над воротами, к третьему, но окна были все одинаково узки, одинаково непролазны, и одинаково синело в них небо, и красные струги тянулись вниз по залитой солнцем воде. И какие-то дикие голоса временами слышны были под самою башнею; возникнут, нарастая, потом начнут затихать и сникнут совсем. Должно быть, крещеные татары, догадалась Аксенья. Их всегда было в Кремле довольно - подле зверей, по конюшням, в кречатьих садках, где содержались ловчие - охотничьи - птицы. У Аксеньи голова кружилась от пережитой тревоги, от усталости, от свежего ветра, бившего в тесную скважину, в которой зажата была Аксеныша голова. И вдруг потемнело у Аксеньи в глазах. Сама того не замечая, она вынула голову из оконницы, отняла руки от железных перекладин и скользнула вниз, к полетевшему ей навстречу каменному полу, к чему-то рванувшемуся к ней снизу с львиным рычанием. Немного не долетев до земли, она зацепилась платом своим за приклепанный к лестнице крюк и повисла на нем, сбив лестницу обратно в угол. Аксенья едва не задохлась на виселице своей. Лицо ее стало серее праха, налегшего здесь кругом, очи, вот выкатились бы из впадин глазных. Но плат лопнул подле самого крюка, и Аксенья свалилась на пол, ушибив себе только колено. Холодный пот выступил у нее на лбу, в ушах звенело и пело на тысячу голосов. Она лежала на стылых камнях и, закрыв глаза, прислушивалась к этим голосам, как когда-то в тайном покое к дудкам органа, на котором внизу, в потешной палате, играл датский королевич, нареченный жених Аксеньи. Но вот опять щенок заскулил, и будто от львиного рыка сотрясается башня... И снова тихо... тихо кругом... У ворот стоят люди... Не сюда ли они, не за Аксеньей?.. Нет, не войти им сюда. Изнутри заперта башня... железный засов... дубовый колок... Аксенья открыла глаза. В башне стало сумрачней. Солнце ушло куда-то, и вся башня стояла в тени. Свиристение птичье умолкло. Должно быть, и день уже никнет к концу. И Аксенья поползла к воротам и ухватилась снизу за дубовый в засове колок. Слышно теперь - смолкло и за воротами, сплошь окованными железом. Люди, только что гомонившие у башни, видимо, ушли. И Аксенья принялась снизу раскачивать колок, наваливаясь на него грудью и откидываясь от него всем телом. Стертые руки горели у Аксеньи огнем. И голова у нее пылала, как в горячке. Но Аксенья все раскачивалась вперед и назад, точно маятник в часах, будто осина под шалым ветром. И дрожала, как лист на осине, как тяжкой рукой задетая струна, напруженная до последнего предела. Ни холода, который проникал к ней сквозь изодранный плат, ни сырости, пронизывавшей ее сквозь висевшую клочьями сорочку, почти не замечала Аксенья, но она вскрикнула от радости, когда приметила, что поддался колок, сдвинулся с места, заходил взад-вперед, завертелся в засове, стиснутый посиневшими пальцами Аксеньи, зажатый в ее ладонях, на которых полопалась кожа. И Аксенья, поддев плечом, выбила его и вовсе прочь. Она стояла изнемогшая, с повисшими бессильно руками, со слипшимися на лбу прядями волос, притихшая и счастливая. Черные глаза ее блестели из-под огромных ресниц; она улыбалась, слыша, как засов, отходя, визжит в ее руках, как сами собой со скрипом плывут в башню воротные створы. Аксенья так и подалась наружу всем своим существом... но сразу отпрянула прочь в ужасе смертном. Она отбежала к противоположной стене, замахала там руками, задергалась вся и тотчас бросилась вниз, в подземелье, которым пришла в эту башню, стала метаться там, путаясь на темных поворотах, расшибаясь по стенам и углам. И когда выбилась наконец из сил, то прислонилась в изнеможении к склизкой стенке, послушала в темноте, как собственное сердце рвется в груди, и пошла снова к башне. Она шла долго, протянув опять вперед руки, сама удивляясь, как далеко в обуявшем ее страхе отбежала от башни, и, идя так, уткнулась в лестницу, по которой стала подниматься вверх. Молотки стучали, как и утром, по кровлям и карнизам: рабочие хлопотали на Мнишковниной половине от зари до зари. И Аксенья, выставив голову, увидела, что пришла она не в башню, а снова ко дворцу, в закуток под лестницей, где ухоронилась утром. Тогда она спустилась обратно вниз, опять протянула руки в темноту и пошла в другую сторону, роняя из глаз своих едкие слезы. XIV. СМУРЫЕ, РЫЖИЕ, БУРНАСТЫЕ Аксенья на этот раз только до пояса поднялась в башню, глядя настороженно в открытые настежь ворота. И никакого, казалось, страха уже не было за воротами, в малом дворике подле кремлевской стены. Но Аксенья помнила этот дворик, куда приходили они с братцем Федором не раз. И потому-то и поползла она на четвереньках по каменному полу, доползла до порога и, дыхание затаив, заглянула через порог. Да, это было то самое место: дворик, огороженный каменной стеной, с львиной ямой у башни. Широкая ямина эта была не так глубока и приступала к башне, ко всей передней стене, вплотную. Под самыми воротами, под башенным порогом, рукою как будто подать, рыскали огромные звери в косматых гривах, с подобными змеям хвостами, с глазами дремучими и ужасными, страшнее желтых клыков львиных, таивших в себе смерть. Все это свирепое племя, спускаемое на лето в открытую яму, все это - подарки от английской королевы Елисаветы, привозимые в Москву королевиными же послами что ни год. Вот и три года тому назад привез английский посол Фома Смит этого смурого, который разлегся внизу, щурился и зевал, потом поднялся на ноги, потянулся, изогнувшись хребтом, вспрянул на задние лапы, упершись передними в земляную отвесную стенку, и рыкнул чуть ли не под ухом у Аксеньи. Но до Аксеньи ему было не досягнуть. Зверь, видимо, и сам понимал это, а царевна, придя в себя от страшной неожиданности, столь поразившей ее сначала, теперь глядела прямо в глаза львиные, как в бывалые дни, с любопытством, от которого дух перехватывало. Но смурый, похлестан себя хвостом по бедрам, отпрянул в сторону и принялся вместе с другими ходить по ямине взад и вперед, изгибаясь туловищем, раззевываясь пастью, сотрясая рыком башенные своды вверху. Так вот откуда шло это львиное рыкание! И визг, словно щенячий, он отсюда ж, от львят, что упрятались мордами львице под брюхо. Аксенья вспомнила: был день, совсем, казалось, недавно, когда они сидели с братом и с царицей-матушкой и с боярыней приближенной на дворцовом крыльце и мимо них провезли этого смурого в железной клетке. А за клеткою вел татарчонок на красной веревке пятнистого быка с вызолоченными рогами, в зеленом бархатном ошейнике, с зобом, свисавшим до колен. И, когда поравнялся бык с царевной, погладил татарчонок медным прутом его по зобу, и бык с налитыми кровью глазами рухнул на колени перед Аксеньей. Но что это?.. Идут?.. Сюда идут?.. Ключами бренчат, дворик отпирать будут?.. Аксенья вскочила, забежала за створу воротную, притаилась, стала слушать. Отпирают!.. Сейчас из скобы вынут замок... Увидят - раскрыта настежь башня, - что с Аксеньей тогда станет?! Но Аксенья сразу навалилась на створу, повела ее к порогу обратно и в другую вцепилась, свела обе вместе, раскачала, надавила, налегла и засовом пристукнула. А там они все еще возятся с замком?.. За каменной стенкой?.. Нет, уже справились с замком они. Вот калитку открывают, входят вот... Но, ах, как страшно львиное рыкание! Все вместе, все сразу взревели там, в львином рву, смурые, рыжие, бурнастые. Кормят их теперь, к вечеру?.. В яму бросают кусок за куском, слышно Аксенье у створ воротных. Кормят. И вечер уж. День потускнел. И темно в башне. Темно и жутко. Поесть бы чего-нибудь и Аксенье за целый-то день!.. Чего-нибудь... Хоть калачика ни с чем, хоть ржаного хлеба уломочек! В башне становилось все темнее. Порхнула летучая мышь, и Аксенья шарахнулась от нее, о хлебе вовсе забыв. Притихли львы в яме. Люди ушли. Вызвездилось за окнами небо. И к вечерней службе оттрезвонили на колокольнях московских. Верно, последнюю молитву - "на сон грядущий" - читают теперь по церквам попы. На Фроловской башне часы бьют. Один удар... два... Но Аксенья не стала считать, думая о другом, прислушавшись к другому - к флейтам и трубам, которые где-то совсем близко всколыхнули тишину сгустившейся ночи. Играют жолнерики* в серебряные трубы свои польские песни, тешат царя и приспешных его - Басманова, Хворостинина, Масальского-Рубца. Как же теперь ей, Аксенье?.. "Доспело тебе время принять иноческий чин..." Так сказал он, лихой воевода, Петрак Басманов, царем Борисом жалованный дворянин думный? Но не хочет царевна в монастырь, в заточение навек, ничего не хочет. Уйти, только б уйти! (* Польские солдаты.) "Уйду", - опять заколотило ее, как утром. "Уйду", - стала повторять она, сидя подле кирпичной стены, прижимаясь к ней с такой силой, точно хотела плечами своими сокрушить эту каменную твердыню. Но тут по ногам Аксеньп проползло что-то. И прежнее отвращение охватило ее. Она дернула ногами, стала хлестать по ним бахромою плата, стала вытряхивать на себе сорочку... Уйти, уйти от всего, от пауков, липких и мерзких, от своего плена в золотой клетке, от медленной неволи в монастыре по смерть, по гроб. Лучше теперь... Не даться им... Никому... Пусть исчахнет она здесь, пусть голодною смертью изойдет она!.. Или лучше уж сразу, в львиный ров головой? Пусть сразу! Так - скорей! Аксенья отперла ворота и распахнула их широко. Запахом трав луговых полыхнуло с заречья вместе с кислым духом из львиного рва, где вповалку, ворча и захлебываясь, спали звери. Не отличить там было теперь в темноте, в одной куче, кто смурый, кто рыжий... И львяток-сосунков не видно совсем... Довольно бы было и ветерку чуть дунуть, чтобы Аксенья, наклонившаяся над ямой, грохнулась вниз, в кучу львиных тел, грив косматых, хвостов змеиных. Но не ветерок это дунул, - опять жолнерики в трубы заиграли тихим ладом, мерным строем... И не захотела Аксенья смерти ни в яме, ни в башне. Уйти отсюда, только бы уйти куда очи глядят, все равно куда. Но широка яма. Перепрыгнуть разве оленю под силу, не человеку. И Аксенья стала искать в башне, пустой и темной, доску, бревнышко, - что-нибудь бы перекинуть через ров непроступимый! Но ничего не нашла, только на железную лестницу в углу наткнулась. Тогда она ухватилась за лестницу, оттащила ее к порогу и двинула вперед над кучей, разворчавшейся внизу. Лестница была тяжела. Последние силы напрягала Аксенья, чтобы не дать ей сорваться вниз. Ох, и поднялось бы тут! Смурые, рыжие, бурнастые взбежали бы по лестнице наверх, по кусочкам разнесли бы Аксеныо, ее белое тело, ее баснословные косы. И то - вот уж расскакались они в яме, когда Аксенья лестницей своей сорвала прогнивший подворотный порожек и тот стукнулся в яму, взбудив всю одичалую кучу. Но тут легче стало Аксенье и не страшно. Она притворила ворота, заперла их на засов и уже под воротами, там, где сорван был порожек, смогла продвинуть лестницу дальше. И почуяла, что не идет больше лестница, уперлась в земляную стенку ямы, застучала по яме выковырянной из стенки землей, раздразнила и пуще рвавшуюся из ямы стаю. Но еще... еще... в последний раз, последнюю силу, сколько мочи есть навалиться... ох!.. И лестница шарпнула по стенке, поднялась чуть повыше ямы, выдвинулась вперед еще на вершок, на другой и вот опустилась по ту сторону обиталища львиного. Но Аксенья осталась лежать в башне, всем телом к лестнице приникнув, охватив ее руками, грудью вдавившись в железные прутья перекладин. Аксенья шаталась, когда встала наконец на ноги, краем плата вытерла рот, залитый чем-то липким и теплым, засов сдвинула и ворота открыла. И поползла... По перекладинам, резавшим ей колени, по прутьям железным, под которыми ревели, бросались к ней, скалились на нее разъяренные львы. С перекладины на перекладину, с одной на другую... Сколько их!.. Нет им числа... конца нет... И лестница гнется, клокочет под Аксеньей ад, хуже ада, страшнее пекла... Но, перебирая руками, прут за прутом, прут за прутом, нащупала Аксенья землю, траву, мокрую от павшей росы, обрывки тряпок, веревок, метлу, брошенную подле, заступ, прислоненный к стене. Тогда Аксенья поднялась с земли, выпрямилась, повернулась в ту сторону, откуда запел петух голосисто, и стала ждать. Она стояла и слушала с