икса двор был уже огорожен плетнем. И "замок" панский, раньше одною желтою глиною мазанный, был теперь выкрашен в синь. Мельче стал бурьянник, но по-прежнему по земле буйно разворачивались лопухи, стоявшие в пурпуровых репейках. Князь Иван перебрался через плетень и пошел по лопухам, топча их листья, сдирая их цвет. Дверь у пана Феликса была заперта на висячий замок, а окна забраны в ставеньки, в которых прорезаны были сквозные петушки. Князь Иван постоял, поторкал замок и, облепленный репейками, побрел к избушке, где жила Анница в прежние года. По курной избушке стлался дым. На земляном полу играл светлоголовый мальчик, разметавший свои игрушки - пушечки и городки. Подле ухватов хлопотала высокая женщина, в которой Анницу не сразу можно было и узнать. Она обернулась к князю Ивану, испитая и зачахшая, ухват бросила, лоб вытерла рукавом. - По-здорову ли, Анница, живешь? - молвил ей князь Иван, скорее догадавшись только, что это прежняя Анница, невенчанная жена пана Феликса. - Здравствуй, батюшка Иван Андреевич, князь милостивец, - поклонилась ему Анница низко. - Где же государь твой Феликс Акентьич? - спросил князь Иван, фыркая и отмахиваясь от дыма. Анница вскинула на князя Ивана глаза испуганно. - Нету, нету, - залепетала она, озираясь по сторонам. - Не живет... Не приезжал... Ты по полкам походи, ратных поспроси... - Как же?.. - удивился князь Иван и присел на стоявший подле обрубок. - А ты что?.. - Да так; - развела руками Анница. - Что будешь делать!.. Князь Иван сидел молча, не зная, как поступить ему дальше. Молча стояла и Анница у печки, молча во все глаза уставился на князя Ивана с пола светлоголовый мальчик. - Медмедь, - молвил он только, показав князю Ивану деревянного медведку. - Гу-гу-у... Князь Иван потянулся, взял из рук мальчика игрушку, разглядел ребенка, как две капли воды на пана Феликса похожего... Да это же Василек!.. - Василек? - спросил он, оборотившись к Аннице. - Василек, - ответила та, расцветши сразу. - Сыночек. А Василек уже совал князю Ивану козликов бумажных, мужичков тряпичных, глиняную лошадку, оловянную немку... - Ты посиди, Иван Андреевич, с Васильком, - кинулась в сени Анница вдруг. - Я тут соседей поспрошу. Да гляди, - кричала она уже со двора, - не расшибся бы ребенок, борони бог! И князь Иван увидел в раскрытую дверь, как пробежала Анница через двор, завернула за паново крыльцо и пропала в лопухах. XXXIX. В ЩЕКИ И В БОКИ Между тем солнце сникло за кровлю дома пана Фелика, и длиннее стала тень, пробежавшая от "замка" к плетню. Князь Иван вспомнил, что ничего не брал сегодня в рот: как поехал со двора своего натощак, так и до сих пор проходил, не подкрепившись ничем. Не оттого ли в ушах шумит и тошнота подступает к горлу? "Не оттого", - решил князь Иван и все же подумал, что хорошо бы у Анницы попотчеваться хотя бы коркой хлебной. "Вот придет - спрошу, чего уж..." Стал он ждать, подбрасывая в руке набитый шерстью кожаный мячик. Анница обернулась скоро; вот бежит она обратно по двору, ткнулась в сени... - Пойдем, Иван Андреевич, - молвила она запыхавшись. - Василечек, пойдем!.. Куда же это она зовет их? Вышел князь Иван на двор, Анница подхватила на руки Василька... - Согрешила я, Иван Андреевич, - стала она сокрушаться, - солгала тебе. Что будешь делать!.. Как наказано мне было от государя моего Феликса Акентьича, так и сказала... Ан Феликс Акентьич тебя и видеть хочет. Наказ тот, выходит, не про тебя. - Вот так! - пожал плечами князь Иван. - Чего ж это он?.. - Ох, князь Иван Андреевич, - только и вздохнула Анница, когда поворотили они за дом и подошли к стожку сена, высившемуся посреди лопухов. Анница спустила Василька наземь, разгребла в одном месте сено, и увидел князь Иван землянку и тут же маленькую дверь. - Ступай, Иван Андреевич, по лесенке, - толкнула ногой Анница дверку. - Да гляди не оступись, борони бог. Там, там государь мой Феликс Акентьич. А я тут постою, постерегу. Вот вишь ты, как стало, - всхлипнула она отвернувшись. - Что будешь делать!.. Князь Иван полез в дыру по приставной лестнице навстречу охам и стенаниям, исходившим откуда-то снизу. И при слабом свете, который пробивался в землянку только через оставшуюся открытой дверь, разглядел князь Иван на ворохе сена пана Феликса Заблоцкого, обвязанного полотенцами, облепленного пластырями, оборванного и измызганного. - Ох, княже мой любый! - простонал шляхтич, когда князь Иван, не зная, что и подумать, наклонился и стал искать на лице у друга своего хоть одно живое место, не прикрытое пластырем, не черневшее ссадиной, не алевшее кровоподтеком. - Ох, княже Иване, - заворочался на ложе своем пан Феликс. - Все сгибло, все сгибло!.. У князя Ивана сжалось сердце: тоска неизбывная. "То так, - подумал он. - Сгибло... Кто б мог ждать такого!" - Пан Феликс! - молвил он, опустившись на колени. - Друже мой! Как это ты?.. Когда же это?.. - Сегодня рано, - стал рассказывать пан Феликс, - как зазвонили по церквам, кинулся я к городу, еду, чую - бежит народ с криком, с шумом: "Поляки царя бьют, как бы до смерти не убили Димитрия Ивановича!" И как мост проехал, тоже все крик: "Бьют царя поляки! Громи, братцы, литву! Побивай поляков!" Я сдуру коня остановил, кричать стал. "Люди, - кричу, - как это можно, чтобы поляки чужого царя били? Ха! Поляки и своего короля имеют. Коли уж надо какого-нибудь монарха побить, то зачем забираться в Москву, ежли король польский сам имеет и щеки и боки?" Ну, те побаски да шутки чуть не стоили мне головы. Коли б молчал, так бы и проехал. А то враз кинулась на меня целая куча... "Га, - кричат, - латынник, собачий сын! Хлеб наш ешь, кровь нашу пьешь, да еще смерти царю нашему хочешь! Сейчас мы тебя в щеки и в боки..." С коня, негодники, стянули, саблю сорвали, кунтушик сдернули, кольчики из ушей повыдирали и давай меня так да так, в ухо и в брюхо, за чуприну, за усы, за то, за другое... "Убьем его, - кричат, - и мясо собакам кинем!.." Да тут услыхали: не поляки бьют царя - уже его убили бояре. Ну, и налетели один на другого с ножами, с чем кто. Тот кричит: "Димитрий, солнышко наше!.." Тот вопит: "Вор твой Димитрий, да и сам ты вор!.." А я шмыг тем временем, да и дал драпака. Ой!.. - простонал пан Феликс, попытавшись руку протянуть князю Ивану. - Ой, княже Иване, сгибло, все сгибло... - То так, пан Феликс, - согласился князь Иван. - Ой, так, князь ваша милость, - продолжал стонать и вздыхать пан Феликс. - Ой, так... Кабы мне только на ноги подняться - не останусь я теперь на Московщине, задам драпака хоть куда... - Ты - вольная птица, пан Феликс, легкий ты человек, всюду не свой, да и свой... А мне, друже, каково теперь быть?.. - Ой, так! - твердил пан Феликс в лад словам князя Ивана. - Ой, верно! Но растянувшийся на сене пан Феликс почему-то встрепенулся сразу, сеном зашуршал и, несмотря на сильную боль, даже на ложе своем присел. - Да это еще так ли?.. - молвил он, понизив голос. - Это еще верно ли?.. Может, и не убили Димитрия?.. Может, это только смутки да враки... И тогда не все и сгибло. Так когда-то уже было с Димитрием, в Угличе это было: убили будто какого-то мальчика, попова, говорят, сына, да только не Димитрия. Может, и сей раз так? Князь Иван с изумлением слушал шляхтича, из расшибленных уст которого исходили столь странные речи; от них голова стала кружиться у князя Ивана, как от другого на площади утром, когда прокисший шубник изрыгал перед всем народом ложь и хулу. И впрямь! Как не пришло в голову князю Ивану разведать подробно, что случилось, как там сталось? А он вместо того прогонял с литовкою полдня. Может, и сейчас они там бьются, Шуйские с казаками, с государевыми стрельцами?.. И Димитрий Иванович, может быть, жив?! - Пан Феликс! - вскочил князь Иван с коленей. - Ох, друже!.. Как же это я!.. Побегу, побегу... Разведаю допряма... Что там у них?.. Что там?.. Как же это я!.. И пан Феликс моргнуть не успел, как взметнулся князь Иван по лестнице вверх, чуть Анницу не сшиб, чуть Василька не убил и, не видя ничего от ударившего в глаза солнца, руки вперед простер и ринулся по лопухам. XL. ЦАРЬ - ЗМЕЙ, ЦАРИЦА - ЗМЕИЦА Как слепой конь на всем скаку, врезался князь Иван в плетень, опомнился тут, рукою по глазам провел и увидел себя в огромном облаке пыли, поднятом возвращавшимся с выгона стадом. Мычали коровы на улице, хлопали бичами пастухи, но князь Иван, не теряя времени, прянул через плетень и стал торопливо пробираться канавою, отгоняя коровенок, бредших и тут ему навстречу. Наконец прошло стадо, на красные вошвы* в рукавах князя Ивана покосились последние быки, и можно было снова бежать, не переводя духу, не чуя под собою ног. Князь Иван и бросился вперед, к Пятницкой церкви, выставившей поверх деревьев свой золоченый, убранный звездочками и цепочками крест. Пьяные окрики неслись князю Ивану вдогонку, под ногами ему бросались целые стаи собак, а он бежал, точно жизнь свою спасая от страшной опасности, которая угрожала ему в этот миг. Ни окриков, ни лая собачьего под ногами у себя он не слышал, ни о чем он не думал, только слова пана Феликса гремели у него в ушах, как буря, раздирали пространство, как зубчатая молния в диком поле в непроницаемую ночь: (* Лоскутки дорогой ткани, пришитые к платью для украшения.) "Да то еще так ли?.. То еще верно ли?.. Может, и не убили Димитрия?.. И не все и сгибло?.." "Не сгибло!.. Не сгибло!.. - кричал какой-то другой голос внутри князя Ивана. - Жив Димитрий Иванович, жив он! Еще этим летом поедет князь Иван Хворостинин во Французскую землю послом от великого государя... А шубника на куски разорвем, в котел кинем, свиньям на пойло!.." Так добежал князь Иван до Пятницкой церкви и здесь повалился у церковного тына дух перевести, ворот, натерший мокрую шею, расстегнуть. Солнце стояло низко, но город не угомонился; все еще торопились куда-то стрельцы, метались по перекресткам люди, скакали на неоседланных конях, размахивали секирами. И в суматохе этой лишь обоз с посудой глиняной медленно и чинно, словно ничего не случилось, выступал по дороге. Князь Иван поднялся и пошел рядом с гончарами к мосту, уже видневшемуся вдали. Гончары шли молча подле хрупкого товара своего, с которым подтягивались теперь к горшечному ряду. Молчал и князь Иван, только старичок гончар в подпоясанной лыковым тесмячком ферезейке понукивал свою лошадку да вскрикивал то одно, то другое неведомо к чему. - В руке тощо, в другой ничего, - показал он князю Ивану руки с черными полосками грязи, въевшейся в линии ладоней. - Был алтын, да и бог с ним! Князь Иван поглядел старичку на руки и промолчал. А старичок погрозил кулаком своей лошадке: - Но-но, падаль!.. И довольный, что набрел на свежего человека, он опять обернулся к князю Ивану: - Радуйся - уляпался, а коли сором, ты закройся перстом. Князь Иван покосился на старичка и пробормотал себе под нос: - Mente captus - с ума сбредший. "Молодчик-то, видно, дурень, - решил в свой черед старичок. - Не проймешь его ничем. Эк его репьем облепило!" И, отвернувшись, он стал тешить уже одного себя присказками своими: - Царь - змей, царица - змеица; тот негож, и та не годится. Князь Иван глянул удивленно на старичка, принявшегося постукивать свою лошадку кулаком под брюхо... - Это ты, дедко, что?.. Какая змеица? - Змеица?.. - спросил старичок, будто не он только что сопрягал эти два слова: "царица" и "змеица". - Это так... Путь дальний, дни долги, так это я от маеты... слова и притчи... Скажешь одно, прискажешь к нему другое, глядь - дорога легче и путь веселей. Так-то... Ты, молодчик, тутошний, здешних посадов? - Здешний, - ответил князь Иван. - Скажи ты мне... Сказывали вот, змея они ноне убили семиглавого. Да я так смекаю: вракают люди. Разве его убьешь?.. Хоть сабелькой, хоть пищалью, а он, змей-то, враз шмырк в землю, да и выйдет хоть где, обернется хоть жуковицей, хоть человеком, хотя бы царем... Ночью, - понизил голос старичок, - Федец, малый наш... И, путаясь, перебивая сам себя всякими замысловатыми присказками, то и дело покрикивая на притомившегося конька, рассказал он князю Ивану, как накануне, когда завечерело, своротили они с