торые время от времени бросал на нее кусавший усы свои с досады шляхтич. Ему было неловко перед своими кичливыми земляками за Анницу в заношенном шушуне, за босоногого мальчика, сидевшего у нее на плечах, - мальчика, в котором трудно было не признать пана Феликса сына. Но Анница, ни о чем не думая, шла по-прежнему почти рядом с паном Феликсом, и так дошла она до Серпуховских ворот, где закружилась по улице в страшной давке и невыносимой духоте знойного дня. Так добралась она и до моста на бочках, на который ступил горделивый пана Феликса конь. Но на мост не пустил ее стрелец, стоявший там на въезде с бердышом на высоком древке. Непокорливая Анница все же толкнулась к настланным поверх бочек доскам, и стрелец что было силы хватил ее в живот подкованным медью древком. Анница присела наземь от боли, но удержала на плечах своих заплакавшего Василька. Она отползла с ним в сторону, сняла его с плеч и, сидя на берегу, сама глотая слезы, стала наблюдать, как поднимаются на тот берег с моста предводимые паном Феликсом витязи, как распевают они во весь голос в лад медным трубам удалую свою песню: Гей, поляк мой любый!.. И вдруг все поплыло, поплыло у Анницы перед глазами... Мелькнул где-то на страшной высоте золотой царь в жемчужном ожерелье, Димитрий Иванович, и стал тускнеть и покрываться как бы пеплом. Анница задыхалась; она поползла от берега прочь, ткнулась в ракиту... "Василек!.." - вспомнила Анница, протянув вперед руки, точно слепая. Но кровавая пена показалась у нее на губах, и она сникла наземь, уже не помня ничего. Она очнулась не скоро. Открыла глаза... Присела под ракитой... По левую руку от Анницы в пыльном вихре заходило мутное солнце. Плакал Василек, вцепившись матери в шушун. Берегом возвращались в зарецкие слободы люди. И до слуха Анницы донеслось: - Гощинского дела царь; не бывало таких на Москве. - Го! Из Гощи гость! - Эх, сватья-братья... - Чшш... Не гунь! Часть третья "НЕПОБЕДИМЫЙ ЦЕСАРЬ" I. ЗАГАДОЧНЫЙ ПОП Дремлет решеточный сторож, сидя на обрубке у рогаток, протянутых поперек улицы на ночь. Клюет сторож носом, головой мотает, древко алебарды в руке зажал, а другой рукой как начнет креститься, встрепенувшись то ли от стука, то ли от крика, то ли от другого чего в темной ночи. Далеко-далеко мигнул огонек. Мигнул и погас. Потом опять зажглось в отдалении и, уже не погасая, стало надвигаться на рогатки, на алебарду, на сторожа решеточного... - Кто там?! - гаркнул сторож, вцепившись в древко обеими руками. - Чего шатаетесь ночью! Аль указы не для вас писаны? Вот я вас на Земский двор, волочебников!.. Подошедшие переглянулись; человек с фонарем кашлянул в рукав зипуна. - От церкви Пречистой Гребневской, - молвил он, подняв фонарь и осветив попутчика своего в поповской рясе, с серебряным крестом на груди. - Причастить болящего в доме его. Он опять кашлянул, опустил фонарь и буркнул в темноту: - Кончается человек... - Господе Сусе, - молвил сторож, навалился на рогатку, сдвинул ее с места и пропустил попа и провожатого с фонарем. Те двинулись дальше, и пошло снова мигать и вспыхивать вдоль по улице меж рядами деревьев, кланявшихся друг другу по-осеннему раздумчиво, с шелестом и шепотом. Сторож обернулся - уже и вовсе нет огонька. Пропал за поворотом вместе с попом и провожатым, которые пошли переулками и, ткнувшись в тупик, постучались в ворота. Тявкнул задорно щенок, подбежал к воротам, сунул в подворотню, на световое пятно от фонаря, ушастую голову, пролез и стал тереться о попову рясу. А по ту сторону ворот, по увядшей траве, шел детина в исподнем, зевал на ходу и чесался, отпер калитку и, не молвя слова, пропустил попа и человека с фонарем. Поп пошел в хоромы; детина с мужиком-провожатым побрели к надворной избе. Не причащать, не исповедовать пришел, видно, сюда поп, если один, без провожатого, прошел он темные сени и сразу, не тычась зря, нащупал в стене дверную щеколду. Нагнулся поп и, едва не задев скуфьею низкую притолоку, продвинулся в просторный покой, где не слышно было ни стонов больного, ни вздохов его, только лампада чуть потрескивала перед странным образом, непривычным, невиданным доселе, с нерусским венцом вокруг женского земного, чрезмерно красивого лика. У русского попа висел в горнице католический образ польской работы! И перед этим образом поправил поп в лампаде фитиль, зажег об него свечку и пошел к столу. И, закрепив свечку в шандале*, стал ходить по горнице, то и дело останавливаясь и понемногу разоблачаясь, снимая с себя одно за другим - скуфью, крест серебряный, широкую рясу, однобортный подрясник с воротом стоячим. И остался поп в одних штаниках, в черных бархатных сапогах и белой сорочке, обшитой кружевцем. Тщедушный поп, с впалой грудью и редкой бородой, - как такому молебны петь, в церкви служить! (* Шандал - подсвечник.) Поп зябко потер руки и пошел к печке. Он постоял у печки, повертелся, потерся о нагретые изразцы... Послушал колотушку, в которую бил сторож на соседнем, панском, дворе, где стояли литовские купчины... Прислушался поп и к щенку, скулившему под окном. Там, за окном, окутала Москву глухая предосенняя ночь, полная смутной тревоги и беспричинной тоски. Поп потоптался у печки и вспомнил: Cum subit illius tristissima noctis imago...* (* Когда возникает печальнейший образ той ночи... (Из книги римского поэта Овидия "Tristia"-"Песни печали".) Поп повторил это мысленно раз и другой: Cum subit illius tristissima noctis imago... И дальше - ни с места. Потер попик рукою своей плешивый, подобный куполу лоб, но вспомнить больше так и не мог. Тогда он пошел к столу, раскрыл обтянутую зеленою кожею книгу, стал копаться в ней и наткнулся на заложенный меж страницами бумажный лист. Выудил из книги цепкими своими пальцами поп исписанную мелко бумагу, поглядел ее на свет и прислушался снова... Но тихо было кругом, даже щенок не скулил больше под окошком, укрывшись, должно быть, в каком-то дворовом кутке. - Tristissima noctis... - молвил поп вслух, уже не слыша и собственного голоса, держа в руке бумагу, пробегая глазами строку за строкой. И, потянувшись за чернильницей, увидел попик в медной подставке свое собственное отражение. Вздохнул тогда поп сокрушенно, закрыл глаза и, открыв их, погрозил тому, кто тускло глядел на него из глуби металла: - Ах, патер Андржей!.. И, уже не смущаемый посторонними видениями, скрючился над разложенной на столе бумагою и стал дописывать начатое накануне. Писал долго, глядя временами на свечу и не видя ее, иногда прислушиваясь к чему-то, хотя кругом была невозмутимая тишина. И тогда только захлопнул патер Андржей чернильницу и побрел к кровати, когда кончил письмо и упрятал его снова в книгу, обтянутую зеленою кожею. И вот о чем извещал в своем письме тщедушный иезуит дородного начальника своего, который в Польше, в городе Кракове, спал в этот час безмятежным сном в просторной опочивальне, на лебяжьей перине, под пуховым одеялом. II. О МОСКОВСКИХ ДЕЛАХ И О РУССКИХ КРЕПОСТЯХ, О ТАЙНЫХ ПРОИСКАХ ИЕЗУИТОВ И СЛАДКИХ НАДЕЖДАХ ПОЛЯКОВ, О ХВОРОСТИНИНЕ, О ЗАБЛОЦКОМ И О ПРОЧЕМ "Донесение, писанное смиренным отцом Андржеем, Общества Иисуса коадъютором, достопочтенному отцу Децию, святого богословия доктору, краковскому Общества Иисуса провинциалу*. Из Москвы, сентября в одиннадцатый день, в год тысяча шестьсот пятый. (* Орден иезуитов (Общество Иисуса) делился на провинции. Начальник провинции назывался провинциалом.) Первое. Ради вящей славы господней и непреложным Вашего преподобия повелением присоединился я к войску великого князя Димитрия московского как исповедник и наставник и с помощью бога-вседержителя, даровавшего нам победу, вступил в город Москву и в именуемый Кремлем замок, краше которого невозможно себе представить. Из лютой ненависти к царю Борису, и это теперь известно, первые патриции государства (бояре) сначала тайно передались на сторону Димитрия, а затем и явно открыли ему дорогу. Но так же, и еще больше, обязан великий князь святому нашему ордену и пресветлой короне польской. Не отрицаясь этого, великий князь Димитрий ласкает меня по-прежнему, но много еще тяжких трудов предстоит нам, воителям во имя господне, для укрощения и вразумления упрямого московского народа: я разумею обращение народа сего от проклятой греческой ереси к единственно правильной католической вере ради спасения души и обретения вечного блаженства. Велик этот подвиг, но истинно писано у Квинтилиана в книге десятой, третья глава: "Всякое прекрасное дело сопряжено с трудностями; сама природа не желает быстро производить на свет ничего большого". И хотя так, но никогда доселе не приходилось жить мне среди людей, питающих столь явный ужас перед всяким католиком и высказывающих нам столь неприкрытое отвращение. И потому для уловления сих заблудших вынужден я, смиренный рыбарь господень, искуснейше сплетать свою сеть и действовать с превеликою осторожностью. Чтобы отвратить от себя предубеждение и даже обезопасить самое жизнь свою, принужден был я сменить свой плащ на рясу и, отрастив себе бороду, принять образ русского попа. Теперь перейдем ко второму, касающемуся крепостей, и это Псков, который был и остается первою крепостью в государстве. Это твердыня, вся окруженная каменными стенами, и она может противостоять любому натиску и отражать удары, как случилось в последнюю, несчастную для нас осаду, когда воевода князь Хворостинин не только отбился, но погубил много знаменитых рыцарей польских и взял у нас множество знамен и пленных. Кстати, я узнал об этом воеводе, что этот воевода, как мне сообщили, умер всего год тому назад в летах весьма преклонных. Каменные стены имеет, конечно, и Москва, защищенная даже тройною стеной из камня, которые стены суть: Кремль, Китай-город и Белый город*. Креме того, есть еще передняя деревянная стена в три копья вышиною, с башнями и пушками, называемая Скородом**. И также следует указать на каменные стены, коими обладают другие крепости: Новгород Великий, Новгород Нижний и Новгород-Северский; также и Смоленск, Можайск, Порхов, Путивль, Тула, Коломна, Вологда, Астрахань и Казань. Все прочие города, как на границах государства, так и сколько-нибудь отдаленные от них, камнем не ограждаются, имея обычно лишь деревянные надолбы*** и земляные валы. И что до них, то буду писать, когда повидаюсь с волохом****, который волох хотя и боится, но придет скоро и мне верен, ибо в каждый приход получает по золотому. (* Каменные стены Белого города в Москве проходили по черте нынешних бульваров и дальше - по берегу Москвы-реки от Кропоткинских (Чертольских) ворот до Кремля. ** Земляной вал и деревянные стены Скородома проходили по нынешним Садовым, захватывая дальше и заречную часть Москвы. *** Ряды стен, составленных из врытых в землю столбов. **** Волохами тогда называли итальянцев.) И третье. За время пребывания нашего в Москве великий князь ни разу не выразил желания принять из рук моих святое причастие, хотя бы и утаенно от взора людского, как делалось это до того. К огорчению моему, он уклонился и от прямого ответа на поставленный мною однажды в тайной беседе вопрос о соединении католической и русской церквей и о даровании привилегий пастырям нашей истинной веры, о чем много говорилось раньше и неоднократно. И однако: с тех пор как стоит Московская земля и солнце над нею сияет, никогда раньше обстоятельства не были столь благоприятны; глупцом же наречется тот, кто ныне не воспользуется ими. А посему, как в священном писании сказано: "Будем мудры, как змии". Тем боле, что проявленное его величеством некоторое как бы охлаждение и многое другое я как раз и приписываю разумной осторожности, знающей меру вещам и вес обстоятельствам. Ибо народ московский хотя и доказал свою преданность сыну Иоанна и Марфы Нагой, но, о чем уже писалось, питает трудно искоренимую ненависть к святой римской вере и к польскому народу как к ее носителю и вековечному якобы своему недругу. Тем тяжеле, скажу я, наш подвиг, но тем плодоносней будет перед господом конечная наша победа, когда и эти северные страны вольются в великую и правоверную Польскую державу и народ московский