опущенными руками, с головою чуть пониклой. Вот петух пропел в последний раз... В львиной яме замолкали звери... Аксенья подняла голову, и ей показалось, что низко-низко, ниже жестяного флюгера на башне, взад-вперед раскачиваются звезды, свесившиеся с ночного неба на длинных, тонких серебряных нитях. Аксенья так изнемогла, что и не удивилась; только присела на мокрую траву и стала снова ждать, пока шум не прошел в ушах и голова не перестала кружиться. XV. У КОСТРА Аксенья ждала недолго. Глянула - а звезды уже ушли вверх, разместились в небе темно-синем, как всегда. И не раскачиваются больше. Только мигают и щурятся с высоты. По доске, которую нашла Аксенья в львином дворике, взобралась она на невысокую в этом месте кремлевскую стену и по этой же доске, перекинутой на другую сторону, хотела спуститься вниз. Но длинной доски этой едва хватало, чтобы только до земли достать ею по ту сторону Кремля. Все же Аксенья, кое-как закрепив почти стоймя стоявшую доску в проеме между стенными зубцами, заскользила по ней на животе, прижимаясь к ней, сколько силы осталось. Трещал плат, раздираемый в клочья на горбыле шершавом, и сорочка на Аксенье изодралась, измаралась, измахрилась вся; но что сорочка, когда Аксенья и это одолела - сползла вниз целехонька, не сорвалась с доски, не убилась, не расшиблась. Стоит теперь Аксенья на раскате под кремлевской стеной, глядит: вода плещется внизу, туман ползет по заречью, костры небольшие вьются у воды кой-где. И Аксенья пошла, не оглянувшись на Кремль, где выросла, где невестой была, где пережила сегодня последний страх, перебираясь по лестнице через львиную яму. Аксенья пошла горкою, вправо ли, влево, сама не зная куда. С Пожара доносились трещотки ночных сторожей; кто знает, с какой напасти кричал человек на том берегу; позади Аксеньи грохнул мушкетный выстрел. Но Аксенья подвигалась вперед, не думая об опасности, которая могла угрожать ей в глухой час в лихом этом месте. Она не заметила, как подошла к воде, и пошла вдоль воды, с тихим плеском то и дело подбиравшейся к босым Аксеньиным ногам. Здесь Аксенья остановилась, пополоскала ноги, руки вымыла, студеной водой лицо себе омочила. И побрела дальше берегом мимо гор строевого леса, сложенного сквозными рядами. Аксенья видела, что подходит к костру, глубоко отраженному в черном зеркале воды, что у костра сидят люди, варево варят в котле; старик какой-то в красном сукмане, сам красный от огня, сыплет в котел муку, болтает в котле палкой. - Эй, кто там, откудова кто? - окликнул Аксенью безусый парень, разлегшийся у костра на валяном армячишке. Аксенья остановилась, чуть вдвинулась боком в тень, павшую от высоко наложенных досок, и дальше зашла, забилась в затулье под досками. И сквозь щели в редком ряду стала глядеть на людей, сидевших возле костра. А те обернулись в ее сторону и ждут: никого... - И, Нефед!.. Непочто ворошиться: пес то бродячий или дикий кот, - молвил старик в сукмане, принявшись снова болтать в котле. И Аксенья разглядела на человеке этом железную, порыжевшую от ржавчины шапку и на земле подле него две деревянных клюки. - Углицкие мы-ста, Хрипуновы, - услышала Аксенья другой голос. - Евонде с того стружка мы, угличане, с Углича... Бывал коли в Угличе, батя? - Ведом мне и Углич, - ответил старик. - И в Угличе бывал... - Так вот-от-ка мы тамошние, Хрипуновы братья... Я - Егуп, он - Меньшой, а середний вот-от-ка - Плакида. Аксенья разглядела и Хрипуновых в щель. Все они были широкоплечи, носаты и чернобороды. И до того схожи, что разве только родная мать могла бы отличить Ерупа от Меньшого, а их обоих от Плакиды. - В Угличе Хрипуновых не слыхивано в доселюшние времена, - откликнулся старик. - Это в Кашине - там Хрипуновы. В Кашинском городе что ни двор, то Хрипуновых. Их там - что зайцев в капусте. Плодливо их там, в Кашинском, и угодливо. А на Угличе вашей братьи не слыхивано. - Да ты-ста, батя, на Угличе еще коли бывал!.. - воскликнул Егуп. - А мы вот-от-ка новоселы там... Нашей братьи там и не гораздо. А в Кашинском - верно: нашей братьи поболе будет. Спокон веку мы кашинские, а в Угличе - новоселы, вот-от-ка и не гораздо нас... - Для чего же в Углич выбежали? Чего ж это Кашин стал вам негож? - спросил старик, облизывая палку, которою болтал в котле. - А это, батя, лет тому с пятнадцать, при прежних царях, угличан разослано в ссылку тьма. Запустошился город, не стало людей государевы подати платить, ни работы работать... Вот-от-ка и почали они там кашинских, нашу братью Хрипуновых, дворами да всякою льготою соблазнять: шли б де мы к ним надежно и бесстрашно. Да только побежало к ним нашей братьи трое: я - Егуп, он - Меньшой да вот-от-ка середний - Плакида. - Лет с пятнадцать... - пробормотал старик, словно самому себе. - В ссылку разослано... Надо быть, после царевича так сталось?.. - После царевича ж, - подхватил Егуп. - Как царевича Димитрия в Угличе от Бориса Годунова убили, так вот-от-ка... - Коли убили? - оборвал его старик. - Не ко времени развякался, глупый! Ведом тебе палач Оська? Он те ножиком каленым языку убавит!.. Егуп умолк сразу, вороную свою бороду помял, переглянулся с Меньшим и Плакидой... - Да я... да мы... - залепетал он было. - Да вот-от-ка в Угличе... - "Я... да мы..." - передразнил его сердитый старик. - Хотя б и углицкие вы, а ведали б твердо, ваша братья Хрипуновы, что заместо царевича попова сына убили. - Да сказывали... - пробовал оправдаться Егуп. Но старик не дал ему договорить. - "Сказывали"! - опять передразнил он его. - Сказывали, свинья в ели гнездо свила да по поднебесью медведь летит, хвостом вертит... - Я чаю, в Угличе старожильцев-то и собак не осталось, - удалось наконец Егупу вставить и свое слово. - И ты бы, батя, не поленился - нам бы про то дело грешное рассказал... Вот-от-ка и нашей братье про то дело было б известно. - И нам-ста то ведомо было б, - поддержал Егупа Меньшой. - И мы бы в царственном деле знатоки были, - подхватил и Плакида. Но старик ничего не ответил. Только снял с огня поспевшее кушанье, отставил в сторону котел, перекрестился и принялся хлебать из котла снятой с пояса ложкой. Тогда и остальные отцепили ложки и стали по очереди запускать их в железный котел. Все пятеро осторожно подносили ложки ко рту, с хрипом втягивали в себя сваренную стариком похлебку и вновь совали ложки в черневшую на сыром песке посудину. И только после того, как была она опорожнена вся, старик молвил в ответ всем троим Хрипуновым: - Не поленюсь, порадею и вашей братье... Днем мне дремота, а ночью и сон ко мне нейдет... Придвинувшись к огню, старик погрел над ним руки, поправил на себе остроконечную шапку и начал так. XVI. РАССКАЗ АКИЛЛЫ - Хотя б и новоселы вы, а ведомо и вашей братье, Хрипуновым: ставлен Углицкий город в стародавнее время, при допрежних князьях, на матке на Волге, а пала Волга устьем в Хвалынское море. Много воды волжской пало в синее море с той давней поры; много и времени прошло до царствия великого государя, Ивана Васильевича царя. Грамливали мы Казань с Грозным царем, татаровей посекли, а иные в полон умыканы, наловили пленников, ну, да не про то теперь говорить. Казань погромили, Астрахань завоевали, измену и крамолу боярскую с сердцем и корнем выкоренили, да с тем и преставился Иван Васильевич, царство старшому отказал, Феодору Ивановичу, а младшенького, Димитрия, велел беречь до совершенных лет и матушку его, вдовую царицу Марью, тоже беречь приказал. Ан сталось тогда не по государскому веленью, а по Борискиному Годунова хотенью. Стал он, Бориско, царю Феодору шептать: не беречь царевича Димитрия надо, самим-де нам беречься его надобно, как бы голов нам не поскусал, на Москве сидючн, с ребятками играючи, совершенных лет дожидаючи. Ну, н нашептал, чтоб-де Углич царевичу выделить - жил бы он со сродниками со Нагими, со всею братьею в Угличе, и будто так усторожливей для царя Феодора Ивановича станет. И поехали они, Нагие, с царевичем в Углич, вся их братья, и там стали кормиться, чем царь пожалует. Были царь Феодор и царица его Арина бездетны, один и оставался наследничек государский - на Угличе Димитрий. И приступила к Борису женочка Борискова и тоже Марья, Скуратова дочерь, така же люта, что тот Малюта. Приступила к Борису - извести б де царевича в Угличе, промыслить-де надобно о смерти его. "Тогда, - говорит, - и пора придет: буду я царица, а ты станешь над мужиками московскими царь. И будет нам всего вволю". А Бориска того дела зашли, неколи ему промышлять, да Марья-то Скуратова и в день и в ночь докучает, разговаривает: "А что это в Угличе за урод растет?.. А что это там за чертеночек?.. Растет, подрастет, да и головы нам снесет. Вот каково станет!" И донеслось это до Углича, проведали люди, перенесли, воздвиглась, значит, на царевича от Бориса Годунова злая ненависть. Стала беречься царица Марья Нагая с братьею их, со царевичем маленьким, колдунов тут почали они ловить - приходили царевича ведовством всяким портить... Что неделя, что другая - ловят они в Угличе то татарина с кореньем наговорным, то лопаришка с письмом волшебным, либо бабу юродивую с чем. И так ли, сяк ли, да подпортили ж царевича маленько ведуны, напустили на него болезнь падучую, черный недуг оземь шибает хоть где. И случилося тут так. Царевич, от обедни пришедти, стал на дворе играть, а с ним маленькие ребятки, а игра им была тычка, ножиком бросать в колечко. И как пал в ту пору на царевича черный недуг, стал руки себе грызть, чуть пальцев себе не отъел, стал оземь шибаться, да тут судом божьим и упал горлом на нож, обмертвевши лежит в крови, думали, что и вовсе мертв, убит лихими людьми. Ну, и шум тут пошел по Угличу, в набат бьют на колокольне, почали мужики посадские метаться, бурлаки бегут с судов волжских, царица Марья на двор сбежала, видит - дитя убито насмерть, почала вопить, с поленом обрушилась на мамку, голову ей поленом проломила, нянькам надавала оплеух горячих - не уберегли-де вы царевича, будет-де и вам теперь смерть! "Бейте, - кричит, - люди, пристава, дьяка бейте, побивайте насмерть всю их братью: они царевичевой крови причина! Отдайте им за царевичеву кровь, я за всех за вас в ответе!" Прибежали Нагие, дядья царевичевы, пьяны мертво, Михайла, да Андрей, да Афанасий Нагие, почали с хмелю насмерть побивать кого только, стара и млада, и мужики посадские, угличане, встали все за царевичеву кровь, с Нагих братьею заодно. Ну, а дале - бог весть. Дело это - что в темной ночи темный лес: за два шага зги не видать. Сказывали, пошло у них дале так... Сказывали - может, лыгивали, - буркнул в сторону старик. - Дело темное, сокрывное... В поднебесье медведь летит - и то сказывали... Откашлявшись, он, однако, продолжал рассказ, которому жадно внимали братья Хрипуновы и Нефед. - Будто пошло у них так, сказывали. Царевича мертвенького в хоромы понесли, осталась с ним царица Марья наедине, плачет над дитятей, убивается в скорби, да только примечает - сине было царевичево личико, ан опять румянцем прорделось, дрогнули у него реснички, дохнул он, вякнул... Ахти! Жив царевич! Был, видно, обмертвевши только, да не вовсе мертв стал. Царица Марья кинулась в двери, почала кликать свою братью, Михайла с Андреем да с Афанасием: жив, дескать, царевич, радость-де дам великая; а Михайла тот с Андреем да с Афанасием заперли двери и почали советоваться, что-де теперь будет: народу напрасно побито за царевичеву смерть сколько, ан царевич-де жив; не ждать им теперь добра, быть всей их братье в опале злой и в сыске и в разорении. Царевича ж, коли до смерти не убили сегодня - завтра-де все равно убьют; надобно царевича где-нибудь ухоронить неоплошно да об головах своих грешных помыслить. Так и просидели они до ночи, никого к царевичу не пускали, сказывали - боимся, как бы кто царевичева тела не украл. А ночью сел Афанасий Нагой на конь, царевича с собой взял и людей несколько надежных, и понеслись они по Сулоцкой дороге на Ярославль и далее, в места глухие, потаенные, где для такого дела пригожее. Андрей же с Михайлой пошли на двор, на дворе у них там побитых - сила, всякого народу в суматохе легло... Стали смотреть - лежит промеж убитых малец мертвенький, сынишка