тянул руку за платой. Но куда девалась Куземкина казна? Он вывернул один карман, стал искать в другом, но в одном, как говорится, у него смеркалось, в другом заря занималась. Было пусто, и нельзя было надеяться, чтобы хоть что-нибудь нашлось там, где не было положено ничего. Куземка даже охнул от такой неожиданности. Он сел на притоптанный возле прилавка пол, развязал онучи, снял с себя лапти, перетряхнул то и другое, но только пыль поднялась от Куземкиного тайника, куда он привык складывать свои денежки и копейки. - Даешь на веру? - крикнул Куземка стойщику в мокром подряснике. - Ты... чей мужик? - подошел к Куземке высокий монах, должно быть почитавшийся главным распорядчиком. - Клушинский, - не оплошал и на этот раз Куземка. - Врешь. - Не вру. - Клушинского попа как звать, назови. - Это кого... Попа?.. - замялся Куземка. - Вот то, попа ж; не попову кобылу. - Да звали Изотом... - брякнул Куземка. - Врешь, мужик! В Клушине поп - Митрофанище. - Эва! Это дьякон Изот, - нашелся Куземка. - Напутал я с хмелю, пьяным обычаем. А поп, тот верно - Митрофанище. - И дьякон не Изот. Враки ты вракаешь: не клушинский ты. Я там всякого козла знаю. Мужик ты приблудный: выпьешь вина и уйдешь восвоя; где на тебе потом сыщешь? А монастырской казне это станет в убыток, а лужецкой братье - в кручину. Куземка, подобрав лапти, опечаленный вернулся на место. Он не ел ничего со вчерашнего дня, и потешить себя вином он не мог уже больше. К горлу подкатывала невыносимая обида, и прежняя тоска стала томить Куземку и нудить. Он положил руки на стол, и низко к столу пала забубенная голова его, пробитая орясиной и обмотанная окровавленной тряпкой. Но вдруг его осенило что-то. Он выпрямился и обнял старчика, макавшего в квас ржаную преснушку. - Для сиротской моей доли купи на грошевик вина мне, отче. - Ась? Чего? Дельце-то, дельце! - залепетал старчик и полез под лавку за своей кадушкой. - Так ты-ся - к губному прямо-т, к губному... Старчик взгромоздил кадушку себе на голову, захватил свою глиняную кружку и побрел восвояси. XII. МЕДНЫЙ КРЕСТ Но Куземка не потерялся и тут. Он глядел исподлобья старчику вслед, на ветхий его зипунец, на то, как проплывала его кадушка поверх столов. Вот замешкался у порога старчик, раскорячил кривые ноги, пролез боком в дверь... Куземка заметался, бросился зачем-то догонять его, но остановился в дверях. Два шага от Куземки - и целые полки оловяников и кувшинов, бочки, кади, жбаны, вино сивушное, мед пресный и кислый. И здесь же - стойщик, который, сощурив глаза и задрав голову, крестит себе раскрытую пасть. Куземка подбежал к прилавку, рванул на себе ворот, сдернул с себя рубаху и бросил стойщику. Тот встряхнул одежину, поглядел ее на свет, поскреб ногтем бурое пятно у подоплеки и налил Куземке кружку. Ох, и весело ж стало Куземке и смешно! Кто ж это будет теперь век свой вековать в Куземкином тулупе, не ведая про письмо, зашитое в левом рукаве? Ах-ха!.. Идет человек в баню или на пир, сына ли женит, или дочь выдает - и при нем всегда литовская грамотица. А человеку это невдомек. Дива! Тулуп... Жаль тулупа, ели его волки! Ну, да пропадай тулуп и с письмом! Все пропадай! - Пропадай! - кричал Куземка какому-то взъерошенному мужичишке, не вязавшему лыка. - Пропадай тулуп, и грамотица пропадай! - Пропадай, - вторил ему мужичишка, вертя кудлатой головой и тыча ее Куземке в грудь, в медный крест, болтавшийся на сученой нитке. - А князи... - поморщился Куземка. - Что те князи?.. Тьфу! - Что князи? - соглашался новый Куземкин приятель. Но через минуту Куземке снова стало грустно до слез. - Ох, бедный еж, - забормотал он одубелыми губами, - горемычный еж, ты куды ползешь, куды ежишься?.. Валясь с ног и цепляясь руками за столы, добрался он кое-как до кабацкого прилавка. - Даешь... на веру... клушинским? - лепетал он, наваливаясь грудью на липкий прилавок. - Это... дьякон Изот... А поп, это верно, Ми-тро-фа-нище. - Врешь, мужик... - услышал он из-за пивной кади. - И дьякон не