вместе со всеми признает власть Рима над своими душами, осуществляемую ныне и присно* и во веки веков его святейшеством папой, аминь! Уповая на господа, надеюсь на помощь знаменитого ревнителя католической веры, на пана Юрия Мнишка, подобного которому не было, и его благочестивой дочери, невесты великого князя. Когда с божьей помощью прибудут они в Москву, его величество несомненно отдалится от оруженосцев дьявола, еретиков Бучинских; увы, их содержит теперь великий князь в числе своих секретарей, доверяясь им во всем. Еще приблизил к себе великий князь некоего мудролюбивого юношу из древнего, хотя и обедневшего рода Хворостининых, о чем уже писалось, который юноша мог бы также быть для нас орудием в нашем деле, если бы не еретическое и злопагубное влияние известного Вашему преподобию разбойника и ядовитого зверя Феликса из Заболотъя, к великому негодованию моему обнаруженного мною в этой стране. (* Всегда.) Не так давно имел я несчастье повстречаться с этим служителем сатаны в глухой местности, именуемой Погаными прудами. И так как место было уединенное, то я старался не перечить дикому вепрю, когда он, то есть вепрь, ухватив меня за рясу, стал выговаривать мне про минувшее и что из-за меня он покинул отчизну, где народился на свет, и стал скитальцем на многие годы в чужом краю. И хоть он теперь здесь, у москаля, обрел себе новую родину, но мы, высокое братство Иисуса, и сюда, по его словам, простерли свои якобы обагренные кровью руки, в этот богатый и юный край. И потом пустился на обычные свои увертки, восхваляя Фавста Социна, отвергая святую троицу и изрыгая хулу на превысокий наш орден. Когда же я, не стерпев, пытался ему возразить, то этот бешеный потащил меня к пруду, выказав намерение утопить меня в смрадной жиже, куда москвичи имеют обыкновение сбрасывать трупы павших животных. И я бежал от него, оставив в нечистых руках социнианина свою рясу ценою в одиннадцать злотых*. А он, то есть социнианин, гонялся за мною, и я в столь быстром беге потерял к тому же и шапку, называемую скуфейка, ценою тоже в добрый злотый. Наг и нищ прибежал я к себе на двор и бросился в погреб, в котором погребе просидел без малого два дня и две ночи, уповая единственно на господа, который видит правду и дает праведному в удел вечное блаженство, а Феликсу Заблоцкому выделит в долю только скрежет зубовный, пропасть и ад. (* Злотый - польская серебряная монета.) Таким образом, Ваше преподобие, из всего изложенного, со свойственной Вам проницательностью, заключите, насколько тяжко здесь мое бремя, облегчаемое, впрочем, неизреченной милостью господней и неизменным Вашего преподобия благоволением. А посему заступничеству и молитвам Вашего преподобия вручает себя Общества Иисуса смиренный коадъютор Андржей из Лавиц". III. ПРИСЯГА Патер Андржей почивал еще на подворье своем, что в приходе церкви Пречистой Гребневской, против Нового панского двора, а думный дьяк Афанасий Иванович Власьев уже отстоял и заутреню и раннюю обедню и теперь дома пил горячий сбитень и закусывал крупитчатым калачом. Покончив и с этим делом, Афанасий Иванович попрощался с дьячихою своею, благословил дьячат, коих было у него шестеро, и, сев в возок, поехал со двора. Возок у Афанасия Ивановича был ладный и крепкий, крытый алым сукном. Четыре медных шара по углам кровельки отбрасывали на утреннем солнце пучки коротких лучей. Возница на козлах и верховой на выносе были одеты также в алое. Они стреляли кнутами и гикали, и возок быстро катился по Рождественке, потом вдоль Неглинной речки; он только на Пожаре замедлил ход, потому что здесь уже начиналась вседневная толчея, но, миновав Фроловские ворота, еще шибче понесся по чисто убранным улицам Кремля к колокольне Ивана Великого, к расположенной против нее Посольской избе*. (* В ведении Посольской избы (Посольского приказа) находились внешние сношения Московского государства.) На площади у Ивановой колокольни было еще безлюдно в этот ранний час. Несколько площадных подьячих с медными чернильницами у поясов и пучками перьев, торчавших из-за пазухи, расположились на паперти и дули в оловянные кружки с дымящимся взваром. Завидя знакомый возок, подьячие вскочили, содрали колпаки свои и стали кланяться Афанасию Ивановичу, вышедшему из возка и поднявшемуся на крыльцо. В Посольской избе и подьячие и дьяки все были в сборе. Люди сидели по повытьям*, кому где указано было: золотописцы - у окон, ближе к свету, переводчики - около книг и чертежей, толмачи** разных языков на лавках в сенях ждали дьячего слова. Все это вскочило с мест, как только высокий и сухой человек в надетой для случая непогоды епанче показался в дверях. (* По отделам. ** В отличие от переводчиков, делавших письменные переводы, толмачи служили для переводов устных.) Афанасий Иванович кивнул всем направо и налево и прошел в казенку*. Здесь он вместе со вторым дьяком, Иваном Тарасовичем Грамотиным, приблизился к божнице и стал отвешивать в красный угол поклон за поклоном. (* В старину - служебный кабинет главы государственного учреждения. В казенке хранилась казна денежная и книжная, а также важнейшие дела.) - Так, Иван Тарасович, - молвил наконец Власьев, перекрестившись в последний раз и снимая с себя епанчу, отороченную рысьим мехом. - Ехать мне непременно повелел великий государь. - О сю пору нелегка тебе будет путина, Афанасий Иванович, - откликнулся Грамотин, усадивши Власьева на лавку у большого стола, а сам оставшись стоять подле. - Дай, боже, дней погожих, а то - дожди, разнесет дороги, я чаю, и в Литве. - Вот и указано ехать немешкотно, до дождей. В пятницу двинусь, богу помолясь. А ты, Иван Тарасович, будешь в место мое начальным в Посольской избе. Указано так. Иван Тарасович затоптался на коротеньких своих ножках, замаслились глазки его, забегали по казенке, нарядно убранной, заморскими сукнами обитой. Стал он кланяться Афанасию Ивановичу низко... - Благодарствие великому государю за милость и тебе, Афанасий Иванович, благодарствие за честь и ласку. Благодарствие... - Садись, Иван Тарасович, - оборвал его Власьев. - Садись, потолкуем. Он чуть кашлянул, прикрыв ладонью рот, и молвил, повернувшись к Грамотину, присевшему рядом: - Не впервые, Иван Тарасович, ехать мне с посольством. Сам знаешь, каких только трав не топтал я, государево дело блюдя: и в Вене, и у датских немцев, и польскую породу до конца знаю. Да, лихо-дело время нынче, толковать ли о том! Сдвинулась Русь, своротилась, с места сошла. Перепадчиво наше время, смутно. Сюда и сюда тянутся руки, разлакомилась иноземщина, заглядевшись на Русь, на светлейшую державу в сем подлунном мире. Оберегать ее - на то поставлен и я, дьяк посольский думный, а в место мое - ты! Афанасий Иванович встал, заложил руки за спину и прошелся по горнице раз и другой. - Самое большое дело в нашем чине, - продолжал он, расхаживая по коврам, которыми устлан был здесь пол, - начальное дело наше - государскую честь оберегать. От полноты титула государева проистекает и власть государская на всех государствах русских по всей по русской земле. Не давай, Иван Тарасович, государево титулование умалять ни литве, ни шведу, ни иному кому. Иван Тарасович сидел на краюшке лавки, провожая глазами Афанасия Ивановича, вместе с ним поднимая голову вверх, когда думный дьяк, остановившись посреди горницы, принимался разглядывать своды казенки, расписанные косматыми львами, рогатыми оленями и змеем человекоголовым, обвившимся вокруг цветущего дерева. - Береги тайную цифирь*, Иван Тарасович, ибо она, сам знаешь, есть ключ всему. Не доверяй и государской печати ни брату, ни жене, ни даже родителю, давшему тебе жизнь. Наблюдай без меня за повытьями - не спутали бы дел, не разроняли бы списков. Да и сидели бы у дела прилежно и сколько указано: днем и ночью, двенадцать часов. Так. Еще о площадных подьячих, что кормятся у нашей избы письмишком своим... Вся их братия - люди шумные и задирчивые, на площади стоят, вопреки указам, не чинно. И коли кто станет шумен и невежлив, будут кричать один другому в спор и браниться и укоризны чинить скаредные и смехотворные или играть друг с дружкой, бороться, в кулачки биться в таком месте благолепном - в Кремле-городе, у Ивана Святого, у государственной избы Посольской... И на таковых за великое их воровство не только денежная пеня, а от площади им отказывать и писать на площади не велеть. Чини так, по сему. (* Шифры.) Сказав это, Афанасий Иванович пригладил руками на голове у себя стриженные в скобку волосы, расчесал снятым с пояса костяным гребнем свою круглую бороду и, повернувшись лицом в красный угол, молвил: - А теперь становись, Иван Тарасович; приведу тебя к вере*. (* К присяге.) Иван Тарасович сполз с лавки, подбежал к налою и зажег о лампаду зеленую свечку, перевитую золотой мишурой. Оба они стали рядом перед налоем, высокий Власьев и коротенький Грамотин, который, положа руку на евангелие и крест, повторил за Афанасием Ивановичем слово за словом высокую клятву. - Я, раб божий, будучи у государева дела... - начал тихо Афанасий Иванович, крестясь и зажав в левой руке край парчовой ризки, которою был накрыт налой. - "...будучи у государева дела..." - торжественно и так же тихо произнес Грамотин. - ...обещаюсь великому государю служить, и прямить, и добра хотеть во всем вправду... Дверь чуть приотворилась, и в казенку вошел старый подьячий Зиновий Кузьмин. Увидя обоих дьяков перед налоем, он остановился, не смея ступить дальше, перекрестился и сам, и до слуха его дошли слова, произнесенные дважды - думным дьяком, а вслед за ним Иваном Тарасовичем Грамотиным: - ...И государския думы, и боярского приговору, и государских тайных дел к русским всяким людям и к иноземцам не проносить и не сказывать, и против государского укааа ничего не делать, и с иноземцами про Московское государство и про все великие государства Российского царствия ни на какое лихо не сноситься и лиха не думать, и никакого лиха Московскому государству никак не хотеть никоторым делом и никоторою хитростию, и служить и прямить мне государю своему и его государевым землям по сему крестному целованию и до скончания жизни. Когда дьяки кончили, Афанасий Иванович снял с себя нашейную государственную печать и надел ее на шею Грамотину. Иван Тарасович поцеловал благодетелю своему руку и поклонился ему в ноги. IV. СОМ С УСОМ Подьячий все еще оставался у дверей, ожидая окончания обряда, свидетелем которого он стал. - С чем пожаловал, Зеновко? - обратился к нему Грамотин, после того как упрятал печать за пазуху и застегнул на себе пуговицы кафтана. - Поп Андрей, езовит, челом вам бьет, дьяки, - молвил подьячий с поклоном. - Дозволения просит ступить к вам в палату. - Поп?.. - откликнулся Власьев, севши на лавку за стол. - Вели войти попу, Кузьмич. Патер Андржей вошел боком, держа голову неподвижно, прижимая к груди что-то обернутое в шелковый платок. Он поклонился Афанасию Ивановичу: - Здоровье твое, правочестнейший думный... Как можешь себе?.. - Господу благодарение, честной отец. Каково спасаешься ты? Как на Москве тебе пришлось? - Спасибо, пан думный: нужды не имею, к обычаю московскому привыкаю. - Привыкай, пан отец. Всюду обычай свой: что город, то и норов. В летописи у нас сказано: "Имели обычаи свои и закон отцов и преданья, каждый свой нрав". Верно: иноземцу не всякому у нас по нраву; а и нам временем на чужой стороне нелегко. Так, честной отец? - То так, пан думный, - молвил патер Андржей, присел на лавку и стал разворачивать сверток свой на коленях у себя. - Челом тебе, пан думный, - молвил он, развязав платок, в котором оказалась книжица, переплетенная в зеленую кожу. - Ласки твоей прошу. - И он подал Афанасию Ивановичу книгу, привстав и поклонившись. Афанасий Иванович взял книгу, сухой ладонью своею погладил приятный на ощупь переплет и раскрыл на первой странице. - "Pu... bli... Publii", - стал он разбирать по складам. И, по мере того как вчитывался он дальше в крупно отпечатанные строки, вытягивался на месте своем патер Андржей, совсем вытянул шею из ворота рясы, рачьи глазища свои на дьяка выпучил, редкую бороденку иглами