинными, так как ставились в затинах - в особых местах внутри укрепления, "за тыном".) - Ты, Григорий? - протолкался к нему какой-то ремесленный человек с желтыми от охры руками - должно быть, иконник. - За тобой два года плачет моя полтина, да вина с полведра, да баранья полтуша. А псалтыри твоей мне не дождаться. - Ступай, ступай, невежа! - замахал руками дьякон. Нашел ты время, нечестивец, со своею полтиною!.. Али царь-государь и великий кесарь Димитрий Иванович не государь тебе? Ужо погоди: начитаешься ты в аду да латынских псалтырей, еретик!.. Иконник съежился и отступил. А дьякон поднял к Димитрию свою косматую бороду и загоготал. Димитрий впервые заметил тогда серебряные нити в Дьяконовой бороде, которая до того, кажется, была сплошь черна, как вороново крыло. "Охти, - вздохнул Димитрий неслышно, - как день за днем будто дождь бежит..." И тронул поводок. Конь по брусьям, еще мокрым от павшего в ночи тумана, пошел к широко раскрытым моровским воротам. Стрельцы, растратив весь свой пороховой запас, перестали палить. Но в звоннице у покосившейся воротной церквушки, дребезжа, из последних сил надрывался ветхий колоколец, приветствовавший в московских пределах "царевича", давно похороненного, а теперь чудом небывалым словно воскресшего из мертвых. "Как день за днем будто дождь бежит..." - казалось, вызвякивал колоколец у церквушки, и то же по прелым осенним листьям, устлавшим дорогу, мягко выстукивали конские копыта. "Будто дождь бежит..." По лицу Димитрия пробежала тень: много было дней - бездольных, как осенний дождь... Месяцы, годы скитаний из монастыря в монастырь, в дремучих лесах, в медвежьей глуши... И всюду с ним этот дьякон Григорий - книгописец, обжора и бражник. Теперь это все позади. Но почему он так угрюм, почему грусть обволакивет его теперь? Закружили его паны в Гоще, в Кракове, в Самборе; вымучили для адовой своей корысти и то и се. Уж и насулил же он им! Да платить придется чем? А тут еще, как буря, клокочет вокруг него беспрестанно: - Царевич! Димитрий Иванович! Солнышко наше! - Вор! Самозванец! Чародейством бесовским, ложью и хитростью затеял захватить престол московский! "Так... - завертелось у Димитрия в голове. - Затеял... Может, и впрямь затеял? А ходу теперь ни в какую сторону уж нет. К Москве только и дорога легла. Эвон трезвону сколько! А повороти обратно - поднимут ляхи на копья; обманувшись в тебе, разнесут они тебя в куски либо в Самборе перед замком посадят на кол. И будешь ты тогда подлинно вор! И станет площадная чернь ругаться над тобой, в мертвое лицо твое плевать!" - Ну, да все равно! - прошептал он, до крови прикусив губу. - Все равно... - заскрежетал он судорожно стиснутыми зубами. - Все... - и качнулся в седле. Отрепьев сразу поднял голову и глянул Димитрию в запрокинутое лицо, серое и влажное от проступившей на нем испарины. А Димитрий снова заскрипел зубами и сжал посиневшими пальцами золотую рукоять своего полевого меча. Дьякон, как ни был во хмелю, но понял, что у Димитрия опять начинается припадок. Привычными и сильными руками снял Отрепьев Димитрия с седла и внес его в первую же приворотную избушку. Он положил его на земляной пол, прикрыл с головою снятой с себя черной манатейкой* и выгнал хозяев на улицу. Хлебнув воды из стоявшей в углу кади, Отрепьев сед на лавку и стал ждать, пока лежавший под его манатьею хрипел и бился об пол всем своим туловищем, с размаху. (* Манатья - монашеская мантия.) III. ТАТАРКА После Моровска сдался Чернигов, и лишь с Новгород-Северска стало изменять Димитрию счастье. Ни осада, ни приступ, ни попытка поджечь деревянные стены городка не дали ничего, и годуновское войско, запершееся в крепости, посылало со стен ругательства и проклятия вору, который назвался Димитрием Ивановичем, московским царевичем. Только вчера умолкла и под Добрыничами злая сеча. Служившие Димитрию запорожцы всею массою своею бежали с поля битвы, а сам Димитрий едва не попал в плен к годуновцам. И вот сидит он уже под Рыльском в полевом шатре и слушает, как бьет в шатер снежная крупа, смотрит, как синие уголья гаснут в жаровне, как факел смоляной трещит и коптит. Вдруг за шатром шорох: комнатный служитель Димитрия Хвалибог пришел, должно быть, стлать постель. И впрямь Хвалибог, да не один... Держит за руку кого-то в желтых шароварах, в красных сафьяновых чеботках*. (* Чеботки - башмачки.) - Вылез, государь, я в степь из табора с молодыми ребятами по следу, по волчьему порыскать, да вот... - Хвалибог улыбнулся, - не с мертвой волчихой - приехал обратно с кралей живой. Татарина мы из мушкетонов* кувыркнули, а ее привез я сюда. (* Мушкетон - старинное короткоствольное ружье с расширенным дулом, для того чтобы заряд из нескольких пуль расходился в разные стороны.) Сказал Хвалибог, поклонился и вышел. В шатре остались только Димитрий с татаркой, маленькой, дикой, почти совсем ребенком. Сушеной полынью пахло от нее и дымом. Турецкие монетки, нашитые у нее повсюду, позванивали на ней жалобно, как льдинки в ледоход. Она сбросила с ног чеботки, подошла к Димитрию, потрогала золотую кисть, свисавшую у него с нашейной цепи, и улыбнулась. Димитрий дал ей пышку медовую с изюмом, и татарка принялась жевать, усевшись у ног Димитрия, на рысьей шкуре. Потом взяла его руку, повернула ее ладонью кверху и стала вглядываться в ее бугорки и впадины и в спутанный узор пересекающих одна другую линий. Она начала рассказывать что-то Димитрию на непонятном своем языке, и постепенно голос ее перешел не то в пение, не то в причитанье. Димитрий выдернул у нее