дороги, распрягли лошадей, пожевали хлебушка с водой студеной и залезли на ночь под возы. Ночь проходила спокойно, не брехала собака, привязанная к возу, и стреноженные кони паслись подле. Но на исходе ночи Федец Горлач, безбородый еще малый, проснулся от топота, приближавшегося с московской стороны. Федец выглянул из-под воза и увидел в таявшем сумраке каракового коня, бившего дорогу вызолоченными копытами, и ратника в золотой ерихонке* и белой епанче. Ратный человек словно боялся опоздать. Он скакал во всю мочь, нахлестывая коня серебряной плетью, и летел, пронзая пространство и хватаясь перешибленною рукою за разбитую голову. Он звонко гикал и отплевывался кровью. А Федец притаился под возом, дивуясь такому делу, но караковый конь как возник, так и пропал; только под тяжелым его скоком долго, как медная, гудела земля. (* Ерихонка - шлем азиатского происхождения: остроконечная металлическая шапка с чешуйчатым затылком, наушниками, козырьком и паносником.) - Он! - крикнул старичок, кончив рассказ. - Никто, как он... Царь - змей, царица - змеица... - Кто - он? - спросил князь Иван. - Змей семиглавый, царь. Они его сабельками, а он под землю да на конь... Вот-ста дело вышло как. А ты послушай еще: всем был угодлив, да никому не пригодлив; толсто пировал, да недолго гостевал... Но князь Иван не слышал больше. "Статься может, и впрямь он!" - пронзило его, как давеча у пана Феликса, с такой же силой. Или, может быть, это просто сон свой принял за явь безумный парень под возом с горшками? Нет, нет!.. Не приснится такое: жеребец караковый, вызолоченные копыта... и польская епанча... рука перешиблена - видно, в сече... Он! Димитрий! Снова бросился вперед князь Иван, не обернувшись к словоохотливому старичку, который кричал ему вслед: - Молодец, постой!.. Не дослушал ты!.. Экий ты дикий!.. Но князь Иван уже пропал за поворотом. - Дурень - дурень и есть, - покачал головой старичок. Он подобрался к своей лошадке, подсунул ей кулак под брюхо и снизу вверх угостил ее тумаком. И уже продолжал дальше, как обычно, сам с собою: - Думал так, ан вышло инак; как ни хитрил, а на то ж своротил. ХLI. ОН! Князь Иван прибежал на площадь, когда солнце уже садилось, разжегши в облаках багровый костер. Часы с кремлевской башни слали вниз удар за ударом, и князь Иван, проталкиваясь в толпе, стал по привычке считать, но сбился, потому что в голове у него мололо: "Не сгибло!.. Не он!.. Извели другого!" И, как прежде, перед князем Иваном - целая жизнь! Хватит ее на все: и с Шуйским посчитаться и раба его Пятуньку лютой казнью казнить. Но вот только здесь сначала, увидеть здесь, своими глазами взглянуть, допряма дознаться. И, стиснув кулаки, стал возить князь Иван локтями, вихлять всем телом, вертеться вокруг себя. Красный с натуги, с прилипшей к спине рубахой и ободранными на кафтане пуговицами, забрался он в самую гущу, остановился на миг, чтобы с новыми силами двинуться дальше, голову вытянул и... увидел. В грязи и помете лежал на столе обнаженный мертвец с засохшим струпом на месте лица, наполовину прикрытого бархатной маской... Но кто ж это охнул вдруг подле - сам ли князь Иван, или внутри у него подломилось что-то? И кто ответит князю Ивану допряма - он или не он? Может быть, еще и не он, кто-нибудь другой, и впрямь подменный, а государь спасся, спасся... Но рыжеватые букли на висках, но смугло-желтая на теле кожа!.. Князь Иван наддал плечом, пискнула у него под рукой какая-то хилая бабенка, и он выбрался совсем наперед. Мертвец лежал, свесив со стола босые ноги, упираясь ими в другого, чернобородого, с распоротым чревом. Петрак Басманов! Петр Федорыч! Но рыжекудрый, с маской на лице, с дудкой на груди, лишенной вовсе волос? Так... И одна рука короче другой; вот и пятно, точно от ожога, на правом богу... Он! Димитрий Иванович... "Непобедимый цесарь"! И князь Иван попятился, чуть не сплющив очутившуюся позади него бабенку. Заругалась она, забодалась. Но князь Иван повернулся и, работая локтями, стал выбиваться из толпы. Его кружило и швыряло из стороны в сторону, и где-то в одном углу, поближе к Варварке, снова мелькнули перед ним горшечники, застрявшие с возами своими в человеческом месиве. - Убайкали молодца, - молвил копченый гончар, худой и длинный, прижатый к возу напиравшей с заречья толпой. - Не проснется теперь, - откликнулся другой подле. И старичок, подпоясанный лыком, мастер на прибаутки, тоже подал голос. Он стоял на оглоблях, раскорячив ноги, подбирая слово к слову. - У Фили пили да Филю ж побили, - сказал он, схватив подвернувшегося князя Ивана за рукав. Но князь Иван отмахнулся от него, и старичок бросил ему уже вдогонку: - Был он со всем, а остался ни с чем. Чем хвалился, тем и подавился. ХLII. НЕ О ЦАРЯХ, НО О ЦАРСТВЕ Князю Ивану не до прибауток было. С оборванными пуговицами и лопнувшим под мышкою рукавом, измятый и исторканный, очутился он у птичьего ряда* и рядом этим пошел вперед только затем, чтобы не стоять на месте. Холодная заря, стылый ветер, пыльные вихорьки вдоль по улице - ничего этого не замечал князь Иван. Он брел понуро к Моисеевскому монастырю, но, дойдя до Больших ворот, прошел мимо; он миновал затем и Пушечный двор, не приметив, что уже и заря погасла в небе и гул над городом приглушился; и дальше князь Иван остановился лишь у колодца хлебнуть воды, промочить пересохшее горло и рот, где на зубах хрустел песок. Освежившись немного, князь Иван огляделся наконец на безлюдной улице, вытянул голову, прислушался. Две березы, разросшиеся тут, приникли друг к другу вершинами и мерно покачивались с тихим скрипом. А напротив над тесовыми воротами тускло блестела литая икона с черными глазницами, с глубокими бороздами на изможденном лике. На Рождественку, знать, занесло теперь князя Ивана. Икона эта над воротами, и две березы напротив, и колодец под шатром с бадьею на цени... Ко двору Афанасия Власьева, дьяка думного, прибрел князь Иван. (* Впоследствии Охотный ряд.) - Ну что ж, коли так... - молвил он тихо и постучался в ворота. Ему отпер сторож, ветхий старик, а на крыльцо, невзирая на позднее время, высыпали все Афанасьевы дьячата: такой уж сегодня был день без часа, без срока. Мал мала меньше, дьячата все отвесили князю Ивану по поясному поклону и повели его в хоромы, через один покой и другой, в дальний угол дома, в новый прируб, где князя Ивана у дверей встретил с поклоном дьяк. Афанасий Иванович не стал расспрашивать гостя, с чем в такой час пожаловал князь Иван Андреевич и почему кафтан измят на нем; спросил только о здоровье и усадил на лавку. Здесь, в прирубе, была мертвая тишина. После целодневного набата, пушечной пальбы и гула нескончаемого тишина эта подавляла, доходя до звона в ушах, до петушиного пения, которое стало чудиться князю Ивану. Так продолжалось несколько минут, пока не заговорил Власьев. - Месяц двурогий на ущербе, - молвил он, указав князю Ивану на разложенную на столе карту звездного неба с изображением планет и знаками зодиака. - Двурогий месяц в облаке жарком; с запада облако подтекает... Читай об этом в "Зодиях" - все уразумеешь. Князь Иван молчал. Умолк и Власьев, уткнувшийся в свои "Зодии" - древнюю гадальную книгу, толковавшую о влиянии, которое небесные светила якобы имеют на судьбы людей. - Искал я в "Зодиях" и нашел, - заговорил снова Власьев, оторвавшись от книги. - Месяц ущербный означает ныне междуусобную войну; жаркое облако - божий гнев; с запада беда на нас идет. Глухо звучал голос Афанасия Ивановича; от топленого воска, которым истекала свеча, шел медовый дух. Железными щипцами снял дьяк нагар со свечи, и сразу светлее стало в горнице, резче тени по мшоным пазам и на кирпичной печи в углу, на некрашеной полке с грудкою книг. В грубо сколоченном кресле сидел за столом хозяин, одетый почти монахом, весь черный, в монастырском платье: поверх черного подрясника ременной пояс и черная на голове скуфейка. - Сеять будем со слезами, - продолжал Афанасий Иванович, откинувшись на спинку кресла. - Ну, да авось, - тряхнул он головой, - как в писании сказано: сеющий со слезами пожнет с радостью. Афанасий Иванович встал, подошел к князю Ивану и сел с ним рядом. - Князь Иван Андреевич, - наклонился Афанасий Иванович к гостю своему, - не сказал ты мне, зачем пожаловал на дворишко мое, да я и не спрашиваю тебя. Молчи уж, коли так. Помолчи и меня послушай; затем, думаю я, и пришел. С юных лет, Иван Андреевич, приставлен я к царственным делам. И видит и знает бог: не о царях была моя дума, но едино лишь о царстве. Царь всякий смертен и преходящ, а живет из века и во веки царство. Пока свет стоит, будет стоять и Русская земля. Так я разумею, так знай и ты. Батюшка твой почивший был крепок на том, да и тебе, чай, это же заповедал. С этим и ты век свой изживешь. А о царе потужи, потужи; кому, как не тебе, и тужить! Но печаль и тревога угасали где-то на дне души - оттого ли, что так смертельно устал князь Иван, или от негромкого голоса Афанасия Ивановича, от того, что говорил он князю Ивану в укромном покое своем: - Был ты у царя в приближении, любительно и дружелюбно. Да его уж нет, а нам с тобою еще здравствовать и со всеми вместе Русскую землю строить. Как бы Земли нашей не расточить в лихую годину, об этом и помышляй. А что до царя, смерть принявшего, по грехам ли его тяжким или как, то сего не ведаем и о сем молчим; рассудят его и по смерти, когда пора придет. Только то знаем: явился он из мрака и ныне в мрак повержен. Но молчим об этом... Полно!.. Дьяк умолк, задумался, думал что-то свое. Он словно и вовсе забыл о своем госте, который сидел рядом, тоже погруженный в свои думы. От слов дьячьих хоть и смутно, но как-то по-иному стало поворачиваться перед князем Иваном многое из того, что бурлило весь этот год и участником чего был сам князь Иван: царство русское с царем, пришедшим, по словам Афанасия Ивановича, из мрака; и царица Марина с русской короной на польской голове; наконец, сами поляки, которым и впрямь счету не стало на Руси. "Польских купчин привел ты с собою табун", - вопили посадские по торговым рядам... "Ратные люди твои, поляки, ругаются над нами и смеются, товар забирают насильно, деньги платят худые", - стоном стонало кругом... "Отколе нанесло их так много на нашу погибель?" - недоумевал смешной человечек с ведром отопков на голове... "Пожаловал ты пану Мошницкому деревню Ковалеву, и пограбил нас пан великим грабежом", - плакался лапотный мужик, прибредший в Москву из Стародубья, за полтысячи верст... Но вот очнулся дьяк, встал с места и поклонился князю Ивану: - Полно, князь Иван Андреевич!.. Лихо-дело, да всех дум не передумать. Будь твоя ласка, пожалуй меня: закуси, чем бог послал. Они перешли в соседний покой, где стол был накрыт и дьячиха Афанасьева стояла разряженная со стопой меду на серебряном подносе. Она поклонилась князю Ивану, и тот взял у нее с подноса полный до краев сосуд. - За здоровье твое пью, Афанасий Иванович, - поднял стопу свою князь Иван. - Здоровье хозяйки твоей, деток твоих и всех домашних, благополучие честного дома твоего. - И князь Иван отпил из стопы и взял с блюда кусок пирога. - Пристало б нам, - заметил дьяк, - пить, как водится это, за здоровье великого государя, да, вишь, учинилась ныне безгосударна Русская земля. Ну, и так: чего уж нет, про то и речи нет. Пью за здоровье твое, князь Иван Андреевич. Князь Иван поклонился хозяину, допил стопу и поднялся с места. Афанасий Иванович проводил его до ворот и здесь на прощанье обнял своего позднего гостя. Истерзанный город угомонился наконец вовсе. Ночь была холодна и светла. В синем небе щурились редкие звезды. Из-за облака выплывал ущербный месяц, о котором гадальная книга толковала так зловеще. Но князь Иван не думал об этом, а все шагал по улицам словно вымершего города, где ночные сторожа даже не расставили в эту ночь решеток своих. И, уже подходя к Чертолью, заметил князь Иван, что серебряный месяц острым серпом повис над старым хворостининским домом. Может быть, это смутило князя Ивана, который все же был суеверен, как и все люди в ту пору? "Чего уж нет, про то и речи нет", - пробовал он успокоить