ощетинил... - Да ты, пан думный, божественной латыни научен?! - воскликнул он, заерзав на лавке. - Разумеешь святую речь! В диво мне это. - Читаю, как придется, - молвил Власьев неопределенно. Он закрыл книгу, погладил ее осторожно широкою ладонью своею и добавил: - Чего не пойму, то сердце мне подскажет. Но патер Андржей уже овладел собой. Он сидел съежившись, втянув шею в куний ворот рясы, сжав губы под обвислыми усами, и, по обычаю иезуитскому, уже не глядел собеседнику в глаза, не поднимал их выше дьячьей бороды. - Ласки твоей прошу, - молвил он скрипучим голосом, почти не разжимая губ. - Как будешь в Кракове на посольстве, отдай эту книгу отцу Барче, исповеднику светлейшего короля. Отдай и поклон ему скажи. - Знаю я Барчу, - сказал Власьев вставая. - Отдам. И поклон скажу. Встал и патер Андржей. - Спасибо тебе, пан думный, - поклонился он Власьеву, забегал глазами по палате; загляделся на изображения зверей на сводах, вперился в разложенную на столе карту и еще раз пояснил: - Отец Барча - исповедник короля пресветлейшего. - Потом вздрогнул, стал рясу на себе оправлять, головой дергать, к двери пятиться. - Счастливо посольство править, пан дьяк, - бормотал он, протискиваясь боком в чуть приоткрытую дверь. - Счастливо... счастливо... - И, убравшись за дверь весь, с рясой и скуфьею, засеменил к выходу мимо подьячих, перемечавших бумажные листы, и золотописцев, расцвечивавших в грамотах заглавные буквы. Тихо стало в казенке, после того как закрылась за патером дверь; застыл думный дьяк на месте своем, подняв голову, глядя в стекольчатое окошко на Иванову площадь. Там теперь кишмя кишело народом; там сторонкой, вдоль белой стены, пробирался патер Андржей, путаясь в своей рясе, сложив на животе руки, обратив книзу очи. И вдруг встрепенулся думный дьяк, схватил со стола принесенную патером книгу, начал перелистывать ее быстро, подошел с ней к окошку, стал впиваться глазами в каждую строчку... - Эх, лихо-дело, не сподобил господь! - вскрикивал он, пытаясь разобраться то в заголовке, черневшем посреди страницы, то в отдельной строке, выхваченной наудачу из ряда других. Интервалы между строчками и поля книги были чисты. Ничто не отмечено было чернилами либо просто ногтем. Книга была печатная, должно быть такая же, как и сотни других, во всем ей подобных. Власьев захлопнул книгу и стая ощупывать ее по корешку. - Барча, говоришь, светлейшего короля отец духовный? - продолжал он разговаривать сам с собой, точно в казенке был он один, без Грамотина, который, однако, стоял тут же, рядом, и старался в свой черед получше разглядеть эту книжку, печатную, всю отпечатанную по-латыни, в зеленом, чуть потертом переплете. Но низенькому Грамотину не дотянуться было до книги этой - Афанасий Иванович поднял ее совсем высоко, к самому своему носу, и стал водить по ней носом и обнюхивать ее по корешку и по обрезу и по кожаным крышкам. - Ну, ты, пан отец, хитер, - бросил он книгу на стол, - да авось и я не прост... и я не прост: сам сом с усом. Грамотин подошел к столу, взял книгу и осторожно понюхал. Чем пахло от книги, к которой принюхивался Грамотин, книги чужой, далекой, неправославной? Зельем, что ли, табачным пахло? Кислотой какой-то? Нет, ни тем, ни другим. Грамотин понюхал еще раз и понял. Это был запах хоть и старой кожи, но совсем свежего клея. V. В МОСКВЕ И В КРАКОВЕ Золотописец Епиш Печенкин в измазанном красками вишневом зипуне и с волосами, повязанными черным шнурочком, сидел в казенке на лавке, рядом с посольскими дьяками, и мял в руке принесенную патером Андржеем книгу. Епиш поворачивал ее и так и этак, встряхивал, щелкал по ней пальцами, поднимал к уху и прислушивался к хрусту и треску. Дьяки оба навалились на стол и с обеих сторон заглядывали Епишу в глаза. Но Епиш был хоть и улыбчив, да молчалив; улыбался он в ус да в русую бороду, дело свое знал, а язык имел косный и вязкий. Дьяки поэтому и не заговаривали с ним, а только наблюдали молча, как Епиш трудится над книгой да улыбается, как достает он из ножен на поясе нож кривой и долго-долго точит его на шершавой своей ладони. И когда Афанасий Иванович вгляделся в Епишин нож, то не выдержал и молвил: - Лихо-дело, братец, ножик у тебя! С добрую саблю будет. Делай примерясь: чтобы ни знаку, ни следу... Делай чисто. Но Афанасий Иванович сразу пожалел, что обратился к Епишу с этаким словом. Потому что Епиш поднялся с лавки, стал бить поклоны одному дьяку и другому и вязнуть в разных примолвках и приставках: - Я-су, Афанасий свет Иванович... Лихо-дело, говоришь... Ты-ста, Афанасий свет Иванович... Того... Мы-ста с малолетства, Афанасий свет Иванович... Дьяки насилу усадили его снова на лавку, и он опять принялся натачивать свой нож о собственную ладонь. Покончив наконец с этим, он раскрыл книгу, перекрестился, примерился и, как бритвой, провел ножом по внутренней стороне крышки. Толстая, бугроватая, в зеленых разводах бумага сошла всем листом, а под ней обнаружился другой листок, исписанный чернилами ровно и мелко. Власьев вцепился в этот лист, а Епиш, убравши нож свой обратно за пояс, стал выбираться из-за стола. Дьяки и не слыхали, как вышел он из казенки, как прикрыл дверь за собой. Оба они так и прилипли к бумаге, не видя ничего, кроме бумаги этой, не слыша словно жужжанья пчелиного из-за двери, из палаты писчей, не разбираясь даже в колокольном звоне, который почти непрерывно целый день бился к ним в окна. - Эх ты, лихо-дело каково! - вскрикивал Афанасий Иванович, поворачивая листок так и сяк, пытаясь разобрать хоть единое слово из множества других, начертанных на листке этом патером Андржеем в ночь накануне. - По печатному так ли, сяк ли разбираю по слогам, да по писанному не сподобил господь. "Re... rela... relatio..." Фу ты, грех мне с тобой, езовит нечистый! - И Афанасий Иванович, откинувшись к стенке, вытер платком лоб, на котором с натуги проступила испарина. - Ворует езовит, в том нет сомнения, - молвил он раздумчиво и перекрестился, сам того не замечая, на удар большого колокола, бухнувшего напротив, с Ивановой колокольни. - Ворует, ворует... Вести проносит... Да я ему еще и проносчик!.. Пригрели змея... "Re... re..." Он снова склонился над бумагой. - Не кликнуть ли нам толмача, Афанасий Иванович?.. Бенута - толмач добрый: прочтет сразу и в русскую речь перетолмачит... - Что эти толмачи, Иван Тарасович? Опасаться ныне и толмачей надобно. Ох-ох, что делать станешь!.. Вон они, дела-то, - кивнул он туда, где на столе лежал распластанный загадочный мелко-мелко исписанный листок. - А то так, - махнул Афанасий Иванович рукой. - Чего уж, зови Бенуту... Авось не сворует, хлеб наш и милость попомнит. Бенута Выходец прошел из сеней в казенку и стал перед дьяками. Это был черноглазый, смуглый человек, родом волох, крещенный на Москве в православную веру. Переводил он хорошо, в приказных делах был исправен, и воровства за ним не считалось. - Живешь ты, Бенута, на Москве тому лет с десять. Не так ли?.. - обратился к толмачу Афанасий Иванович. - Так, господине дьяк думный, - подтвердил толмач. - Жалованье государское, хлебенное и денежное и иное, тебе дадено. - Дадено, господине, - подтвердил и это толмач. - Святую греческую веру нашу веруешь и на том стоишь твердо. - Так есть, господине. - Так вот, Бенута, - Власьев передал ему листок,- попомня хлеб наш, коим сыт бывает телесный твой состав, и истинного бога-искупителя, крестом и ранами коего клялся... перетолмачь рукописание это... Перетолмачь вправду!.. дословно!.. не своруй!.. Толмач, стоявший перед дьяками опустив голову, поднял ее и смело черными своими глазами глянул Власьеву в глаза. - Не воровал досель, дьяк думный. Зачем пугаешь меня клятвой моей, крестом и ранами? - Ну-ну, Бенута, не сердись, - сказал Власьев, выйдя из-за стола. - Дело это - царственное, первых статей дело... Садись тут вот... Не сплошай... Разбери рукописание это, разбери и перетолмачь. - Не сплошаю... - молвил Бенута, устраиваясь на скамейке у окошка. - Не сворую... Но Бенута своровал: где сгладил, где вовсе опустил, где перевел нарочито неверно. И уже вечером, сидя в горнице патера Андржея, на подворье у него, дал ему Бенута отчет во всем, что делал сегодня и чему свидетелем был в Посольской избе. Он поведал иезуиту и о своем толмачестве, и о том, как разводили руками дьяки, не понимая, к чему бы это понадобилось иезуитскому попу вделывать в книгу столь нехитрое письмо. Патер Андржей, топчась у печки, поглядывая на Бенуту, прислушивался к дождю, лившему на дворе, и к визгу щенячьему за дверью в сенях. И улыбался. - Хорошо, хорошо, - повторял он, поглаживая свою редкую и колкую бороду, к которой все никак не мог привыкнуть. - Хорошо... А Бенута сидел и говорил и рассказывал, как дьяки позвали в казенку золотописца Печенкина и велели ему тут же вклеить обратно в книгу письмо и как наказывал думный дьяк золотописцу делать чисто, чтобы не осталось ни знаку, ни следу. А потом поставили дьяки их обоих, Бенуту и золотописца, перед божницею и велели поклясться господом-искупителем, и ранами его, и своим смертным часом, и страшным судом. И оба клялись и крест целовали, что все виденное и слышанное сохранят в тайне и не поведают о том ни брату родному, ни жене, ни даже отцу, породившему их на свет. И все это выслушал Общества Иисуса коадъютор патер Андржей из Лавиц. Выслушал и сказал: - Хорошо. А спустя три месяца, в самый сочельник рождественский, краковский Общества Иисуса провинциал, смиренный отец Деций, получил от королевского ксендза Барчи малый дар. Это были не более как Овидиевы "Tristia", нетолстая книжка в зеленом, чуть потертом переплете. Отцу Децию пора было в церковь, но он замешкался с книгой этой у большого окна, выходившего на площадь. На площади горели костры. Студенты и городская чернь - завсегдатаи шинков, уголовные преступники, ханжи и суеверы - бесновались, перебегая от одного костра к другому, увлекая с собой захваченного на рынке еврея, не успевшего в "святой" этот день загодя убраться в свой заулок. Евреев считали врагами Христа, ксендзы распространяли о них нелепые басни, а ведь в этот вечер с первой звездой, по поверью, народится Христос, и в мир принесет он любовь, прощение и радость. Кому же, как не отцу Децию, было ликовать теперь! И, ликуя, стоял смиренный отец Деций у окна и поглядывал на белую площадь перед окном и на книгу на темном дубовом подоконнике. Перламутровым ножичком, которым чинил отец Деций свои перья, срезал он с книги переплет, снял кожу с покрышек, распотрошил и самые покрышки, не оставив места живого, и обнаружил в одной из покрышек листок, исписанный знакомой рукой. Сумерничало... Большими хлопьями падал снег за окном, и снежинки, как розовые бабочки, вились и порхали над кострами. Толпа неистовствовала на площади, ведя хоровод вокруг большого костра, зажженного в серебряном от пушистого снега фонтане. Сулир-булир, Бим-бам-бум, - чуть доносилось сквозь двойные стекла в богато украшенный покой, где, стоя у окна, читал послание смиренного коадъютора краковский Общества Иисуса провинциал. "...Тем плодоносней будет перед господом конечная наша победа, когда и эти северные страны вольются в великую и правоверную Польскую державу и народ московский вместе со всеми признает власть Рима над своими душами, осуществляемую его святейшеством папой, аминь!" Сам пан Езус с аньелами, Матка боска с святниками, - пели на площади за окном, и при этих словах с еврея была содрана его лисья шапка. "Врага" уже народившегося бога надлежало крестить в огненной купели, и еврей был брошен в бассейн, в огонь, в пылающий фонтан. Сделав свое черное дело, толпа шарахнулась прочь, а из фонтана брызнул живой факел и заметался по пустой площади, падая в снег и вновь поднимаясь, размахивая в воздухе двумя огненными крылами. Но отец Деций уже не глядел на площадь: он все читал и читал и перечитывал. "...