свою руку, и татарка приникла к его рукаву мокрым от слез лицом. "Дурка, блажная..." - подумал Димитрий, и ему стало не по себе. - Ну, чего ты, чего? - молвил он недовольно, но плечики татарки не переставали содрогаться, и она задыхалась в придушенном плаче. Димитрий протянул к ней руки и, подняв ее легко, усадил возле себя. - Ну, будет, малое, плакать что! Он снял у себя с мизинца колечко с жемчужиной, окруженной алмазами, и надел его татарке на коричневый пальчик. Та улыбнулась сквозь слезы и снова овладела Димитриевой рукой. Татарка водила ноготком по Димитриевой ладони, уверенная, что по линиям его руки может прочитать его судьбу, и опять рассказывала ему что-то долго, вполголоса, как великую тайну. А когда добралась наконец до линии, ближайшей к большому пальцу, линия короткой и прерывистой, то снова заплакала и, выронив из своих рук белую руку Димитрия, стала выть и рвать волосы у себя на голове. - Олю-ум!.. - причитала она, заламывая руки. - Олю-ум!.. О-о-о!.. "Олюм!.." С этим криком налетали татары на пограничные наши городки, швыряя на всем скаку горящие головни в лохматые стрехи и поражая всякого не успевшего ухорониться коваными булавами и копытами коней. "Олюм!.." - что значило: "Смерть!" Димитрий понял предсказание татарки. Он наотмашь ударил ее в грудь и схватил лежавшую подле пищаль. - Ведьма! - крикнул он, вскинув самопал* к плечу. (* Самопал - ружье.) Грохнул выстрел, но татарка была уже за шатром. Улюлюканье поднялось по всему лагерю вслед маленькой чернавке в желтых шароварах, которая во всю прыть неслась прочь по обмерзлым горбам. В шатер к Димитрию ворвалась перепуганная стража. Димитрий сидел бледный, с рыжеватыми волосами дыбом. А на разостланной по земле шкуре, возле стоптанных чеботков, обнизанных мелким серебром, дымилась нарядная пищаль, выложенная черепахой и насеченная золотом. День пришел зимний, хмурый, обездоленный, неполадливый. Весь этот день кипело вокруг Димитриева шатра тысячеголосое человеческое море. Весь день толпились в шатре казачьи сотники и польские коменданты. Рыцари польские винили сотников в измене; сотники всячески ругали рыцарей; и все они вместе - и рыцари и сотники - кричали на Димитрия, торговались с ним, выскакивали вон и тотчас же с мятежом и криком лезли обратно к нему в шатер. - Обещал ты нам легкий поход и зимние квартиры в Москве! - кричали поляки, наступая на Димитрия. - Московское золото обещал и рыцарскую славу! Обещал поместья и замки, раздолье и честь. Погибель нам с тобою, обманщик! - Бродяга ты, а не царь! - ляпнул вертлявый, весь обглоданный какой-то поляк. - Насидишься еще на колу! Атаман Корела, случившийся тут, весь затрясся от ярости, побледнело иссеченное рубцами лицо у преданного Димитрию казака. Он рванулся к обглоданному, стукнул его в ухо, даже язык у поляка наружу выскочил. Забряцала шляхта саблями, кинулись казаки на панов, натиском дружным выбили поляков вон. Так прошел этот день. Димитрий и думать забыл о татарке и вспомнил о ней только к вечеру, когда, после ярмарки этой целодневной, остался наконец один. "Татарка-чертовка, - завертелось у него в голове, - взялась пророчить, ну и напророчит беду". И то: ляхи без денег не хотят воевать; бегут и казаки; пагуба, могила, злочестье!.. Вчера называли царем, Александром Македонским, а сегодня, говорят, только и крику в лагере: "Самозванец, вор, Гришка Отрепьев!.." Ах ты, треклятье! Пусть уж кто - да не Гришка! И с чего они взяли, что Гришка? Дался ж он им, Гришка! Вот же он тут, дьякон Григорий, кому он не ведом! Ку-да там!.. Не верят, смеются... "Пусть, - кричат из-за саней, - поморочит нахально свою бабку козу!" Димитрий вскипел, топнул ногой, заметался по шатру... "Значит, и впрямь беда?.. Олюм, как сказала татарка... татарка... Ах!.." И он высунулся за шатер в ночь, во мрак: - Гей, Хвалибог! Беги, сыщи мне ее! Где-нибудь она тут. Ко мне ее приведи! Хвалибог долго слонялся по лагерю среди палаток и саней, потом бритая голова его проглянула в шатер, в щель меж тяжелых бахромчатых полотнищ. - Пошаловали ратные, государь, - молвил он растерянно. - Пристрелили из мушкетов... Лежит теперь за последними санями... в окопе... мертвая... Угли в жаровне почернели, погасли. Холод полз из степи по сыро-матерой земле, подползал под шатер, тянулся по рысьей шкуре, на которой валялись чеботки из красного сафьяна, так и не убранные с утра Хвалибогом. Димитрий толкнул их носком сапога; звякнули на них турецкие монетки, отдались в ушах Димитрия бездольем и волчьей тоской. - "Привез не волчиху - кралю живую", - молвил он еле слышно, вспомнив слова Хвалибога, и велел седлать лошадей. В ту же ночь он с небольшой казачьей станицей отъехал от Добрынич к Путивлю. IV. ПО РУКАМ В Путивль к Димитрию без всякого его зова, сам собою, стал сбегаться из соседних волостей голодный народ, ощетинившийся бердышами, рогатинами, косами, а то и просто дрекольем. И пока Димитрий там наверху, в Городке, пировал либо шептался о чем-то со своими казаками и поляками, у люда, набежавшего к городовым кирпичным стенам, уже объявился свой воевода-атаман. Высокий, широкоплечий молодчик, холоп Новоуспенского монастыря, по имени Бажен, по прозвищу Елка, он привел с собою целую рать монастырских работников, разместившихся со своими секирами и квасоварными котлами на лугу под Тайнинской башней. Посконная эта рать еще не видела государевых очей, но Баженка успел пробраться наверх и ударил Димитрию челом двумя живыми лебедями. Хвалибог принял из рук Бажена подарок, а щедрый царь отдарил молодого