себя словами Афанасия Ивановича, мудрого дьяка, с юных лет приставленного к царственному делу. Но Власьева не было подле. Его ровного голоса не слышал теперь князь Иван. Он только старался припомнить, что говорил ему час тому назад высокий человек в монашеском подряснике в суровом покое своем, похожем на монастырскую келью. "Не о царях, но едино лишь о царстве моя дума..." - так, кажется, сказал он? - Да, так, - молвил князь Иван вслух, но от этого легче не стало смущенному сердцу. XLIII. ШУБНИК Дни наступили ветреные; черные облака кучились в небе; багровые зори пылали над Москвой и гасли; холодным пламенем струились они по белой жести церковных куполов и меркли. В пыльных ураганах тонуло Чертолье. Вихорьки пыли гонялись друг за дружкой по улице и сникали в бурьян, а то пропадали в подворотне у Хворостининых либо у дьяка напротив. Старый дьяк, сосед Хворостининых, раз по двадцать на день взлезал на дворе у себя на пустую бочку и перекидывал бороду свою через тын - глянуть, что творится на улице, прислушаться к колокольному звону, который пробивался на Чертолье сквозь ветер, к человечьему зыку - у-у-у, точно поднимавшемуся из-под земли и снова уходившему в землю. Иногда дьяк видел, что напротив, у Хворостининых, выскакивает на улицу Куземка, стремянный княжой. Тогда дьяк не мешкая убирал бороду свою за тын. - От греха подале, - бормотал дьяк, седой как лунь, с бородой, перекинутой ветром через плечо. - Слово - серебро, это так, да помолчать - и серебра дороже будет. Дьяк прожил на свете много лет и насмотрелся всего. Он знал, что время теперь переходное. Что будет завтра, никому не ведомо. В какую сторону качнуться, куда прислониться?.. Рано еще думать об этом. Но придет день, все станет на место, и осторожный дьяк вылезет из своей норы. А пока сиди, дьяк, на лавке у себя, молчи, дьяк, не гунь! Куземке хотелось расспросить дьяка о том, о другом, но дьяк прятался от него, и пребывал Куземка в неведении. Не у князя Ивана было спрашивать теперь: хвор лежал князь Иван, шубой укрытый на лавке у себя; дергало его и трясло с той холодной ночи, как в одном кафтане добрался он наконец до Чертолья после целого дня езды, ходьбы, тревоги, безнадежности, сменяемой надеждой, и надежды, заглушаемой душевной тоской. С недолгий час проспал он тогда, повалившись на лавку, и уже спустя час проснулся в жару и удушье. Он засыпал и просыпался, вскакивая с лавки, смутно соображая, что нужно что-то сделать, не довершенное накануне, но снова валился на лавку, забыв обо всем. В комнату к нему входили и выходили - не то Куземка, не то Матренка, - князь Иван и сам Куземку кликал... Но, когда Куземка, все бросив, бежал в хоромы и, чуть ступая, подходил к князю Ивану, к изголовью его, больной отворачивался, с его пересмякших уст слетали странные слова; Куземке не понять было, какая болезнь томит князя Ивана и что надо сделать, чтобы помочь ему. Но Антонидка знала, что надо делать. Она вопила на всю поварню, выбегала на двор, гнала Куземку за колдуном Арефой немедля и требовала, чтобы гонца снарядили в Горицы с извещением к инокине Геласии - к матушке-княгине Алене Васильевне. Куземка оглох от Антонидкиного крика и, не стерпев больше, вышел за ворота, но пошел не к Арефе на Козиху, а к аптекарю на Солянку. "Лечба немчинова помогла князю, - раздумывая Куземка, продираясь сквозь пыльные вихри, хлеставшие ему в лицо мусором подзаборным, соломой с застрех, стружкой и тряпкой. - Была князю от Пятуньки рана, и было князю от немчина исцеление. Авось не сплошает немчин и на сей раз, выгонит из князя болезнь лекарственным зельем, мазью или чем..." И, так размышляя, добрел Куземка до Солянки, до двора Аристотелева, и стал бить кулаком в ворота. На стук Куземкин не откликался никто. Пуста была улица, только раз ватага плотников с сундучками своими прошла мимо Куземки, даже не глянув в Куземкину сторону. Обидел их кто при расчете или сами они не поделили чего меж собой, но шли они, галдя, ведя спор о гривнах с полгривнами. Куземка переждал, пока, растаяв за пологом пыли, затихли они в отдалении, и снова принялся обивать кулак свой о ворота, о калитку, о дощечку на калитке, о дощечку с нерусскою надписью. Дощечку он кулачищем своим вышиб совсем, открылся глазок внутрь двора, и, заглянув, Куземка увидел раскрытые настежь конюшни, пустую конуру собачью, замок и печать на дверях немчинова дома. "Вот те, - подумал Куземка, - чего не хватало!.." Подскочил, ухватился руками за перекладину над калиткой, на руках подтянулся и на ту сторону перемахнул. Пошел Куземка двором, хоромы кругом обошел, заглянул в конюшни и поплелся на задворье. Там, в избе задворной, за печкой, увидел он желтый тугой татарский шушун, из которого торчала бабья голова в остроконечной шапке. Выволок Куземка идолище это из запечья, пала баба в ноги Кузьме, дрожа, как лист на ветру. Но не много добился тут толку Куземка. "Бантыш", "каспадина", "пахмата", "стрелес", "муного стрелес" - больше ничего не выловил Куземка из речи татарской, но догадался, что на немчинов двор приехало "муного стрелес", увели они "каспадина" и дворника Бантыша, и "муного пахмата", и еще какую-то девку, "ух, девка больно хорош, красывый девка". И все. Повернулся Куземка и пошел обратно к воротам. На Козиху ему, что ли, брести теперь за Арефой? "На Козиху", - решил Кузьма и зашагал по Солянке к Кремлю. На площади перед Кремлем хлопали ставни в рядах, трубил ветер, под космами дыма, быстро мчавшимися в низком небе, сгрудился вкруг Лобного места ослепший от пыли народ. И вместе с другими узнал изумленный Куземка, что Василий Иванович Шуйский внял мольбам народным, вздел на себя Мономахову шапку и нарек себя русским царем. - Ну и дива! - молвил Куземка не то самому себе, не то своему соседу. Тот и сам глаза выпучил от неожиданности и удивления, но все же заметил: - Никто его не молил... Никто его не просил... Одна только хитрость боярская да дьячья уловка. А дворцовый дьяк в пестрой шубе водрузился на Лобном месте и, поминутно сплевывая хрустевший на зубах песок, вычитывал сипло, как с божьей помощью и по всенародному прошению, по молению всех людей русских, помазался на царство* и принял скипетр** Василий Иванович, князь из рода Рюрикова, иже бе от римского кесаря***. (* При царском короновании совершался особый церковный обряд помазания царя миром. Миро - растительное масло с примесью различных ароматических веществ. ** Украшенный драгоценными камнями золотой жезл, служивший знаком царской власти. *** "Который был (происходил) от римского цезаря". В желании укрепить свою власть и придать ей больше блеска московские цари иногда возводили свой род к римским цезарям, что, конечно, не соответствовало истине.) - Иже бе черт в трубе, - молвил низкорослый человечек, притиснутый толпою к Лобному месту, придерживавший рукой на голове своей ржавое ведро. Дьяк насупился, глянул вниз, но человечка не увидел, только ведро его в ногах у себя разглядел и в ведре этом - жалкую рвань: стоптанные черевики, сношенные чеботочки, отслужившие свой век сапоги. А в это время другой, в ямщичьем армянке, стоявший подле, продрал глаза от забившей их пыли, глянул туда-сюда... - Гужом подавиться! - крикнул он, привскочив на месте, поняв, что обошли его самого и всех простых людей, таких же, как он. - Тередери... Но его дернул кто-то сзади за кушак. - Стой, ямщик! - услышал он голос позади себя. - Гужом погоди давиться. Время придет - подавишься шубой. - Шу-убни-и-ик! - выкрикнул кто-то пронзительно с края площади. - Шуб... - не докричал он в другой раз, точно подавился внезапно не гужом, не шубой - собственным голосом. И то: уже стрельцы пошли от Кремля стеной, уже батоги свистели, ломаясь о спины, о головы, о скулы, уже с воем разбегался с площади народ. - Шу-у-у, - гудело по всем улицам окольным, лезло в уши вместе с желтой пылью, окутавшей город. - У-у-у. - катилось до вечерней зари, пока не потухла она в черных облаках. - У-у-у... - Шу-у-у... И вместе со всеми, в табуне человечьем, бежал и Куземка, тяжело тяпая сапогами по деревянным брусьям на дороге, стирая на бегу кровь со скулы, о которую переломил батог свой рыжий стрелец на пегом коне. Стрелец бы и насмерть затоптал Куземку конем своим, если бы не догадался Кузьма метнуть стрельцу в очи горсть песку. Пока рычал стрелец, отплевывался, сморкался, очи протирал, Куземка нырнул в пыльное облако и припустил вместе со всем прочим людом куда ни есть. Остановился Куземка спустя немалое время, присел под тыном и рассеченную скулу свою землей залепил. И стал пробираться на Чертолье с Тверской-Ямской слободы, куда забежал, спасаясь от стрельца. Пошатываясь от усталости, еле волоча ноги, путался Куземка в незнакомой стороне, набрел на старичка седовласого, тот вывел его на дорогу, но, приняв Куземку за пьяного, пожурил его на прощанье: - Чарочка да шинкарочка, фляжка да бражка... Гляди, мужик, до чего себя довел - шапку пропил. Где она, твоя шапка? Чать, в кабаке? Чать, у кабатчика на замке? Лицо тебе кто изукрасил? Такие ж пропойцы, как ты. Эх, мужик, не пил бы ты вина, пил бы ты лучше ячный квас: и телесам от него радостно и душе не поруха. Куземка обернулся, хотел молвить что-то старичку, но только рукой махнул и дальше побрел. Добрел он до Чертолья, когда уже смеркалось. А на Козиху к Арефе Куземка так и не попал. ХLIV. КУЗПМКИНЫ РОССКАЗНИ Старый дьяк уже не бегал больше от Куземки. Все как будто определилось, и даже раньше, чем можно было ожидать. Был теперь царь на царстве, и бояре были на боярстве, и дьяки на дьячестве. И, как всегда, была при новом царе и новая ссылка. "Кто уцелел, - думал дьяк, - тому господь бог - покров и спасение; кто в ссылку пошел, тот сам виноват". Подле тына на пустой бочке укрепил дьяк скамейку, усаживался на нее, и по целым дням веяла под легким ветром дьячья борода, перекинутая на улицу через тын. Дьяк заговаривал с прохожим и с проезжим. Дьяку было теперь известно все. И от него же и узнал Куземка, что повелел великий государь Василий Иванович бывшему посольскому думному дьяку Афанасию Власьеву ехать в ссылку к башкирцам, в Уфу. Скула у Куземки зажила, но его одолевала новая кручина. И не одна. Князь Иван уже вставал с постели. Босой, в шубе, накинутой поверх исподнего, бродил он по покоям, из комнаты в комнату, выходил на крыльцо, глядел на кремлевские главы - они мелькали, точно золотые яблоки, в зеленой листве. Куземка поднимался на крыльцо и шепотом докладывал князю Ивану обо всем, чему очевидцем был и что слышал от добрых людей. Узнал тогда князь Иван о новом царе, "иже бе от римского кесаря"; узнал, что опустел Аристотелев двор - кроме старой татарки, нету там живой души; узнал и о том, что пошел Афанасий Власьев в ссылку в Уфу. Ну, а Куземке стало известно, что белый хворостининский бахмат, коему цены не счесть, уведен из Аристотелевой конюшни, где оставил его князь Иван. Ходил некогда белый бахмат под тарковским шамхалом*. Разбитый и плененный, ударил в Тарках челом шамхал государеву воеводе, старому князю Андрею Ивановичу Хворостинину-Старку, саблей своей турецкой и бахматом татарским. Сабля была в бирюзе и алмазах. На бахмате не было и простой попонки. Но и десяти таких сабель не стало бы жалко за одного такого коня. Через горы, через дебри, пустыней и степью, полем и лесом - больше тысячи верст провел под уздцы Куземка бахмата из Тарок и вывел нерушимо в Русь. А теперь... Не под Пятунькой ли ходит бахмат этот? Но нет. Пятунька ездил по Чертолью на вороном коне, и было теперь на Пятуньке стрелецкое платье. Услышал Куземка топот на улице, пыль поднялась выше тына столбом, пошел глянуть и увидел Пятуньку. (* Шамхал - титул бывших правителей Тарковской области в Дагестане.) Пятунька носился по улице взад и вперед, кистенем размахивал, бил им в тын и в ворота. Куземка ж стоял у калитки, руки назад заложил и молча глядел на озорного мужика. - Мужик охальный! - не стерпел наконец Куземка. - Чего кистенем машешь, кого воюешь? Поезжай отсюдова, нечего! Пятуньке, видно, только того и надо было. Вздыбил он коня, подлетел к Куземке, кистенем махнул раз и другой, прошиб