Еще приблизил к себе великий князь некоего мудролюбивого юношу от древнего, хотя и обедневшего рода Хворостининых, который юноша мог бы также быть для нас орудием, если бы не еретическое и злопагубное влияние..." Стемнело совсем. Вошел слуга, зажег свечи, закрыл железные ставни, задернул черные бархатные завесы на окнах. У отца Деция разболелась голова от чтения в темноте. Он решил пропустить великую вечерню и остался дома. Лечил он головную боль не постом и молитвой, а каплуном со свеклой, рисовой кутьей с изюмом и водкой на корице. И, забравшись под пуховое одеяло на лебяжью свою перину, потягивался отец Деций и улыбался в полумраке опочивальни и даже чуть подхихикивал в подушку. Потому что голова у него прошла, и московские вести, ловко пересланные шпионом-иезуитом, были все же благоприятны, и святки начались, как обычно в "богохранимом" католическом городе Кракове: кострами и гульбищем на площади и яркой звездою в небе. VI. НОВИНЫ На святках же вернулся в Москву князь Семен Иванович Шаховской-Харя с княгинею своею, с обозом пожитков и челядинцев. Князь бил челом государю-царю, получил от него поместья и жалованье денежное, но оставлен был по-прежнему в стольниках* и в Верх** не был больше зван. Закручинился князь, дома сидя, новых милостей дожидаясь, был желтым с лица - стал зеленый весь; сидел сиднем и не выдержал: поехал по боярам, кто повыше породою и летами древнее. (* Стольник - старинное придворное звание. Стольники на парадных обедах прислуживали за царским столом. ** Во дворец.) У Василия Ивановича Шуйского, в низких, темных и прокопченных хоромах, вонявших овчиною и прелою ветошью, князь Семен пробыл с полдня. Василий Иванович непрестанно вздыхал, потом плакал злыми слезами об окончательном разорении и близкой гибели всех родов боярских от злого антихриста и от лютеран и латынцев. Князь Семен тоже вздыхал и сокрушался, хотя Василий Иванович говорил вообще, не упоминая Димитрия, которого как раз и разумел под тем, кого называл антихристом и плотоядным медведем. Со смутою на сердце воротился князь Семен к своему двору, а на другой день послал звать к себе на пир Ивана Хворостинина, племянника своего троюродного. - Жду его сегодня ж блинов ести. Так и молви... - напутствовал Семен Иванович посланца своего, стремянного Лаврашку. - Немешкотно ехал бы князь Иван. Я его жду. В покое, обитом алым сукном, уставленном по шкафчикам и полкам серебряными блюдами и кувшинами золочеными, стал поджидать князь Семен гостя, которого помнил еще совсем безусым. А теперь гляди, как высоко превознесся он, этот мальчишка-голоус, при новом государе! Из дворян да в окольничие сразу скочил. А и в окольничих не засиделся голоус - в крайчие* уже объявлен, и поместья ему и вотчины... Мудро, мудро!.. (* Крайчий - старинное придворное звание, дававшееся особо приближенным к царю лицам. На парадных обедах крайчий прислужив вал самому царю.) Князь Семен похаживал из угла в угол, собирая раздумчиво в горсть свою бороду и вновь ее распуская, похмыкивая носом и бормоча себе под нос одно и то же: - Мудро, мудро! Сколь мудро! Из дворян да в окольничие... Был окольничий - стал крайчий... Мудро!.. Но, заслышав стук в ворота, он торопливо расправил на себе шубу, сел на лавку, расставил ноги и пальцы в перстнях растопырил, чтобы так встретить гостя. Еще к Андрею Ивановичу покойному выходил князь Семен на крыльцо, а этот... голоус - только и чести, что крайчий. Стукнула дверь в сенях, зашабаршили ноги по соломе, идет к князю Семену в покой не мальчишка-голоус, - борода - лопата заиндевелая - надвигается из сеней в покой на князя Семена. Припадает борода на ходу, останавливается борода у притолоки, и молвит борода голосом стремянного Лаврашки: - Кланялся тебе князь Иван Андреевич и благодарствовать велел. - А где же сам князь Иван Андреевич? Зачем не едет до сих пор? - Сказал - не приедет... У царя, слышишь, нынче королевские люди посольство правят, так он к царю. - Гм... так-так... Ступай!.. Ну, ступай!.. Постой!.. Королевские, говоришь?.. - Королевские. - Так-так... Королевские... Мудро, мудро!.. Сколь мудро! Ну, ступай, Лаврашка, поди, куда надобно тебе!.. Королевские!.. Ну-ну!.. И князь Семен снова двинулся по палате бороду свою мять и носом хмыкать. Князь Иван не приехал и на другой день и на третий. Не приехал и к себе звать не присылал. Семен Иванович еще выждал и уже без счетов сам наконец собрался к князю Ивану. В ростепель великим постом, в грязевище по брюхо, захлюпал князя Семена конь с Лубянки на Чертолье и внес князя Шаховского-Харю в хворостининский двор, знакомый с давней поры. Но хозяин, как уехал на рассвете, так домой еще и не возвращался. - Ты, боярина, подожди его в хоромах в княженецких, - посоветовал Семену Ивановичу распухший чернец в коричневой манатейке, выглянувший из надворной избушки. - Надо быть, скоро воротится Иван Андреевич... Ибо время приспело сему... Час сему пришел... Хо-хо!.. Чернец усмехнулся - должно быть, собственному своему красноречию - и поплелся неведомо чего ради вместе с Семеном Ивановичем в хоромы. Оба они поднялись по лестнице, прошли сенями и переходом теплым в столовую и наследили всюду немилосердно. Первым стал натаптывать в комнатах Семен Иванович. За ним печатал раскосо сапожищами своими чернец. И уж за чернецом вслед ползла на коленях Матренка с ведерком и тряпкою; тяжело отдуваясь, растирала Матренка грязь по дубовым брускам, настланным на полу. Семен Иванович опустился на лавку, на место, на котором сиживал и при старом князе Андрее Ивановиче. И вспомнил князь Семен черемуховый мед в серебряном петухе и речи, которые вели они за медом тем. "Кошкины дети пошли ноне в ход, - жаловался тогда старик. - Кобыльи родичи, литвяки да татаровя"... "Ан и Годуновых - татаровей ноне не стало, - подумал князь Семен: - все перемучены да в ссылку разосланы. Новаков же, выскочек всяких и теперь не оберешься. Еще и поболе того расплодилось их: Басманов, польских людей орда... Всюду новины. Даже тут, в палате хворостининской, и то новины". Что-то и впрямь не видывал князь Семен в прежнее время у князей Хворостининых мужиков голых, подобных идолам языческим. А вот и стоят теперь двое на шкафу, часы серебряные на загорбках держат. И у дверей тоже вот... Князь Семен подошел к двери, глянул в незавешенное, вопреки тогдашнему обычаю, зеркало и рассмотрел в нем образ довольно поносный: мятая борода на зеленом лице и в рябинках шишкою нос. "Ох-хо, - вздохнул он. - Новины, все новины..." - повернулся и увидел того же припухшего чернеца в манатейке, устроившегося на скамье в углу. - Новины, батя, - ткнул князь Семен в серебряных "идолов", державших на загорбке часы. - Все новины... Сего не бывало прежде. Чернец поморщился, словно уксусу отведал. - Новины, боярин, - подтвердил он. - Уж иконы святые и то стали писать по-новому, по римскому образцу. Называется богородица, а видом как есть пошлая девка: руками машет, словно пляшет. Поисшаталась старина, батя. Ты как скажешь? - Поисшаталась, боярин, - согласился чернец. - Остались от старины той ноги да роги, а тулово черт взял. - Истинно так, батя, - продолжал Семен Иванович. - Ноги да роги... Истинно так. Вот ноне и у нас, с царя Бориса повелось: уже стали люди бороды себе подстригать... - Ус подкусывают!.. - воскликнул чернец. - Все это от чужеземцев, батя, - объяснил Семен Иванович. - От мерзкого обычая их. - Так, боярин, - подтвердил и это чернец. - Так. Семен Иванович присел на скамейку, стоявшую подле, собрал в горсть бороду свою, распустил ее и завздыхал опять о поисшатавшейся старине. - Этого прежде не было и никогда не слыхано этого, - молвил он даже гневно. - Ездил я намедни к Шуйскому Василию Ивановичу. Поведал мне Шуйский, будто и на Москве ноне есть такие, что в трубки смотрят на круг небесный. И выискано будто через трубки в небе святом четыре заблудших звезды. Чернец и тут хотел от себя добавить и слова Семена Ивановича подтвердить, но в сенях по мосту дощатому дробно забарабанили чьи-то ноги, и чернец не успел и рта раскрыть, как в комнату вбежал раскрасневшийся князь Иван. Он был без шапки, которую швырнул на сундук в сенях, и в шубе собольей поверх гусарского платья - поверх куртки венгерской и узких, в обтяжку, штанов. Голоус не голоус, не мал был у него ус, но русая бородка была подстрижена, и волосы причесаны, как у царя - небольшими по вискам кудрями. Семен Иванович поднялся со скамейки; встал с места своего и чернец. А князь Иван остановился в дверях как вкопанный, только шубу на себе запахнул. - Князь Иван Андреевич, - молвил Семен Иванович Шаховской, - приехал я поклониться тебе и о здоровье твоем спросить. - Будь гостем, Семен Иванович, - поклонился князю Семену хозяин. - Рад я гостю. О здоровье твоем позволь и мне спросить и о здоровье княгини твоей, Настасеи Михайловны. - И князь Иван подошел к гостю и поцеловался с ним. - Садись, Семен Иванович, а я тут... Я сейчас. Князь Иван бросился по лесенке наверх куда-то, оборотился быстро и снова предстал перед Семеном Ивановичем, но уже в атласном зипуне до колен и шелками шитой тюбетейке. - Ну, вот... я-су с тобой... Садись, садись же!.. И ты, Григорий, сядь, - обратился он к чернецу. - С нами побудь... Надобно слово молвить тебе... Сядь... Посиди... VII. ОКОНЧАНИЕ ПОВЕСТИ О БРАЖНИКЕ, КАК ОН ПОПАЛ В РАЙ Как и встарь, как и при Андрее Ивановиче, стоял на столе серебряный петух, и даже не с медом - с вином фряжским*, которым потчевал гостя молодой крайчий. Но князь Семен не стал пить вина в пост, а покопался только пальцами в блюде с заливной рыбой. Зато Григорий-дьякон, решив, должно быть, по пословице, что пост не мост - можно и объехать, так и ринулся к петуху и в малое время справился с ним один. Семен Иванович только глазами хлопал, взирая, как мнет чернец петуха, как теребит он его, чтобы добыть из его утробы последний стаканчик. И Семен Иванович снова заговорил о поисшатавшейся старине и о людях монашеского звания, которые в эти смутные дни тоже не могут противостоять соблазну. Но дело было сделано: петух был пуст, и чернец встал из-за стола. Чуть пошатываясь, добрался он до теплой лежанки, взгромоздился на нее и выказал охоту вздремнуть до поры, пока не понадобится князю Ивану молвить свое слово ему. (* Заграничным, заморским.) - Кто он, этот винопийца великопостный? - спросил Семен Иванович, обсасывая свои пальцы и вытирая их о браную скатерть. - Железноборовского монастыря постриженник, Чудова монастыря дьякон, - ответил князь Иван. - Называется Григорий Богданов, сын Отрепьев. Живет у меня, книги пишет... - Так-так... - покачал головой Семен Иванович. - Ну-ну... Уж и поста ноне не стало на Руси... Разорилась наша православная вера до конца... Телятину жрут*, скоро псов станут ести. Великий государь, сказывали... - Семен Иванович глянул на Отрепьева, но тот сидел на лежанке и удил карасей носом. - Великий государь... - продолжал Семен Иванович, понизив голос. - Тоже... великий государь! (* Употреблять в пищу телятину считалось в старину грехом.) - Что великий государь? - улыбнулся князь Иван. - Был я намедни у Василия Ивановича Шуйского, - наклонился низко к столу Семен Иванович. - Сказывал Шуйский, будто и великий государь Димитрий Иванович поганое это кушанье ест. - Да почему же оно погано? - удивился князь Иван. - В странах европейских едят, короли и цесари едят, почему бы и нам не ести? - Не подобает нам, - возразил Семен Иванович. - От латынцев и люторей мерзкого их обычая перенимать не подобает. Подобает нам православную веру держать. Называемся Русь святая, третий Рим, истинной веры камень... - Только и того, что называемся Русь святая, - заметил князь Иван, - да еще коли будет свята! А вот в странах европейских, погляди, какое ныне кипение, рост и цвет... - Так-так... В странах европейских... Это у кого же? - крикнул Семен Иванович, даже чернеца на лежанке вспугнув. - У люторей?.. У латынцев?.. - А хотя б и у латынцев, - пожал плечами князь Иван. - Добра и от латынцев почему б не перенять? - Так-так, князь Иван Андреевич, - закачался из стороны в сторону Семен Иванович сокрушенно. - Сиживал я за столом сим не раз, а речи такие слышу здесь впервой. От батюшки твоего, окольничего, таких речей не слыхивано... - Батюшка мой прожил на свете годов с восемьдесят! - стукнул солонкою об стол князь Иван. - Прожил свое и упокоился