Изот. Поп - Митрофанище, а дьякон - Осиф. Нет тебе веры... - Нет тебе веры, - заплакал Куземка, - нет тебе веры... Он обливался слезами, прислонившись к прилавку и колотя себя кулаками в грудь, в медный крест на сученой нитке. Эх, была не была и вовсе пропала! Куземка дернул крест, лопнула перегоревшая нитка, и Кузьма хлопнул крестом по прилавку. - Не даешь на веру, давай на медь! - кричал он стойщику, порываясь дотянуться к его залитому питьем брюху. - Бери! Но из-за пивной кади вышел монах, расспрашивавший Куземку про клушинского попа. Он, нагнувшись через прилавок, ударил Куземку в скулу и сшиб его с ног. - Ты что же это, мужик?.. - вышел он из-за прилавка, держа в руках Куземкин крест. - Господню кресту поругаешься, дуруешь, крест пропиваешь? Да за это довелся ты быть казнену, мужик... Куземка хотел тут сослаться на пана Заблоцкого, что в какой вере кто хочет, в той, дескать, пусть и живет, но монах уже выбил Кузьму из кабака, и стойщик волок его по посаду. У Богородицких ворот он передал Куземку вместе с медным его крестом тюремным сторожам, а те, оставив себе крест вместо приводной деньги и влазной пошлины, вкинули Куземку в татиную тюрьму*. (* В татиных тюрьмах содержались уголовные преступники (тати). Для политических преступников (воров) предназначались главным образом так называемые опальные тюрьмы.) XIII. НЕОЖИДАННЫЕ ВСТРЕЧИ Татиная тюрьма за ярмарочные дни набилась узниками до последнего предела. И никого в этот час не удивил здесь новый заточник в одних портках, без рубахи и креста. День уже был на исходе, и бычий пузырь, которым было затянуто окошко наверху, едва только белел. Но к Куземке, распростершемуся на земле, подобралось все же несколько тюремных сидельцев в надежде со своей стороны получить от него на влазную чарку. - Нашего полку прибыло, нашей голи стало поболе, - пинал Куземку ногою рыжий колодник в сермяжной однорядке, надетой на голое тело. - Пожалуй, боярин, алтынец на братью, во славу твою и во здравие. - Ну, купца ты, отче, скажем, прирезал, - наклонился к Куземке другой, с изрытым оспою, круглым, как тарелка, лицом, - а деньги, скажи, куда дел?.. - Да у тебя, боярин, видно, и казны всего - деревянная пуговица, - махнул рукою третий, и все они полезли обратно на полати, где с десяток колодников устраивались на ночь, погромыхивая цепями. К Куземке медленно возвращалась память. Он смутно начинал соображать, что беда, в которую он попал, безысходна и горя своего ему теперь никаким хмельным питьем не размыкать. Ему стало холодно без рубахи на холодном полу, и он пополз в угол, где несколько колодников сбилось в кучу. Двое из них уже храпели, и один, какой-то хилый, все охал и вздыхал и то вытягивался на спине, то поворачивался на бок, ни так, ни этак не находя себе покою. Куземка подполз к нему и прижался голой спиной к его теплому армячку. Но колодник присел и заглянул Куземке в лицо. - Кузьма!.. - ахнул он и в недоумении всплеснул руками. - Тебе здесь чего надобно?.. Но Куземка ничего не мог объяснить ему, потому что сам до конца не мог понять теперь ничего. - Что надобно?.. - промычал он, дрожа и лязгая от холода зубами. - Ничего мне, Нестерко, не надобно теперь. - Ох ты, горемычный!.. - заохал Нестерко. - Мерина у тебя свели и сапоги украли, тулуп пограбили, самого до полусмерти убили да еще в темницу вкинули. Горемычный ты!.. Ну, ложись тут вот; дай я тебе подстелю. "Про мерина это я тебе... навракал..." - хотел было сознаться Куземка, но голова у него гудела, как колокол, и он повалился рядом с Нестерком на жалкий его армячок и прикрылся полою Нестеркина же кафтана. Куземка проспал всю ночь каменным сном. Только изредка, когда трещотка тюремного сторожа раздавалась под самым окошком темницы, Куземке казалось, что летит он в дыру, черную и звонкую, без дна, без предела. Утром Куземка проснулся поздно. Из темного своего угла он увидел решетчатую тень на бычьем пузыре, а направо, на полатях, - длинного мужика с плоским лицом и медною серьгою