Куземке голову, грудь рассек, в руку угодил. Наклонился Куземка камень поднять, но Пятунька уже ускакал, а Куземка уж и выпрямиться не смог. Кое-как пополз он по двору; взвыла Антонида-стряпея, увидев окровавленного Куземку, сбежались работники, прибежала Матренка, князь Иван спустился с рундука на двор. Отнесли они Куземку в избу, омыли ему раны, уложили на лавку. И долго сидел князь Иван на лавке у Куземки, потом вернулся в хоромы и заперся у себя. И пил всю ночь один на один с чарой своей. В углу покоя догорала лампада, зажженная с вечера Матренкой. Подстерегающая и вкрадчивая, таилась под окошком ночь. Князь Иван не помнил уже, который раз припадал он губами к чаре, да и что было считать! Ничего не хочет он помнить из того, что расползлось, рассыпалось между пальцами, развеялось в прах. Петухи поют? И ладно. "Пускай поют, - думает охмелевший князь Иван. - Но не так шибко. А то и оглохнуть недолго. Кричите, петушки, поодиночке, друг за дружкой, на разные голоса". Но куда там - сразу вместе надрываются, проклятые, сплошным хором, далекие и близкие, малые и большие: кука-реку-у-у! И мерещится князю Ивану светлый кочет, белый, как пламя, худой и трепаный, с окровавленным клювом. Он выскочил вперед, бросился на князя Ивана, как на курицу, стал долбить его в затылок, клевать его в темя. Князь Иван трясет хмельной головой, чтобы сбросить с себя кочета, но тот только хлопает крыльями и, вытянув шею, кричит истошно. Насилу оторвал его князь Иван от себя и с размаху шибанул в угол. И, подскакивая в углу, стал кочет клевать самого себя в зоб и выщипывать из себя перья. И заклевал себя насмерть. Еле дотащился князь Иван до своей лавки, все опрокидывая на своем пути. Проснулся на другой день поздно от стука в дверь, от голоса Матренкиного за дверью: - Жив ты, князь Иван Андреевич? - Жив, жив, Матренка. Чего тебе? - Сколько времени стучусь!.. К обеду пора приспела. Да и письмо тебе... Та самая давеча прибегала, письмо кинула да и дале убежала. Всплакалась она было слезой горючей: на кого-де меня покидает... Князь Иван вскочил с лавки, шубу на себя набросил... Письмо! Всего пять строчек: "Задал я драпака в отчизну. От Москвы на Можайск, на Смоленск, на Баев да на Оршу. Рогачовский уезд. Деревня Заболотье. Это путь кратчайший. Прощай, князь, до лучших дней". Так. Опять один остался князь Иван. Никого из друзей подле. "Не о царях, но о царстве", - сказал князю Ивану Афанасий Власьев. С кем же князю Ивану царство строить - с Шуйским, с Пятунькой? - Что Кузьма? - спросил князь Иван, не оборачиваясь к Матренке, складывая письмо вдвое, вчетверо, ввосьмеро, уже совсем малый комочек остался у князя Ивана в руке. - Приходил Арефа? - Приходил, Иван Андреевич. Дул, шептал, дымом дымил, стихом говаривал. - А питье давал, зелье, мази? - Давал и питье и травы к ранам прикладывал. - Легче Куземке? - Ништо ему, к завтрему встанет. Князю б Ивану и самому нужны зелья и мази. А то в голове гудит со вчерашнего и петухи кричат в ушах, как и в ночь накануне. Князь Иван долго слонялся по дому, выходил в сени, постоял на крыльце и забрался наконец в горенку свою, где дитятей играл, где рос, где прожил до того, как умер отец. Вот и игрушки детские на полке над окном - волчки да сабельки, лошадки и барашки. На столике угольном лежит костяная указка и самодельная азбука, под столиком - серый мешок, покрытый пылью. Что за мешок? Ах, так! Забыл о нем князь Иван, вовсе забыл. От Григория остался мешок этот, от Отрепьева. Вытряхнул князь Иван на стол все свитки и тетрадки Григорьевы - искусная скоропись, чистая, четкая. Стал князь Иван читать из середины: "...Воевода Петр спросил его, есть ли в том царстве правда. И Васька Марцанов молвил ему: "Сила воинская, господин, там несчетная и красота велика, а правды нет: вельможи худы, сами богатеют и ленивеют, богу лгут и государю, мужиков себе записывают в работу навеки, дьяволу угождая". И воевода Петр заплакал и сказал: "Коли правды нет, то ничего нет". Вгребся князь Иван в тетрадки, не оторваться ему. И пошло теперь: ночью пьет князь Иван, днем Григорьевы тетради читает; ночью пьян от вина, днем ходит хмельной от книжных словес. И летят дни. Что за домом, что за тыном, что было, что будет - не знает, не хочет знать князь Иван. Будет, верно, и ему от Шуйского ссылка, узы будут, заточение. Может, еще и поболее того станет? Приходил же намедни Кузьма, рассказывал, что ездит Пятунька Шуйских по-прежнему по Чертолью охально, кистенем бьет, грозится: скоро-де вам и не то будет. И Куземке его не унять. Вот скрипит он снова по лестнице, Кузьма непоседливый, опять идет докладывать князю Ивану. Так, верно: Куземка. Он вошел робко, дверь прикрыл за собой плотно... - Князь Иван Андреевич, не знаю, что и подумать... - Ну, подумай, Куземушко; подумай и молви. - Врали тут всяко - кто что... Ходит он будто по Москве ночью в дымном облаке, а как петух пропоет, так дымом и исходит. Кинулись туда раз люди, ан на месте дымном как бы отсырело. - Кто ходит? Что ты, Кузьма? - Царь вот Димитрий ходит; скучно ему на Котле*, в золе. (* Тело убитого Лжедимитрия было сожжено за Серпуховской заставой, в местности, которая до сих пор называется Котлы.) - Иди, Куземушко, ступай уж. Никто не ходит, никто не дымит. Пустословие и враки. - Я и то думаю - враки, и все. Куземка потоптался, оглянулся... - Ходил я давеча по Чертолью, встретил ямщика, Микифорком зовут, пьяненький бродит. И проболтался мне тот Микифорко. Возил он недавно на Вязьму гонца. И сказали ему ямщики порубежные, что-де жив царь Димитрий стал. В сокрыве находится, в Литве. Живет необъявлен. - С хмелю стал ямщик твой безумен. Ступай! Но Куземка не уходил. - Торговал я в горшечном ряду латку. Гончары - народ прибылый, по дорогам ездят, по торгам, все им ведомо. Сказывали, годить надо, объявится-де. Побрел Куземка к двери, но в дверях обернулся, чуть дрогнул его голос: - Не кручинься, Иван Андреевич. Годить надо, вон что. И вышел за дверь. ХLV. КУЗПМКИНА ПУТИНА Годить? Но доколе? И какого добра князю Ивану ждать? К башкирцам замчат его приспешники Шуйского или в Сибирское царство, к монголам, к калмыкам, туда, куда и ворон костей не заносил? Глядит князь Иван в окошко, видит - солнце играет на Иване Великом... И шепчет князь Иван: Глянул я оком - увидел стоящий вдали Капитолий...* (* Кремль древнего Рима.) "Вот-де, - думает князь Иван,- Публий Овидий... Как пришла беда, в ссылку ему идти далече*, прощай родная сторона, так, вишь, заплакал этакой чистой слезой. Так. Бог с ним, с Овидием. Что там еще у Григория в тетрадях? Ну и наворотил ты, Богданыч! Откуда что?" (* Римский поэт Овидий был сослан императором Августом в местность, расположенную у устья Дуная.) И князь Иван лезет в мешок за тетрадями, раскладывает их на столе, перелистывает, перечитывает, но Григорьево писание нейдет ему сегодня в ум. Он посылает за Куземкой и расспрашивает его про ямщика Микифорка, про гончаров-горшечников, и передает ему Куземка, что видел, что слышал: - Намедни шел я улицей, вижу - Микифорко к колодцу коней повел. Я ему: "Поздорову жити тебе, Микифорко". Ну, то да се... "Ты, Микифорко, говорю, про царей бы помене... Ужо урежут тебе языка". - "Гужом, кричит, - мне подавиться - не стерплю неправды! Ужель им на мужиках московских по старинке ездить? Экие какие!" Ну, тут я глянул - ярыжные идут; я и побрел восвояси. Да и Микифорко, как ни горяч, а язык прикусил. "Не стерплю неправды..." О какой, - думает князь Иван, - неправде они кричат, все эти ямщики, гончары, пирожники московские, калашники зарецкие?" Вот и холщовые колпаки, с которыми князь Иван тому назад два года столкнулся на Троицкой дороге лицом к лицу, - те тоже кричали о неправде. О неправде говорят все "черные люди" в Московском государстве - вся подъяремная Русь. Да что ему-то, князю Ивану, до черных людей? Уж так, одно к одному пришлось. Не ужиться, видно, с ныне владущими ни князю Ивану, ни послужильцу его Кузьме. А Кузьма все тут? Стоит, шапку мнет, глаза у него жалостливые, у Кузьмы. - Ну, Куземушко, ступай. А коли что, вестей каких услышишь, приходи, поведай мне. Уже не может жить князь Иван без Куземкиных вестей. Разве что ночью только не кличет он Кузьму. И идет она, ночь. Липовым цветом, сладким духом, стукотней соловьиной рвется в окно, колеблет в двурогом подсвечнике пламя свечей, томит князя Ивана неизбывной тоской. Отуманенный вином, различает он все же - вот возникли перед ним сразу два лика: у Аксеньи - строгий, в толстых черных косах, с дуговидными бровями; у литовки лицо в золоте волос кажется и само золотистым. "Одну, - думает князь Иван, - я предал, другую потерял. Для чего предал? Может быть, с нею счастье объявилось бы мне рядом, в доме моем, само пришло..." Светает. Табун облаков устало бродит в бледном небе. Примеркли огарки в подсвечнике. Князь Иван спит, уронив взлохмаченную голову на стол. Спит и бормочет во сне: - Было в доме, да ушло... Прошло... Так. Но катится время, стали ночи длиннее, темнее, отцвела липа, и до будущей весны уже не петь соловьям. А за ночью и день приходит, и что ни день приносит Куземка князю Ивану вести, одна другой причудливее. О том, что искал Кузьма, как наказано ему было, по Москве по всей немчина Аристотеля, и литовку-паненку, и татарина Бантыша, и охромевшего бахмата; спрашивал, выпытывал, да и следу не нашел. Умеют-де шубники прятать концы в воду. И еще извещал Куземка о ходивших по Москве подметных листах от какого-то Ивашка Болотникова, Телятевских холопа; и о том, что будто взбунтовались рязанцы - не хотят они Василия Шуйского царем на Московском государстве; и о том, как велением Шуйского из Углицкого города пришли в град Москву какие-то мощи и нарек их Шуйский чудотворными и святыми мощами царевича, некогда в Угличе убиенного; и как от мощей тех слепые будто бы прозревали, расслабленные на ноги вспрядывали и прочь брели, скачучи и пляшучи, а бесноватые*, покатавшись немножко подле мощей "чудотворных" и тем беса в себе изживши, пели хвалу богу, тропарь** - угоднику и славу - царю Василию. И как будто слух есть - в сговоре Шуйский со шведами, нанимает шведов на русских людей и за помощь себе отдает шведам наши села и города. (* Так в древней Руси называли душевнобольных, считая, что в них якобы вселился бес. ** Молитвенная песнь.) Много такого наслушался князь Иван от Куземки. Была в речах Куземкиных правда и нелепость, истина и несуразное. Думал над этим князь Иван и надумал нечто, потом передумал, потом снова стал думать. И однажды, глядя на Кузьму испытующе, молвил ему князь Иван глухо: - Куземушко, удумал я... Князь Иван облокотился на стол, растопырил пальцы и в волосы себе запустил. - Куземушко... - Я-су тут, Иван Андреевич, - откликнулся Куземка. Но князь Иван точно не расслышал Куземкиного голоса. - Куземка, - позвал он опять. - Да тут же я, Иван Андреевич, здесь я. Аль не видишь меня, али как? - Ах, здесь ты? Чего ж это я? Да, так. Куземушко, годить чего же? Какого добра? Соберись, в дорогу соберись... На сенях в сундуках тулуп возьмешь новый, сапоги... - Да куды идти-то мне, Иван Андреевич? В какую путину? - Пойдешь за рубеж... В Литву пойдешь. - Иван Андреевич! В уме ли ты? То ли от тебя слышу? А князь Иван вскочил с места, подбежал к Куземке, руки свои положил ему на плечи, стал говорить, торопясь и задыхаясь: - Не дождаться мне тут добра; лиха дождусь, бесчестья, неволи. Не через месяц, так через два, через три, да вспомнит же и обо мне шубник, а не вспомнит сам, так напомнит Пятунька. Невмоготу мне, Куземушко, часа своего ждать. Тошно мне, Куземушко, жити так. А живу, как в лесу дремучем: ничто мне неведомо, а ведать надо, дознаться надо, да не от Микифорка ж, ямщика. Слушай, Куземушко, пойдешь пеше - так осторожнее будет. Пойдешь на Можайск, на Смоленск, до рубежа дойдешь, через рубеж перелезешь... Не учить мне тебя... С бахматом из Тарок ты в молодых летах экову отломил путину! И тут добредешь жив и цел. За рубежом - Баево местечко, Орша город, за Оршей - Рогачов... Там доищешься Заблоцкого пана, под Рогачовом вотчинка у него, Заболотье... Расскажешь