навек. О том только и молвить можно: да упокоится с миром - requiescat in pase. - Чего это? - вытаращил глаза от изумления Семен Иванович. - Воскреснет подьячий?.. Как ты это?.. - И он нахватал бороды своей в руку полную горсть. Князь Иван дернул плечом, вспыхнул, покраснел, как никогда прежде краснеть ему не приходилось. - Нет, это я так, - молвил он растерянно. - Не подьячий... Кой там еще подьячий! Что ты! - А-а... - успокоился Семен Иванович. - Почудилось мне - молвил ты: воскреснет подьячий... Ну-ну... То почудилось мне так... - И, взглянув в тоске на "идолов", державших часы, он повторил еще раз угрюмо: - Почудилось... Бес ли меня смущает? Господи!.. Домой мне пора... К вечерне пора... Князь Иван не удерживал гостя, не упрашивал его о чести еще посидеть, взять с блюда того, другого. А Семен Иванович помялся на лавке, похмыкал носом и опять: - Пора, пора... Домой пора... Но князь Иван по-прежнему молчал. Семен Иванович стал разглядывать перстни свои на пальцах и, выровняв их по разноцветным камням, молвил: - У великого государя в Верху, как там ноне?.. - Ого! - оживился князь Иван. - В Верху там гораздо много всякой нови. С римским цесарем будет союз - воевать султана к лету... До того, на весне, государевой радости быть: с воеводенкой сандомирской, с Мнишковной, брачными узами сочетается, с Мариной Юрьевной. На фоминой неделе поезжай, Семен Иванович, в Можайск московскую царицу встречать. - На фоминой? - Будет на фоминой в Можайске, коли не раньше. - Поеду, поеду в Можайск, ударю челом царице, - задвигался на лавке своей князь Семен. - А ты бы, Иван Андреевич, попомня родство наше и племя, слово молвил в Верху: отчего в Верх не зовут, в стольниках меня до сих пор держат? Пожаловали б и меня еще хотя б малым чем, поместьицем с крестьянишками, да велели б мне государевых очей видеть... "Не в чести теперь стародумы да пустосвяты", - чуть было не вырвалось у князя Ивана, но он сдержал себя. - Отчего в Верх не зовут, Семен Иванович? - сказал он, откинув назад голову. - Скажу тебе прямо: не та ныне пора, не та и дуда. А ты только кручинишься: новины да новины... Дай сроку, такие ль еще новины будут на Москве!.. Изопрела твоя старина да изотлела вся. Так ли, спрошу тебя, в иных землях, в европейских странах?.. Не та, Семен Иванович, теперь погудка и не в ту дуду. - Не та так и не та, - согласился Семен Иванович. - В какую повелят дуду, в ту и "ду-ду". А ты роду-племени не отметай, своей братье радей... Поместьицем или иным чем... Так повелось - всяк своему норовит... И ты мне услужи, ан и я тебя в чести держать буду. А в дуду можно во всяку... Что та дуда - дунуть ли беда?.. В какую повелят, в ту и дунем, - молвил он, поднимаясь с места и целуясь на прощанье с князем Иваном. - А ты меня не забывай... Рад буду гостю в доме моем. И он побрел в сени мимо чернеца, дремавшего на лежанке, мимо зеркала, в котором покосился на князя Семена его же собственный, довольно-таки нелепый лик. Разделавшись уже на лестнице с незваным гостем, князь Иван словно гору тяжелую с плеч сбросил. Как только выехал Семен Иванович за ворота, вскочил князь Иван обратно в хоромы и здесь, в столовом покое, наскочил на чернеца, стоявшего с серебряным петухом у окошка и нещадно трясшего и мявшего безответную птицу в тщетной надежде излить из мудреного сосуда что-то не перестававшее позванивать и переливаться в невидимых его недрах. - Ну вот, - повалился на лавку князь Иван, - сбыл гостюшку... Слыхал, Григорий Богданыч?.. - Чего надо - слыхал, - отозвался Отрепьев, не оставляя возни своей с петухом. - А чего не надо - и не слыхал, - добавил он, после того как поставил петуха обратно на стол, потеряв окончательно надежду поживиться чем-нибудь от исчахшей его утробы. - Пусто? - спросил князь Иван, сдернув с себя тюбетейку и зипун расстегнув. - Был изобилен весьма, - ответил Григорий, - и вот стал теперь тощ и пуст. - Скажи там... Эй, Матренка!.. И мне охота испить после дударя того. Во всякую, говорит, дуду можно... В какую повелят, в ту и дунет... А я ему еще и помоги... Ах ты, образ твой блудоносный! Князь Иван налил себе питья из принесенного Матренкой кувшина и выпил залпом. - Григорий Богданыч, - молвил он, развалившись на лавке, - Григорий Богданыч... - Что скажешь, княже мой любимиче? - откликнулся Отрепьев и подсел к новому кувшину, имевшему вид уже не петуха, а башни с пушкой наверху, изливавшей при надобности из жерла мед либо иное питье. - А скажу тебе, Григорий Богданыч, что негоже так. Уже и государю ведомо это. Бражничаешь ты день в день, по рынкам и кабакам скитаешься, не чуешь, что творишь, с пьяных очей имя государево треплешь. Не в Диком ты поле; скажу и тебе: пора ныне не та... - А зачем в Верх не берет и меня государь?.. Хо-хо!.. Великий государь всея Руси... Государю царю и великому князю... Хо-хо!.. - Потому и не берет, что лихо с тобой. Повседневно ты шумен и пьян... Бражничаешь неистово... Облако хмельное мутится перед твоими глазами беспрестанно. А государю это не любо, мерзко ему вино хмельное: сам не пьет вина и пьяниц не жалует. - Жаловал он меня раньше, - поник головою Григорий, - а теперь уж я и ненадобен ему, уж я ему и негож. Попов латынских и люторских набрал он себе полное дворище, а чего ж меня в Верх в богомольцы свои не возьмет? В Верху б я жил смирно да богу б молился прилежно. - Ну, и поживи смирно; авось не забудет тебя великий государь, пожалует, в Верх возьмет... Будешь ты в Верху, как в раю. - Мне-то в раю и быть, - прищурил глаз Отрепьев. - Кому не можно, а бражникам в рай можно!.. Помнишь, рассказывал тебе повесть о бражнике, как он попал в рай? Не пускали его апостолы: бражник, дескать, ты; а он их у райских пределов изобличил и других тоже на чистую воду вывел, ну и полез в райские кущи. - Полез?.. Как это он?.. Ты в ту пору не досказал мне... - Не досказал - доскажу, - ухмыльнулся дьякон. - Поведаю тебе... Хо-хо!.. Поведаю... А ты кушай и слушай. И черноризец, довольный, что о другом пошла у них с князем Иваном речь, сразу же начал, промочив только горло добрым глотком из стакана своего: - Апостолы те, вспомни, разбежались от бражника по кущам в великом ужасе - правда глаза колет, - и сидят они по кущам, как бы блаженствуют. А бражник все толчется, надрывается, горлопан... И слышит из-за тына словно гусли и тимпан*: (* Древний музыкальный ударный инструмент, род литавр.) "Аллилуйя, аллилуйя, отец и сын!.. Кто ты, толкущийся в райский тын?" "Я есмь бражник, и в рай мне охота. А ты кто такой? Поешь аллилуйю: "Свят, свят, свят..." Но кто же ты, поющий у райских врат?" И бражнику из-за тына в гусли бренчит: "Я есмь псалмопевец, царь Давид. Ты же - бражник, пьяный человек, а бражникам сюда не можно ныне и вовек". "Поешь ты не гладко, - сказал ему бражник. - Ну-ка молви, псалмопевец: взял ты кровь невинных на душу свою?.. Почему ж мне в рай не можно, коли сам ты в раю? И как это вы в рай попали, грешники, убойцы!.." Побежал и царь Давид от бражника-распойцы. Тимпан потерял, гусли изодрал, в кущу залез, сидит "святой" псалмопевец Давид. А бражник все толчется, не унимается, заплутай, ибо время приспело и бражнику в рай. И слышит из-за тына - кричат ему тотчас: "Кто там толкается? Невежа, вертопляс!" "Я есмь бражник; а ты кто таков?" И слышит из-за тына - другой пустослов; вопит на всю округу, кричит во всю мочь: "Я Никола-угодник, ты же поди прочь!" "Га!.. И ты тут!.. - вскричал тогда бражник шумно весьма. - На соборе вселенском я ли Ария убил? Кто Ария убил?.. Ну-ка молви, угодник святой!.." И отбежал Никола в кущи к апостолам тем. Сидит угодник молчит, как бы блаженствует в куще. А бражник и пуще в рай толкается, не унимается. "Почему, - кричит, - не пускают?.. Душа моя жаждала вина, и пил я до дна. А теперь в рай мне охота, только о том и забота - в кущу зеленую, под ветвь благовонную. Хотя я распойца, да не смертный убойца". И стучится бражник и толчется, криком своим молебны заглушает... Всполошилось в раю священство: "Не стало нам в кущах блаженства..." "Не слышно "Аллилуйи", ни "Хвалите"..." "Да киньте ж ему ключи те!.." "Вынь да подай!.." "Пустите его в рай!.." Повылезли из кущей угодники божьи, а бражник из-за тына вопиет им все то же: "Я не убойца, я есмь распойца... Святой Николай, пусти же меня в рай!" И сказал тут Иоанн Богослов: "Душа его жаждала вина. Ныне жаждет душа его покойцу. Пустимте, братия, в рай и распойцу. Переспит под кущами, протрезвится, захочет напиться, ан вина-то и нет, нету вина - тем душа его и спасена. А пойдет отсюда в адову державу и пустит там о нас недобрую славу. Не было б заботы - откройте ему вороты". И открыли ему ворота, и вошел бражник в рай и сел под кущи на лучшем месте. По сей день там сидит, блаженствует. - Все?.. - спросил князь Иван, когда Отрепьев умолк. - Все, - ответил чернец, опять пробираясь к лежанке. - Ох, Григорий, - погрозил ему пальцем князь Иван. - Отче Григорий!.. Не молвив ничего больше, князь Иван поднялся с лавки и пошел к себе. VIII. КОЖЕМЯКИ На Пожаре подле скамей и палаток стала выбиваться трава в непрохожих местах; цвел мох по изветшавшим кровелькам съестных избушек; над пестрыми куполами в поднебесной высоте медленно кружил сарыч. Из Никольских ворот против Земского приказа вышли двое в суконных однорядках и с саблями на кованых тесмяках. Было тихо на площади, и даже на Земском дворе* умолкли вопли истязуемых и гиканье палачей. (* В ведении Земского двора (Земского приказа) находились главным образом всякие полицейские дела: по борьбе с преступным миром и пожарами, по охране общественной тишины и спокойствия и пр. Учреждение это было расположено на месте нынешнегоГосударственного Исторического музея.) Отобедала Москва и теперь отдыхала от торгов, сутяги и государевых дел. Только из нор каких-то под лавками торговцев вырывался по временам стук молотка либо визг пилы. Из сторожки у земских ворот высунулась простоволосая баба и, завидя людей, опоясанных саблями, юркнула обратно в сени. А растянувшийся на пороге воротный сторож, тот и вовсе чуть со ступенек не скатился, когда глянул на однорядку, шедшую впереди по измочаленным бревнам. Мужик вскочил на ноги, содрал с себя колпак и бухнул на колени, раскачиваясь в поклонах промелькнувшим однорядкам вслед. А те, миновавши Земский двор, взяли напрямик к Китай-городу. Но шедший впереди остановился, поднял вверх голову и загляделся на дикую птицу, парившую в глубокой лазури. - На каленую стрелу его взять, пал бы камнем на сырую землю! - Стрелой, государь, его не добыть. Из мушкета пальнуть, авось был бы сарыч твой. - Кликнуть ли нам стрельца с мушкетом?.. Не так... Летай себе, сарычок. Для чего мушкетом народ полошить? Вишь, спят, как мертвые. С курами ложатся, а и в обед спят и мал и велик. Пойдем, Иван Андреевич, дале, по Москве походим... И оба, Димитрий с князем Иваном, стали вновь пробираться к Китай-городу меж кучами мусору, ржавья какого-то истлевшего и людьми, разлегшимися вповалку на едва обсохшей под негорячим еще солнцем земле. За каменными рядами у амбара копошилось несколько кожевников подле вороха телячьих шкур. Дух нестерпимый шел от кади с загнившей водой, в которой вымачивали кожевники свои изделия. Князь Иван зашагал было быстрей, но Димитрий остановился у амбара и стал глядеть на старика, то и дело наваливавшегося впалою грудью на деревянный рычаг. - Лет тебе сколько, старче?.. - обратился к кожевнику Димитрий. - А для чего их считать, господине? - молвил старик, тяжело дыша, голосом исчахшим. - Считать их незачем и неколи. Борода седа, голова плешата, значит, и лет богато. - Вишь ты, и борода у тебя седа, - заметил ему Димитрий, - а кобылку* под самую бороду поднял. Ты спусти кобылку пониже, тогда и навал у тя станет покруче. Да и мнешь ты, дед, один только телячий хвост. Ты мне середку и по краю обминай. (* Деревянный обрубок, на котором кожевники выминают кожу при ручной ее обработке.) Из амбара вышли люди в кожаных передниках, с руками, изъязвленными от соли и дубового корья. Дед протер кулаком гноившиеся очи и молвил безучастно: - Помни с мое, господине, забудешь, где хвост, где