атамана золотою деньгой. Баженка положил деньгу за щеку и сбежал с крутой насыпи обратно вниз. В воскресенье после обедни выехал Димитрий со своими приближенными в поле, которое разостлалось перед ним, как безмерное белое, чисто выстиранное полотнище. Рядом с Димитрием ехал на соловом жеребце путивльский воевода Масальский-Рубец, а под Димитрием легко выступал гнедой турецкий конь, украшенный бубенчатыми запястьями и золотыми гремячими цепями. Собравшиеся под Путивлем мужики всем станом бросились к новоявленному царевичу и окружили его плотною стеною. У некоторых в руках были жалобы, писанные на чем пришлось - на лубе и бересте, и челобитчики совали их Димитрию с великим криком. - Пожалуй нас, государь, помилуй! Дерут с нас и на монастырское строение, и на свечи, и на ладан... - Погинули, государь, сироты твои вконец с женишками и детишками от взяток, налогов и обид... - Плати им с пашни и луга, с огорода и леса, с квасоварни и солодовни... - Пожалована от тебя, великого государя, на Стародубье деревня Ковалева пану Мошницкому в поместье. И тот Мошницкий пан приезжает на мое дворишко и меня из дворишка выбивает, и грабит, и бесчестит, и от того неправедного ляха я, государь, вконец погиб... - Взял у меня тот боярин сынишка моего Петруньку в годуновский стан неволею... - И с голодной поры хлебенка ржаного не ели, и хлебенка не дают; отощали мы, государь, до полусмерти... - Кто не говеет, того они плетьми, а которые не причащаются, тех они розгами тысячи раз... Под Димитрием дрожал его конь, оседая на задние ноги и неистово поглядывая на толпу, нараставшую с каждым мигом. - Покажи милость!.. - неслись к Димитрию хоры голосов, иззябших и протяжных от неизбывной беды. - Пожалуй нас, сирот!.. - Пити и ести... - От стужи и голоду... - Жжены и мучены... - Потому что бьет нас не про дело, а без вины, занапрасно; и многих нас изувечил и глаза подбил, у иных скулу переломил, на работу берет до свету, а с работы спускает после свету. - Ох, и кнутья сыромятные, батоги неисчислимые!.. Но голоса эти все больше покрывались другими - зычными глотками горлопанов, которые не плакались на беду свою, а кричали о ней перед государем и сбежавшимся народом. - Хватают нас годуновцы на пытку и мучат, и грабят, и бесчестят... - Приезжают к нам в Комаринскую волость великими полками, нагло. И за крестьянами с ножами гоняются и замахиваются. - Взыскивают с нас людодерцы всякие дани басурманским обычаем немилосердно. Толпа уже приходила в исступление от боли и ярости. Задние напирали на передних. Кулаки, узловатые и бурые, раздутые, как печные горшки, поднимались над обнаженными головами, черными, серыми, плешивыми, колыхавшимися в непрерывном движении. - Тут тебе и оброк и переоброк! - зло выкрикивал худой человечишко, ухватившийся рукою за плетенную жемчугом кисть на шее Димитриева коня. - Тут тебе и пошлины всякие! Тут тебе и государева подать! - Эй вы, голь! - попробовал было перекричать уже ревевшую толпу воевода Рубец, но Димитрий остановил его и поднял вверх руку. Толпа покричала еще и понемногу смолкла. - Плоховато дело, - сказал Димитрий улыбнувшись, - а чем помочь? Верно: бедные люди беспрестанно трудятся, а хлеб свой и без соли едят от последней нищеты. Монахам же только о пище своей сладкой забота. Пьяное житье их мерзко и незаконно; обычай их неприятен. Борис Годунов, безвременный царь, нажаловал сытому монашеству волостей с крестьянами, и чернецы купаются теперь в крестьянских слезах. Но не будет больше так! - выкрикнул Димитрий с силой. - Дадим мужику выход!.. Монастырские грамоты кабальные повелим в огонь метать! Толпа завыла, охваченная небывалым восторгом. - Го-гой!.. Гой-гой-гой!.. - заклокотало сотнями глоток и понеслось по полю к нарытым на лугу землянкам и к котлам, брошенным на догоравших без призору поленьях. Полушубки нагольные, однорядки, сермяжные армяки, все латанные в латку и дранные в дыру, задвигались, заколыхались, заходили ходуном: - Гой-гой-го-о-ой!.. И из этого всколыхнувшегося, зажившего моря вдруг вынырнул чуть ли не под брюхом Димитриева коня Баженка-атаман и с ним стариковатый человек в железной шапке, скрюченный в дугу и с двумя клюшками в обеих руках. - Говори, Акилла, - дернул Баженка старца за охабень. - Грамливал я Казань, - крикнул Димитрию старик, потрясши клюкой. - Батюшку твоего, Ивана Васильевича, видывал я не единожды. Что в той Казани народу легло - сила! Чрево мне изорвали в сече той, хребет изломали... А он, Грозный царь, проплыл мимо на бахматище смуром, златотканый чепрак, глянул в нашу кучу и повелел водой студеной отливать. Ну, чрево я залепил, хребет так ли, сяк ли вычинил, да и батюшку твоего грозного пережил. Ох, и грозен же был, ох, и крут! Наплакались при нем бояре и князи от тоски по своей воле. Ну, и ты, видно, такой: в сокола пошел красным летом. Искореняй и ты их с корнем, не оставляй на племя. Огнем их надо бы жечи и давать им иные лютые смерти. А на выходе крестьянском и кабальных грамотах нам с тобой по рукам бить. Димитрий засмеялся, сверкнул зубами. Не чаявшая такого исхода толпа затихла в ожидании. - Слову нашему царскому не веришь? - спросил уже угрюмо Димитрий. - И слово твое крепко, - молвил в ответ ему Акилла, - а по рукам будет еще покрепчае. У тебя пистоли, ан и у нас дубинки Христовы... Димитрий переглянулся с приближенными своими и, сняв рукавицу, протянул руку Акилле. - Коли так, давай по рукам. Тот выпрямился насколько мог и хлопнул Димитрия по белой, маленькой, словно не мужской его ладони. Толпа дрогнула было, зашевелилась, но, оттеснив