поповский. Внесли они его в хоромы, положили на место царевича, будто это царевич убиенный, покрывало на личико ему накинули да так, никого не подпускаючи, в церковь понесли. Говорили они промеж себя: "Коли-де по воле божьей так сошлось, пусть-ко отрок сей заместо царевича в могилку ляжет; будет-де тогда царевич Димитрий в сокрыве жив тайно, а мы перед великим государем невиновны. А придет пора, коли сойдется нам, и объявится царевич Димитрий жив". А Годуновым все это известно от разведчиков, от лазутчиков, от шпигов, - да что делать будут? Велика Русь, Московское царство; темны леса за ярославским рубежом по рекам, по Кулою да по Ваге, до самого Студеного моря; всюду овраги, да пещеры, да дикий глушняк... Кой-где монастырек убогий, и опять лес на тысячу верст; кой-где кречатьих помытчиков* селишко, и вновь пустыня, чащоба, сухостой да бурелом. Где тут царевича маленького сыщешь! А царевич и впрямь в той стороне крутится, и приставлен к нему от Нагих для береженья некто муж духовный, хотя и бражник, некто Чудова монастыря дьякон Григорий Отрепьев. (* На Севере, в Двинском крае, где водились лучшие породы ловчих (охотничьих) птиц, находились поселения кречатьих помытчиков, занимавшихся ловлею кречетов и доставкой их в Москву для царской охоты.) А Бориско... что делать? Царевича ему не найти все едино, а коли найти - так и промыслить об его смерти враз. И почал тут Бориско, пес, кричать: помер-де царевич, на ножик упал в падучей болезни, не стало-де царевича судом божьим. Только, думает, как бы то не узнали правды от мужиков посадских углицких, что царевич жив!.. Ну, и снял он тех углицких со дворов, город выгромил дочиста, иных смертью казнил, а людишек убогих, сапожников да портных мастеришек, замчал далече, откуда и слух не зайдет: за горы, за топи, за черные пущи... И была тут у Бориска с Марьей Скуратовой радость великая. "Вот, - говорит Бориску Марья, - не стало в Угличе царевича судом божьим. Не стало, - говорит, - юродивенького, помер-таки чертеночек. Теперь, - говорит, - после царя Феодора кончины будешь ты, Борис, над мужиками московскими царь, а я стану царица, и будет нам теперь вволю всего". Так оно пока и вышло, как думала Марья. И как учинился Борис царем на царстве русском, не чаял уже себе царевич спасения от властодержца такого; думал: досягнет Бориско хоть куды, доймет меня хоть чем. И для береженья, Бориса трепеща, как бы царевичу безвременною смертью не погибнуть, постригли его в монахи на Железном Борку, и, имя себе переменив, в монашеское платье одевшись, стал скитаться царевич с Григорьем с Отрепьевым по городам, и по селениям, и по обителям, не заживаючись нигде, остерегаясь всего; перелетуют в монастыре у Нифонта, а зимовать к Харитонию волокутся. И так, крадучись и скитаючись немало, добрели они в страхе и ужасе до литовского рубежа и, чая себе там заступы, за рубеж отбежали, на ту сторонку перекинулись и в Гоще объявились. Что сказывать дале? Известно это все. Просчиталась Марья, Малютина дочерь, Скуратова тож. Не по-ихнему учинилося, и это ведомо вам. Да только то кручина: ждать ли и нынче доброго коли? Куда как тароват был царевич, идучи доступать царства: будет-де льгота вам, крестьянам... Да еще коли польготят! Баяли красно, да словом линючим. И нынь, как и прежде, теснота нам и обида от бояр, от приказных, от урядчиков, от сборщиков... А тут еще поляков нагнало попутным ветром, норовят они русским царством нашим побогатеть. И то истинно: от пана не жди сукмана; снимет с плеч и твой, да еще со шкурою с твоею на придачу. Охте! Позор нам будет от хохлатых и укоризна. Вконец затеснят нас ляхн. Ну, да полно тебе, Акилла, - молвил старик глухо, сунув нос в ворот сукмана. - Что уж о том говорить, старый! - Он помолчал, подумал и сказал решительно: - На том и повесть прекращу. XVII. ГРОЗА Старик кончил свой рассказ, где на горсточку были приходился небылиц кошель. Но рассказ этот гулял по Руси, он передавался из уст в уста, и в то, что царевич спасся, верили одно время многие русские люди. Но не так легко могли поверить этому три брата Хрипуновых. Кашинцы, угличане, исконные жители той стороны, где развернулось хорошо памятное им угличское дело, Хрипуновы знали больше старика, который был и сам-то теперь в своей прежней уверенности, по-видимому, не очень тверд. Но, пока говорил старик, все три брата не проронили ни слова; когда же он кончил свой рассказ, они вскричали один за другим: - Хитро вирано! - Красно лыгано! - Эва навракано! И стали затем кричать все вместе, перебивая один другого: - Вот-от-ка, батя, диво-дело каково!.. Да статочно ль дело?.. Мы-ста, батя... Теперь, батя... Да ты еще б нам, батя... Но старик подтянул к себе свои клюшки и, опершись на них, тяжело поднялся на ноги. С востока сверкала ярко утренняя звезда, и он молвил угрюмо: - Небывальщина, забобонщина, буки да враки. Хватит вам теперь повестей. Дело темное, сокрывное... Да я чаю, и до третьих петухов недолго. А мне ломота в костях. К непогодице али ветром прохватило?.. Он заковылял к воде, бормоча себе в ворот сукмана: - Ненадежно... непрочно... шатко... Нефед прихватил с собой котелок и побрел вслед за Акиллой, в ту сторону, где у берега чуть покачивался дощаник, привязанный к колку. Аксенья давно спала в своем затулье меж досок. Как ни холодно было ей под изорванным платом, а сон ее одолел, и голод, мучивший ее, не был тому помехой. Ей бы хоть отведать похлебки из котла, вокруг которого сидела незнакомые люди, хоть руки б над огнем отогреть!.. Но Аксенья боялась выходить из своего убежища; она сначала настороженно слушала рассказ старика, потом слова его стали мутиться у нее в голове. Царевич, Марья Нагая с поленом, Афанасий Нагой с ножом - все они оскалились на Аксенью львиными мордами, стали скакать из воды, гонять за царевной по темному подземелью... Аксенья бежит, подземелье все глуше, все непросветимее мрак, и уже не видно ничего, не слышно ничего, ни людей, ни зверей, ни старика, кончавшего свою повесть, ни троих братьев, зашагавших к своему стружку, после того как старик пропал где-то в дощанике своем. Аксенья проснулась, когда уже рассвело. Рябой был денек. Небо оперилось белыми облачками, еле отраженными в тусклой воде. Старика с его подручным и с дощаником их не было видно подле. Только стружок хрипуновский чернел недалеко, от Аксеньи шагах в сорока. И другие струги стояли вдоль берега на якорях либо привязанные к причалам. Аксенья выбралась из-под досок и возле кучки золы и черных углей нашла уломок хлеба, кем-то забытый здесь ночью. Она жадно съела хлеб, еще поискала и опять нашла несколько обгрызенных корок, с которыми, видно, не справился вчерашний старик. Аксенья поглядела на них, хотела было бросить, но закрыла глаза, сунула в рот и проглотила, чуть разжевав. И пошла берегом мимо стругов, на которых уже начиналась вседневная сутолока. - Эй, девка, с чем идешь?.. - окликнул Аксенью с просмоленного струга бурлак с большой плешью на всклокоченной, ничем не покрытой голове. - Чего там у те под платом? Но у Аксеньи не было под платом ничего. Она и пошла молча дальше, а бурлак кричал ей вслед: - Коли с вином, так возлезай на стружок; я те лазину спущу. Сейчас!.. Но, пока бурлак вытаскивал лазину из-под груды набросанных на корме жердей, Аксенья повернула за дощатый амбар, кое-как сколоченный на берегу, и пошла вверх по тесной улке, заставленной такими же амбарами, подле которых рассыпаны были куски окаменевшего смольчуга. Улкой этой она и вышла на торжок, где толкался всякий береговой люд - лодочники, грузчики, бурлаки, которым замасленные торговки лили в деревянные чашки дымящееся варево из котлов, обмотанных ветхим тряпьем. У Аксеньи на правой руке был персидский перстень: в золотой лапке круглая бирюза, а сверху в бирюзу всажен темно-красный рубин. Купчина-персиянин, подаривший царю Борису перстень этот, залопотал что-то, стоя на коленях перед царем и прижав руки к груди, а дьяк перевел тут же его необычайную речь. "Велик бог, - сказал купец, - велик царь, неисчислима красота земли. Погляди, как кругла эта бирюза, как, не угасая, горит в ней рубин. Надень, государь, кольцо любимой жене - никогда не померкнет ее краса". Царь улыбнулся, выслушав это. Таков у персиян обычай. Цветиста их речь, и слова у них - что пестрые травы, тканные в ярком шелку. Но вдруг вздрогнул царь Борис: почудилось ему что-то, выронил он из желтых своих пальцев кольцо. "Камень блекнет в моих руках!.. - прошептал он, расстегнув на себе соболий ворот, точно он тесен стал ему. - Я болен... Снесите перстень царевне". И царевна стала носить это кольцо. А теперь сняла она его с пальца и сунула торговке, вытиравшей руки о передник, одубелый от налипшей на нем грязи. - Дай, матка, мне щей... И хлеба дай... Вот те, возьми... Баба вытерла руки, взяла у Аксеньи кольцо, потерла жирными пальцами бирюзу, попробовала металл на зуб. - Медное? - спросила она, надевая кольцо себе на палец. - Золотое, - ответила Аксенья, алчно втягивая в себя чесночный запах, шедший от прикрытых сермяжным армяком котлов. - Ври! - только и бросила торговка, но налила Аксенье щей полную плошку и большой ломоть хлеба дала. Аксенья быстро справилась с едой и пошла прочь, проталкиваясь по Торжку, запруженному людьми. Она шла улицей какой-то, заулками и проулками, попала в какое-то болото, поросшее жиденьким березничком, снова вышла в людное место и двинулась дальше, опустивши голову низко, упрятав в плат пол-лица. Где-то еще поела жареной рыбы с калачом и отдала за то золотую серьгу, а другую, едва не с самим ухом, выдрал у нее детина, тершийся около. Аксенья и не разглядела его как следует, только поморщилась от боли, стерла с уха кровь и, проглотив остатний калач, накрыла лицо платом и снова пошла, куда вели ее ноги. А небо тем временем и вовсе оделось тучами; стало тихо; день потускнел, стал таким, как видывала его Аксенья сквозь желтые стекла в цветных окошках терема своего. Аксенья подняла голову: по дороге серый прах завивается воронкой; несется воронка быстро-быстро и сникнет, припадет к земле, застелется по ней ужом и вконец зароется в песок. И капля сверху... Капнула раз, капнула в другой... Дождь? Но тут синяя стрела перерезала небо, и раскатом первым совсем оглушило Аксенью. Она заметалась по пустой улице, только всего и убранной что плетнями. Холодные струи, хлынувшие вдруг, пробрали Аксенью сразу сквозь плат и сорочку. Аксенья бросилась бежать, упала, поскользнувшись на размокшей дороге, и вновь побежала, не в силах отделаться от стегавшего ее дождя, от ручьев, которые текли у нее под сорочкой по телу. Так добежала она до деревянной палатки, стоявшей на росстанях* и запертой висячим замком. Аксенья сунулась там под стреху, все равно где ни есть, в место сухое, и, громко стуча зубами, принялась выжимать воду из подола своего, из сорочки, из плата - из жалкой одежины своей, расползавшейся у нее в пальцах. (* Росстани - место, где уезжающие обычно расстаются (прощаются) с провожающими.) XVIII. ОПАЛА Гремучий ливень, с большой силой низринувшийся на землю, наделал в Москве переполоху, загнал бродячих торговцев в скважины и щели, спугнул и прочий люд московский, кинувшийся наутек, задрав однорядки. Один лишь Отрепьев не слышал грома, не видел молний, рассекавших небо впервые в этом году. Отрепьев крепко спал в своей избушке на Чертолье, на дворе князя Ивана, спал еще с утра, когда приплелся наконец домой. Исхлестанный накануне царскою саблей, заторканный до полусмерти сундучниками и ложкарями, он не пошел к себе, после того как поднялся с земли и оградил себя горстью праха от новых напастей и бед. Дьякон люто бражничал еще и всю ночь в тайных корчмах, которыми полна была Москва, и только на другой день утром воротился он в свою избушку, без однорядки и об одном глазу на лице, поскольку другого ока не видно было за взбухшей на его месте багровой загогулиной. Дьякон и проспал в своей избушке с утра до самой ночи, грозу проспал, а ночью проснулся, поохал у себя на лавке от боли в зашибленных ребрах, прислушался к ворчавшему где-то в отдалении грому и принялся бить железной скобкой о кремень, чтобы высечь огонь. Свечка, которая зажглась