грива. Век целый мнем мы тут столь, а намяли себе имения - горб да мозоль. - Красно баешь, отче, - поморщился Димитрий, - а только спрошу тебя: такие ли опойки привозят к нам персияне, гамбургские немцы?.. - Ну, те - басурманы, их черт учил, - махнул рукою старик, усаживаясь под амбаром на кипу кож. - А нам, христианам, где знатья занять?.. Как отцы, так и мы. Не от нас повелось. - Фью-у-у, - свистнул Димитрий протяжно. - Куда, отче, ты загнул! Эвон, гляди, у тебя на весь обзавод да кадь одна... - Полно, господине, балясы точить!.. - вмешался смуглый, точно в дыму прокопченный, кожевник. - Ступай своей дорогой. А то нам и без твоей науки тошно. "Персияне", "немцы"... Вонде пустили их, немцев, литву всякую, что козла в огород, а ты тут - "немцы"... "кадь"... Да за эту кадь гривна серебра плачена! Не ты ли нам на кади пожалуешь серебра? - А хоть бы и так, - пожал плечами Димитрий, поднял полу однорядки и, сунув руку в карман, захватил там денег горсть. - Гляди-ко, я крут! - молвил он, насупив брови. - Не избыть тебе батогов, коли пропьешь в кабаке. - И он звякнул по деревянной кобыле серебром. - А опойки, коли будут добры, приноси ко мне в Верх. Только люд вы обманный, - задергался он, поправляя на себе однорядку и саблю. - Да если своруешь, кожемяка, прикажу разнастать на опойках и плетью бить. - И он повернулся на каблуках и пустился по улице едва не бегом. А кожевники рты разинули, глаза выпучили на полушки и копейки, разметанные по кобыле, на кругленький ефимок*, скатившийся с кобылы наземь, на кинувшегося прочь человека, в котором они по простоте своей своей сразу не признали царя. (* Талер, чеканившийся в Иоахимстале (в Чехии) из туземного серебра.) - Чего ты, старый гриб, глядел!.. - напустился смуглый кожевник на вскочившего со своей кипы деда. - Целый час вякал: "горб" да "мозоль"... Эх, ты! - И он сгреб себе в ладонь рассыпанное на кобыле серебро. - Да как его опознаешь?.. - разводил старик смущенно руками. - Уж и перевидано царей на месте сием!.. А этот... Как его спознать?.. И старик, выбрав из кучи новую кожу, расправил ее на кобыле и опять навалился запавшею грудью на тяжелый рычаг. Но к нему подошел тут хмурый кожемяка, высокий и сутулый, с руками длинными, как грабли. Он засунул одну руку за кожаный нагрудник, а другою дернул по воздуху, словно отмахнулся от чего-то, что было ему несносно до предела. - Царь, - молвил он укоризненно, кивнув в ту сторону, где уж едва маячила Димитриева однорядка. - Хм... Ца-арь! "Люд, говорит, вы обманный..." Тьфу: свистун!.. IX. НЕВЫПОЛНЕННЫЕ ОБЕЩАНИЯ Князь Иван нагнал Димитрия за Печатным двором, переименованным недавно в государеву его величества друкарню. Димитрий, завидя друга своего, умерил шаг, и они снова пошли рядом по улице, уже пробуждавшейся от послеобеденного сна. Кругом гремели замками лавочники, снова приступившие к купле и торгу в своих шалашиках, палатках, амбарах и погребах. Из темных срубов, пропахтих то дегтем, то мылом, то корицей с гвоздикой, вырывались наружу клятвы и божба горластых купчин, сбывавших подчас товар лежалый и гнилой и не обходившихся без призывов к богородице, к всемилостивому спасу, к Николе-угоднику и к Петру, Алексию и Ионе - чудотворцам московским. В сундучном ряду, подле лавки, доверху уставленной обитыми жестью Козьмодемьянскими сундучками и шкатулками холмогорскими, обитыми красною юфтью, сидел на ступеньках стариковатый человек в рыжем выгоревшем сукмане и с двумя клюшками, зажатыми в руках. Старик дремал, опершись на клюшки, уронив голову в железной шапке на грудь. - Акилла?.. - прошептал князь Иван, остановившись возле лавки и вглядываясь старику в лицо, коричневое, как у турчанина. Но в это время из лавки выскочил купец, вцепился князю Ивану в однорядку и потащил его через порог, крича на весь околоток: - Боярин молодой, не обидь, не минуй, заходи, погляди, сколь товару с пылу с жару, новгородски сундуки пригожи и крепки, калужские ложки, солонки и плошки... - Эй, торговый, не груби!.. - еле вырвался князь Иван из объятий чрезмерно ретивого купчины и отступил назад, но задел ногою целую гору лубяных коробеек, расписанных травами и петухами. Коробейки замолотили по полу, переметнулись за порожек, а одна из них угодила в скрюченную спину старику, дремавшему на ступеньке. Старик качнулся вбок, открыл глаза, поморгал ими, уперся в свои клюшки и тяжело встал на ноги. - Государь, - прохрипел он, кивая головою Димитрию, который раскатился смехом от учиненного князем Иваном погрома. - Великий государь, - повторил старик и двинулся к Димитрию, застучав клюшками по мосткам. Димитрий перестал смеяться и обернулся к старику, переваливавшемуся с ноги на ногу, с клюшки на клюшку. - Акилла!.. - воскликнул Димитрий, вскинув руки вверх. - Откуда, старенький, прибрел?.. - И он шагнул к Акилле и опустил свои руки ему на плечи. - С Северы* прибрел твоих очей повидать, - силился выпрямиться Акилла. - Хворый я стал, старый я стал, чую, жизнь моя исходит... Надобно слово молвить тебе напоследях. (* Севера, или Северская земля, - одна из окраинных областей Московского государства.) - А ты бы, Акилла, приходил ко мне на государев двор... Живи у меня в Верху с нищими старцами. - Нет, государь, - закачал головою Акилла. - Не житье мне в Верху. Век свой извековал во темных лесищах, в широких дубищах... Сам я стал, что трухлый пень. - Так чего же, Акилла, надобно тебе?.. - наклонился к нему Димитрий. - Помню я твою службу. Скажи - все сделаю. Казны тебе дам... Двор поставлю... Живи, где охота тебе. - Нет, государь, - снова качнул головою Акилла. - Не то мне... Нефеду разве... Племянник мой, в Москву меня возил, твою государеву службу служил... Его бы испоместить, как бог тебе подскажет, а я уж извековался, исказаковался, Казань воевал, на цепи сиживал, кнутьями потчеван сколько раз. - Так чего ж тебе, старый, теперь?.. - А теперь только и того: повели постричь меня на Белоозере в монастырь безо вкладу. Только и того... Князь Иван оправился после схватки с купчиною и подошел к Димитрию и Акилле. А купчина, собрав разметанные коробейки, стоял теперь на пороге своей лавки, мял в руках шапку и молча, будто в церкви в великий пост, отвешивал Димитрию, и князю Ивану, и даже Акилле поклон за поклоном. - И еще, государь, позволь мне молвить тебе... - Голос Акиллы стал суров, как в прежние дни в Путивле. - Как был ты во царевичах, говорил я правду тебе бесстрашно, - крикнул старик, - скажу правду и ныне, не убоюсь, лютою смертию пуживан не раз... Димитрий глянул на князя Ивана удивленно, пожал плечами и ослабил на себе показавшийся ему тесным сабельный тесмяк. - Говори правду, старый... чего уж... Говори незатейно. - На Путивле, государь, бились мы с тобою по рукам принародно, - стал выкрикивать Акилла, шевеля бровями, потрясая клюшками своими. - Обещался ты польготить всему православному христианству, всякому пашенному человеку, всему черному люду. Димитрий нахмурился; лицо его посерело. Прохожие стали останавливаться у сундучного ряда, прислушиваясь к тому, что выкрикивал странный старик ратному человеку, перебиравшему в руках золотую кисть от сабельного тесмяка. Сундучники, берестянники, ложкари со всего ряда стали толпиться подле купчины, не перестававшего кланяться с обнаженной головой, с лицом, на котором начертаны были смирение и мольба. - Обещался ты держать все православное христианство в тишине и покое, - продолжал кричать Акилла, уже и впрямь забыв, что не под Путивлем он, в Дикой степи, а в Москве, перед лицом великого государя. - Обещался ты кабальным людям и закладным людям... - И дано ж льготы, Акилла, - пробовал было возразить Димитрий, - и кабальным и беглым... Но Акилла точно и не слышал тех слов. Он только еще злей стал бросать Димитрию в лицо свои попреки. - Как и прежде, весь род христианский отягчают данью двойною, тройною и больше. - Правду бает старчище, - прокатилось кругом. - Как было прежде, так осталось и по сю пору. - От государевых урядников страдать нам до гроба, - молвил кто-то невидимый в возраставшей толпе. - Только и льготят за посул либо за взятку, - откликнулся другой. - Великий государь! - завопил вдруг Акилла, сняв с головы железную шапку и упав перед Димитрием на колени. - Государь?! - качнулась толпа, узнав в рыжеватом, невысоком, плечистом человеке царя, неведомо как очутившегося здесь, на торгу, среди черного люда и сундучников-купчин. - И взаправду государь, - подтвердили передние, содрав с себя колпаки. - Дива, люди!.. Царь, а гляди - человек неказист, только золот тесмяк... - А тебе этого мало, козья борода, сине твое брюхо?.. Чай, тесмяк этот рублев в дваста станет. - Не так, - замоталась козья борода на длинной, как у гуся, шее. - В дваста не станет. Добро, коли, станет в полтораста. - Поговори!.. Нашивал ты, сине твое брюхо, тесмяки таковы? - А ты нашивал?.. - И я не нашивал. - Да тише вы, невежи, собачьи родичи! - замолотили по спинам и ребрам спорщиков кулаки стоявших рядом. - В эку пору затеяли!.. В толпе притихло, и голос Акиллы раскатился еще громче. - Бажен Елка, государевых сермяжников твоих атаман! - кричал Акилла, стоя на коленях, размахивая клюшками. - Где он теперь, Бажен тот? Димитрий подернул плечами, и по лицу его словно тени забегали. - Стоит Баженка в Рыльске на правеже* в пяти рублях, - ударил Акилла что было в нем мочи одною из клюшек своих об землю. (* Правеж - взыскание долга, налогов и пр. с применением истязания. Должника "ставили на правеж", то есть публично в течение нескольких часов ежедневно били по ногам батогами (палками).) Димитрий встрепенулся, откинул назад голову и заскрипел зубами. - Не ведал я этого... - Не ведал - так ведай!.. - задыхался Акилла. - По дорогам и перевозам ни пройти, ни проехать. Как прежде, так и ныне. За все подавай, кому полушку, кому копейку, а иной и на алтын не глядит, рыло воротит. - Правда, правда, государь-свет, - загалдели сундучники все сразу, точно сговорившись. - Батюшка, правда; великий государь, правда... Ни проходу, ни проезду... Повсюду таможни и заставы... Дерут всякие пошлинники пошлины и дани не то что для твоей государевой прибыли, но для своей бездельной корысти... И проезжую деньгу, и с перевозов, и явки, и свальных, за суд и пересуд, всяких мирских раскладок, а в монастырских селах берут еще на свечи и на ладан... - Стойте вы, мужики торговые! - обратился к ним Димитрий, подняв вверх руку. - Было так доселе, не с меня повелось... Ведомо мне: вольным торгом земля богатеет. Сроку дайте, польготим и вам. И сегодняшний день не без завтра. Но торговые - словно с цепи их спустили. Один из них, блинник, продававший товар свой с лотка, жалуясь на какого-то игумена, орал во всю глотку: - А бил меня игумен и мучил два дня, не переставая. И вымучил у меня денег семь рублев, а у брата моего, у Савки, вымучил мерина. Но набежавшие со всех рядов купчины - с ветошного, с манатейного, с игольного, прасолы, суконщики, щепетинники - все сразу оттерли блинника в сторону и подняли крик, уже и вовсе невыносимый. - Польских купчин привез ты с собою табун. Товар продают вполцены. Не стало православным ни торгу, ни прибытку! - А и вы учитесь продавать задешево товар! - попытался перекричать их князь Иван. - Называетесь христиане, а торг деете по-басурмански - затеями, хитростью, ложью... Продашь бочку сала, а в сало положишь камень... Но слов князя Ивана никто и не слушал: не ко времени пришлись его попреки. И купчины, наступая на царя, били себя кулаками в грудь, расшибались вдребезги от ярости и натуги: - Ратные люди твои поляки ходят по торговым рядам, товар забирают насильно, деньги платят худые, ругаются над нами и смеются: скоро-де вас, православных, будем перекрещивать в польскую веру, обреем-де вас, собачьих детей, и в немецкое платье оденем... И мужик-серяк, случившийся тут, тоже стал плакаться на своего пана, от чьего своевольства он, мужик, государев сирота, вконец погиб: - Пожаловал ты в прошлых летах пану Мошницкому на Стародубье деревню Ковалеву с приселками. И пограбил нас пан не по указу, великим грабежом, воровски! Приезжает тот пан Мошницкий