спиной Акиллу, перед Димитрием стал Баженка. Он отвел руку и в свой черед ударил Димитрия по руке. - Так-то вот, - молвил ворчливо Акилла, - покрепче будет. - Ты б и то, польготил нам, - добавил и Баженка, - чтобы нам под тобою прожить было в мочи... А мы тебе порадеем, сколько достанет нашей мочи. И оба они, Баженка с Акиллой, подались назад и пропали, подхваченные бурным людским потоком. Он снова взыграл вокруг Димитрия и воеводы, вокруг цветных всадников, мерно колыхавшихся над толпою на рослых своих скакунах. V. ЧУДОВА МОНАСТЫРЯ ДЬЯКОН ГРИГОРИЙ На серой кобыле, неведомо чьей, взятой беззазорно с польских коновязей, выехал Отрепьев из добрынического лагеря, как только узнал об отъезде "царевича" в Путивль. И дьякон нагнал бы Димитрия еще на проселках до Бакаева шляха, если бы не гололедица, по которой некованой лошади пришлось выступать, как гусю на замерзшем пруду. Кобыла шла больше шагом, поминутно оступаясь, а дьякон вцепился ей в гриву и, покачиваясь из стороны в сторону, распевал во весь голос псалмы. Оголтелый ветер выл в лозняке у дороги и что было мочи сек чернеца в спину крупитчатым снегом. Но путника не пронять было в заячьем кожухе, который завелся у него с недавней поры и вместе с новым монашеским шлыком* предназначен был в наступившую зиму согревать и покоить бренную дьяконову плоть. Отрепьев упрятал бороду в шлык, а сам, подбадривая кобылу ударами сапог в ребра, кричал из псалмов на ветер: (* Шлык - стеганая ушастая шапка, схожая с башлыком.) - "Кто введет меня в город огражде-енный, кто доведет меня..." Но до огражденного города было еще далеко, а день заметно стал никнуть к заходу. Кругом была тощая пустыня, где от холмика к холмику перекатывалась гонимая ветром снежная крупа. Черноризец оставил псалмы и высунул из-под шлыка бороду наружу. Он глянул направо, налево, заставил оборотиться даже кобылу свою и взял наконец в сторону, по тропе, которая отходила от дороги к горушке. Оттуда несло дымом и чем-то таким, от чего у дьякона заходил живот ходуном. И только взъехал Отрепьев на горушку, как очам его предстало нечто, без сомнения сулившее утоление голода и сладкий отдых. Кучка пригорюнившихся избенок подмонастырской слободки, темных и нищих, жалась к бревенчатым стенам какого-то монастыря, но сам монастырь светился, как паникадило в праздник, всеми окошками своих поварен и келий. И от всего этого гнало на Отрепьева космы сизого дыма, который валил из труб едва ли не всех монастырских строений. На обитых железом воротах чернец разглядел на одной стороне изображение рая, а на другой - страшные мучения грешников в пылающем аду. В райских садах толпились какие-то великопостные старцы, поддерживавшие руками длинные бороды свои, а напротив них, в пределах ада, резвые черти, рогатые и шерстистые, терзали почем зря злодеев и пьяниц. Дьякон плюнул набольшему черту в рыло и хотел даже смазать его парою добрых пинков, но промахнулся и угодил носком сапога какому-то щупленькому праведнику в тощий живот. Ворота загудели, а черноризец стал колотить по ним сапогом, уже и вовсе не отличая чертей от угодников. - Благословенно буди имя божие, - протянул он, когда услышал звяканье ключей в подворотне. - Аминь! - ответил ему женский голос, и мать-привратница просунула голову в воротный глазок. - С чем пожаловал к обители нашей? - Чудова монастыря дьякон Григорий, - ответил Отрепьев. - Бреду в Путивль. До Путивля далече, до ночи - поближе, открой-кась, мать, мне вороты. - Ахти мне! - заохала привратница и зазвякала ключами. - Покою не имеем ни днем, ни ночью! Отрепьев въехал на монастырский двор, где от каменной церкви в разные стороны разбегались избы, погреба, амбары. Черноризец, бросив поводья, слез наземь, и кобыла сама, по одному ей только свойственному нюху, сразу двинулась на задворки к конюшням. Из ближней избы вышла черница. Она с изумлением глянула на неведомо как очутившегося в эту пору в женском монастыре монаха, на мужской его кожух и вылезшую из-под шлыка бороду. - Где, мать, у вас странняя изба тут, кто у вас странноприимцы? - обратился к ней Отрепьев. - Да ты - к матери-казначее; вон она, казначея-мать, - показала черница на просторную избу, обмазанную глиной. Дьякон поднялся на крыльцо и вошел в темные сени. - "За молитвы отец наших, господи Исусе Христе, сыне божий..." - затянул Отрепьев. - Аминь, аминь! - услышал он за стеной. Открылась дверь, и представшее взору бродячего черноризца и впрямь должно было изумить и очаровать Григория до последних пределов. В горнице было тепло, как среди лета. Распаренная казначея сидела на лежанке, и около нее хлопотала белобровая послушница*. (* Послушница - монастырская прислужница, готовящаяся к пострижению в монахини.) - Христолюбимцы и странноприимцы, - начал Отрепьев, - до Путивля далече; побреду заутра с богом. - А отколе, батька, путь твой? - спросила, зевая, казначея. - Каким угодникам ты молельщик? Отрепьев поднял голову. В деревянных крашеных подсвечниках ярко горели восковые свечи; от лежанки густо шел жар; в горнице пахло медом и тмином. Эх, Григорий, обмолоченные кости, сыромятная душа! Не уходить бы отсюда вовсе! И черноризец присел на сундук у двери. - Да путь мой от Добрынич, из государева табора. Бой был великий и преужасный. Чай, и у вас, мать, здесь в келейках отдает, как заиграют в пушки? - Ой, батька!.. Наделали всполоху!.. Такой пальбы, как и родились, и доныне не слыхали. Последние времена!.. Были уже знамения. И мне, грешной, было ночью видение. Послушница сняла пальцами нагар со