о затлевшийся трут, стала теплиться малым светом в келейке дьяконовой, где на полке стояла кринка молока, а на столе разбросаны были исписанные тетради, чернильные орешки, обломанные перья. Было свежо, и Отрепьев хотел было натянуть на себя однорядку, но одежины не было ни на колке у двери, ни на лавке. Черноризец только рукою махнул - дескать, пропадай с колесами и вся телега - и, сдвинув в сторону все, что было на столе, опростал себе свободное место. Он только молока попил из кринки да хлебца мятого пожевал и сразу сел к столу, к черниленке своей и бумаге. И подумал: сколько тех листов исписано Григорием по монастырям и боярским книжницам! И святого писания и еретических книг... Отрепьеву все равно было, что ни писать, лишь бы слово вязалось со словом и легко бы льнуло одно к другому. Одних псалтырей переписал он своею рукою и не счесть сколько, но и не меньше разных потешных повестей. А теперь захотелось князю Ивану еретических тетрадей. - Коли так, - молвил Отрепьев, принимаясь за перо, - спишу тебе и от того писания. Но руки у Отрепьева дрожали, перо то и дело попадало мимо черниленки, письмо выходило худое. Тогда он перекрестился и начертал на полях: "Плыви, пловче; пиши, человече; святая богородица, помоги мне". Но это не помогло, и Григорий, осердясь, вывел через всю страницу крупно: "Пиши, пес окаянный". И пошел писать как попало, дрожащею рукою и пером, с которого чернила стекали на бумагу неровно. - "А что такое царство небесное? - вычитывал Григорий вслух из развернутого на столе свитка, перенося это рукою своею в раскрытую тут же тетрадь. - Что такое второе пришествие? Что воскресение мертвых? Ничего этого нет. Покамест жив человек, жив и есть. А умер - до тех пор и был..." Григорий оторвался от письма, как бы озадаченный этими словами. - Хм! - хмыкнул он тотчас в бороду себе. - Коли помер, известно: ижицу* ставь. Ох-хох!.. - вздохнул он, потерши кулаком свое подшибленное око. И опять принялся понукать сам себя, даже подталкивая левою рукою своею непослушливую с перепою правую руку. - Пиши, пес! - твердил он, вновь наклоняясь к бумаге. - Пиши, союз дьяволов, худой монах, козел смрадный!.. Ох!.. (* Ижица - название концевой, последней, буквы старого русского алфавита.) Разохался чего-то не в меру Григорий в эту ночь; тяжело, видно, было у него на душе и неспокойно. Он смутно помнил свою вчерашнюю встречу с царем в сундучном ряду, неистовые свои речи и царев огнепальчивый гнев. И теперь хотел утишить свою тревогу работою, словами, которые жили в истрепанном свитке и разрастались, множились, зацветали наново под рукою писца в тетради, раскрытой на столе. Уж немного и нужно было Григорию из свитка этого; дописать бы теперь до конца да из другого начать. И Григорий и впрямь почти не чуял уже тревоги, сменявшейся мало-помалу радостью близкого завершения дела. Он дописал страницу, провел концевую черту, присыпал песком из медной песочницы и на пол сдунул. Потом пересчитал тетради и переметил их. И в последней, на оставшейся чистою странице, разбежался своею опять обретшею крепость рукой: "Радуется путник, увидев окончание путешествия; утешается и мореплаватель, достигший небурного пристанища; веселится и земледелец, собрав плоды трудов своих. Благодушествую же и я, убогий, видя тетрадей этих конец". Отрепьев откинулся на спинку скамейки, поерошил гриву у себя на голове, протянул руку к свечке и ногтем нагар с нее сощелкнул. А свечка и вовсе погасла, так что слюда забелела в окошке на рассвете, прохладном и сыром после прошедшей грозы. Григорий не стал добывать огня наново, а посидел на лавке, ожидая, когда совсем рассветет. И, дождавшись рассвета, принялся выписывать в чистую тетрадь слово за словом из другого, взятого с полки свитка. Но в начатой тетради Григорий и первой страницы не дописал, когда услышал стук в ворота, лай дворовых псов, загремевших цепями, людские голоса на дворе. А писец и головы от бумаги не поднял. - Ой, княже Иване! - забубнил он себе в ус, перекосив хитрой усмешкой расшибленное лицо. - Ой, господине добрый!.. Где гулял, ночку коротал, утром домой ворочаешься?.. Но кто-то взошел на дьяконово крылечко, рванул дверь, сени прошел... Обернулся дьякон, ан в дверях мужик, саблей перепоясанный, а за ним стрелец пищаль в дверь тычет. И не опомнился дьякон, как ввалились они оба прямо в светелку к нему, а за ними Куземка, дворников толпа, Антонидка-стряпейка плачет, рукавом слезы вытирает. - Чудова монастыря дьякон Григорий, нарицаемый Отрепьев, ты ли? - обратился к Григорию мужик, вошедший первым в избу. - Хотя бы и я, - молвил Григорий, не вставая с места, только обернувшись к двери. - Для чего расспрос?.. - Встань, - возгласил мужик и полез за пазуху, откуда вытащил свернутый трубкою бумажный лист. - Встань, дьякон, слушай государев указ. Григорий поднялся, оперся рукой о стол, другую руку положил на спинку скамейки, а мужик развернул лист, откашлялся и пошел водить пальцем по крючковатым строчкам. - "С указу пресветлейшего и непобедимого цесаря Димитрия Ивановича, божиею милостию всея Русии царя и великого князя и всех царств татарских и прочих государя и обладателя..." - стал вычитывать мужик, должно быть земский подвойский*. (* Подвойским называли исполнителя судебных решений, различных приговоров и т. п.) - Ну-ну... - откликнулся с места своего Отрепьев, улыбнувшийся половиной лица, завеселевший неведомо от какой причины. - Чего там указали?.. Подвойский глянул на Отрепьева сурово, помолчал немного - да как рявкнул, так что столпившиеся в дверях дворники сразу назад в сени отпрянули. - Собачий сын! - кричал подвойский, наступая на Отрепьева. - Вор!.. С чего это ты взял так воровать, государеву грамоту перебивать! Молчи, свинья, да слушай, сказывают тебе! - Ну-ну, ну-ну, - отмахнулся от него Отрепьев, поморщившись только. - Читай... Чего уж!.. Эк тебя... Подвойский как опалился, так и потух. И снова пошел по строчкам, спотыкаясь и увязая между слов. - "...и обладателя, - повторил он, взглянул на Отрепьева и опять уткнулся в бумагу, вычитывая из нее одно слово за другим. - Велено Чудова монастыря дьякону Григорию, нарицаемому Отрепьеву, объявити опалу, и, не мешкая, ехати ему, Григорию, за крепкой усторожей в Ярославский город и жити в монастыре у Спаса до государева указу. А дорогой смотрети накрепко, чтобы тот Григорий, чего боже борони, с дороги не сбежал. А корм ему давати добрый повседневно, и питье, и одежу, и обужу, и на прочий обиход, чего ему надо. Дан сей указ в цесарствующем граде Москве, в лето семь тысяч сто четырнадцатое*, апреля в двадцатый день. А подписал великого государя цесаря Петрак Басманов думный дворянин". (* В старину летосчисление производилось у нас "от сотворения мира"; для этого, разумеется, принимались в соображение различные фантастические данные, почерпнутые из религиозных книг. 7114 год "от сотворения мира" соответствует 1606 году нашей эры, то есть общепринятого теперь летосчисления.) Подвойский вычитал из указа все, что было там, свернул лист и обратно за пазуху сунул. - Слыхал, Чудова монастыря дьякон, нарицаемый Отрепьев? - спросил он, ткнувшись бороденкой в сторону черноризца. Знамо дело, слыхал, не оглох, - повел плечами Отрепьев, раздумчиво уцепив двумя пальцами нижнюю губу. - Будет тебе, батька, не опала - райское житье. Корм добрый, питье всякое, чего тебе надо... Слыхал? - И то слыхал, - ответил Отрепьев, оставаясь на месте. - Ну так, я чай, можешь и ехать. Указано везти тебя борзо*. (* Скоро.) - Борзо указано?.. - не то улыбнулся, не то поморщился Отрепьев. - Хм!.. Ну, коли указано, то и поедем борзо. И он засуетился сразу, кинувшись к лавке, вытащив из под нее пыльный мешок, принявшись тыкать в него свои тетради, свитки, бумажные листки, книжечки какие-то в холщовых переплетах. - Кузьма, - молвил он, не переставая бегать по светлице, ползать по полу, тянуться к полке и совать в свой мешок всякую исписанную бумагу, какую ни попало. - Кузьма, любимиче-друже! Котому эту и писание, которое в котоме этой видишь, снеси Ивану Андреевичу, в руки ему. Не оброни, борони бог, чего из котомы. Скажи поклон князю. Скажи, не дописал ему тетрадей Григорий-дьякон, нарицаемый Отрепьев. Писал-де Григорий худым умом, грешный человек, коли бывало и с хмелю. Где сплошал, где ошибся, где написал грубо; так читал бы князь, исправляя, себе в сладость и Григория не кляня. Вот, Куземушка... Эку котому нагрузил тебе!.. Куземка взял из рук Отрепьева мешок, и дьякон, вздохнув облегченно, точно гору с плеч сбросил, сунулся за однорядкой. Но на колке чернел один только дьяконов колпачок, а однорядка словно и не висела здесь никогда. Отрепьев развел руками, улыбнулся, натянул на голову колпачок и в одной ряске комнатной пошел прочь из избы. XIX. ОТРЕПЬЕВ ОТПРАВЛЯЕТСЯ В ССЫЛКУ Он стал будто ростом меньше от государевой опалы, дьякон Отрепьев, когда зашагал по двору, по мокрой еще траве, к возам, стоявшим наготове у ворот. Половину лица залепила ему расплывшаяся загогулина, а по другой половине струилась жалкая улыбка, выбегавшая из-под брови и прятавшаяся в серебряной проседи дьяконовой бороды. Он взобрался на воз, сел и стал ждать, как бы безучастный ко всему. А по двору с ревом и причитаниями бежала Антонидка. Она волокла откуда-то стеганый охабень*, который и кинула дьякону на плечи, когда подбежала к возу, и сунула черноризцу в ноги узелок, в котором брякнуло стекло. Дьякон тряхнул колпачком и продел в прорешины охабня руки. (* Верхняя широкая одежда с отложным воротом, спускавшимся до половины спины, и прорехами для рук под длинными рукавами, которые закидывались за плечи.) С крыльца в исподнем кафтане спустился князь Иван. Он подошел к возу, взял Отрепьева за руку... - Эх, Богданыч! - стал он печалиться и вздыхать. - Вишь ты, как сошлось по неистовству твоему и легкоте всегдашней. А говорил тебе не раз: Москва - не Путивль, и государь Димитрий Иванович - великий цесарь, не казачий атаман. Дьякон взглянул на князя Ивана одним глазом лукаво, но ничего не сказал; так и не узнать было, что подумалось ему. Но, как бы невзначай, тронул он ногою узелок, положенный Антонидкою в сено, там забрякало, и Отрепьев улыбнулся даже загогулиною своею, всем лицом. И тотчас, как муху, согнал с лица улыбку, охнул сокрушенно и молвил: - Княже-друже! Я с давних лет много поднял для царевича труда и печали - в Двинской земле, в Диком поле... Вместе казаковали с ним, вместе богу молились, вместе таились в пещерах, словно зайцы либо лисы. Отчего же государь так опалился на меня?.. И это ли, спрошу тебя, пожать я должен за труды и печаль? - И много не кручинься, Богданыч, - положил князь Иван руку свою Отрепьеву на плечо. - Ненадолго опала тебе. Поживи у Спаса, в разум придешь, осенью снова будешь тут. Поезжай с богом и не мысли дурного ни против кого. Дьякон пожал плечами, словно ему тяжела была на плече князь-Иванова рука. - Не мыслю я ни дурна, ни лиха, - молвил он, качнувшись на возу, когда тот заскрипел подле настежь раскрытых ворот. - Убогий есмь инок... Был гоним, был прогоним и вот ныне - снова гоним. Но последних слов его уже не слыхал князь Иван. Возы, разбрызгивая на улице жидкую грязь далеко вокруг, подпрыгивали на разбухших от дождя бревнах, которыми замощена была дорога. Впереди ехал на возу стрелец с секирой, положенной поперек колен, а подвойский подсел к Отрепьеву, завернувшемуся в свой охабень. Две телеги приехали за опальным черноризцем на хворостининский двор, а выкатило за ворота три. На последней, подергивая вожжами, сидел Куземка, а позади него уместилась набеленная и подрумяненная Антонидка-стряпея, не перестававшая голосить и причитать: - Ой, и дальняя сторона страшна!.. Ой, и везут тебя, батюшка-свет, во дальнюю сторону!.. Ой, и государевой опалы не избыть, во дальнюю ссылку идтить! У Куземки от Антонидкиных воплей защекотало в груди. Ему так были по душе Антонидкины причитания, что казалось - не на возу трясется Кузьма, провожая батьку Григория в ссылку, а парится в бане и, лежа на полке, кропит себя березовым веничком, размаривая свое тело, забрякшее в погоду и в непогоду. "Хорошо вопит баба: красно и голосисто", - думал