на мое дворишко почасту и всякое насильство чинит и бесчестит меня всяко, а то и вовсе из дворишка выбивает... Где-то видел уже князь Иван эту выцветшую бороду, слышал жалобу эту... Под Путивлем, что ли, так же стоял перед ними этот лапотник с дорожной котомкой через плечо?.. Неужто не нашел он с тех пор управы на пана и с тем притащился в Москву, за полтысячу верст? Но князь Иван не успел сообразить этого до конца, как торговые оттащили лапотника назад, и выцветшая борода его потонула в возраставшей толпе. Торговым было мало до него дела: их одолевала своя печаль. И о печалях своих многих, о неисчислимых напастях стали снова кричать они и вопить, все суживая круг, где переминались с ноги на ногу Димитрий и князь Иван и все еще оставался на коленях Акилла. Но Акилла, умолкший, когда раскричались торгованы и плакался на пана своего мужик в лаптях, - Акилла подобрал теперь с земли брошенную клюшку, встал с колен и замахнулся обеими своими клюшками на купчин, наступавших на царя. - Умолкните вы, бесноватые! - перекричал он всю эту орду, задев даже кое-кого тяжелою клюшкою своею по брюху. - Великий государь, - обратился он снова к Димитрию, который стоял теперь неподвижно, вцепившись пальцами в сабельную рукоять, теребя другою рукою золотую кисть тесмяка, кусая до крови свои бритые пухлые губы. - Великий государь, - повторил Акилла, потрясши в воздухе поднятою вверх клюкою. И словно эхо передразнило Акиллу. - Великий государь, - раздалось в толпе так, как если бы мерзкий скоморох затеял там игру. - Великий государь! Хо-хо!.. Финик цветущий!.. Хо!.. Несокрушимый алмаз!.. И, продравшись сквозь толпу, перед Димитрием стал пьяный монах в изодранной манатье, весь в паутине и прахе. X. ПРОПАЩИЙ МОНАХ Измятый и замызганный, стоял он перед Димитрием - живое напоминание о годах бед и позора, кочевий и бездомности, бессилия и нищеты. По монастырькам и пустынькам глохла горькая юность будущего царя, "непобедимого цесаря", как величал себя теперь Димитрий в грамотах, императора Omnium Russorum*. Протухшие трапезные палаты с мышами и тараканами и монастырские кельи, прокисшие от старческой вони, были его академией; источенные червем и закапанные воском рукописи, полные суеверия, заменяли ему великолепные страницы Квинтилиана; беспутные монахи, такие же, как и этот стоявший перед ним Отрепьев, были его учителями и воспитателями. И навсегда, казалось, уже развеянная угрюмость набежала теперь опять на лицо Димитрия, замершего со стиснутою в одной руке сабельною рукоятью и с намотанной на другую руку кистью тесмяка. А пьяный Отрепьев скоморошествовал, кудахтал курицей, пел петухом, размахивал полою манатьи. (* Всея Руси (лат.).) - Киш-киш от порога, изыдите, бесы! Зачем квохчете перед лицом великого государя? Вот я вас!.. Кукаре-ку-у-у!.. - И Григорий стал забрасывать комьями земли стоявших кругом плотною стеною людей. - Юродивый христа-ради! - ахнул сухопарый мужик с мотавшейся на длинной шее головой. - Изникли они было на Москве, а теперь, гляди, опять... - "Гляди", козья твоя борода! - перебил его другой. - А чего "гляди"? Человек пьян, вина напился и стал юродив. И ты на кабаке хвати меду хмельного, сам станешь таков. - Григорий, - молвил тихо Димитрий сквозь стиснутые зубы. - Чего, батюшка-царь?.. - спохватился монах, но, окинув взглядом толпу, добавил: - Я есмь Григорий, нарицаемый Отрепьев. Эх!.. - хлопнул он себя по лбу растопыренной пятерней. - Глупый ты попенцо, стриженое гуменцо...* (* Темя, выстригаемое у монахов при поступлении их в монастырь.) - Григорий, - повторил Димитрий так же тихо, так же не двинувшись с места. - Ступай прочь отсюда, с глаз моих долой! - Пойду, батюшка, пойду, - заторопился Отрепьев. - Пойду гоним, - всхлипнул он, доставая из-за голенища фляжку, - пойду прогоним, пойду озлоблен и расхищен. В ярославских пределах... на Железном Борку... в келейке моей... ночью... говаривал ты мне... - Григорий! - крикнул исступленно Димитрий и выхватил саблю из ножен. - Ой-ой!.. Нет-нет!.. - стал отмахиваться руками Отрепьев. - Ой, нетуньки и не было того николи: ни ночи, ни келейки, ни слов твоих во келейке... Ой!.. - И Отрепьев пал наземь под сабельными ударами, которые стал плашмя наносить ему Димитрий, не отличая лица от спины. - Прочь отсюда с глаз моих, собака, демон, нетопырь!.. - кричал Димитрий, не помня себя, размахивая обнаженною саблею над свернувшейся на земле черно-коричневою грудой. - В тюрьму тебя вкину, в ссылку поедешь к ярославским пределам, не будет тебя в Москве!.. И Димитрий вдруг изнемог, опустил саблю и глянул беспомощно на отшатнувшуюся в ужасе толпу. Князь Иван бросился к нему, взял у него из ослабевших рук саблю, вложил ее в ножны и повел его обратно по торговым рядам к Пожару, к башне кремлевской, где, вздетый на спицу, поник золочеными крыльями двуглавый орел. Когда Отрепьев открыл глаза, то не увидел уже над собой ни молнией сверкавшего булата, ни землисто-серого лица Димитрия. Но вокруг черноризца кишмя кишели люди да разворачивался все сильней их нестройный гомон. И дьякон, подобрав валявшуюся подле фляжку, встал на ноги, перекрестился и с зажатой в руке фляжкой возгласил: - Глухие, потешно слушайте; безногие, вскочите; безрукие, взыграйте в гусли. Слава дающим нам вино на веселие, и мед во сладость гортани нашей, и пиво - беседа наша добрая. Слава тебе, боже, слава тебе!.. И он стал ковырять перстом в горле своей фляжки, где крепко засела вколоченная туда затычка. - Шел бы ты, батька, к себе на подворье, - сунулась к Отрепьеву козья борода на гусиной шее. - Не по-христиански учинился ты безумен... Не миновать тебе плетей... Того и гляди, на тиунов* нарвешься. (* Тиун - управитель либо надзиратель, имевший право судить и наказывать.) - Пш... киш!.. - отмахнулся от него Отрепьев. - Суешься, бука, наперед аза...2 Киш пошел!.. (* Аз - старинное название буквы "а", буки (бука) - буква "б".) И, справившись с затычкой, Отрепьев, как к материнской груди, присосался к своей фляжке. Он вконец опьянел, черный дьякон, пропащий монах, потерянная душа. И с фляжкою в руке, с бородою, мокрой от залившего ее хмельного напитка, стал он притопывать, приплясывать, припевать: На поповском лугу - их! вох! Потерял я дуду - их! вох! То не дудка была - их! вох! Веселуха была - их! вох! Столпившиеся около Отрепьева купчины стали хлопать в ладоши, подзадоривая расходившегося черноризца: Заплетися, плетень, заплетися... - Ай батька!.. - только и слышно было со всех сторон. - Ай веселый!.. Ах ты, раздуй тебя горой! - Батька! - толкнул Отрепьева краснорожий молодчик, подпоясанный полотенцем. - А про что там говаривалось ночью, во келейке... на Железном Борку?.. Не рассказал ты... Что там ночью, батька?.. Отрепьев осклабился, обвел мутными глазами окружившую его толпу и молвил: - А ночью во келейке... чшшш!.. - И он прищелкнул языком лукаво. - Ну, что там ночью, во келейке?.. - продолжал допытываться краснорожий. - А ночью во келейке... на Железном Борку... царь ваш... говаривал мне... - стал лепетать Отрепьев, но вдруг покачнулся от страшного удара, который нанес ему кто-то сзади орясиной либо клюкой. Обернувшись, Отрепьев узнал Акиллу в стариковатом человеке, у которого глаза горели, как у волка, из-под сивых бровей. Отрепьев хотел ему молвить что-то, но Акилла, точно ломом, ударил его в грудь зажатой в руках клюкою, и чернец, выронив фляжку, упал на руки стоявшим позади него людям. Но и те толкнули его прочь, и Отрепьев отлетел в другую сторону, где тоже десяток рук боднул его в свой черед куда попало. И черноризец стал кубарем перекатываться от одной живой стенки к другой, стеная, вопя и размахивая руками. - Ой, лихо мое!.. Ой, смертушка мне!.. Ой, ангелы-архангелы, святители-угодники!.. У Отрепьева гудела голова, земля гудела у него под ногами, справа, слева, со всех сторон грохотали у него над ухом сундучники, распотешившиеся во всю свою волю, вошедшие в самый раж. - Ну, наддай!.. Ну, потяни!.. Эх, развернись!.. Ну!.. Ну!.. Да ну!.. Эх!.. Эх!.. - только и стонало, и крякало, и молотило кругом чернеца, который взлетал, как петух, от толчков, от шлепков, от пинков. Торговые и впрямь затолкали бы дьякона до смерти, если б не наткнулся он на стоявшего в стороне сухопарого мужика, который дернул козьей бородой и вяло как-то отпихнул костлявыми своими руками Отрепьева от себя. Монах не долетел до противоположной стороны, а, споткнувшись, растянулся на земле, закрыл глаза и провозгласил: - Кончаюсь, братия. Без исповеди святой и покаяния отхожу к господу богу. "Ныне отпущаеши раба твоего..." И Отрепьев умолк, недвижимый и бездыханный. Стало тихо вокруг. Опомнились разбушевавшиеся купчины. Всплеснула руками женщина в толпе и заголосила протяжно: - Ой, и преставился ты, батюшка, не христианским обычаем... Ой, и замучили тебя злодеи-вороги... Вмиг опустела вся улица перед сундучным рядом. Забились перепуганные купчины в свои шалаши и амбары, в щели залезли меж гор коробеек и сундуков. А на улице разметался растерзанный человек, и подле него ярко отблескивали на солнце зеленоватые осколки раздавленной фляги. И ни гука, ни крика... Только издали, с какого-то купола должно быть, доносились приглушенные удары деревянного молотка о листовое железо. Но вот распластанный на земле человек открыл сначала один глаз, потом другой, присел, поднялся на ноги, оглянулся, встряхнулся и стал опахивать себя крестами. - Воду перешедший, - воззвал он вполголоса, пугливо озираясь по сторонам, - бежавший из Египта израильтянин вопиял: "Из-ба-ви-телю бо-гу на-ше-му по-е-ом..." И, наклонившись, он захватил горсть земли и метнул ею в одну и в другую сторону, туда, где, по его разумению, рассеялась терзавшая его только что сила, дух нечистый, дух губительный. XI. ПЛАЧ АКСЕНЬИ Боса в простоволоса сидела в этот день царевна Аксенья на кровати еще ранним утром, когда щебет птичий только стал доноситься в раскрытое за спущенными занавесями окошко. Она была бледна, синие тени легли у нее вокруг глаз, морщинка на переносице разрезала пополам сросшиеся, "союзные", брови. Царевна не сводила глаз с одной точки в углу, откуда радугой отблескивало ей что-то - зеркала грань или камень-самоцвет на одежине, брошенной на стул? Комната, как и весь царя Димитрия дворец, была убрана на польский манер: по стенам картины, золоченые стулья вдоль стен, вызолоченный органчик в простенке. И кровать тоже золоченая, с зеркалами и коронами, с золотой бахромой на кистях по углам. Даже решетки железные в окнах - и те были золотом покрыты. "Золотая клетка", - подумалось Аксенье, когда с полгода тому назад огляделась она в этом покое. Кто привел ее сюда? Как слепая, шла она за кем-то, кто, торопясь, проводил ее по лестничкам и переходам - вправо, влево, вверх, вниз... Это был, должно быть, сильный человек. Сабля его грохотала по ступеням, крепкой рукою и шагом быстрым уводил он Аксенью вперед... - Не оступись, царевна, порожек тут. Голос - как бархат. Знакомый. Чей? - Аксенья Борисовна, порожек, говорю, не оступись. И она вспомнила, Аксенья Борисовна Годунова, вспомнила и голос его и повадку. Да ведь это Басманов, Петр Федорыч! Петрак Басманов, батюшкин воевода, передавшийся на сторону самозванца. И она вспомнила заодно окровавленное в предсмертной судороге лицо отца, задушенную мать, удавленного брата. Тогда она села на ступеньку и заголосила было. Но Басманов поднял ее на руки и, замолкшую и притихшую, принес в этот покой. И дальше снова все, как во сне день за днем, - жизнь пленницы, пощаженной после истребления матери и брата, всех, кто был Аксенье близок и мил. Царевна была больна. Доктор Димитрия, Себастьян Петриций, навестивший ее однажды, определил ее болезнь как "меланколию", происшедшую "от душевной кручины". Аксенье было безразлично все. Но только одного не могла она вынести: ей стало казаться, что по телу у нее бегают науки. Ей всюду чудились пауки, которым противиться не было сил. Она и по ночам просыпалась, вскакивала с постели и принималась трясти на себе сорочку, чтобы сбросить с себя пауков, которые ползли у нее по лицу, по спине, по ногам. Она знала, кто