свеч, и горница сразу улыбнулась Григорию кумачами полавочников, лазурью подушек, серебром и бисером на окладах икон, большими на полках бутылями, в которых бродило и зрело бархатистое питье. Григорий скользнул по всему этому глазами, расстегнул кожух и стал разматывать шлык. - Слышала я ночью вокруг обители как бы бесовский плеск и хлопанье в ладони; в трубы ревут, копытами топочут... Да ты бы, батька, покушал чего! И я с тобой заодно. День-то ноне скоромный. - Не оскоромишься со мною, мать, - живо откликнулся Отрепьев, - человек я такой... Хаживал я не единожды по дальним обителям: и к Белозерскому Кирилле, и к Зосиму на островах, к Сергию и Герману в Валаамские дебри, в Пермскую страну к Исааку, Стефану и Герасиму. Набрался я благодати у чудотворцев печерских и чудотворцев московских... - Ну, и господь с тобою! Отведай теперь и нашего хлеба. А Пелагеица ужо проводит тебя потом в страннюю избу. Дьякон снял кожух и манатью и остался в черной однорядке, подпоясанной вишневым пояском, высокий, крепкий сорокалетний человек. Казначея слезла с лежанки и пошла к столу. - Может, погреешься с дороги питьем каким, батька? Сегодня не грех ведь? - Не грех, мать, не грех... Соком сим и апостолы утешались... Душе не будет от того порухи... Не грех... Большая коврига хлеба уже чернела на столе поверх скатерти, расшитой огненными репейками. Тарелки, чашки, стопки, деревянные, глиняные, оловянные, выстраивались на ней в ряд, как польская хоругвь перед жестокой сечей. - Последние времена, батька, - молвила казначея, направляясь к столу, - последние времена... Льстивыми речами крестьянишек наших по деревнишкам перемутили. Работники и кабальные люди с обители сошли, наделали себе острых копий, в Путивль побежали... Там у них объявился царь, такой же плут. Сказывали - самозванец, Гришка-расстрижка, и прозвище ему Отрепьев. Дьякон хотел было возразить, но бражка уже пенилась перед ним в высокой чаре. "Чарка добра, человеку испити из нее на здоровье", - прочитал Григорий надпись, крупно вычерченную по оловянной посудинке. И он влил в себя чару махом и взял кусок говядины с тарелки. - Прельстился он, еретик, на славу века сего, - продолжала казначея, отведав хмельного питья из граненого стакана. - Воровски подделывается под царского сына. Затеял не по своей мере. Она подлила себе и дьякону, вздохнула глубоко и молвила сокрушенно: - Уж и ты, батька, собрался не ко времени в Путивль. Того гляди, попадешь к вору на латынскую обедню. - Не страшны мне латыны, - еле смог вымолвить дьякон, ибо рот его был туго набит снедью, которую он едва проталкивал в свою безмерно взалкавшую утробу. Он проглотил наконец застрявший у него в горле кус и залил его чашею пьяного пива. И, ударив кулаком по столу, крикнул: - Сотворю чудо - и смолкнут их органы и гусли! - Ой, батька! - поперхнулась казначея, глотком наливки. - Какое чудо?.. Но дьякон уже не смог объяснить ей этого. Он все больше входил в раж, наполняя чрево свое пирогами, ломтями говядины, кусками рыбы и умащивая к тому же всю эту благодать чашами пива и стопами наливок. Казначея с изумлением глядела, как одно за другим из расставленного на столе быстро пропадает, точно в бездонной бочке, в дьяконовой утробе. - Не зазяб бы ты, батька, ночью в странней, - молвила она наконец. - Пошлю истопить избу тебе страннюю. Отрепьев только промычал, продолжая работать за четверых. И времени продлилось уже немало, а он все еще но умерил усердия, только расстегнул пуговицу однорядки да незаметным движением ослабил на портах своих ремешок. Поистине можно было подумать, что человек этот имеет две утробы - одну для еды, другую же для различного питья. Уже и послушница, отправившаяся истопить гостю на ночь страннюю избушку, вернулась обратно в келью, уже и казначею давно тянуло снова на лежанку, а Отрепьев все еще ел, пил, жевал, глотал. VI. СТРАННИКИ Когда и как добрался Отрепьев до странней избушки, он вспомнить не мог. Даже звона колокольного не слыхал он на сенном своем тюфяке в натопленной, как баня, избушке. Он просыпался в темноте кромешной и опять засыпал, разморенный необыкновенным теплом, которое накатывало на него от нагретой печки. Но казначея не спала у себя на лежанке, хотя послушница и оснастила на ночь лежанку, как всегда, подушками, тюфяками, пуховиком и двумя стегаными одеялами. Казначея, однако, все ворочалась на лежанке, все чего-то охала и вздыхала, зевала и крестилась, старалась заснуть, но никак не могла. С час тому назад она с помощью Пелагеицы еле сволокла в страннюю избушку захожего монаха. Угомонить Григория было тем труднее, что он упирался, грозился сотворить чудо и даже стащил у Пелагеицы с головы ее шапку. К счастью, он захрапел, как только они свалили его на лавку в странней избушке и набросили на него, уже спящего, кожух. Лампады теплились ровным светом в красном углу, отблескивая на всем убранстве казначеиной кельи и на сундуке, где на коровьем войлоке свернулась Пелагеица под короткой своей шубейкой. Девка мерно дышала, выставив из-под шубейки свои голые пятки. И вдруг казначея встрепенулась... Как и в прошлую ночь - снова плеск и топот... Залаяли собаки, загрохотало со стороны ворот, на дворе голоса, под окном фыркают кони... Казначея стала кликать послушницу, но разбудить девку среди ночи не стоило и думать: та даже не повернулась, только пятку о пятку почесала. А тем временем на дворе смолкло; одна только собака не переставала брехать, да и та вот унялась. Наконец и мать-казначея отошла ко сну, и был ей уже дальше в эту ночь сон ровный и