Кузьма, поглядывая на Антонидку. А та - все пуще, хотя с чего б это? Был ей черноризец ни сват, ни брат... Но таков уж был обычай. Скотопригонный двор на Мясницкой улице дал знать о себе путникам еще издали целым лесом колодезных журавлей и непереносною вонью, которою полна была здесь вся округа. От запаха клея, загнивших кож и перегоревшего навоза даже Куземкин мерин расфыркался и головою стал дергать, а дьякон на возу своем повернулся к подвойскому, глянул на него уцелевшим оком изумленно, носом потянул и только молвил: - Ну-ну!.. За скотопригонным двором они на Сенной площади еле продрались сквозь длинное ущелье меж гор сена и ворохов соломы, высившихся на возах и навороченных на земле. И поехали дальше, Сенною улицей, пустынною, забранною одними плетнями с обеих сторон. Путники миновали запертую палатку на росстанях, где дорога, как вилы, сразу расходилась натрое, своротили направо и проехали еще с полверсты. Здесь кони остановились сами, как только поравнялись с ракитой, к которой приколочен был побуревший от времени и непогоды образ Николы. Не сворачивая с дороги, стояли все три воза один за другим, и дьякон, задев ногою бряцало в узелке, положенное Антонидкою на воз, выловил бряцало это из-под сена и уместил его у себя на коленях. А подле дьякона уже стояли люди: Куземка с той же Антонидкою, стрелец, покинувший на возу свою пищаль, мужик, служивший возницею стрельцу. В узелке у черноризца оказались стеклянные фляжки и братинка* круговая; они-то и звенели и бряцали на возу под сеном всю дорогу. И, когда Антонидка развернула прихваченную еще с собой чистую тряпку, которою обернула куски пирога, заходила тогда братнина вкруговую - от черноризца к подвойскому, от подвойского к Куземке, от Куземки к Антонидке. (* Сосуд для питья, бокал.) - Ехали б путем, погоняли б кнутом, - бросали друг другу путники добрые пожелания, прежде чем из братинки глотнуть. - Были б дороги ровны, кони здоровы, и ты пей себе на здоровье, - откликались другие. - Побежала дорожка через горку, - закручинилась Антонидка, после того как несколько раз хлебнула пробирающего питья из братинки круговой. - И... дальняя сторона, - пробовала она было опять завести, но подвойский бросил ей в рот какую-то крошку, которой сразу поперхнулась Антонидка. Фыркали кони, мотали головами, силясь поворотиться храпом к возу, где шел последний, росстанный пир. - То и указано глядеть накрепко, чтобы не сбежал? - молвил Отрепьев подвойскому, уткнувшему в братинку вместе с бороденкою и все лицо. - Борони бог, борони бог, - бурчал в братинку захмелевший подвойский. - Ан я и убегу, мужик, хо-хо!.. - осклабился Отрепьев, суя себе в рот куски пирога. - Матушкой Волгой путь мне легкий: и следу не сыщешь. Утеку к казакам волжским либо в шахову землю. За обычай мне дело таково. - Борони бог, борони бог, - тряс только бороденкою подвойский. Но в фляжках питье было все, и братинка тоже была суха. Надо было ехать. Отрепьев обнял Куземку и с Антонидкою попрощался. Чуть не валясь с ног, побрел к пищали своей стрелец. А берите, братцы, Яровые* весельца, - (* Сделанные из явора (вид клена).) гаркнул он, упав боком к себе на воз, вцепившись там руками в свою пищаль. А садимся, братцы, В ветляные стружечки, - выл он, замахиваясь пищалью невесть на кого. И рванули кони, понеслись с горки в лог и пропали в ельнике, который разбежался густо по широкому логу. Куземка едва вожжи успел схватить, а то, видно, и у Куземкиного мерина была охота вслед за другими ринуться в лог. Кое-как взобрались Кузьма с Антонидкой к себе на воз и поехали шагом вверх по косогору, к серевшей на росстанях деревянной палатке. Солнце уже обошло полнеба, подсушивая дорогу после вчерашней грозы, сверкая в новой траве, пробившейся около лужиц, налитых водою до краев. И у лужи одной, подле самой палатки на росстанях, увидел Куземка какую-то растерзанную девку, мочившую себе голову в рыжей воде. Куземка остановил коня. - Ты... девка... что? - молвил он, не понимая, к чему бы это взрослой девке в поганую лужу всем лицом тыкаться. А девка та, оставаясь на корточках, обернулась к Куземке еле, замахала руками, стала дуть себе на руки и заливать себя водой. - Горю!.. - закричала она вдруг, подскочила с земли и метнулась к Куземке. - Заливайте огонь на мне, люди, кто ни есть!.. Топчите, милые, уж сердце занимается... И она упала без памяти под свесившиеся с воза Куземкины ноги, растянулась в грязи вся, в красной сорочке дырявой, едва прикрытой изодранным коричневым платом. Куземка с Антонидкою подняли девку, положили ее к себе на воз, ветошью какою-то укрыли и повезли через Сенную площадь и дальше - по Мясницкой улице, по проездам и проулкам - на хворостининский двор. XX. ПИР Здесь стоял шум, конюхи седлали князю Ивану бахмата: надобно было князю ехать после полудня к Василию Ивановичу Шуйскому на пир. Засылал Шуйский людей своих еще третьего дня, кланялись они князю Ивану, просили о чести Василию Ивановичу. И вышло тут Куземке скорое похмелье, да во чужом пиру. Кузьма и о девке беспамятной на возу своем забыл и сразу пересел с воза на каурую кобылу, чтобы идти у стремени князя Ивана. Они вместе и поехали со двора - князь Иван подбоченившись, а Куземка трясясь в седле как попало, точно не стремянный это был, а мешок с мякиной подмокший. Князя Василия двор у Покрова под Псковской горой был весь заставлен телегами, с которых артель мужиков, согнувшись и скрючившись, перетаскивала кипы овчин и груды нагольных тулупов в раскрытые настежь подклети. И дух стоял здесь такой от овчин переквашенных, что под стать и скотопригонному двору на Мясницкой. Куземка и то с похмелья не сразу смекнул, что за притча такая: Мясники не Мясники, а разит за версту... Но вспомнил: почитай на все Московское государство протянул князь Василий Иванович свои загребущие руки. В необозримых его вотчинах многое множество кабальных холопов, великая рать подневольных людей только и знала, что шкуры обивать, в квасе мочить, коптить да расчесывать. Овчины русские и ордынские, мерлушки и смушки, поярки и линяки*, шубы нагольные и шубы крытые, полушубки и шапки, - их развозили в несметном числе князя Василия люди по ярмаркам и торгам. Куземка хотел было тут же прикинуть, сколько ж это денег набивается к князю Василию в мошну за год, за день один, за час, но князь Иван Андреевич бросил своему стремянному поводья, и Куземка тоже с кобылы своей слез. (* Мерлушками называются овчины с малых ягнят; если притом овчины мелкокудрые, то они называются смушками; линяки - овчины с молодых ягнят, начавших уже линять; поярки - овчины с молодых овец.) "Шубник, - думал князь Иван, поднимаясь по лестнице, морщась от запаха овчины, которым прокисли насквозь все стены ветхих, приземистых, неопрятных покоев. - Шубник... Незачем было и ездить к нему". И то: чего он здесь не видал, князь Иван?.. Стариковской дури, вздора, стародревней злости?.. Да вот пристал же старик... И людей своих к князю Ивану засылал и сам кланялся не раз. Недавно на Постельном крыльце в Верху вцепился он князю Ивану в кафтан: "Да мы с батюшкой твоим... да мы еще с дедом твоим..." Ну, и обещал князь Иван быть в среду после полудня, вот и слова держаться пришлось. А теперь хоть обратно поворачивай: не с кем и не для чего тут князю Ивану пир пировать. Князь Иван, может быть, и поворотил бы обратно, если бы из сеней не бежал ему навстречу замызганный челядинец проводить об руку гостя в княжеские покои. Да и сам князь Василий, в одно время плюгав и брюхат, вот он семенит из покоя, щурит глазки подслеповатые, рад-де он гостю, кланяется, просит в трапезную, усаживает за стол. Князь Иван сел, чару ему поднесли. Выпил он чару за здоровье хозяина, огляделся: низкая палата вся житиями святых расписана; на столе золотые и серебряные сосуды; на полу ломаются карлики, шут с шутихой. А за столом на лавках, крытых ветхой посекшейся парчою, разместились гости в тафьях* и шубах. Вон Мстиславский рядом с хозяином, вон Михайла Татищев, подле него два брата Голицыных, дальше Семен Иванович Шаховской - князь Харя, обвязавший красным платком распухшую щеку. "Дударь, - вспомнил князь Иван. - И в ту, говорит, дуду можно и в сю... В какую прикажут. И все они тут собрались такие: стародумы, хитролисы... Добро, не очень их уж и жалуют ныне". (* Тафья - шапочка вроде тюбетейки, закрывающая только макушку головы.) Пир только начинал развертываться; он был, как говорится, еще в полупире. Гости после холодных блюд, после щей и похлебок еще только копались в сырниках и перепечах, ожидая ухи куриной и лосины с чесноком. Но уже кое-кто успел от выпитого вина и съеденных яств осоловеть порядком, а иной даже из-за стола выбегал в соседнюю палату и спустя немного времени шел снова к столу, мокрый и бледный, с расстегнутым воротом, с глазами навыкате. Рядом с князем Иваном сидел монах, беспрестанно икавший себе в руку. Да и вообще монахов было здесь вдоволь. Архимандриты и игумены, казначеи и келари, старые и молодые, в коричневых однорядках, в рясах вишневых либо в черных манатьях, - все они пили и ели, дразнили шута с шутихой, жаловались на смутное время. - Ты, отец Авраамий... ты будешь кто? - наклонился неподалеку от князя Ивана рыжеватый дородный монах к другому, подседоватому, которому дородства тоже было не занимать стать. - Я?.. - удивился вопросу такому подседоватый. - Ну, ты. - Я есмь старец Авраамий, Святосергиева подворья прикащик. - Нет, Авраамий, ты - непогребенный мертвец, - захохотал рыжеватый, тыча кулаком в бок своего подседоватого соседа. - Почему ж так? - изумился подседоватый. - А так и сказали в Верху: монахи суть мертвецы непогребенные. Хо-хо-хо!.. Засмердел, дескать, иноческий чин смердением трупным, по кельям живучи развратно. Надобно, дескать, у монастырей села отнять, а чернецы б де и богу молились и сами б землю пахали, словно пашенные мужики. Вона, отец, время каково смутно! - Ахти! - сокрушился душевно подседоватый и стал хлебать из миски серебряной куриную уху. Как и другим, хлебосольный хозяин посылал и князю Ивану через стольников своих ломти хлеба, куски лосины, чары красного вина и боярского меду. Но князю Ивану с его подстриженной бородкой и в новом коротковатом кафтане поверх венгерской куртки было не по себе среди этого сборища мокрых бород, в которых застряли рыбьи кости, бок о бок с ворохом старозаветных шуб и манатей, залитых наливками и щами. Князь Иван пил мало, еще того меньше ел, и это не ускользнуло от внимания хозяина, обратившегося к князю Ивану со своего места: - Князь Иван Андреевич! Почему закручинился, не пьешь и не кушаешь?.. Обидно мне это... Я чай, тут все люди свои: боярство, духовные власти, купчины первых статей... И сам ты породою человек лучший. Вот и поешь с нами хлеба и держи с нами добрую згоду...