был причиной ее страшных бед. Вместе с Себастьяном Петрицием пришел он к ней, демон рыжий с синеватой бородавкой на носу подле правого глаза. Басманов называл его царем, Димитрием Ивановичем... Пусть так... Но пауки - их и сейчас полна кровать. Аксенья несколько раз просыпалась и этой ночью, чтобы смести их на пол, распугать, выгнать в открытое окошко. А они снова бегали у нее по телу, цепкие, липкие, неодолимые. Она села на кровати и ждала. Из-под стула в углу наползают они теперь. Надо улучить время, когда снова поползут, примериться и швырнуть в них подушкой. В комнату вошел Басманов. Он был молод, чернобород и удал. И бесценная кривая сабля, жалованная царем Борисом, вся в бирюзе и алмазах, была сегодня лихо прицеплена не на боку, а на животе. - Аксенья Борисовна, - молвил Басманов, взглянув на царевну, босые ноги которой белели поверх желтой шелковой простыни. Но Аксенья, сидя понуро, все глядела в угол; она и ног не прикрыла и распоясанной сорочки на себе не собрала. - Аксенья Борисовна, - повторил Басманов, - указал великий государь на Белое озеро тебе ехать. Сегодня ехать тебе повелел. Аксенья вскинула глаза удивленно на сверкающую саблю Басманова, повела глазами вверх к широкой груди воеводы, к чернобородому его лицу... - На Белое озеро, Петр Федорыч? - На Белое озеро, царевна, в Горицкий монастырь. Доспело тебе время постричься в этой обители, принять иноческий чин. - Как молвил ты, Петр Федорыч?.. Иноческий?.. А-а... Аксенья рассмеялась. Она смеялась долго, тихо, звонко, словно бубенчики золотые раскатывала по этому царственному чертогу, обитому тисненой золотой кожей. И Басманов испуганно глянул на Аксенью, которая показалась ему непогребенным трупом, выглядевшим еще страшнее от неимоверной красоты царевны, от молочно-белой ее кожи, черных глаз, толстых трубчатых кос. А она все смеется?.. Или плачет?.. Аксенья подобрала ноги под сорочку, обхватила колени руками, закрыла глаза, из которых вдруг капнули слезы, и стала раскачиваться, причитая: - Охте, спас милосердный! За что наше царство погибло? Бог весть, что вспомнилось ей на этот раз, но Басманов вспомнил Бориса, царя всея Руси, королевича Иоганна, датского принца, Аксеньиного жениха, безвременною смертью погибшего в Москве, терем под серебряной кровлей, где зрела - для чего? - неописуемая Аксеньина краса. И, как бы в ответ своему запоздалому недоумению, услышал Басманов причитания Аксеньи: - Ах, милые наши теремы, кто же теперь будет в вас сидети?.. Ох, милые наши переходы, кто ж теперь будет по вас ходити?.. - Аксенья, - молвил угрюмо Басманов, подойдя к кровати: Но Аксенья не слыхала. Она сидела по-прежнему с закрытыми глазами, из которых по щекам ее натекала слеза на слезу, и раскачивалась в лад своим причитаниям. - А хотят меня вороги постричи, чернеческий чин наложити... - Ах ну, да ты не плачь же! - крикнул с досадою Басманов. Но Аксенье не было до него дела, и причитала она не для него. - Ох, постричися не хочу я! Мне чернеческого обета не сдержати. А и кто ж мне откроет темную келью?.. Басманов сжал кулаки, стиснул зубы, повернулся и вышел из комнаты. Он шел, сам не зная куда, через передний покой, застланный голубым сукном, и в ушах его звенел разраставшийся плач Аксеньи, пробудившейся наконец от оцепенения, в которое впала она со дня смерти царя Бориса: - ...чернеческого обета не сдержати... А и кто ж мне откроет темную келью? XII. ПОДЗЕМНЫЙ ХОД Шаги Басманова, заглушенные сукном на полу, быстро замолкли в переднем покое, но никто не пришел воеводе на смену утешить царевну либо снарядить ее в далекий путь. Было рано. Плотники едва-едва начали тюкать молотками и шабаршить рубанками, отстраивая половину для Мнишковны, для царской невесты, которая уже давно выехала из Самбора в Москву и теперь вступила с огромной своей свитой в пределы Московского государства. Стук молотков становились все явственнее. Скоро и по кровле забарабанили они, сшивая листовое железо, покрытое полудой. Точно литаврщики в поле на ратной потехе, разыгрались рабочие по маковицам и карнизам Мнишковниной половины и прорвались стукотней своей сквозь вызолоченную решетку Аксеньиного чертога. Аксенья перестала причитать, вытерла слезы рукавом сорочки, прислушалась к стуку, который сливался вместе в дружные удары десятков молотков, чтобы затем рассыпаться врозь мелким, дробным горохом... И вдруг встрепенулась, соскочила с кровати, подбежала к резному шкафу; не глянула ни на псов гончих, вившихся по створкам, ни на ловчих птиц, распластавшихся по углам, а принялась сразу выбрасывать из шкафа развешанную там рухлядь. Набросала шубок, шапок, одежды всякой целую груду, но выбрала только тесьму, чем повязать сорочку на себе, да коричневый плат из траурных одежд, в которые облеклась после смерти отца. И, тихо ступая босыми ногами, вышла из комнаты своей в передний покой. Здесь не было ни души. Пусто было и на лестнице, по которой стала спускаться Аксенья, босая, в красной сорочке, едва видневшейся из-под большого коричневого плата. И по переходам не было никого; только пахло свежей краской, да щепок и стружек попадалось все больше, и стук молотков становился все ближе. Аксенья шла крадучись, подняв вверх голову, вглядываясь в круглые стекольчатые окошки под потолком. Но ей не достать бы было до окошек, да и репейками железными были забраны они... И, так идя, с головой, вытянутой то кверху, то вперед, она и не заметила, как ногу занозила и плат оборвала. Присела на полу, чтобы занозку вытащить, но тут услышала шаги, вскочила и бросилась обратно, но и там голоса. Тогда она юркнула под лестницу и зажалась в темном углу. Мимо нее прошла полусотня наемных иноземцев, статных воинов в зеленых плащах, с серебряными алебардами, обтянутыми бархатом. И вел их высокий светлоусый, должно быть, веселый человек, улыбавшийся на ходу, напевавший себе что-то в светлый свой ус, потряхивавший серьгами, которые блестели у него в ушах. Но, поравнявшись с закутком, в который забилась Аксенья, светлоусый вдруг топнул ногой, гаркнул что-то нечеловечьим языком, и вся полусотня, поднявши кверху алебарды, выстроилась против Аксеньи, вдоль затертой глиною, не покрашенной еще стены. Аксенья замерла под лестницей, застыла, скрючившись, сжав руками до боли свои босые ноги. Ей уже не видно было из своей норы ни лиц иноземцев, ни бархатных плащей их: только бесконечный ряд зеленых сапог с медными шпорами по закаблучьям да кожаные наколенники поверх суконных штанов. Но наискосок - длинный переход, и по переходу этому шел он, демон рыжий, тот, в чью честь подняли иноземцы кверху алебарды свои. У Аксеньи закружилась голова, и показалось ей, что вихрем понеслись прямо на нее сотни, тысячи, тысячи тысяч ног в зеленых сапогах, затоптали ее каблуками, забодали шпорами, растерли, как жуковицу, и нет уже Аксеньи-царевны, малой птички, перепелки белой... Закрыты ее глаза, не видно ей рыжеволосого демона, не слышно его слов: - Здрав будь, Феликс Викентьич! - Быти здорову желаю вашему царскому величеству. - Ждешь земляков, Феликс Викентьич?.. С паном Юрием Мнишком их идет тысячи с две. Попляши и ты на свадьбе моей. - Радости желаю вашему царскому величеству. Аксенья и не видела, как пошел прочь рыжеволосый, не слыхала, как брякнули иноземцы алебардами об пол и нога в ногу стали подниматься вверх по лестнице, под которой свернулась Аксенья, застыла, онемела, обмерла. Она пришла в себя не скоро. И, когда провела рукою по лицу, словно паутину с него снимая, и открыла глаза, весь дворец был полон тревоги. По лестнице над Аксеньиной головой беспрерывно шаркали ноги; мимо Аксеньи, чуть не задевая ее подолами, каймами, сапогами, сновали люди, называли ее имя, шептали что-то в смятении и страхе. - Ушла украдкою... - Ночным временем... - Ищите ее... - Ахти нам!.. - Не сносить голов... - Ищите... - Милые, ищите... - Далече ей не уйти... - Где-нибудь тут... - Ищите... Аксенья еще тесней забилась в свой угол, вдавила себя в междустенье и прожалась насквозь в какой-то заклеток, где ноги ее нащупали лестницу, уводившую вниз. Ощупью, медленно, осторожно и бесшумно стала спускаться Аксенья по лестнице этой в сырость и мрак непросветный. Вот кончилась лестница, обвязала на себе Аксенья потуже плат, протянула вперед руки и пошла, должно быть, погребом каким-то либо ходом подземным, пошла босыми ногами по влажной земле, пошла прихрамывая, припадая на ногу, в которой сидела так и не вынутая занозка. Аксенья падала несколько раз, оступаясь по склизким бугоркам, обдирала себе руки на невидимых поворотах, терлась то одним плечом, то другим о покрытый плесенью кирпич. И капля, то одна, то другая, холодная и жирная, падала откуда-то на выбившиеся из-под плата волосы Аксеньи, на ее протянутые руки, на лицо ее, поднятое кверху. Она ни о чем не думала, ни о чем в эту минуту не жалела, не желала ничего. Только в одном стремлении, ни о чем дальше не размышляя, напряглась она вся, словно тугою тетивой. "Уйди... уйди... уйди-и-и!" - как бы гудела здесь тишина, и кровь в висках Аксеньи стучала ответно: "Уйду, уйду, уйду..." - Уйду... - шептала Аксенья, уходя все дальше от лестницы, по которой спустилась в это подземелье. - Уйду, - твердила она, улавливая сквозь звон в ушах словно журчание воды. - Уйду, уйду... - не переставала она повторять, даже когда заметила, что черная темень стала голубеть, растворяясь все больше в невидимом источнике света. Так дошла она до второй лестницы, по которой поднялась в четырехугольную башню, всю пронизанную белым днем, небом голубым, солнцем весенним, - они рвались сюда сверху в оконные проемы по всем четырем стенам. Аксенья взошла в башню, отдышалась там немного и почувствовала сильную боль ниже правой лодыжки. Тогда она опустилась на пол и принялась искать занозину в босой своей ступне, покрытой грязью и кровью. XIII. В БАШНЕ Колючий шип засел глубоко, и Аксенья, пока справилась с ним, провозилась немало. Она попыталась подуть на больное место, на ранку, из которой сочилась кровь, потом поплевала себе на пальцы и смазала ранку слюной. И уже после этого стала осматриваться в башне, где раньше того не бывала никогда. В Московском Кремле их было несколько, таких башен четырехугольных, не только по стенам, а и так, посреди дворов. Стоят одиноко на глухих затворах, поставлены неведомо кем, для чего. Башня, в которую пришла Аксенья, была высока; железными брусьями были скреплены по ярусам ее беленые кирпичные стены; по косым подоконникам вверху были налеплены птичьи гнезда в великом числе. А ворота, обитые железом, стояли заперты изнутри на огромный засов, в который вколочен был, должно быть, дубовый колок. Аксенья подошла к воротам, приложила ухо к ржавому железу, но не услышала ничего. Только будто визг щенячий почудился ей на мгновение, но и тот сразу потонул в свиристении ласточек, которые носились по башне, влетая в одно окошко и вылетая другим. Аксенья попробовала выбить колок из засова, но это можно было, видимо, сделать разве топором. Колок был величиною с полено и въелся в засов, точно сросся с ним. Аксенья попробовала еще и еще, но колок и не скрипнул ни разу. Железная лестница приставная, склепанная из нетолстых прутьев, прислонилась боком к углу, и Аксенья ухватилась за нее, чтобы взобраться но ней к окошку. Лестница была тяжела, не по слабым силам, не по белым рукам царевны, хоть уже и сбитым теперь, хоть и поцарапанным, замаранным паутиной и грязью. Но Аксенья напряглась вся в неимоверном усилии, покатила лестницу вдоль стены и прислонила ее к высокому выступу над воротами. И, словно белка, быстро-быстро перебирая по перекладинкам босыми ногами, подобралась Аксенья к окошку и глянула сквозь него на милый свет, разостлавшийся перед нею пестро и раздольно. Она увидела в узком окошке крутой берег, внизу река голубеет, еще многоводная об эту пору, на том берегу - зеленый луг, кудрявые сады, стрельцов зарецких платье цветное. И она так и сунулась в окошко вся, но ей и головы не протиснуть было в каменную щель. Тогда она спустилась вниз, собралась вновь с иссякавшими уже силами, перетащила лестницу к другому окошку