крепкий, без топота, плеска и им подобных непонятных звуков. Какой-то плеск почудился ночью и Григорию. Он слышал в избушке голоса, но только утром, когда совсем рассвело, понял, что ночью этой приехали в монастырь новые странники, которые, как и он, были приведены для ночлега в избушку. Напротив, на лавке, тоже на сенных тюфяках, спали двое, а по полу был разбросан богатый ратный доспех: насеченный серебром шишак, самопал граненый, щит, обитый золотою тесьмой, копье на оклеенном красною кожею древке, турецкие сабли, немецкие пистоли, какой-то хитрый чемоданчик на медном замке... - Вот так так! - только и молвил Отрепьев и принялся разглядывать своих нежданных соседей. Один из них, светлоусый, должно быть не русский, спал, закутавшись в валяную польскую епанчу. У другого по розовым щекам вилась колечками русая бородка и из-под палевой шубы чуть высунулись ноги в теплых носках. Оба спали крепко, и уйти отсюда Отрепьев мог бы незаметно. Черноризец присел на тюфяке и натянул на себя кожух. Он решил было захватить, как бы по ошибке, чемоданчик, стоявший подле самой его лавки, но светлоусый заворочался под епанчой, забормотал что-то не по-русски во сне и повернулся к стенке. Дьякон подождал минуту и, прихватив с собой чемоданчик, поплелся к двери. - Молчать, чертовы дети! - гаркнул вдруг под епанчой своей светлоусый и что было мочи стукнул кулаком в стенку. Отрепьев быстро обернулся к лавке, на которой спали приехавшие ночью ратные люди, и, не мешкая, опустил чемоданчик наземь. VII. НЕ ПОДМЕННЫЙ ЛИ ЦАРЕВИЧ? Светлоусый оказался человеком несколько тощим, обладавшим, однако, парою ног до того длинных, что им не смог не позавидовать Отрепьев. Скольких бед в жизни, полной превратностей и треволнений, избежал бы черноризец, обладай он такою голенастою парой! Когда светлоусый, откашлявшись и отзевавшись, поднялся с лавки, то чуть ли не до потолка достал он головою. Его товарищ тоже проснулся под палевой своей шубой. Оба они - один подперши в бока руки, а другой еще лежа на лавке - принялись разглядывать черноризца, который, в свою очередь, то запрокидывал голову, чтобы разглядеть дорогие серьги в ушах иноземца, то обращал взор свой на витязя, нежившегося еще на лавке. - Попе, - молвил наконец светлоусый, взявши с полу чемоданчик и поставив его на лавку, - что то за монастырь? - Пресвятой богородицы Новоуспенская обитель, - объяснил Отрепьев, не сводя глаз с чемодана, над которым возился светлоусый, Тот отпер наконец свой чемоданчик каким-то затейным ключиком, добытым из кармана красных штанов, достал из чемодана немалую фляжку и говяжий кусочек и стал пить и закусывать, пока его русобородый товарищ натягивал себе на ноги поверх суконных носков козловые сапоги. Русобородый, покончив с этим, принялся фыркать над стоявшей в углу лоханью, сливая себе на руки из глиняного горшка. - Ты скажи, батя, - молвил он, повернувшись затем к Отрепьеву и утираясь вышитым полотенцем, - сколько отсюдова ходу до Путивля? Доедем до ночи? - А зачем, милостивцы, собрались в Путивль? - встрепенулся Отрепьев. - Уж не царя ли Димитрия привечать на его государствах? К нему теперь что ни день все летят перелеты. Только вот молвка есть, - сказал разочарованно черноризец, - бог то ведает, настоящий ли царевич, не подменный ли... Бают, Гришка-расстрижка, по прозвищу Отрепьев. - Нелепицы ты вякаешь, батя, - остановил его русобородый молодец, которого светлоусый называл князем Иваном. - Смехотворные и пустые твои речи. Дьякона Отрепьева, патриаршего книгописца, кто на Москве не знает?.. - А ты, боярин молодой, его видал, Отрепьева-дьякона? - спросил, метнув куда-то в сторону загоревшимися вдруг глазами, Григорий. - Видать я его не видал, - ответил князь Иван, - потому что на патриарших подворьях николи не бывал. А и годы мои не таковы. Отрепьев как с Москвы сошел, я в ту пору еще отроком был. Видишь, и теперь у меня ус еще не больно густ. - Ну, тогда, выходит, не Отрепьев, - согласился черноризец и захохотал. - Тогда, выходит, надо и мне хлебнуть из твоей фляжки за его царское здоровье. И он недолго думая взял с лавки откупоренную фляжку и хлестнул из нее себе в глотку. Но в фляжке, должно быть, было какое-то чертово зелье. Григорию после вчерашней подслащенной бражки у казначеи и бархатных наливок показалось, что ему вставили мушкет в горло и пальнули в нутро пулькой, плавленной в соли и желчи. Тройной крепости водка обожгла черноризцу рот, и глотку, и черева, и он только и смог, что присесть на лавку. А пана Феликса чуть не разорвало от смеха, когда он увидел, что у дьякона глаза полезли на лоб и слезы поползли по сразу вспотевшим скулам. Дьякон, передохнув наконец, поставил крепко зажатую в обеих руках фляжку обратно на лавку и полез к пану Феликсу в чемоданчик. Он наугад выудил оттуда какой-то заедок, сунул его себе в одубелый рот и принялся жевать, не молвя слова. Но пан Феликс орал у него под самым ухом: - Попе, не попьешь ли еще горелки?.. Водка огнем хвачена, ксендзом свячена... Отрепьев замотал было головой, но потом пошел в угол, достал там с полу глиняный горшок, отлил из него в лохань немного водицы и долил его затем доверху польской водкой из панской фляжки. И принялся попивать из горшка и закусывать разной снедью, которою набит был у пана Феликса его заморский чемоданчик. - Гай да попе! - затопотал своими журавлиными ногами веселый пан Феликс. - В каком это ты пекле научился хлестать так водку? Да ты ее, пьянчуга, так с водою сразу вытянешь жбан целый и мне опохмелиться не оставишь и чарки, пьянчуга! Но