* А коли будет у нас добрая згода, то будет и доброе дело. (* 3года - согласие.) Князь Иван встал, поднял вверх свою чару, поклонился Шуйскому и чару свою осушил. И, опустившись на лавку, стал умом раскидывать: "Добрая згода... Доброе дело... Какие такие там еще дела?.. Чего еще там затеял хитролис плюгавый? При Годунове был для него царевич - вор, Гришка Отрепьев. После Годунова стал истинно царь, Димитрий Иванович. А не унялся тогда хитролис, почал под государя подкапываться, ковы ковать, на жизнь его умышлять... Ну и привели затейщика на казнь. А и помиловал же его государь, жизнь даровал, из ссылки воротил, вернул ему и вотчины и поместья. Живи, старик, в Боярской думе сиди, женись, коли хочешь... Ан нет!.. О згоде заговорил, о "добром" деле... Ну, и послушаем же". Сидевший плечо к плечу с князем Иваном монах, не переставая икать и навалившись на князя Ивана, молвил: - И!.. Добро сказывает хозяинушка любезный, Василий... и!.. Иванович князь. Надобно нам добрая згода... православным христианам... стояти крепко за церковь святу... Вон-де уж и молвка есть: будет-де скоро на Москве... вместо патриарха... папежский арцыбискуп!.. и!.. Князь Иван повел плечом - качнулся чернец в другую сторону, к другому своему соседу, какому-то моложавому белобрысому сюсюке в непомерно широкой шубе. И хоть видно было князю Ивану - пьян чернец, еле лыко вяжет, но все же возразил ему: - Все это, отче, пустое. Негоже нам внимать речам льстивым и слухам лукавым. Но слова князя Ивана не дошли до чернеца: опившийся монах уже икал в бороду белобрысому сюсюке, который пытался рассказать что-то навалившемуся на него монаху. - Батюска государев, - мямлил сюсюка, - царь Иван Васильевиц... - Кой он ему батюшка!.. - даже отшатнулся от сюсюки монах. - Глупый ты!.. Я тебе расскажу... а ты слушай. - И он запустил свои пальцы к сюсюке в тарелку, нагреб там у него горсть рису, сваренного в меду, и набил себе рисом этим рот. - Расскажу, - лепетал он, икая, давясь, кашляя, - расскажу... и!., и!.. Замахавши рукой, чернец, как мог торопливо, выбрался из-за стола и сразу побрел в соседнюю палату, едва не растоптав карлика с карлицею, катавшихся по ковру, забросанному объедками, засыпанному огрызками, усеянному костями. XXI. ЗАГОВОРЩИКИ Уже и темнеть стало у Василия Ивановича Шуйского в трапезной палате, сумрачной, низкой, с крохотными оконцами в мутной слюде. Холопы зажгли медное паникадило, и в палате стало еще душней от пара, окружившего сизым венцом каждую свечу, от гомона, в котором перемешались выкрики, смех, пьяные шалости и пьяные вздохи. Распахнулись шубы вконец, расстегнулись однорядки до последней пуговки, развязались у пировавших и языки. - Смялась вся земля наша, и скоро нам, лучшим людям, настанет и последняя теснота, - донеслось к князю Ивану из речи Василия Ивановича, которую держал хозяин, склонившись к Мстиславскому, к Сицкому, к Семену Ивановичу Шаховскому-Харе, к тем, кто сидел поближе и не стал бы Шуйскому говорить поперек. - И ныне уже время приспело смердящего пса и злого аспида извести. - Так-так, так-так, Василий Иванович князь, - тряс в ответ Шуйскому бородою своею Мстиславский, кудахтал Сицкий, поддакивал Семен Иванович Шаховской. - Смялась совсем земля... Боярскую породу и честь не ставят ни во что. Казаки к государевой руке идут наперед думных бояр... "Я, говорит, вас пожалую, любезные мои; с вами, есаулы, добывал я царство мое". Экий какой!.. - Чшш... - зашипел испуганно младший Голицын. - Окна низки, холопы изменчивы, да и бог то знает, тут, в палате трапезной, все ли надежны?.. Князь Иван, хоть и шумновато было у него в голове, но понял сразу, о чем там речь у них шла. А теперь он насторожился еще больше, напрягся весь, даже подвинулся на лавке сколько можно было, чтобы слова не пропустить. И увидел - заморгал глазками Шуйский, забегал ими по трапезной из края в край, поморгал немного и князю Ивану и оборотился к Голицыну: - Я чаю, тут люди свои; для того и званы - згоду крепить. А под окнами у меня, князинька, сторожа ходят оружны в день и в ночь. Волкодавов злей; уж и натасканы они на злобу и резвость; голову скусят хоть кому. - Как бы и нам голов не скусили, - молвил раздумчиво Голицын. - Не обернулось бы так... Холоп - что волк: ты сколько его ни корми, а он все в лес глядит. - Ну, мои не таковские, - возразил Василий Иванович, руку об руку потерев. - Я их и лаской и таской, в очи мне глядят, только что хвостом не виляют. А порскну - скусят голову и тебе, коль перечить мне будешь!.. Скусят враз!.. - Да что ты, Василий Иванович! - спохватился Голицын. - Кто перечит? Будь здоров, живи сто годов, будешь у нас царем на Москве. - Иван Васильевич, князь Голицын, - застучал по столу князь Иван. - Великий государь Димитрий Иванович жив еще, здравствует... Почему же сулишь ты князю Василию Ивановичу быть царем на Москве?.. Шуйский засуетился на своем месте, шубу на себе запахнул, руки потер, точно озяб он сразу, и стал князю Ивану моргать да подмигивать. - Молод ты, молод, Иван Андреевич, - залепетал он, ерзая по лавке. - Несмышленый еще. Жив был бы твой батюшка, он бы тебе рассказал, он бы тебя поучил... Ну, буду я тебе вместо отца: чай, нашей ты породы, из Рюрикова рода князь, лучший человек. Я тебе расскажу, я тебя и научу. Говоришь ты - здравствует государь. Это ведомо и нам. А и ты ведай: коли здравствует, то может и помереть, помереть может в одночасье... Хи-хи!.. Федор Борисов на что был молод, цвел что крин*, ан и помер, ан и помер... (* Лилия.) Бледный, как скатерть, в которую он уперся руками, поднялся князь Иван с места, выгнулся в сторону Василия Ивановича, стал дышать тяжело. - Вспомни о боге и душе своей, - как бы выдавил он из себя глухо. - Что затеял опять в застарелой своей злости?.. И описать нельзя все хитрости твои, все увертки. Да не ты ли в прошедшем году бил челом Иоаннову сыну на Лобном месте у Василия Блаженного - у Троицы святой на виду? Почему же теперь ты цесарю не жизни, а безвременной смерти желаешь? Стало тихо в трапезной, так тихо, что слышно было, как хрипло дышит князь Иван, как ерзает по лавке Василий Иванович Шуйский, как потирает он ладонь о ладонь. - Несмышленый, несмышленый, - лепетал он, подпрыгивая на своем месте, зло сверкая глазками в красных, гноящихся веках. - Я тебя научу... Вместо отца буду... - Нечему тебе меня учить! - ударил князь Иван кулаком по столу. - Лжи у тебя и бесстыдства непочатый лес. И ехать к тебе не хотел, в паучье твое стадо, да вот омутил ты меня поклонами да примолвками своими. - Молчи, псаренок! - затрясся весь, затопал ногами Шуйский. - Смеешь ли так в доме моем ругаться надо мной! Не только что повелеть, мне моргнуть одним глазом - и порубят тебя на куски, члены твои собакам кинут! Князь Иван выпрямился вдруг, шагнул через лавку, попятился к стенке и зажал в руке сабельные ножны. - Как же, коли не так! - крикнул он, саблю обнажив. - Попробуй, моргни! Ты еще и подумать не успеешь об этом, а я голову твою с плеч долой, изменник, зверь подпольный! - Холопенок! - заскрежетал зубами Шуйский. - Щенок! Тебе у меня живым не быть! Не поможет тебе никто, что я над тобой сделаю! Размахивая саблей, юлою вертясь, стал выбираться князь Иван из трапезной, и от него шарахались слуги с блюдами и тарелками, шут с шутихой, принявшиеся было улюлюкать князю Ивану в угоду господину своему, двое купчин, возвращавшихся из соседней палаты в обнимку. Князь Иван до того размахался саблей, что чуть носа не отсек выпятившемуся с места сюсюке, который тотчас опрокинулся спиной на стол, в миску с просольным. - Батюски!.. Матуски!.. - вопил он в предельном ужасе, отбрыкиваясь ногою, укрыв локтем лицо. - Ой, смертуска моя присла! Ой, смертуски не хоцу!.. Я есцо молодой!.. Переполох был велик. Гости от напасти нежданной выскочили из-за стола, стали кликать стремянных ехать по своим дворам. А монахи, трепеща и содрогаясь, все забились за печку; перепутались там, в тесном углу, манатьи и однорядки, не отличить там стало игумена от архимандрита. - Свят, свят, свят... - бубнили монахи, налезая, как тараканы, один на другого. - Помяни, господи, царя Давида... всю кротость его... Свят... - Ну, отдам же я тебе свой позор скоро! - крикнул Шуйский князю Ивану, когда тот с саблею своею вертелся уже в сенях. XXII. НАПАДЕНИЕ Князь Иван выскочил на двор и с высоко поднятою саблей кинулся к навесу. Здесь в ряду других коней, притороченных к яслям, стоял и князь-Иванов бахмат, перекинувший свою белую голову Куземкиной кобыле через каурую шею. Кони стояли в седлах, только отвязать поводок, вскочить в седло и прянуть хотя бы через тын, коли ворота на запоре. Но Куземки не было видно подле нигде, а оставить Куземку у Шуйского значило б выдать послужильца своего злобному старику всей головой. Князь Иван знал, что не видать ему больше Куземки, если не поедут они вместе со двора тотчас. Хорошо еще, если Шуйский просто одним только насильством похолопит Кузьму и запровадит его на край света, в какую-нибудь дальнюю свою вотчину, до самой могилы овечьи шкуры в квасе мочить. А то ведь и не задумается, вепрь, шкуру спустить и с самого Куземки, чтобы хоть на нем выместить свою злобу, либо возьмет да ни в чем не повинного мужика охотничьими собаками затравит. И в Москве никому это не будет в удивление. Все приказы* московские завалены такими делами - о боярском насильстве, о своевольстве господском, о жестокости непомерной. (* Приказами назывались центральные учреждения Московского государства.) Князь Иван метался под навесом туда и сюда, выскакивал на двор, на задворки кинулся, а Шуйский тем временем выбежал на крыльцо и стал кликать какого-то Пятуньку. Но Пятунька тот, всегда бывший где-то близко, постоянно начеку, как на грех, куда-то запропал, и князь Василий стал охать и сокрушаться, заметив подле себя младшего Голицына, выбравшегося вслед за Василием Ивановичем на крыльцо. - Ох, оплошал я с пащенком Старковским, с Ивашкой Хворостининым, господи Сусе! Эко маху дал! - бегал по крыльцу и то застегивал, то расстегивал на себе шубу князь Василий. - Думал так: гож нам будет Ивашка Старковский, нашей-де породы человек, а держит его царь в приближении... Для того-де и будет Ивашка нам гож, чтобы извести царя воровского, промыслить о небытии его на свете... Да вот те, оплошал же... О господи... Пятунька-а-а!.. И Пятунька, и впрямь похожий на волкодава, в полушубке, вывернутом наизнанку, взнесся наконец откуда-то из подклети на крыльцо, содрал с головы шапку рысью и стал перед князем Василием, напружившись, готовый по одному мановению своего владыки начать сечь, крушить, резать, толочь. - Ты тут на дворе не чини ему никакого лиха, - стал шептать Шуйский Пятуньке. - Спусти со двора, а сам окольною улкою выкинься; к церкви Пречистой выскочишь, да за Пречистою его и устереги. Как повернет он за Пречистую, местечко там глухое, ты - на него, убей чем ни попало пащенка: пульку ему вбей либо кистенем дойми... Пятунька рванулся было вниз, но Шуйский его удержал: - Погоди... Еще скажу... Мужика стремянного ты не убивай досмерти: покалечь маленько мужика да приведи сюда на двор. Мужику зачем гинуть: он еще мне будет гож и работу. Ступай!.. Пятунька ринулся с лестницы да под лестницею пропал, только свист его змеиный по двору пошел. Должно быть, от свиста Пятунькиного и проснулся в холопьей избе Куземка, сунул голову из сеней, ан там, по двору, князь Иван с саблею наголо мечется, Куземку кличет. Бросились они оба к навесу, мигом на конь сели, понеслись двором и - сигать через тын не пришлось - в широко раскрытые ворота выехали. И вслед за ними со двора выехали еще двое и сразу за воротами свернули в проулок. Князя Ивана бахмат едва брюхом о землю не шарпал, до того измордовал его всадник плетью своею. Но, заметив, что Куземкиной кобыле не угнаться за горячим конем, отстает Кузьма, еле и видно его за дорожною пылью, князь Иван сдержал свою лошадь и саблю упрятал в ножны. Оглянулся в другой раз - направо, налево, - а уж много убыло дня, и после дубленых овчин у Шуйского так сладко пахнут клейкие почки за городьбою в садах. Князь Иван дал подъехать Куземке, и кони их затрусили малою рысью. - Шуба твоя, Иван Андреевич, - удивился Куземка. - Где же шуба? Отчего таково скоро в кафтане одном в седло вскочил? Я вон гляжу, ты саблею машешь, и кинулся за тобою к навесу да на конь. А шуба-то как же?.. И то: князь Иван впопыхах о шубе своей забыл; осталась она у Шуйского на сундуке в переднем покое. - Ты, Иван Андреевич, поезжай помаленьку, а я за шубой твоей слетаю враз, - хотел уже поворотить свою кобылу Куземка, но князь Иван не дал ему этого. - Не пропадет моя шуба, - поморщился он, все же досадуя, что новый его долиман* у Шуйского остался; но тряхнул головой: - Не сглонет ее шубник... У него, думаю, шуб и без шубы моей хватает... Завтра пошлю к нему за шубой... (* Долиман - старинная верхняя одежда, расшитая шнурками.) - Зачем завтра! - не соглашался Куземка. - Можно сегодня... Я враз... - Делай, Кузьма, что велю! - прикрикнул князь Иван на Куземку. - Сказал - завтра!.. Завтра поутру поедешь, - понизил он голос, - не один поедешь: дворников возьми с собой человека три, да и ехали б оружны. Все сказал тебе. Скажу еще только: богу моли, что живой к Матрене своей ворочаешься. - Эва дела! - крякнул Куземка, пригнувшись к своей кобыле, чтобы поправить у нее на храпе уздечку. И камень, запущенный, должно быть, в голову Кузьме, пролетел над ним со свистом, а другой так и угодил князю Ивану в убранный серебряными бляхами ворот кафтана. Грохнул выстрел где-то в двух