в ухе. Толстоголосый сидел, свесив босые ноги, в своем латаном тегиляе, в накинутом поверх него Куземкином тулупе. Куземка вскочил на ноги и, не помня себя, метнулся к полатям. Он судорожно вцепился обеими руками в тулуп и с силой дернуя его к себе. XIV. ГУБНОЙ СТАРОСТА НИКИФОР БЛИНКОВ Толстоголосый, после того как сбросил Куземку в орешник, зашагал вперед быстро, не разбирая ни сухомежья, ни грязи. Ноги его шаркали по осклизлым корнищам, он падал, поднимался и снова шел, подчас пускаясь даже бежать, чтобы настигнуть своих и убраться подальше от того места, где лежал убитый Куземка. Шуба была толстоголосому совсем впору: не жала в проймах и сходилась на груди, хотя в ногах и была коротковата. Толстоголосый все норовил ее застегнуть, но это ему не удавалось, то ли потому, что руки у него дрожали, то ли оттого, что они заняты были у него орясиной и Куземкиной коробейкой. Отбежав изрядно, он остановился, приладился, надел поверх шубы свою тяжелую суму и нагнал "слепцов" за поворотом дороги. - Кхе-кхе... - закашлялся Пахнот, завистливо глянув на толстоголосого. - Клев был лох, да и чух не плох!* Тулупу ж все едино, что Кузьма, что Прохор. (* Староворовское наречие: хорош был мужик, да и тулуп не плох.) - "Гой, была да шуба - шубу нашивали", - затянул Пасей. - "Нетути шубы - да в шубе хаживали", - подхватил Дениска. Но толстоголосый не огрызнулся и даже не сбавил шагу. Он обогнал своих товарищей, которые тотчас же вприпрыжку рванулись за ним, и устремился далее, размахивая орясиной и лубяною коробейкой. Хождение "слепцов" затянулось, с беспутицей у них выходила промашка, а всем им нужно было попасть в Можайск на ярмарку хотя бы в канун воздвиженьева дня. В канун воздвиженьева дня поутру рано выехал из Можайска по Вяземской дороге губной староста Никифор Блинков с губным палачом Вахрамеем и с небольшим казачьим отрядом. Разбойники, лазутчики, корчмари одолевали округу; они во множестве плодились и в державе нового царя Василия, и был Никифору наказ ловить их и искоренять. У Никифора бродягами набита была вся татиная темница, но лихие люди не переводились; они разбивали обозы, грабили проезжих, тянулись к Москве из-за рубежа со всяким запретным товаром. В Можайск на воздвиженскую ярмарку со всех сторон по кривым и хлипким колеям тащились обозы. Лужецкие монахи волокли на Можайку питейную рухлядь. С полным возом хомутов проехал купчина, сняв перед Никифором шапку еще за версту. А под Никифором играл диковатый конек, и Никифор, покачиваясь в седле, зорким оком прощупывал мешки с конопляным семенем, солому на возах и целые горы кож, с которых бычьи хвосты свисали во все стороны. Позади, за казаками, плелся пешком палач Вахрамей в красном зипуне, опоясанный веревкой. Он подходил к мужикам, поторапливавшимся в город. - Дайте кату* плату, - требовал он свое. (* Кат - палач.) И мужики, не споря, раскошеливались по грошу. Никифор ехал шагом, уперши ноги в высоко поднятые стремена, сдвинув набекрень зеленую свою шапку с собольим околышем. - Стой! - крикнул он, заметив между возами ватажку слепцов; она вытянулась за высоким плосколицым поводырем, у которого желтела в ухе медная серьга. - Что за люди? - Знаменского монастыря сироты, нищая братия, - ответил поводырь. Голос его прозвучал поистине диковинно: толсто, хрипловато и с заглушиной, и Никифор вспомнил, что губной дьячок Ерофейко, которого он несколько дней тому назад вкинул в темницу, читал ему что-то в московской грамоте о трех мужиках с толстоголосым вожем. - А игуменские листы прохожие яви. - Нету, боярин, у меня листов. Соберем на ярманке милостыню и побредем восвояси к Знаменью. - Почему да на новом тулупе у тебя брюхо драно? - не унимался Никифор. - А полу у тебя не черт ли съел? - И-и боярин... - улыбнулся толстоголосый, показав свои желтые, длинные, как у лошади, зубы. - Черту в пекле работа, а мы во келейке спасаемся. Мыши полу и отъели, боярин. Их, мышей, у Знаменья - сила! - Отойди! Толстоголосый отошел в сторону. Никифор