пану, расспросишь, жив ли де царь Димитрий, объявится ль, коли жив, скоро ль де будет в Русь из Литвы. И еще - как быть мне, пусть скажет: а то не пожалует меня Шуйский, не пожалует... Куземка молчал, опустив голову. Потом повернулся и пошел к двери. - Куда ты, Куземушко? Погоди, недосказал я. Куземка остановился у самой двери и, не оборачиваясь, буркнул: - Не полезу за рубеж. Нечего! - Куземушко... - Чего "Куземушко"?! - взревел вдруг Куземка. - Ну, на, бей, рви, режь, руби меня саблей - за рубеж не полезу: чать, русский я человек, не шиш*, не вор, не поляк, не лазутчик. Эко-ста ты затеял! (* Проходимец; также шпион.) - Не по лазутчество посылаю тебя, Кузьма. Эх, Кузьма! Но Куземка побежал прочь, даже двери за собой не прикрыл. Выбежал на двор, пропадал где-то целый час, потом увидел его князь Иван в раскрытое окошко. Стоит Куземка посреди двора, голову задрал, силится к князю Ивану в окошко заглянуть. И, опустив голову, тяжело и тупо стал подниматься по лестнице и прошел к князю Ивану в покой. - Прости меня, Иван Андреевич, молвил я тебе грубо. - Задрожала у Куземки борода: - Тяжко тебе, Иван Андреевич; вижу - тяжко. - Тяжко, то так, - согласился князь Иван. - А ты, Куземка, что ж, полегчить мне пришел? Сам знаешь, кто службу мне обещался служить, кто себя называл рабом вековечным, как Матренку просил за себя... - Помню я, князь Иван Андреевич. Дал мне бог памяти на добро, а лиха, то верно, от тебя не видал. Оба умолкли - князь Иван стоя у окошка, Куземка - посреди комнаты, бледный, растерянный. Он то сжимал ладони свои в кулак, то разжимал их, разводя руками в недоумении. В голове у него точно жернова вертелись, по скулам желваки бегали... - Ну, так, - молвил он наконец. - Коли воля твоя... А наше дело холопье. Авось пролезу и обратно ворочусь. Авось... Ну, когда ж выходить мне, Иван Андреевич? Как повелишь ты мне? Князь Иван подошел к Куземке, взял его за локоть. - Ступай, Куземушко, выходи хоть сегодня, чего уж мешкать. Путь тебе рассказан, пана ты видал у меня... Возьми тулуп, сапоги смени, хлеба прихвати да денег, денег вот те... Письма тебе не дам, так на словах и расспросишь. Сторожко иди, с оглядкой. Коли осторожен будешь, пройдешь без зацепки. Ну, да не тебя мне учить! На дворе да и Матрене своей скажи, что идешь под Волоколамск, в Хворостинину деревню. Послал, дескать, тебя князь Иван к прикащику Агапею, пожить тебе в Хворостининой до первого снега. Ну, путь тебе ровный, иди. Спустя час Куземка, в новом тулупе и новых сапогах, вышел за ворота. Матренка, оставив дитя свое - четырехмесячную Настюшку - Антониде на попечение, провожала мужа до Дорогомиловской слободы. В новом тулупе своем Кузьма обливался потом, неразношенные сапоги жали в подъеме. У Дорогомиловской заставы он попрощался с Матренкой, поцеловал ее и велел идти обратно и ждать мужа с первым снегом. Матрена взвыла тихонько, пошла и пропала. И, когда уж и дорога не пылила за ней, выискал Кузьма в темной листве золотую стаю кружевных крестов и на прощанье загляделся на них - на кресты кремлевские - в последний раз. И двинулся в путь: на Вяземы, на Звенигород, на Можайск, к литовскому рубежу. Шел с оглядкой. Шел сторожко. Днем молитву творя, на ночь оберег* шепча: (* В старину суеверные люди были убеждены, что особые заклинания, называемые оберегами или заговорами, обладают силой предотвращать опасность, болезнь и т. п.) От воды и от потопа, От огня, от пламя, От лихого человека, От напрасной смерти. Часть четвертая В ТЕМНИЦАХ И ЗАТВОРАХ I. ОБРАТНЫЙ ПУТЬ Ночь застигла Куземку в Кащеевом бору. Она словно пала сверху, от дымчатой тучи, и разошлась по лесу из конца в конец. Дробные дождевые капли перестукивались с сухим осенним листом и гулко нахлестывали по дубленому Куземкиному тулупу. Куземка остановился, огляделся и, спотыкаясь, опять пошел мочалить мокрые лапти о вылезшие из-под земли корневища, тыча перед собой суковатой орясиной. Вот уже вторая неделя миновала, как вышел Куземка из-за рубежа и снова брел знакомыми местами. И чем ближе он подходил к Москве, тем осторожнее он становился, тем внимательнее оглядывался он по сторонам. Он и в Литве, как наказано ему было, держал ухо востро, ну, а здесь даже спать надо было одним только глазом. И, подходя к Вяземам, Куземка свернул с широкой посольской дороги и пошел окольными тропами, бором, чтобы выйти к посаду уже с темнотой. Дождь усиливался. Казалось, весь лес заходил ходуном; из стороны в сторону раскачивались дерева, словно жалуясь кому-то унылым шумом на свое беспредельное сиротство. Здесь могло померещиться всякое, но Куземка тыкался все вперед, пока не заметил наконец, что тропа куда-то сгинула и тычется он зря. Тогда он стащил с головы свой войлочный колпак и вытер им намокшую бороду. - Скажи, пожалуй, - молвил было Куземка, но сразу осекся: в ответ ему в двух от него шагах затрещало в сухом сухостое, и черная тень метнулась ему под ноги. Куземка вздрогнул и притаился под березой. Но лес шумел по-прежнему, вздымая вверх оголенные сучья. Куземка снова подался вперед и наткнулся на шалашик, сложенный из хвороста и березовых ветвей. В шалаше, видимо, не было никого. Куземка ткнул туда раз-другой орясиной и полез в отверстие на сухой лист и солому. Там он снял с себя тулуп и съежился под ним, чтобы отогреть продрогшее тело. И, как всякую ночь, стали мерещиться Куземке виденные им города и пройденные дороги - Рогачов на Друти и Днепре и разноголосый гомон торжков и монастырских слобод. Куземка помял рукав тулупа: цело! И опять спросонок поплыл шляхами и реками, которые накатывались на него вместе с непрестанными шепотами бора, с хрустом сухостоя и заглушенными рыданиями, доносившимися издалека. Но скоро все смолкло. Слышит Куземка только голос пана Заблоцкого, Феликса Акентьича: "Тут, братику, на Литве, - земля вольная: в какой кто вере хочет, в той и живет". "Эка вольная! - молвил Куземка сквозь сон. - В какой вере пан, в такой вере и хлоп". Куземка знает, что спит, что теперь это только снится ему, а наклоняется к пану Феликсу и шепчет ему на ухо тихо-тихо, даже губами не шевеля: "Бывал ты, пан, в Гоще? В Самборе бывал? Жив царь Димитрий Иванович? Дознаться мне надо. За тем и послан к тебе за рубеж". Но пан, как вчера, как и три дня тому назад, отделывается скоморошинами: "Ха! В Самборе, братику, горе, да в Гоще беда. Отписано все тут вот... Возьми". И он сует Куземке письмо, а с письмом два злотых на дорогу. Куземка хотел и деньги зашить в рукав тулупа вместе с письмом, но кто-то тащит с Куземки тулуп, прямо с клочьями дерет из него шерсть, только бы отнять тулуп у Куземки. "Приставы!" - захолонуло у Куземки в груди, и, присев на соломе, он увидел перед собой два горящих глаза и ощетиненную морду, жующую его тулуп. Куземка мурызнул зверя орясиной по глазам. Волк взвыл и бросился прочь. Куземка помял рукав: цело. Тогда он поджал под себя ноги и, сидя так, стал бороться с дремотой и ждать рассвета. II. ЧТО ВИДЕЛ КУЗПМКА В ЛИТВЕ Пан Феликс и верно не ответил Куземке прямо, потому что сам не знал ничего. Только слухи, только толки. И то и это можно было услышать в корчме, где пан Феликс посиживал у раскрытого окошка, как некогда, в лучшие дни. Смута, рокош*, беспорядок были и в Литве. Кругом шаталось множество бездельников, так что пан Феликс мог бы сойти и за такого. До поры ничто не угрожало самовольному пану, вернувшемуся не прощеным в конфискованную у него усадебку. Но и без конфискации приклонить голову пану Феликсу в родной земле было негде. (* Восстание шляхты против короля.) Сгорела халупа, издохла кобыла, рыжую девку Марыску увел неизвестно куда захожий казак Степашко Скосырь. И только стол в корчме у раскрытого окошка да чулан в сенях... Здесь до поры мог пан Феликс есть, и пить, и спать, перечитывать какую-то книгу без конца и начала, вступать в разговоры и споры, вспоминать прошедшие дни, изумляться тому, что не навек дана человеку, увы, пролетевшая молодость. В рысьей куртке на плечах, с барсучьей торбой через плечо сидит пан Феликс целыми днями в корчме. А напротив, тут же, сидит и Куземка. Почернел Куземка с дороги, стал суше и легче. Глядит Куземка на пана, на шляхту в корчме, в окошко глядит. В диво Куземке чужой обычай. Но дело, дело! За некоторым делом прибрел сюда Кузьма. - Пан, - наклоняется Куземка к столу в десятый уже раз, - царь Димитрий жив стал? Ты как скажешь? Дело грешное, да надобно дознаться. В Гоще, в Самборе... Но пан Феликс кажет Куземке язык. - Тенти-бренти, коза на ленте, - бормочет он и вливает в себя десятую кварту. "Не скажет чертов лях! - думает Куземка. - Экову я путину да зря отломил! И то: царственные это дела, панские да боярские. Не скажет мужику". - Горе, братику, горе, - лепечет пан, упившийся пивом. - В Самборе горе, в Гоще беда. В Самборе воры, да на каждого вора по сто болванов. Был и я болваном - сто первым. А ныне ты, Кузьма, сто второй болван. То так, братику. Ха! - А князю Ивану, - допытывается дальше Куземка, - как быти теперь? Но пьет шляхтич из кварты и еще лепечет, и опять черт что. Корчится, морщится, потом стучит по столу, подбегает корчмарь, кладет на стол перо и бумагу, ставит чернильницу, приносит на тарелке горсть золы печной. И скрипит пан Феликс пером по бумаге, целый день скрипит; испишет листок, присыплет золой, сдунет, перевернет и снова пишет. И глядит Куземка и удивляется: как скоро, как ровно между квартой и квартой строчит пан Феликс без промашки, без зацепки... А пан строчит до темноты и с темнотой строчит; ставит ему корчмарь на стол зажженную плошку, и пан Феликс, как в мешок, пихает в письмо все, что ведомо ему и что неведомо вовсе, разговоры, пересуды, пересмехи, цитаты из римских писателей, площадные анекдоты, солдатские шутки и корчемный бред, поучения от пророков, заветы и советы, тень, шелуху и ничто. И когда кончил и перечел, то увидел, что в письме ничего толком не сказано о деле, что письмо это есть великолепное ничто, как, впрочем, и сам пан бродячий, как вся его жизнь. - Ничто, - произнес пан и заглянул в свою кварту. Ничто было и в кварте, ибо она была пуста. - Я ничто, - сказал пан, ткнув перстом себя в грудь. И, обратившись к кварте, добавил: - И ты тоже ничто. Куземка больше не удивлялся: пан был во хмелю, допился до чертиков и, по-видимому, разговаривал с чертом. Да, правду сказать, и Куземка пивца хлебанул, но с чертями Куземка не знался. Прибрел Кузьма на Литву из Руси и вернется в Русь восвояси. А то здесь и солнце не греет, туман стоит над трясиной, пахнет будто пером паленым. Фу ты! Корчмарь Ной принес две полные кварты и поставил на стол, одну для пана, другую - Куземке. У Ноя на лице росло теперь полбороды: другую половину выдрал с корнем проезжий шляхтич лет пять тому назад. С перепою кислым показалось шляхтичу Ноево пиво. Он плеснул его Ною в глаза, а Ноеву бороду нацепил на шапку своему гайдуку*. (* Гайдуки (подобно стремянным) прислуживали при езде.) Но Куземка считал, что если был от чего добрым людям какой прок на Литве, так это от пива. Здесь варили пиво мартовское и пиво домашнее, черное пиво и светлое пиво. И, кроме того, пили старый липец* и старую старку. Жрали еще дембняк** по корчмам, гданьскую водку, фряжскую водку, влошскую водку. И потом драли бороду корчмарю и подбивали ему око. Потом начинали спорить между собой. И сшибали друг с друга шапки-магерки и хватались за сабли-венгерки; рубили пан пана; побивали насмерть. Вот и сейчас уже начинается за соседним столом. И, не мешкая, взял Куземка у пана Феликса письмо, запечатанное воском, взял и два злотых - подарок от пана - и вышел во двор. Здесь, под навесом, зашил Куземка письмо в рукав, спрятал деньги в сапог и залез в пустую бричку - набраться сил перед далеким путем. (* Мед. ** Старка и дембняк - спиртные напитки, употреблявшиеся в Литве в Польше. Темна осенняя ночь в Литве и прохладна. Но Куземке не холодно в тулупе и яловых сапогах. Содрогается Ноева корчма: обожралась шляхта печеных ежей, горелки опилась, и, слышно, уже бьются там на саблях. А Куземка лежит на сене в темноте и думает, что снова увидит он то, что уже видел