шагах, рассыпался словно каплями дождевыми по молодой листве за городьбой, взмыли на дыбы кони, схватился князь Иван за саблю, вытащил и Куземка из-за пояса кривой свой нож. И двое верховых выскочили из-за церковки, у одного в руке еще пистоль дымился, несло от пистоля гарью, паленою тряпкою, порохом перегорелым. Кинулся этот с пистолем к Кузьме, метнул на скаку аркан, ободрал Куземке нос и бороду, только и всего. А Куземка, не достав его ножом, что было силы хлестнул его плетью по лицу. Может быть, и очи выбил он плетью своею у мужика, так скоро тот ускакал, покинув и товарища своего, с которым бился князь Иван. Детина в вывернутом полушубке, и на человека не похожий, наскочил на князя Ивана с кистенем. Князь Иван отвел от себя саблею своею железное ядро на кистене, ударил по ядру этому один раз и другой, саблю иззубрил, пожалел, что и сам пистоля с собою не взял, и качнулся в седле от удара в лоб, от того, что небо загудело, земля завертелась и пошло все перед князем Иваном вкривь и вкось. У князя Ивана и череп бы треснул, если б лоб не был прикрыт шапкою, собольим околышем, по которому и пришелся разбойничий кистень. Но кровь залила князю Ивану лицо, ослабела сабля в руке, он ничего не видел перед собой в бешеном вращении, засверкавшем вокруг. Он не разглядел и Куземки, который подобрался к детине и полоснул его ножом по полушубку. У Куземки нож был наточен, прохватил он полушубок насквозь, прохватил, видно, и дальше, потому что детина и кистень свой опустил сразу, заревел, задергал плечами, вместо плети кистенем коня своего жиганул и кинулся прочь. А тут уже люди стали сбегаться на выстрел и крик, церковный дьячок выглянул на улицу из пономарни, решеточный приказчик* бросился ловить разбойников, когда тех и след уж простыл. (* Полицейский, заведовавший в Москве ночной охраной отдельного района.) Князя Ивана сняли с коня и повели в пономарню, где Куземка вымыл ему водою лицо и залепил кровоточащий лоб черною паутиною, которою затканы были в пономарне все углы. Он перевязал князю рану платком, и сквозь голубой платок вскоре проступило алое пятно. Уже вечерело. Дьячок пошел в церковь свечи гасить. Толкавшийся в пономарне народ заторопился к своим дворам, опасаясь решеточных сторожей, которых ночным временем было и от разбойников не отличить. Куземка помог князю Ивану сесть в седло, и они поехали хоть и шагом, но норовя, как и все, добраться к своему двору до темноты. XXIII. АРИСТОТЕЛЬ АЛЕКСАНДРЫЧ, ГОСУДАРЕВ АПТЕКАРЬ На лавке в комнате своей, под отцовским желтым одеялом просыпался князь Иван в эту ночь несчетное множество раз. Он трогал у себя на лбу повязку, намоченную в холодной воде; старался при слабом мерцании свечи разобрать, кто это там поник у дверного косяка, бормочет и хрипит; и опять чудится князю Ивану, что скатывается он вниз широкой и темной рекой, которая неизменно всякий раз выносит его из покоев на двор. Снится князю Ивану странный сон. На дворе, точно галка, сидит на воротах туркиня Булгачиха и покачивает тюрбаном своим в эту сторону и в ту. Туркиня стара; мелко-мелко и часто разветвились у нее на лице и на шее морщинки; не понять, как старая такая на ворота взобралась. А она и протягивает князю Ивану руки, просит с ворот ее снять. Князь Иван помог бы ей, но и ему не слезть с высокой березы, куда его взмыла темная река. А тут еще каменьем начинают швырять в князя Ивана, в туркиню, в топчущегося под березою Кузьму. У туркини голова в тюрбане - как большой черный гриб. И вертится этот гриб в какую сторону ни возьми. Качнет головой туркиня, и камень мимо летит. Завертится тюрбаном, что флюгарка на ветру, и несется камешек, как воробей, над головой у нее, бухает через улицу в соседский тын. А князю Ивану так головой не завертеть. Вот и угодил ему камень в самый лоб. Князь Иван просыпается. Так... Голова у него и точно будто камень тяжела, а лоб мокрой тряпкой повязан. Пить... Кто-то подносит к губам его ковшик, брызжет студеной водицей в тряпку у него на лбу, и князь Иван снова уносится по широкой реке сначала вниз стремительно, потом медленно, медленно вверх. К утру иссякла река; туркиня, как курица, сама с ворот снялась, руками замахала, ровно крыльями захлопала; а князь Иван крепко спал, завернувшись в шелковое одеяло, и когда проснулся, то уж и обедать пора приспела как раз. Но он еще долго лежал на лавке, припоминая вчерашний день, свое столкновение с Шуйским на пиру, детину в вывернутой шубейке, набросившегося на князя Ивана со своим кистенем. Был ли детина этот от Шуйского подослан, или сам от себя пошел на такое дело? И для чего?.. Как понять?.. Кто-то, на него похожий, будто и бросился князю Ивану в глаза, когда с саблею наголо бежал князь Иван у Шуйского через двор. Но и то: молодцов таких было и без Шуйского рук всегда довольно на Москве. Куземка, как и наказано ему было, ездил с тремя дворниками к Шуйскому за князевой шубой еще с утра. Все они поехали на одном возу, с ножами за голенищами и рогатинами, уложенными под сено. Но доставать им не пришлось ни рогатин своих, ни ножей. Шуйский, не споря, сразу выдал Куземке отороченный лисьим мехом долиман и даже пожаловал всех четверых ендовою травничка*. Узнав от людей, разболтавшихся после угощения, что за лихо такое стряслось с князем Иваном, Шуйский и вздыхал, и сокрушался, и руки свои потирал, и князю Ивану кланяться приказывал, и наконец отпустил их всех, подарив на всю братию алтын. (* Ендова- широкий сосуд с носком для разлива напитков. Травник - водочная настойка.) Дома Куземка пошел к князю Ивану с шубой, лисами отороченной, расшитой по груди шнурками, а князь Иван еще и не вставал, лежит у себя в комнате, лоб тряпкою перевязан. Повесил Куземка шубу в сенях на колок и поплелся в поварню щей у Антонидки спросить. А и в поварне там у них, оказывается, хворые: лежит безвестная девка, вчера привезенная Куземкой, кричит, поет, стонет, смерти себе просит. Антонидка ж и вовсе голову потеряла: то ли кушанье готовить, то ли за девкой ходить. Плеснула она Куземке щей в миску и метнулась обратно в угол, где лежала у нее девка. Стала там стряпея подушки взбивать, девку с боку на бок поворачивать, а Куземка понес свою миску на двор, сел у поварни на завалине да щами этими и пообедал. И потом хотел было уже и отдохнуть прилечь где-нибудь на весеннем припеке, как вдруг в ворота кто-то толчется. Стоит за воротами возок, выходит из возка кургузый немчин в черненькой епанче, сказывается аптекарем государевым. - Дела!.. - только и вздохнул Куземка, пропустив немчина в калитку, распахивая ворота возку. До сумерек просидел у князя Ивана немчин. Он снял у больного тряпку со лба, грязного еще от вчерашней паутины, которою Куземка хотел кровь затворить. И долго кручинился немчин за паутину эту, плевался, фырчал и смыл ее наконец крепкой водкой, а лоб князю Ивану засыпал каким-то бурым порошком. Немчин долго, по обычаю своему, говорил при этом невесть что, и Куземка, который за тем ли, за другим то и дело забегал в хоромы, только рот разинул, когда услыхал, что и князь Иван язык завивает, губами хлюпает немчину под стать. - Gratias tibi, ago doctissime, pro sanatione corporis mei*, - варакал немчину князь Иван. - И великому государю, что прислал тебя, мое спасибо скажи. (* Спасибо тебе, ученейший муж, за лечение.) - Карашо, карашо, скажу, - откликнулся немчин и сам тоже в свой черед опять что-то по-своему варакнул. - Majestas eius*, - сказал он, - хотел навещать тебя; говорил, будет на твой двор. (* Его величество.) - Ой, так ли? - обрадовался князь Иван, но тотчас снова нахмурился и молвил печально: - Надолго ли мне хвори этой, скажи мне, Аристотель Александрыч. Не ко времени беда мне. Еще дня с три - и пан Юрий Мнишек будет в Москве, а за ним и Мнишковна, свадьба государева приспеет, послы королевские станут править посольство, от государей иных земель послы идут, купцы флорентийские и гамбургские, из Кракова, Львова, Гданска навезли диковин... Сколько Москва ни стоит, а такого не видывала... Еще и я увижу коли?.. - Увидит, увидит, любезни князь, - поднялся с лавки немчин. - Еще день лежит, два лежит, потом сразу здоров будет. - И он завихлял, кланяясь изголовью князя Ивана и всему, что наворочено было у него в ногах. Куземка после вчерашнего прощального пира с Отрепьевым и сегодняшнего угощения у Шуйского чувствовал себя как-то небывало налегке. Он ни над чем не задумывался, он все теперь мог, и все было ему нипочем. Он не задумался и зазвать немчина в поварню, где в огне и бреду маялась безвестная девка. - Полечи ее чем ни есть, господин, - кланялся немцу и кивал ему своим ободранным носом Куземка. - Кровь ли пустить, али пошептать над девкой, чего пригоже... Царей ты лечивал - дело это не простое: у царей, бают, и кишка тонка... А над девкой-чумичкой только пошепчи: тут, чай, и работа не до пота... Немчин попался ласковый, хоть и фырчал он у князя Ивана за паутину. Он улыбнулся Куземке, кивнул ему в ответ головой и пошел с ним в поварню. Но там стряпея, чего не ожидал Куземка, встретила обоих с шумом и криком. - Да и чего вы, собачники, затеяли!.. - кричала она во весь голос, наскакивая невежливо то на аптекаря, то на Куземку. - Да и где ж это слыхано!.. Девку немец хочет лечить беспамятную, сиротку... Да как станет она, сиротинка, людям в очи глядеть после басурманской твоей лечбы?.. Тут Антонидка залилась слезами, и Куземка поскорей увел немчина прочь. И немчин, сидя уже в возке, расспросил, как умел, Куземку про девку хворую, достал у себя из коробейки синюю скляницу с мутным снадобьем и велел поить девку этим снадобьем перед утренней зарей что ни день. Немчин уехал, а Куземка понес скляницу Антонидке в поварню. Антонидка, не говоря ни слова, швырнула скляницу в поганую лохань, а Куземку стала гнать из поварни на двор. Куземка, не споря с развоевавшейся стряпейкой, пошел к себе на задворки - в память прийти от всего, что обернулось на глазах за последние два дня: Отрепьев, и девка, и Шуйский, разбойники, немчин... - С ума сойти, - стал даже разговаривать сам с собой Куземка, пробираясь в наступившей темноте между телегами, спотыкаясь об оглобли, о вилы, о грабли, не убранные на ночь. - Дело простое... С памяти собьешься как раз... Но тут Куземка вздрогнул от нового стука в ворота, куда кто-то ломился нагло, не считаясь ни с чем. - Я чай, не кабацкий двор наш - ворота ломать! - крикнул Куземка, обернулся и ахнул. Вся улица светилась заревом, точно загорелось там в церкви у Ильи от непотушенной свечки либо за тыном у соседа-дьяка от перекаленной каменки в бане. Куземка кинулся к избушкам дворников, поднял их всех на ноги, и они всею оравою, кто с ведром, кто с секирой, ринулись к воротам. XXIV. ГОСТИ Они неслись через двор с ревом и гиком; из поварни выскочила на крыльцо распатланная стряпейка; князь Иван с перевязанной головой высунулся за окошко. Дворники добежали до ворот, вышибли колок из калитки и, давя друг друга, вытиснулись на улицу. А там с перепугу показалось им целое войско с пищалями, с копьями, с дымными факелами, притороченными к седлам. И у самых ворот вьются на горячих конях двое вокруг третьего - безбородого человека в малиновом опашне, в лисьей шапке, из-под которой выбились по бокам рыжеватые букли. Пропихнувшиеся на улицу, с Куземкою во главе, дворники сразу секиры опустили, ведра разроняли, разинули рты и словно и вовсе окаменели от такого дива. Но те двое у ворот на конях горячих наехали вдруг на дворников, чуть конями их не потоптали, стали кричать осердясь: - Открывай ворота государю-царю!.. Гей, мужичье, поворачивайся!.. Дворники, услыхав такое, на колени попадали и так, на коленях, убрались обратно на двор в калитку. Там только они вспрянули на ноги резво и кинулись подальше от див таких - к себе на задворки. Один Куземка стал хлопотать у ворот: столб вынул, створы распахнул, подворотню выставил. И въехало войско на хворостининский двор, с коней слезли ратники, огни свои притушили, взялись дичину потрошить, - видно, с охоты возвращались они вместе с царем. На крыльцо вышел князь Иван и, держась за перила, стал спускаться по лестнице - необычайного гостя встречать. Но гость этот в лисьей шапке