подъехал к стоявшим у обочины "слепцам". Они стояли в ряд, с клюками в руках, с разбухшими торбами через плечо. Эти и впрямь были слепы: у одного глаза навыкате, у другого - одни бельма, у третьего очи, видимо, никогда не разверзались. Из оправленных медью красных ножен вынул тихонько Никифор саблю. По лицам "слепых" пробежала смутная тень. - Гахх! - резанул Никифор булатом, едва не отсекши носы "слепцам". И чудо снова свершилось. "Слепцы" хоть и покатились в лужу, а снова прозрели все: Пахнот с глазами навыкате, и Пасей, у которого на бельмах опять заиграли зрачки, и Дениска, барахтавшийся в грязевище с широко разверстыми очами. Казачьими плетьми и ударами Вахрамеева ослопа* ватажка с толстоголосым поводырем была подогнана к Богородицким воротам. Никифор послал вынуть из темницы губного дьячка Ерофейка, и тот в губной избе читал ему из московской грамоты строку за строкой. (* Ослоп - дубина.) - "Голосом толст, нос примят, борода пега, в ухе серьга медная. Зовут его Прохорком". - Уж чего толще!.. И борода пега... - молвил Никифор, вытирая рукавом ус после ендовки квасу. - "Козьмодемьянец Пахнот, - читал далее подслеповатый Ерофейко, водя перстом по бумажному столбцу, - прозвище его Фуфай, нос горбат, борода раздвоена". - Да это, никак, ты? Так и есть! - сказал Никифор, вглядываясь в Пахнота. - "И с ними, с тем Прохорком и Пахнотом, два других вора, в приметы не взяты, скитаются по посадам и селениям и дорогам и, прикинувшись слепыми, грабят и разбивают". - Будет, Ерофейко! Видно, что те самые. Прощупай их промеж ребер, Вахрамей. Вахрамей подбежал ко всей четверке и, оглушив ее всю оплеушинами, сорвал со всех четверых их толстые торбы. И на стол, на котором стояла осушенная Никифором ендова, посыпались ржаные преснушки, засохшие пироги, заплесневелые корки; а вслед за ними - золотая цепь, жемчужное ожерелье, женская бобровая шапка, шелковый обрывок от рукава, перстень золотой с изумрудом, серебряный крест и кошели денег - польских, московских и всяких. Ерофейко сделал роспись вещам и деньгам и снова пошел в темницу вслед за толстоголосым и "слепцами", прозревшими от мановения Никифоровой сабли. - Ты ужо, Ерофей, посиди в темнице до после просухи, - сказал ему на прощанье Никифор. - Ведомо мне стало, что ты изменник великому государю: за рубеж отъехать хочешь. А ежели что, так я тебя кликну. Вечером в доме своем, в жарко натопленной горнице, сидел в одной рубахе и шелковых портах губной староста Никифор Блинков. На столе горела сальная свеча. Пламя ее играло по изразцовой печке, на атласных покрывалах, на лавках, на серебряных окладах икон. Никифор наклонился над росписью, которую утром составил вынутый на время из тюрьмы дьячок Ерофейко. Губной староста не столько разбирал написанное, сколько брал догадкой: ведь то, о чем писал Ерофей, было здесь же, на месте. - "Цепь зо-ло-тая", - прочитал Никифор по Ерофейкиному списку. - Есть, - подтвердил губной, взвешивая в руке тяжелую цепь и опуская ее в приготовленную на столе шкатулку. - "О-же-релье жем-чужное..." Есть. "Перстень зо-ло-той с и-зум-ру-дом..." Есть. За дубовым ставнем, внизу на торжке, замирала ярмарка, и уже пересвистывались ночные дозоры. Тюремный сторож вертел трещотку где-то недалеко от Никифорова двора. Никифор прислушался и, хлебнув из братины квасу, опять принялся за дело. - "Об-ры-вок шел-ковый..." Есть. "Крест се-реб-ря-ный..." Есть. Никифор проверил всю роспись. Все было налицо, и все он бережно уложил в свою шкатулку, обитую зеленой кожей, с забранными в медь углами. Оставалась еще женская шапка, бобровая, с парчовой тульей. Никифор встряхнул ее и оглядел: бобер был с сединкой, а исподнизу к желтой камке* пристал длинный русый волос. Никифор примял шапку поверх всего уложенного в шкатулке и прихлопнул крышку. И, глянув еще раз на роспись, зажег ее о свечку. Столбец вспыхнул в руке губного и рассыпался по подносу желтыми язычками. Горница осветилась, как фонарь, но Никифор плеснул в догоравшую бумагу