Григорий уже опомнился от продравшего его насквозь первого глотка неразбавленной водки. Он глянул на пана и молвил назидательно: - Не тот есть пьяница, кто, упившись, ляжет спать, но тот есть пьяница, кто, упившись, толчет, бьется, сварится; а соком сим, - добавил он, осушив свой горшок, - и апостолы утешались. Эти слова его привели пана Феликса в окончательный восторг. Длинноногий пан только потряхивал своими алмазами в серьгах и похлопывал себя по наряженным в красное сукно ляжкам. - Ну и что за голова у попа! - кричал он, топорща усы и ероша хохол на макушке. - Что за ясный разум! Едем, попе, с нами в Путивль пану царю поклониться. - Отчего ж не так, - согласился Отрепьев. - Мне и самому в Путивль надобно без прометки. - Ну, так сбирай, попе, свои манатки. Гей, живо! - Недолго мне, - молвил Отрепьев, поднявшись с лавки и почувствовав приятную истому, сразу разлившуюся по всем его суставам. - Недо-о-олго мне-е-э! - потряс он стены избушки неистовым своим рыком. - Хо-хо-хо!.. Бог то ведает, не подменный ли царевич... Чего? Манатки?.. Вон они, мои манатки: шмыг да в руки шлык - и весь я тут. Да еще кобыла моя на задворках. Они вышли на двор; ратные люди - со всем своим доспехом, а Григорий - имея на себе свой шлык и кожух. На задворках оседлали они с помощью конюшей монахини лошадей и под звон к обедне поехали прочь, гуторя и играя на застоявшихся конях. У казначеиной избы Григорий соскочил с кобылы. - Я тут сейчас... Езжайте за вороты, паны бояре. Хо-хо!.. Он прыгнул на крылечко, пробежал сени и вломился в горницу. Мать-казначея была одна. Простоволосая, сидела она у окошка и поглядывала, как редкие снежинки, виясь и порхая, ниспадают на землю. Завидя дьякона, шагнувшего через порог, она вскочила, чтобы покрыть себе голову черным своим колпаком. Но Григорий подошел к ней, взял за руку и сказал, обдавая ее крепким и жарким винным духом: - Вот что, мать... Царевич он - подлинный... "Се жених гря-дет во по-лу-но-щи..." - запел он было, но потом добавил просто, без затей и скомороший: - К пресветлой Руси, невесте наикраснейшей, идет молодой царь, произросший от светлого корня. А Отрепьев - это я, Чудова монастыря дьякон Григорий, - сказал он тихо, поникнув головою, - книжный писец и монах гонимый. У матери-казначеи заходила-завертелась перед глазами келья со всем ее убранством. Вот глянула на черницу с образа из красного угла богородица скорбными очами и поплыла вместе с неугасимой лампадой направо, к лежанке. И казначея сразу опустилась на лавку. Монахиня в ужасе смотрела на Отрепьева широко раскрытыми глазами, не моргая, безмолвно. - Помяни меня, мать... коли на молитве... - сказал чуть слышно Григорий и осторожно пошел к двери. Но, выйдя на улицу, он глубоко вдохнул в себя морозный воздух, словно испил воды студеной, шлыком своим тряхнул, улыбнулся во весь рот чему-то и взгромоздился на свою серую кобылу. Той не терпелось, и она рыла копытом нападавший за ночь снег. Почуяв на себе всадника, она бойко устремилась к воротам и вынесла Отрепьева в поле. Далеко впереди, в легком сизом пару, плыли по белой пороше попутчики Отрепьева. От монастырской колокольни гулкая волна, перехлестывая через Отрепьева, катилась им вслед. И черноризец, подбодрив свою и без того прыткую нынче кобылу ударом каблуков в ребра, бросился настигать товарищей, державших, как и он, путь свой в Путивль. VIII. КВИНТИЛИАН* (* "Знаменитый римский писатель и преподаватель ораторского искусства. Жил в I веке".) - "Omnibus enim fere verbis praeter pauca, que sunt parum verecunda, in oratione locus est". Димитрий, держа палец на прочитанной строчке, откинулся на спинку обитого кожей стула, единственного в доме путивльского воеводы Масальского-Рубца. - Повторите, ваше величество, - сказал отец Андржей, патер Андржей из Лавиц, католический поп польских хоругвей Димитриева войска. - Прочитайте в другой раз; негладко изволите читать сегодня. - "Omnibus enim fere..." - начал снова Димитрий, все ниже склоняясь к раскрытой книжечке, к которой вплотную был придвинут семирогий подсвечник. В комнате было тихо. Изредка только слабый скрип полозьев по снегу проникал сюда сквозь оконную слюду и обитые сукном внутренние ставни. Патер Андржей, топтавшийся по комнате в валяных сапожках и черном меховом кунтуше, остановился у печки и потрогал длинными своими пальцами накалившуюся изразцовую поливу. - Теперь будем переводить, - сказал он, оставаясь у печки и рассеянно глядя на молодого русобородого человека, нового приятеля дружелюбивого царя. Трое их прибыло недели две тому назад в Путивль: этот вот, сказавшийся князем Иваном Хворостининым, да еще пан Феликс Заблоцкий - социнианин, безбожник, пьяница, смутотворец, которому в Польше давно бы за решеткой сидеть, если бы не длинные его ноги, а с ними - третий, чудовищнейший этот Отрепьев; и его патер Андржей тоже видеть не мог без содрогания. - "In oratione locus est..." "В речи уместны... - стал переводить Димитрий, и синяя жилка выступила у него на лбу. - В речи уместны почитай что все слова, кроме... кроме..." "parum"... "недостаточно"?., "недостаточно стыдливых". "Кроме недостаточно стыдливых", то есть "непристойных"? - Димитрий вопросительно глянул на патера Андржея. - То есть "непристойных", - подтвердил гревшийся у печки патер. - Слова спи Квинтилиановы, - заметил Димитрий, оторвавшись от книги, - сказаны знаменитейшим ритором латинским лет тому тысячи с полторы, а они и по сю пору суть дорогой бисер. Их бы надо на медных листах начертать да по перекресткам развесить: "В