однажды, пробираясь к Заболотью, в Рогачовский уезд. Большие дороги потянутся болотистым лесом, и поведут они обратно к московскому рубежу. На дорогах до рубежа, если попадется об эту пору кто, то люд все жидкий, юркий, поджарый: немец в черной епанче, желтый кунтуш на еврее, голубой армянин, белый татарин, пестрый цыган, красный казак. А случится, пойдет шум издалека, гей-га, гром и звон, - значит, едет богатый пан в волчьей шубе без рукавов, с ордой челядинцев в янычарском* платье... Ну, тогда Куземка в кусты. Он и двор панский обойдет за версту; только глянет издали на высокую виселицу на панском дворе, как раскачивается по ветру повешенный хлоп, и прибавит шагу - уносите меня, ноги. (* Янычары - один из видов прежней турецкой пехоты. Они комплектовались из воспитанных для этой цели христианских мальчиков, обращенных в магометанство.) Так, так. Не по душе пришлась Куземке Литва. Бессловесные мужики, длинноволосые и чахлые, ходят по болоту за деревянным плугом. Испуганные бабы сидят, как мыши, в дырявых куренях. Нагие дети - в коросте и саже. И никто на деревне не гикнет, не свистнет, не зальется песней. Эхма! Одну только песню слыхал здесь Куземка раз. Пели нищие старцы у ворот церковных: Теперь уже нам, пане брате, Содома, Содома, Бо нема у нас снопа жита ни в поле, ни дома... Куземка услышал эту песню еще раз, на другой день, точно на прощанье, когда вылез из брички и побрел к паперти лоб перекрестить на дорогу. Пели старцы незвонко и на этот раз. Слова были русские, но как-то горемычнее русских. Куземка их правильно понял. Содома - значит Содом; это значит пучина серная, пропасть и ад; такова, значит, мужицкая доля в Литве, и иной доли не ждать. Так. Кинул Куземка нищим старцам в кружку серебряную копейку*, пощупал письмо в рукаве, перекрестил себе лоб и ноги и двинулся обратно, тою же дорогой, в Русь. (* В то время в Московской Руси чеканилась исключительно серебряная монета.) III. МУКОСЕИ* (* Рабочие, занимавшиеся просеиванием муки.) Обо всем этом Куземка вспомнил в Кащеевом бору, в шалаше, между одним приступом дремоты и другим. Кащеев бор подходил под самую Вязьму. На рассвете выбрался Куземка из бора и отоспался уже в Вязьме, в пустом амбаре на торгу. Вокруг гудом гудела площадь, у съезжей избы орал мужик, на котором недельщики* правили пошлину, но Куземка спал, не просыпаясь, до самых сумерек, когда он продрал наконец глаза и выглянул наружу. (* Судебные исполнители.) На торжке было пусто, только собаки копались в мусоре да слепцы с поводырем мерили ногами площадь, держа путь к кабаку напротив. Оттуда доносился пьяный гомон и бабий визг, там, должно быть, было тепло и приютно... Куземка добыл из онучи две денежки и двинулся к кабаку. В кабацкой избе трещала лучина. За большим столом слепцы жевали какую-то снедь, доставая ее из мешков кусок за куском. По лавкам валялись охмелевшие пьяницы. Куземка хватил вина полную кружку и вытащил из коробейки хлебный окрай. Рядом на лавке плакала простоволосая женщина. - Родименький, - взвизгивала она. - Ох, милый мой... Мы с тобой целый век... Милый мой... Слепцов было трое да четвертый поводырь. Куземка хотел вспомнить, где видел он этого плосколицего мужика с медною серьгою в ухе, с медными гвоздями, часто набитыми по кожаному кушаку; но вспомнить не мог и пошел к прилавку за второю кружкой. Здесь, в углу, у самого почти прилавка, горланили за отдельным столом два мукосея, оба вывалянные в муке, точно обоих собирались сунуть сейчас в печку на калачи. - Ноне кто у нас царь? - вопрошал тот, что постарше, ударяя по столу белым от муки кулаком. - Милюта, пей пиво, - удерживал его другой, невзрачный мужичонка, хиляк. - Которому, говорю я, ты государю служишь? - Милюта... - Дай, господи, говорю, здоров был бы царь Василий Иванович всея Руси Шуйский. - Милюта, пей пиво, а про царей нам говорить теперь не надобно. - И тот Семен, - продолжал неподатливый Милюта, - в ту пору молвил: "Дай, господи, вечной памяти царю Димитрию". И я за это воровское слово его ударил. - Милюта... что нонешние цари! Пей пиво... - А тот Семен сказал: "Мне и нонешний царь стал пуще прежнего; и прежний мне головы так не снял, как нонешний. Нам такие цари не надобны. Я и на патриарха плюю". Ну, я того Семена ударил в другой раз и по щекам его разбил и выбил из мукосейни вон. В дверях клети, позади прилавка, показался стрелец, без шапки, в расстегнутом кафтане. Он пересчитал глазами всех, кто был в кабаке, глянул на Куземку и уставился на охмелевших мукосеев. - И тот Семен сунул в окнище плешь и молвил: "Собакин сын! Кому ты крест целовал? Не государю ты крест целовал, целовал ты крест свинье!" - Га-а! - гаркнул в дверях стрелец и двинулся к мукосеям, вытянув голову и сжав кулаки. Он схватил обоих мужиков за обсыпанные мукою бороды. - Ведьмины дети! - гремел он на весь кабак. - Ноне вам не прежняя пора - воровать да царей себе заводить. - Постой, постой! - силился Милюта вырвать свою бороду из Стрельцовых рук. - Ты бороды моей не тронь... не тронь... Сам-то я - мужик государев, и борода у меня государева. - Так ты - так! Вяжи его, Артемий! И кабатчик принялся крутить мукосеям руки, пока стрелец держал обоих за бороды. Мужики вопили и лягались, ругался стрелец, кричали что-то повскакавшие с лавок пропойцы. В поднявшейся суматохе слепцы торопливо собрали свои торбы и друг за дружкой выкатились на улицу. Куземка недолго думая скользнул за ними вслед. Здесь все они без лишнего слова взяли напрямик к пустому амбарчику, в котором днем набирался сил Куземка. Первым полез туда поводырь; за ним пошли его слепые товарищи; и Куземка вошел последним, плотно прикрыв за собой дверь, болтавшуюся на одной только петле. IV. ЧАЛЫЙ МЕРИН Трое слепцов, поводырь с медной серьгой в ухе да пятый Куземка сидели в полутемном амбарчике, еле освещенном сизым мерцанием наступающей ночи. Сквозь широкие щели и решетчатое окошко пробивался этот свет вместе с воплями из кабака, где надрывались мукосеи, захваченные стрельцом. Стрелец уже вытащил их обоих из кабака и теперь на веревке волок их мимо амбарчика к земской тюрьме. - Ведьмины дети! - орал стрелец. - Ноне вам не бунтошное время, когда вы нашу братью побивали, имение наше забирали. - Я ж, - оправдывался Милюта, - и сказал тому Семену: "Дай, господи, здоров был бы царь Василий Иванович всея Руси Шуйский". - Милюта, не говори про царей, - умолял грузного Милюту его тщедушный товарищ. Мукосеи упирались, и стрельцу одному не совладать с ними было, но к нему бежал уже сторож из земской тюрьмы, и они вдвоем подогнали захваченных "бунтовщиков" к тюремному погребу. - Платите за привод*, - объявил им стрелец. (* Приводное - денежный сбор с приводимых под стражу.) - А мне влазное*, - отозвался сторож. (* Плата за "влезание" в тюрьму.) Но мукосеи, не желавшие платить ни приводного, ни влазного, перебудили криком своим всех собак на посаде. Тогда сторож поскорее отпер двери земской тюрьмы, и стрелец сунул обоих крикунов в погреб, в черную дыру. Милюта грохнулся вниз, а его собутыльник полетел вслед за ним и шлепнулся ему прямо на голову. - Теперь поедят, да не блинов, - сказал в амбарчике поводырь, распуская кушак. Голосом человек этот был толст, и Куземке показалось, что он уже когда-то раньше слышал этот голос. Но где и когда, припомнить не мог. Выпитое вино, как банным паром, пронизывало все тело Куземки, притомленное в долгом пути и продутое насквозь на речных перевозах. "С Рогачова на Оршу - раз, - стал мысленно перечислять Куземка, - от Орши до Баева - два, с Баева под Смоленск - три; а после того на брюхе Аринкиной тропкой..." - Ты, человек божий, заночуешь тут али как? - оборвал Куземкин счет толстоголосый поводырь. - Надо бы, - ответил неопределенно Куземка. - Ну, так плати деньгу за ночлег. - Во как! - удивился Куземка. - У тебя ли амбар на откупу? Я и даром переночую тут вот. - Даром ночуй за амбаром, - молвил недовольно толстоголосый. - Отколь ты, волочебник, сюды приволокся? Каких ты статей человек? - Из Клушина, - соврал Куземка. - Можайск-город знаешь? Так вот мы клушинские... С той стороны... Можаяне... - А коим ветром занесло тебя в Вязьму в амбар? - продолжал допытываться толстоголосый. - А это, сказать тебе, - врал дальше Куземка, - мерина у меня свели... мерина чалого... Говорил кто, будто на Вязьму угнали. - Чал, говоришь, мерин? - встрепенулся слепец. - С подпалиной и ухо резано? - отозвался другой. - На одну ногу припадает? - вскричал третий. - Ну, так ты своего мерина и видел! - закричали все трое, перебивая друг друга. - Панихиду служи по своем мерине! - Свистни в кулак - прибежит к тебе твой мерин! - Давеча на бору крутил литвин хвост твоему мерину, гнал к рубежу. - Должно, угнал за рубеж литвяк, - вздохнул Куземка. - Тебя, человек божий, как дразнят, кличут тебя как? - спросил толстоголосый. - Кузьма. - Ну, так, Козьма, - заключил он, - вороти оглобли назад на Можайск. А за ночлег не плати, ночуй даром. Слепцы уже вытянулись на подостланной под собой рвани. Укладывался и толстоголосый поводырь. Куземка устроился у самих дверей на обрывке рогожи. Он закутался в тулуп, и теплые струи вновь растеклись у Куземки по жилам, и снова завертелось у него в голове: "С Рогачова на Оршу, от Орши до Баева, а там - на брюхе, на брюхе..." V. ЗА МИЛОСТЫНЕЙ Только свистнет дозорный на крепостной вышке да забрешет спросонья собака. Ночь проходила медленно и глухо. Но с третьими петухами она отползла на запад, к рубежу, за Кащеев бор и далее - к Аринкиным тропкам, по которым Кузьма дважды в это лето прополз, не щадя нового тулупа, на собственном брюхе. Тулуп, полученный Куземкой еще в Москве на дорогу, крепко вонял овчиною, хотя Кузьма целое лето нещадно драл его по камням и чащобам, а волк прошлою ночью отъел на нем полполы. На рассвете запахнули на себе слепцы дырявые гуньки*, а толстоголосый поводырь затянул потуже свой разузоренный медными гвоздиками кушак. (* Гунька - ветхая поддевка.) - Шуба на тебе, человек божий, царских плеч, - молвил толстоголосый, оглядывая Куземку. - Жалованная али скрал где? Куземка не нашелся что ответить и вместе со слепцами побрел через площадь к торговым рядам. - Эта шуба дадена тебе в утешение за мерина твоего чалого, - продолжал толстоголосый, идя бок о бок с Куземкой. - А ты теперь вороти назад на Можайск, назад вороти... Толстоголосый на ходу гладил Куземкин тулуп, щупал его по вороту и рукавам, расхваливал и овчину, и шитво, и скорнячью работу... Куземка ежился и хотел было поотстать либо и совсем повернуть в другую сторону, но толстоголосый, уже подходя к рядам, молвил: - Ходи с нами на Можайск, братан; будешь у нас пятый. Веселей дорога, легче путь. Вот пройдем напоследях ряды - и скатимся за околицу. А за ночлег я с тебя брать не стану; ночлег тебе даровой. Места между Вязьмой и Можайском были боровые и шалые. Там еще с царя Бориса поры укрывался беглый люд из деревень и посадов, и помещики рыскали по дорогам, хватая всякого мужика, какой бы ни попался навстречу. Куземке думалось, что пройти со слепцами будет безопаснее: убогого человека, может быть, и не зацепит встречный лиходей. Куземка решил не отставать от слепцов. Он брел за ними по торговым рядам - шапочному, котельному, ножевому, - где торговые люди, наживая деньгу на деньгу, сбывали товар с прилавков, шалашей, рундуков. Слепцы останавливались на перекрестках, где гуще толпился народ, и поводырь начинал толсто: Кормильцы ваши, батюшки, Милостивые матушки! Слепцы у толстоголосого были как на подбор: у одного глаза навыкате, у другого - одни бельма, у третьего и вовсе срослись веки. И пели они на разные голоса, жалобно и не толсто, с толстоголосым в лад: Узнают гору князья и бояре, Узнают гору пастыри и власти, Узнают гору торговые гости. Отнимут они гору крутую, Отнимут у нищих гору золотую, По себе они гору разделят, По князьям золотую разверстают, Да нищую братью но допустят. Много у них станет убийства, Много у них будет кровопролийства... Но хоть не пал еще и первый снег, а народ был здесь тощ и зол, и торги были худые. С голодных лет опустела половина посада, посадские разбежались