уже сам прыгал вверх через ступеньку, князя Ивана за руки схватил, вскричал звонко: - Да что ты, Иван Андреевич!.. Лица на тебе нет, а ты по лестнице пялишься. - Встретить тебя, государь, иду; поклониться, за честь спасибо тебе молвить. - Не надо, не надо, - замахал руками гость. - Ступай себе с богом в хоромы. Пойдем, я помогу тебе. Димитрий обхватил князя Ивана по поясу и вместе с ним поднялся наверх, сенями прошел и в столовую палату вышел. И вслед за ними туда же вошли Масальский-Рубец и Петр Федорович Басманов. - Вот-ста я и у тебя, Иван Андреевич, - молвил Димитрий, усадив князя Ивана на лавку и оглядываясь вокруг. - Не бывал никогда у крайчего моего. Живешь небогато... - По достаткам и житье, государь,- улыбнулся князь Иван. - Не с чего мне в золото хоромы наряжать. А я и не плачусь тебе. - Добро, - тряхнул кудрями Димитрий, расхаживая по палате, куда Матренка успела притащить все подсвечники, сколько было их в доме. И множество свечей пылало по всему покою, на столах, на подоконниках, по стенам, в небольшом железном паникадиле, свесившемся с потолка. - Добро, - повторил Димитрий, вскидывая то на князя Ивана свои водянисто-голубые глаза, то на Басманова с Рубцом, присевших на другую лавку, рядом с зеленой муравленной печкой. - Будет у нас, Иван Андреевич, еще дело впереди. А теперь поведай мне о беде своей. Шуйский Василий Иванович приезжал нынче в Думу. От Шуйского по всей Думе и пошло: с Хворостининым-Старковским беда. Скажи, как это стряслось с тобою? - Лиха такого, государь, я чаю, на Москве никогда не изжить, - ответил князь Иван. - Спокон веку здесь так... Вот достало и мне. От Шуйского ж ворочались мы вчера с мужиком стремянным вдвоем: устроил он, Василий Иванович, пир, так вот уж после пира ворочались... Выскочило двое на нас с каменьем, с пистолями, с кистенями, стали мы с ними биться... Ну вот, государь, добро - по собольему околышу кистень пришелся... Димитрий остановился как раз против князя Ивана, стал ногти кусать, топнул ногой, обутой в красный бархатный сапог. - Завтрашний день позову к себе земских да сам их за бороды оттаскаю. Не слыхал бы я напредь про то на Москве. - Для чего ж, государь, за бороды земских? - молвил князь Иван. - Чай, я слово твое государево свято. Димитрий повернулся на каблуках, сдернул с себя опашень и остался в алом кафтане, расшитом орликами двуглавыми. Он швырнул свой опашень на лавку и вновь заходил по палате. - Не так! - крикнул оп, сжав кулаки. - Вижу я ныне, что не всех надобно словом, да любовью, да волею: надобно и неволею и жестокостью. Увидя себя в зеркале, он остановился и стал поправлять на висках свои кудри, совсем ржавые при свете свеч. Потом улыбнулся - от сердца, видно, у него отлегло - и сразу же заговорил совсем о другом. - Ты женат, Иван Андреевич? - обернулся он к князю Ивану. - Эва!.. До сих пор мне неведомо: есть у тебя в доме хозяйка?.. Князь Иван смутился, задвигался на помятом полавочнике. - Нет... - стал он мямлить. - Не женат еще... Не сошлось мне еще так... - Вот ты каков! - обрадовался почему-то Димитрий. - Не сошлось еще... Ну, так я тебя и женю! - воскликнул Димитрий. - Неделя-другая сойдет - полна будет Москва невиданной красоты. Воеводенки, старостенки лучших кровей... Цвет Речи Посполитой... Василия Михайловича спроси: он ездил к рубежу государыню-царицу привечать. Басманов и Василий Михайлович Масальский-Рубец, улыбаясь, глядели то на царя, который стал расхаживать по комнате, то на совсем смутившегося князя Ивана. А Матренка тем временем успела убрать стол кувшинами и чарками, тарелками и мисками - всею дорогою утварью, какая только нашлась в хворостининском доме. И, когда покончила она со всем этим, князь Иван поднялся с лавки, подошел к Димитрию и поклонился ему низко: - Пожалуй меня, государь. Отведай хлеба-соли. Не обессудь. И Васманову поклонился князь Иван и Масальскому-Рубцу: - Петр Федорович, Василий Михайлович, пожалуйте меня и вы. Пожалуйте, гости дорогие. Вопреки обычаю стародавнему, гости не дали упрашивать себя долго. Они сразу сели за стол, и Матренка принялась служить Басманову и Рубцу, а государю - сам князь Иван. XXV. ГОРОД ПАРИЖСКИЙ, КОРОЛЬ ГЕНРИК ЧЕТВЕРТЫЙ Большой костер зажгли ратники посреди хворостининского двора. С обеда рыскали они то полем, то лесом вслед за царем и теперь расселись вокруг разгоревшихся дров, разостлав на земле свои суконные епанчи. Куземка, как приказал князь Иван, обносил их всех пивом, а сами ратные, нанизав кусочки дичины на шпаги, жарили мясо на приветливо урчавшем огне. Тихо, вполголоса, переговаривались они у костра, и так же тихо разглядывали нарядную станицу иноземцев дворники, толпившиеся неподалеку, одолевшие свой первоначальный испуг. И по тыну хворостининскому нависли головы любопытных в ряд, ильинский поп там уши свои под скуфьею развесил; и челядь попова тоже глазами на тыну расхлопалась; даже старый дьяк, усадьба которого была расположена через улицу напротив, и тот, сидя верхом на своем работнике, перекинул через тын белую свою бороду, длинную, как кобылий хвост. В поварне Антонидка, убравши волосы под кику*, лучину зажгла, растопила наскоро печь, стала хватать ухватом с пода то одно, то другое и слала Матренке наверх одно кушанье за другим. Хорошо, что умолкла безвестная девка в углу; накричалась она за день целый, а теперь заснула под Антонидкиным тулупом. (* Кика - головной убор, который носили женщины после замужества.) Ночная птица бубнила где-то близко на пустыре. Сладостное благоухание источал каждый листок. Ароматы полевые плыли в раскрытые окна столового покоя, нагретого пламенем множества свеч. Димитрий расстегнул на себе и кафтан, из-под которого выглянула саженная розовым жемчугом рубашка. Царь пригубил вина из чарки да мяса отведал; и молвил князю Ивану, на лавку его посадив рядом с собой: - Иван Андреевич! В крайчих ходить - невелика задача... Авось я один управлюсь с чаркой и тарелкой... У тебя управлюсь, управлюсь и у себя в Верху. А коли понадобится, то меня и боярин бородатый разует либо питье на пиру подаст... Мстиславский либо Шуйский... Только на то и гожи пузатые - есть да пить... Авось не сплошают и мне поднести. Так... Ну, это присказка, а дело слушай. Иван Андреевич!.. Ты учен, умеешь по-латыни, как говорится - знаешь, где рак зимовал. Знаешь, я думаю, Францию, город Парижский знаешь, есть о том в книгах. В прежнее время почитай что и вовсе не бывало у нас сношения с королями французских земель, а земли, сам ведаешь, истинно райские, первых статей. Димитрий встал, шагнул через лавку и заходил по палате из угла в угол. Он остановился у раскрытого окошка, поглядел, как играет огонь на доспехах копейщиков вокруг костра, и полной грудью вдохнул в себя струю весеннего воздуха. Вернувшись к столу, он перекинул только одну ногу через лавку и, усевшись так, снова заговорил: - Генрик Четвертый, король французский... О нем уже и песни поют не в Париже одном - по целому свету... И Димитрий попробовал напеть из песенки, слышанной в Самборе у воеводы Мнишка: Генрик Четвертый, ему хвала и честь... Но песенка, как мотылек, порхала около, точно не даваясь Димитрию в руки. - Как это?.. Не вспомнить мне... Димитрий закрыл глаза, даже ладонью затенил их от зажженного на столе подсвечника, и попробовал еще раз: И с девой молодой... Драгоценный камень, как кровавая капля в золотой раковинке, блеснул у Димитрия на пальце, и тут же рядом, на другом пальце, притаилось тусклое колечко, выточенное из лосиного копыта. Димитрий не снимал кольца этого много лет, веря, что оно поможет ему в падучей болезни, как натвердил ему волхв, встреченный однажды на Ваге в лесу. - Вот никогда не видывал Генрика короля, - молвил Димитрий, потерши себе переносицу точеным колечком, - а пуще брата родного Генрик мне люб. Ну, да уж и повидаю... Дайте сроку, милые... Я чаю, не год туда идти кораблю. А ты, Иван Андреевич, будешь послом от меня. Летом этим снарядишься в дорогу, известишь Генрика, что и сам к нему быть хочу, послами б нам обменяться, как пригоже, торг деять обоюдный, вместе султана воевать... Там уж по наказу, будет тебе прописано в наказе все подробно... Как, Иван Андреевич? Чай, во сне не снилося тебе Парижский город видеть? - То так, государь, - ответил раздумчиво князь Иван, поникши головою, белым платком перевязанною. - То верно, не снилось... Твоя воля. А не молод ли я для дела такого - посольство такое править перед очами славнейшего короля? - А я не молод? - крикнул Димитрий и широко руки развел. Красное пятно повыше правой кисти царя мелькнуло на миг князю Ивану из-под вздернувшегося зарукавья. "Родимое", - подумал князь Иван; но Димитрий свел руки, упершись ими в ковер на лавке, и пятно пропало под надвинувшимся рукавом. - Не постарше буду и я, - продолжал Димитрий. - "Молод"! Не один ты поедешь. Великий секретарь мой Афанасий Иванович Власьев с тобою в посольстве будет. Ему, сам знаешь, дела такие за обычай. А постарше тебя, то так - у меня довольно сенаторов: Голицыны, Шуйские - дураки, пьяницы... Да и, кроме русской речи, не умеют они никакой. А ты вон-де и по Квинтилиану начитан, на многоразличные науки простираешься. Много ль на Москве таких?.. - То так, государь, - поднялся с места и поклонился Димитрию князь Иван. - Твоя воля... А я по разуму моему порадею тебе и твоему царству, сколько хватит мочи моей. То так: не Шуйского слать к королевскому величеству... Дозволь мне теперь, прошу тебя, выпей вина... И Петра Федоровича прошу и Василия Михайловича здоровье царского величества пить. Все встали; остался сидеть один Димитрий. - Будь здрав до веку, великий государь, - поклонился Димитрию князь Иван. - Будь здрав, будь здрав, - подхватили Басманов и Рубец. - На многая лета... Здрав будь... - Пейте, пейте, любезные мои, - закивал им Димитрий головою и тоже хлебнул из своей чарки. - Всем нам скоро идти в далекую путину: тебе, Иван Андреевич, посольство править, нам с Петром Федоровичем и Василием Михайловичем войну воевать. Димитрий встал, застегнул на себе кафтан, саблю на боку поправил. - А теперь хватит. Ложись, Иван Андреевич, в постель: чай, хворый ты еще. И он стал искать глазами опашень, брошенный в угол на лавку. Князь Иван подал Димитрию опашень, украшенный жемчужными кистями, расшитый золотыми разводами. - Еще, государь, - молвил князь Иван, расправляя на Димитрии опашень, - дозволь мне... Был я вчера у Василия Шуйского на пиру... Наслушался затейных речей... Думаю, не заворовал ли Шуйский внове... Остерегаться надобно Шуйского, государь... Димитрий отступил назад, глаза раскрыл широко, уставился ими в князя Ивана. - Мне... остерегаться... Шуйского?.. - произнес он медленно. - Ха-ха-ха!.. Да что ты, Иван Андреевич!.. И, откинув голову, он крикнул громко, так, что слова его, может быть, услышаны были ратниками на дворе и всеми толпившимися на улице в этот поздний час: - Я есмь на государствах прародителей моих великий государь и цесарь непобедимый. А шубника, коли понадобится, повелю выстегать плетьми! И у батюшки моего равные Шуйскому служили в холопах. То так!.. А теперь довольно, довольно, Иван Андреевич... Ступай, в постель ляг... Не провожай меня за ворота... Ложись... Но князь Иван с примолвками и поклонами вышел за гостями на крыльцо. - Гей, ратные, на конь! - крикнул Басманов с лестницы вниз. И вдруг, словно в ответ ему, раздался со стороны поварни пронзительный вопль, как будто закричал человек, на которого обрушилась скала. - Что это? - вздрогнул Димитрий и схватил Басманова за рукав. - Ратные, не шали! - крикнул опять Басманов. - Труби на конь, трубач! Запела труби переливами частыми, забряцали ратники доспехами, заржали кони, не слышно стало вопля из темноты, откуда несло дымом залитого водою костра. - Кого это они?.. - спросил Димитрий, но, не получив ответа, сбежал по лестнице вниз, увидел там у крыльца своего огромного карабаира, подобного туче, и сразу вскочил в седло. Трубил трубач, бубенщик бил в малый бубен, растянулась станица по Чертольской улице в темноте. И, когда ворота закрылись за последним ратником и шум похода умолк вдали, услыхал князь Иван, не уходивший с крыльца, тот же вопль и стоны и быстру