речи уместны почитай что все слова, кроме непристойных". - Есть и у нас в старорусских поучениях подобное Квинтилиану, - откликнулся князь Иван, сидевший до того молча. - Сказано там: "Сие есть, братие, брань песья, ибо псам пристало лаяться; а в которое время человек непристойное излает, в то время небо и земля потрясутся и богородица сама вострепещет о таком злом слове". Но патер Андржей только пожал плечами и снова пошел топтать по комнате. Полосатый кот, дремавший на лавке у печки, встал, выгорбился и прыгнул к Димитрию на стол. Он ткнул усы в разложенную на столе географическую карту, хлопнул лапой по раскрытой книге, фыркнул и отпрянул в сторону. Димитрий и вовсе согнал кота и опять наклонился к книге. Патер Андржей остановился посреди комнаты в ожидании, скользя взором по ярким цветам, разбежавшимся по ковру на полу. За дверью, в теплых сенях, храпел Хвалибог; на дворе скрипели полозья; откуда-то из неведомой дали, с Дикого поля, где снег и ветер, доносился протяжный гул. Димитрий прочитал еще несколько строк. - Вепе*, - молвил патер, подойдя к столу. - Извольте, ваше величество, на досуге слова латинские затвердить и читать далее по сему разделу строчек с двадцать. Вепе, bene... - повторил он рассеянно, прислушиваясь к усилившемуся на улице шуму, переходившему уже явственно в пение, звонкое, лихое, подкатывающее к сердцу. (* Хорошо.) Пойдем, пойдем горою, Развеемся травою... - Запорожцы! - крикнул Димитрий, выскочив из-за стола. - Воротились!.. Идут!.. Ах!.. И он как был, без шапки, в одной короткой гусарской* куртке, выбежал на крыльцо. Князь Иван бросился за ним, еле накинув на плечи свою палевую шубу. (* Гусары - впервые появившаяся в Венгрии легкая конница.) В синей многозвездной ночи передвигалось по снегу множество огней. Это к Путивлю подходило с юга большое войско. Там, может быть, были не одни запорожцы, но и ногайские татары, которых призвал к себе на помощь Димитрий, а с ними и крымская орда? Разве малые подарки послал в Бахчисарай Димитрий - золотую цепь хану Казы-Гирею, златотканые бархаты ханшам молодым. Недаром их столько, огней этих. Они перебегают с места на место, прыгают, реют в голубоватом тумане и от городских стен внизу уходят далеко в поле, пропадая в непроглядной дали. И, увидев это, Димитрий почувствовал, как его охватывает небывалое восхищение и прежняя вера в свои силы и удачу возвращается к нему опять. Это, стало быть, здесь, в Путивле, золотое счастье нашло его снова! Димитрий резко повернулся к князю Ивану и схватил его за руки. Рыжеватые букли на висках Димитрия вздыбились, и глаза его сверкнули, как у кошки, розовым огнем. Он стремительно поцеловал князя Ивана в губы и бросился обратно в комнату. - Бросай Квинтилиана, отец Андржей! - стал он кричать патеру, вытянувшему посреди комнаты свою гусиную шею. - Дочитаем ритора в Москве!.. Запорожцы идут, не счесть полков! Скоро уже бубенщики мои сызнова ударят поход!.. Собирайся, отец, скоро. Укладывай канцелярию свою, седлай портки, надевай коня!.. Ха-ха-ха!.. Князь Иван остался один на крыльце. Он поглядел еще на огни, порхавшие внизу, под Городком, прислушался к крику и смеху, которые клокотали в комнате Димитрия, и стал пробираться по глубоким сугробам к своему двору. Пана Феликса не было дома. Бог знает, в каком укромном местечке роскошествовал сейчас разгульный этот рыцарь. Князь выгреб из печки уголек, еле тлевший на поду под золою, и раздул огонь. Сальный огарок в железном подсвечнике осветил ряды обындевелого мха в бревенчатых стенах, ничем не покрытый березовый стол, медную чернильницу на глиняной подставке, переплетенную в темно-лазоревый атлас толстую тетрадь. Князь Иван походил по горнице, поскреб ногтем оконную слюдинку, всю в цветах от мороза, и, повернувшись к столу, взял в руки тетрадь и стал перелистывать ее и перечитывать страницы, исписанные его же рукою рифмованными стихами. Бугроватые, желтые, с непрерывными рядами строчек листы... Князь Иван быстро перебрал их и, дойдя до совсем еще чистой страницы, присел к столу. Дни свои провождаете в блевотине и мраке... Рука князя Ивана забегала от поля к полю, распещряя шершавый листок остренькими клинышками и хвостатыми крючками. И разумом темным уподоблены собаке, Воспримете отныне учение благое И вольности славной время золотое. Свечка нагорела; словно стайка комариков, реяла по горнице копоть. Князь Иван выпялил глаза, навалился грудью на стол... Пребудет Димитрево дело нетленным, Речей его блистание - жемчуг многоценный... Но тут он почувствовал усталость. И, обмакнув перо, разбежался последней строкой: Сие князь-Иванова слогу Андреевича Хвороотинина написание. И не захотел перечитывать того, что написал. Ведь и знаменитый ритор латинский Квинтилиан в разделе четвертом своей книги говорит: наилучший способ исправлять заключается, без сомнения, в том, чтобы отложить наши писания на некоторое время, дабы они не прельщали нас, как новорожденный. Князь Иван кончил и отложил тетрадь свою в сторону, потом обхватил голову руками и закрыл глаза. И увидел, как из розовой под прищуренными веками мглы вырастает перед ним размашистая фигура Димитрия, в подлинность которого князь Иван поверил и на обещания которого надеялся. Князь Иван не был в этом одинок: много русских людей - и простых и знатных - уже пристало тогда к Димитрию и, не задумываясь над будущим, шло бок о бок с польскими наемниками добывать "царевичу" престол московских государей. Только когда с лавки поднялся наконец князь Иван, заметил он летающую по горнице копоть и то,