кто куда, а оставшиеся были непосильными поборами прижаты вконец. - Полавошное* платим? - кричал, завидя слепцов, скуластый купчина, разместившийся на скамейке под холщовым навесом с яблоками и мочальными гужами. (* Пошлина, взимавшаяся с торговцев в зависимости от размеров торгового помещения. В дальнейшем упоминаются и другие виды всяких поборов, обременявших в старину население Московского государства и в особенности его торговое сословие: мостовщина - пошлина за проезд и провоз товара через мосты; поворотное - за вывоз товара из ворот гостиного двора; проплавное - за провоз товара по рекам; весовые (деньги) - за взвешивание товара; оброчные - государственные подати; полоняничные - денежный сбор на выкуп пленных; кабацкие - взыскиваемый с населения недобор денег по торговле вином в казенных ("царевых") кабаках; кормовые - денежный сбор на содержание царской администрации; головщина - пошлина, уплачиваемая с человека ("головы") при проезде торговых людей на торг; на обратном пути (при проезде назад) они снова уплачивали пошлину, которая называлась задний калач.) - Платим, - откликался другой, торговавший напротив лыком и подсолнечным семенем. - С мостовщины платим? - взывал гужевой. - Платим, - подтверждал сосед. - Поворотное платим? - не унимался скуластый. - Платим, - слышал он одно и то же, точно аукал в лесу. - А проплавное? - орал скуластый подошедшему поводырю прямо в плоское его лицо. - Платим и проплавное, - плевал поводырю в ухо подсолнечною шелухою купец, торговавший подсолнечным семенем вроссыпь. - А весовые, оброчные, полоняничные, кабацкие, кормовые?.. - И кормовые платим. Слепцы, не выдержав крику торговых людей, отступали в заулок, к опрокинутым рундукам. Но разошедшиеся купчины не могли уняться сразу, и скуластый, размахивая веревочным гужом, все еще гремел на весь ряд: - Едешь на торг - плати головщину!.. - Катишь в обрат, - гудело из лавчонки напротив, - давай задний калач. Толстоголосый, кое-как выбившись из заваленного всяким хламом заулка, брел со своими слепцами дальше, к палаткам иконников. Здесь, казалось ему, богомольный народ, может быть, отзывчивей будет к слепым. Куда нас, убогих, оставляете, На кого нас, убогих, покидаете?.. Но и здесь улов не был обилен сегодня: только моченое яблоко да заплесневелый сухарь. Поистине без сожаления покидали слепцы этот город, пройдя по рядам и выбираясь между возами на дорогу. И стали они все вместе скатываться за околицу: трое слепцов, четвертый - поводырь да Куземка пятый. VI. СТАРЫЙ 3НАКОМЫЙ Чудо свершилось, едва только слепцы миновали последнюю кузницу. Они прозрели... прозрели все сразу: и Пахнот с глазами навыкате, и Пасей, на чьих бельмах заиграли зрачки, и даже кургузый Дениска, у которого тоже разверзлись наконец очи. - Дива! - хлопнул себя по тулупу восхищенный Куземка и обернулся к отставшему поводырю, в котором никакой нужды не имели теперь его зрячие товарищи. Куземка глянул толстоголосому в плоское лицо, с которого уже сошла вся его благость, и вдруг вспомнил! Вспомнил и придавленный нос и серьгу в ухе; даже хрипловатый, толстый голос его услышал: "Моя она, боярин, моя полонянка... Знатный будет мне за нее выкуп". И сразу вспомнилось Куземке и майское утро, и набат, рвавший небо со всех московских колоколен, Шуйский на Лобном месте кулаком грозится, Пятунька-злодей у ног боярина своего зубы волчьи скалит... Еле увел тогда Куземка князя Ивана с площади за торговые ряды, отвел от князя неминучую беду. А там, за рядами, два голяка вцепились друг другу в окровавленные рожи, кругом куча добра разметана, золотоволосая женщина в беспамятстве на земле распростерта. И вот один, плосколицый, с медною серьгою в ухе, одолев неприятеля своего, встал на ноги, растерзанный в прах, и, тяжело дыша, молвил князю Ивану: "Моя она, боярин... Знатный будет мне за нее выкуп. А коли не дадут, так будет литовке смерть". Голос у плосколицего был необычаен: он был толст и хрипловат, и Куземка теперь его вспомнил. Вспомнил и то, как князь Иван хватил пистоль и выстрелил толстоголосому в ноги. Тот взревел и пополз вдоль запертых лавок по пустынному ряду. А теперь он шагал за Куземкой под Вязьмой, в порубежных местах, и толсто ругался всякий раз, как попадал в вязкую колдобину. Куземка обернулся и еще раз глянул ему в плоское лицо. Он? Он. VII. САПОГИ УКРАЛИ Темный лес. Непроходимая грязь. Ими сильно порубежье; чащобой, беспутицей да перекатною голью в деревнях и в посадах. По осеням и веснами, в великое распутье, не нужны были государю-царю ни каменные крепости, ни заставы, ни казачьи станицы по порубежным дорогам. Земля сторожила себя сама. Но там, где не проехать ратникам или пушкарям не протащить своих пушек, не так уж трудно было Куземке пробраться скоком-боком меж кривой колеи и наполненной рыжею водою ямы. На то и орясина в руке, чтобы вымерять, сколь глубока широкая рытвина, залитая до краев жидкою грязью. Но никакая орясина не заменит теперь Куземке его яловых сапог, а сапоги украли у Куземки еще неделю тому назад в Колпитском яму* первом после Дорогобужа. (* Ям - почтовая станция Московской Руси.) "Беда мне! - раздумывал Куземка, хлюпая лаптями по грязи, след в след за попутчиками своими. - Еще коли я наживу яловые сапоги! Будешь теперь, черт Кузьма, топать в липовых". И то: были сапоги у Куземки с напуском, тачал их Артюша - лучший чеботарь в слободе, работал из казанской яловичины... Куземка потянул носом, и показалось ему: как и неделю тому назад, повеяло в воздухе запахом новой кожи, чистого дегтя... Искушение, да и только! И как это приключилось с Кузьмою в Колпитском яму? В мокрых своих лаптищах сигнул Куземка с пенька на пенышек и, не теряя из виду слепцов с толстоголосым поводырем, выбился на чуть обсохшую тропинку. Здесь Куземка пошел бодрей, перебирая в памяти события последней недели. Вот пришел он в Дорогобуж, Кузьма, в сапогах и тулупе, с коробейкой дорожной, весь как есть. Но в самом Дорогобуже ничего такого с Куземкой и не приключилось. Он грелся в кабаке, толкался по базару, смотрел, как дрались каменщики-коломнечи, согнанные в порубежные места для починки городских стен. А потом закатился Кузьма на Колпиту на своих на двоих на доморощенных и прикатил на ям к вечеру, когда уже смеркаться начало. Здесь никто не предложил ему ни тройки гуськом, ни даже колымажки в одну упряжку. По приземистому Куземке видно было, что не посольский он гонец, не какая-нибудь птица-синица, хотя и борода росла у него густо, и сапоги были на нем яловые, и тулуп неплох, только зачем-то сильно дран по груди и по брюху. Да и Куземке того не надо было. Горшок щей да угол в избе, чтобы завернуться в тулуп, - с него и этого б хватило. Куземка постучался в одни ворота - ему никто не ответил. Постучался в другие - выглянул востренький старичок, который, завидя Куземку, замотал головой: - В разгоне, сынок, все в разгоне. Так и скажи своему боярину: все в разгоне. - Да мне не лошадей! - Лошадей?.. Нетути, сынок, лошадей. Всех разгонили, какую на Вязьму, какую в Дорогобуж... Нетути. Последнего даве припрягли, приставы проезжали. - Да мне, дедушка, переночевать... Я только переночую, - кричал Куземка старичку в замшелое ухо. - Чую, чую... Нетути... - И старичок захлопнул калитку. Куземка ругнулся на ветер и пошел к колодцу, у которого поил лошадей рослый мужик в круто запахнутом ямщичьем кафтане с высокой опояской. - Ночевать я тебя не пущу, - сказал ямщик, выслушав Куземку и внимательно осмотрев его со всех сторон. - Почему так? - спросил Кузьма, разглядывая в свой черед летучего змея на ямщичьем кафтане - государево казенное пятно на левом рукаве. - А так, не желаю, - ответил ямщик, сам чистый змей. - Чего тебе на яму здесь надобно? - Мерина у меня угнали, - пробовал Кузьма затянуть свою песню. - Подковать тебе было козла - не врал бы твой мерин. В прошлом году такой, как ты, тоже мерина своего здесь искал да ночью на чужом уехал. Куземка повернулся и пошел восвояси, решив все же попытать счастья еще раз. Но день ли, думал Куземка, такой выдался, или же место это было заколдовано? Во дворе, против покосившейся церковки, даже калитки не открыли и про чалого мерина досказать не дали. - Мужик ты приблудный, - молвили ему из-за тына. - Неведомо чей... Статься может, беглец, а бывает - и лазутчик. Куземка недолго думая зашагал к церкви. Здесь в подворотной избушке не было никого. Должно быть, на яму и пономарь был ямщиком, и позванивал он теперь колокольцами где-нибудь между Колпитою и Вязьмой. Но ямщик он из самых лядащих: ни ложки, ни плошки; всего обиходу - только гвоздь в стене, а всей посуды - только кнут на гвозде. Завалился Куземка спать без теплых щей. Сапоги лишь снял да к печурке просушить поставил. А утром хвать - сапог как не бывало. Куземка обшарил всю избушку, даже в печь пробовал залезть и под висевший на стене ямщичий кнут заглядывал. Нет сапог! Потужил Куземка и пошел по яму лапти добывать. Лапти он купил у вчерашнего ямщика со змеем на рукаве, не верившего в Куземкиного мерина, но поверившего теперь в Куземкины голые пятки. Содрал он с Кузьмы хоть и за новые лапти, но с худыми онучами без двух денег алтын. И, подобрев от такой удачи, пожелал Кузьме на дорогу: - Поехал ты на мереньях, а воротился пеш. Был в обуже, да стал похуже. Та-ак... Ну... сто тебе конев, пятьдесят меринов. VIII. ТУЛУП Второй день брела ватажка попрошаек, путаясь в дремучем буреломе и обходя непролазную грязь. Нищебродам не было здесь надобности распевать божественные стихи, но они не тешили себя теперь и светскою песней. Дорога была тяжела, выл ветер по просекам, и тучи ползли низко, едва не цепляясь за вершины плакучих деревьев. Лишь одно селение попалось пешеходам за все время пути, но лежало оно пусто. По развалившимся избам шныряли одни только лисы и одичалые коты, а народ от непомерных пошлин и непосильных налогов, от непрестанных войн и всякой неволи разбрелся, видимо, врозь кто куда. Прозревшие слепцы Пахнот, Пасей и Дениска с толстоголосым поводырем и приблудным Кузьмой барахтались в лужах каждый по своим силам и всякий на свой лад, и ватажка подвигалась медленно, растянувшись далеко по дороге к Можайску. Толстоголосый, неведомо от какой причины, заметно жаловал Куземку, держал его в приближении, норовил даже пропускать его вперед в особо гиблых местах. - Хаживал ты, человек божий, коли в Черниговский монастырь? - молвил толстоголосый и, подождав Куземку, глянул ему в лицо. - Рожею ты мне будто ведом. - Черниговский монастырь - местечко невеликое, - ответил Куземка. - Не хаживал. Куземка остановился и, уперши в грязь свою орясину, перемахнул сверчком через вязкое болотце, преградившее ему путь. Но толстоголосый то ли не рассчитал, то ли его клюка была ему слабой помощницей, а угодил в грязевище по самые колени. Куземка протянул ему свою орясину и помог выбраться на сухое место. - Возьми-ка вот мою клюку; тебе, куцатому, она годится, - сказал толстоголосый и снова пошел за Куземкой, размахивая его орясиной, которую крепко зажал в своей шершавой ладони. Куземка оглянулся. Они шли двое. Все три "слепца" щупали дорогу далеко впереди. - Коли не хаживал в Черниговский монастырь, - возобновил разговор толстоголосый, - так бывал, значит, в Печорах. - И в Печорах не бывал. - Печоры... Куземке почудилась какая-то тень. Он быстро обернулся и увидел бледное плоское лицо толстоголосого, который занес закомлистую орясину над Куземкиной головой. - Чего ты?.. Чего? - зашептал Куземка, вытаращив глаза и попятившись назад. - Ни-че-го-о... - прохрипел толстоголосый. Он подался немного к Куземке и екнул его орясиной по голове. Куземкина голова хрустнула, как разбитый горшок, и кровь сразу залила Куземке очи. Он уронил клюку, полученную только что от толстоголосого взамен орясины своей, и, как ветряк крыльями, замахал руками. Потом ткнулся носом в грязь, которая заалела от Куземкиной крови. Толстоголосый дышал тяжело. Он оглянулся и, бросившись к Куземке, сорвал с него тулуп. Путаясь в рукавах, он стал натягивать его на свой латаный тегиляй*, из дыр которого в разных местах торчала рыжая пакля. Потом схватил Куземку за ногу, обутую в измочаленный лапоть, и потащил в сторону. Он сбросил Куземку в орешник, как куль с мякиною в сусек, подобрал валявшуюся в грязи Куземкину коробейку и быстро пошел по дороге, поторапливаясь, оступаясь, застегивая тулуп на ходу. (* Стеганый кафтан.) IX. КРОВЬ НА ДОРОГЕ Мукосеи, вкинутые на ночь в земский погреб, были вынуты оттуда утром и приведены на съезжую. Оба мужика тщетно старались припомнить, что произошло с ними с вечера, как попали они из кабака в темницу, где всю ночь скакали блохи и кричали сверчки. У Милюты и тщедушного его товарища, которого звали Нестерком, за ночь совсем затекли связанные руки и доселе жестоко щемили бороды, надерганные накануне накинувшимся на них стрельцом. Оба супостата* стояли на улице, охали и переминались с ноги на ногу, пока их не ввели в съезжую избу и не поставили там к допросу. (* Супостат - недруг, враг.) В казенке, где воевода и дьяк вершили государево дело, было жарко и дымно, тусклый свет пробивался в слюдяные окошки, багровые пятна падали на пол от большой лампады перед образом в углу. В стороне, на лавке под самым окошком, сидел подьячий с медною чернильницей на шее, с пуком гусиных перьев за пазухой. Воевода и дьяк кричали на Нестерка и Милюту, называли их ворами и изменниками, повинными смертной казни, а подьячий - семя крапивное - исписывал у себя на коленке столбец за столбцом, складывая их в стоявший подле цветисто расписанный богомазом короб. Нестерку с Милютой были страшны и воевода, стучавший посохом об пол, и дьяк, пронзавший их своими колкими глазами, и покашливавший в рукав зипуна подьячий строчила. "Не ставь себе двора близ княжого двора, - вспомнил старинное поучение Милюта, - ибо тиуны у князя - как огонь, и урядники у него - как искры". А Нестерко глянул с укоризной Милюте в его драную бороду, все еще сивую от муки, и вздохнул: "Вот те и цари!.. Цари и царицы, князья и бояре, все пестрые власти, приказные люди!.." Мукосеев продержали в съезжей избе до обеда. Были им очные ставки и со стрельцом, и с кабатчиком, и даже с вытащенным из бани Семеном, которому за несколько дней до того Милюта надавал по щекам, выбив его затем из мукосейного амбара. А теперь они были в одном мешке - и грузный Милюта, и хилый Нестерко, и Семен, стоявший с ними рядом, красный от банного пара, в бабьем платке, обмотанном вокруг разбитых Милютою скул, с мокрым березовым веником под мышкой. Милюту, Нестерка и Семена водили в этот день в застенок дважды. Здесь мукосеям за непригожие речи и затейное воровство дважды выбивали кнутьями спины, потом их повели из съезжей по насыпи вверх, отперли тын и всех троих кинули в верхнюю тюрьму. В верхней тюрьме было то же, что и прошлою ночью в земском погребе: так же набросились на них блохи, и так же из последних сил надрывались сверчки. В тюрьме, кроме мукосеев, был только один сиделец, ветхий человек с урезанным языком, должно быть совсем уже сошедший с ума. Сидел он здесь в оковах с незапамятной поры и находился в вечном заточении, посаженный по смерть. Мукосеи и не отдышались-то за ночь как следует после вчерашнего "гостевания" у воеводы, а всех их уже на рассвете вынули из тюрьмы и, обмотав цепями, посадили на телеги. И сел Милюта на один воз с Семеном, а Нестерко устроился на другом, рядом со сторожем, в руках у которого была длинная заржавленная секира, а в шапке - расспросные речи, записанные воеводским подьячим. В Москве прочтут, разберут, и будет им всем суд и указ. Унылый день хмурился и ежился, потом начинал плакать мелкою и едкою вдовьей слезой. Ветер, как бы на все махнув, то и дело принимался с гиком и свистом гонять табунки осенних листьев вдоль по просеке. Тускло звякали колокольцы под дугами, жирно хлюпали в жидкой грязи некованые лошадиные копыта, а колодников, и сторожа, и мужиков-ямщиков - всех клонило в сон от этого звяканья, хлюпанья и протяжного свиста. Но вдруг передняя лошадь захрапела и рванула в сторону, едва не вывалив Милюту с Семеном в колдобину, полную мутной воды. - Ели тебя волки!.. - заорал ямщик и, спрыгнув с воза, угодил сапогом в кровавую лужу, от которой алая лента протянулась к пожелтевшему орешнику, широко разбежавшемуся по скату. Сторож заметил это со своего воза и, оставив в сене секиру, бросился к переднему вознице. А за ним стали туда подбираться и мукосеи, громыхавшие своими цепями на весь околоток. Милюта, волоча по грязи свою цепь, полез в кустарник по кровавому следу. Здесь он увидел широкоплечего мужика в окровавленном колпаке и с задранными вверх ногами, обутыми в разбитые лапти. Милюта кое-как выволок его на дорогу, и колодники вместе с ямщиками принялись встряхивать его, щекотать, мочить ему голову водою из рытвины, так и так поворачивать и по-всякому теребить. - Не дышит, - молвил Нестерко, наклонившись над лежавшим и глянув ему в лицо, вымазанное кровью и грязью. - Совсем убили, насмерть. Ох-хо! Бродит душа его теперь здесь вокруг. И он содрал с себя шапку и перекрестился. Но Куземка вздохнул и открыл глаза. Х. ПОИСКИ ТУЛУПА К Можайску подъехали колодники на сломанном колесе и с обгорелою осью. Они промучились в дороге лишний день и въехали в город при колокольном звоне. Был праздник воздвиженья и воздвиженская ярмарка на торгу, но в Можайске пономарям и звонарям было не до торгов в эту страдную пору. На рассвете вышли они с Никольского конца, где стояли их дворы, и разбрелись по всем тридцати девяти церквам пугать голубей и глохнуть от гула. Друг за другом на зазвонных колоколах стали вступать они в строй и вскоре так разошлись, что казалось, не выдержит городок, точно подмываемый оглушительными звонкими волнами, снимется с места и закачается в воздухе вместе с лавками, кабаком, стадами нищих и Куземкою, который бегал по слободкам и метался по торговым рядам, выспрашивая, не видел ли кто здесь троих слепцов с толстоголосым поводырем. На Куземке была только посконная рубаха и посконные порты, но он не чувствовал холода, бросаясь из Сливничьей слободы в Огородничью, из калашного ряда в скобяной. Калашники утверждали, что только вчера прошел здесь человек, голосом толст, в ухе серьга, по тулупу брюхо драно. Но бочары, с молотками за поясом и связками обручей через плечо, кричали, что не в ухе серьга, а на шее цепь, и не драный тулуп, а тегиляй на пакле. - Голосом толст, - не сдавались калашники. - Голосит гугниво! - кричали бочары. - Нос покляп*, - объявляли калашники. (* Покляпый - пригнутый книзу.) - Не покляп, а с загогулиной, - наступали бочары. - Да тебе-сяк к губному*, - посоветовал Куземке монастырский старчик, торговавший квасом в разнос. - Ты прямо к губному. Он, милый, у нас и сам-то вор, и все воры у него на дозоре. Эва какое дельце!.. (* К губному старосте, в ведении которого находились уголовные дела.) Но ни к губному старосте, ни к городовому приказчику идти Куземке не было вовсе охоты. Да и не толстоголосый с его слепцами был нужен Куземке - пропади они все в пропащий день! - и не дорожная коробейка с новой рубахой и шильцем железным, а тулуп! тулуп! а в тулупе письмо, ради которого он, Кузьма, Михайлов сын, прозвищем Лукошко, ходил в это лето за рубеж и два раза лихими тропками проползал на брюхе. Куземка перетряс весь ветошный ряд на торгу, перебрал все покупные зипуны и краденые тегиляи, но шубы своей так и не нашел и о слепцах толком ничего не разведал. Тогда он присел в сторонке, развязал свои онучи и нашел в них казны еще на целых полгривны. И зарядился Куземка по старой пословице: "Гуляй, моя душа - да эх! - без кунтуша, ищи себе пана, да без жупана". XI. СОБУТЫЛЬНИКИ На воздвиженской ярмарке лужецкие монахи поставили кабак у речного перевоза. Была им от государя жалованная грамота: во устроение лужецкой святыни и по причине монастырской скудости возить по ярмаркам кабак и беспошлинно торговать разными хмельными питьями - крепким вином, пивом, медом пресным и кислым. И сюда, к речному перевозу на берегу Можайки, монастырские работники загодя свозили кади и бочки, скамьи и столы для кабацких завсегдатаев, прилавки для стойщиков, отпускавших вино, а для денег - большой желтый сундук. Куземка, запаренный беготней по концам и слободкам, побрел к Можайке раскинуть умом и хоть немного размыкать больно одолевавшую его кручину. За ним увязался и старчик квасник со своей кадушкой на голове и глиняными кружками на поясе. - Эково дельце! - восклицал он, пробираясь вслед за Куземкой между возами с сеном, кипами пеньки и грудами всякого другого товара, наваленного прямо на земле. - Дельце-то какое! "Шуба, шуба! Письмо в левом рукаве под нашитым куском овчины!" - точило Куземку и грызло так же, как грызло что-то его голову под тряпкой, поверх которой натянут был войлочный побуревший, пропитанный засохшею кровью колпак. И куда ему теперь деваться, Куземке? Идти вперед, бежать назад?.. Казнит его князь поделом жестокою казнью. "Не сумел ты, Кузьма, такого дела состряпать, - скажет ему князь Иван. - Зарезал ты меня, Кузьма. А службу служить обещался... Рабом вековечным себя называл... Помнишь, Кузьма?.. Матренку, куда как хороша была девка, да отдал за тебя. А ты... Эх, Кузьма!" Так сокрушался Куземка, уже сидя в кабаке, и рядом с ним на лавке не переставал сокрушаться и старчик, забравшийся вместе с Куземкой в кабак. - Дельце-то, дельце! - вскрикивал поминутно глуховатый старчик, налезая на Куземку. - Ась? Чего? Ничего? Кадушку свою он снял с головы и устроил ее тут же, под лавкой. И, помахав ручками, чтобы размяться, снова налез на Куземку. - Наш староста губной всем ворам вор. Такой удалый... Поймал он давеча на торгу знахаря с волшебным кореньем и велел ему коренье это в губной избе съесть. Молвил ему: "Поглядим, не умрешь ли". И знахарь губному сказал: "Хоть и умру, что ж делать". Но коренья не стал ести: у губного откупился - дал гривен с десять, и губной его отпустил. Вона!.. Кваску не попьешь ли ячного? - полез старчик под лавку за своею кадушкой. Но Куземке хотелось совсем другого. Он пошел к прилавку и выпил здесь полстакана вина да принес еще к столу целую кружку. И сквозь хмельной гомон, сквозь выкрики пьяной перебранки и чудные скоморошины засевших в кабаке пропойц выслушивал Куземка сетования увязавшегося за ним старчика, который сидел тут же и прихлебывал квасок из глиняной кружки. - Дельце! Эва, какое дельце! Ты, милый, ударь челом губному. А?.. Ударь... Он у нас на три аршина в землю видит. Пошел он недавно с губным дьячком с Ерофейком клад копать на казачьих огородах и вынул из ямы горшочек глиняный, а в нем медные четки да денег злотых с два десятка, и держит по сю пору тот клад в доме своем на полке за образами. А дьячок Ерофейка и сунься к нему. "Никифор, - молвил он, - клад-то ведь государев!" И губной после того вкинул Ерофейка в темницу. "Ты, мол, Ерофей, просухи ждешь - за рубеж бежать хочешь". А? Бе-довый!.. Дай-ко, милый, мне винца пригубить. С самой субботы вином не грелся. Старчик глотнул из Куземкиной кружки так, что Куземке сразу же пришлось пойти за другой. И странное ли дело! - каждый глоток размывал в душе Куземки заботу, как назойливую муху, гнал ее прочь, и вот Куземке уже не страшны ни князь Иван, ни княжеский гнев, ни страшная казнь, ни лютая смерть. Куземка принес еще одну кружку, дал глотнуть старчику, потом сразу влил ее в себя всю. "Что те князи, - думал Куземка. - Погнали холопа ползати на брюхе. Хм!.. Разве он змей, Кузьма Лукошко? Была не была, пропадала!.." И Куземка снова двинулся к прилавку. Повеселевший Куземка пил вино, оставляя опивки прилипшему к нему старчику, который все совал Куземке свою кружку с квасом. - Да ну тебя с твоим квасом в поганое болото! - отмахивался Куземка. - Квас твой - вор: сапоги мои скрал да тулуп с меня снял. - Хи-хи, бедовый ты, - подхихикивал старчик. - Дай-ко мне-ко-ва пригубить. - Была у меня в том тулупе грамотица, - наклонился Куземка к старчику. - Грамотица?.. - То-то ж... грамотица... Ну, да тебе про то ведать не годится. Негоже тебе знать про то... - И Куземка, шатаясь, снова побрел к прилавку. Простоволосый детина в мокром подряснике налил Куземке вина в кружку и про