квасом, и все сразу потускнело. И, заперши шкатулку на ключ, Никифор задвинул ее за образа, туда, где лежал у него в глиняном горшочке клад, найденный им вместе с дьячком Ерофейком на казачьих огородах. (* Камка - шелковая цветная ткань с узорами.) Никифор прошелся по горнице, зевнул и почесал спину. Потом обратился снова к образам и стал творить молитву на сон грядущий. XV. СУДИЛИ И РАССУДИЛИ Толстоголосый чуть с полатей не свалился от Куземкиного толчка. Куземка успел сорвать у него с плеч тулуп, но толстоголосый сидел на тулупе да еще с перепугу ухватился за один из болтавшихся рукавов. Тулуп затрещал, и словно дым от него пошел. Смятение толстоголосого возросло еще больше, после того как он узнал в обнаженном до пояса приземистом мужике Куземку. Уж не с того ли света явился за своим тулупом Кузьма? - Да ты, братан, с ума сбрел! - пришел наконец в себя толстоголосый. - Чего тебе от меня надо? Но Куземка задыхался и только скрипел зубами. Тогда толстоголосый, улучив время, лягнул его босой пяткой в лицо. Куземка выпустил из рук тулуп, и толстоголосый метнул его от себя к стенке. - Ты где ж это спозаранок вина натянулся, на людей кидаешься?.. - молвил толстоголосый как ни в чем не бывало. Но Куземка с воем лез на него снова, и вокруг них стали уже собираться тюремные заточники. - Отдай тулуп! - выдавил наконец из себя Куземка. - Тулуп мой. Отдай, разбойник! - Коли он был твой, пьянюга?.. Поди проспись, не морочь людей! - Я голову с тебя сорву, разбойник! - наскакивал Куземка на толстоголосого, который продолжал отбрыкиваться от него ногами. - Тулуп мой, отдай! - Может, тебе еще и шапку горлатную* на придачу? - оскалил толстоголосый свои лошадиные зубы. (* Горлатная шапка - высокая, расширявшаяся кверху, обшитая дорогим мехом от горла лисы, куницы или соболя.) - Дай ему еще и боярскую цепь, - посоветовал толстоголосому Пахнот, усевшийся с ним рядом на полатях. - Будет у нас в шапке и с цепью воевода, - отозвался откуда-то с полатей Пасей. - Не ты ли у меня намедни угнал мерина чалого? - показал с полатей свою лопоухую голову Дениска. - Так и есть: вор тот самый. Надо быть, за рубеж угнал, к литвякам. Однако на помощь к Куземке подоспели мукосеи. - Голову проломил человеку и тулуп с него сограбил, - объяснял Нестерко сгрудившимся у полатей тюремным сидельцам. - Ну, снял так и снял, - вмешался рыжий колодник, хотевший накануне сорвать с Куземки на влазную чарку. - Была шуба его, - ткнул он пальцем в Куземку, - а теперь уж не его. Теперь уж его, - показал он на толстоголосого. - Известно: не передуванивать дуван, - поддержал рыжего колодник с лицом, изрытым оспой. - С твоего возу упало - пиши пропало, - обратился он к Куземке. - Ты, такой-сякой, не шалуй! - крикнул толстоголосому Милюта, когда разобрал наконец, в чем дело. - Богу молись только, что на колу не насидишься. А шубу верни. - Какая такая шуба, божий ты человек?.. - взмолился толстоголосый, разглядев Милютины кулачищи. - Тулуп, он мой! С самой с опричнины владею я сим тулупом! Кровный он мой, купленный. - Разбойник! - завопил снова Куземка, задыхаясь и потрясая кулаками. - До полусмерти меня убил! Тулуп снял! - Братцы! - воззвал толстоголосый к стоявшим у ног его колодникам. - В другой раз мужик этот на меня кидается. Дался ему мой тулуп! Сироты мы, Знаменского монастыря нищая братия. Брели на ярманку за милостыней, а он увяжись за мной в Вязьме: дойду, говорит, с тобой - веселей дорога, легче путь. Известно, хотел тулуп мой скрасть! - Разбойник!.. Душегуб!.. - стал снова наскакивать на толстоголосого Куземка, но колодники оттащили его в сторону. - Стой, мужик, не петушись, рассудим мы вас, - сказал Куземке похожий на попа плешивый колодник с длинной седой бородой. - Сказывай дале, - обратился он к толстоголосому. - Пошли мы на Можайск, - начал снова толстоголосый, - а он отстанет ли, вперед ли забежит, али около трется, тулуп мой щупает. Куземка забарахтался в своем углу, но его крепко держали за руки, а потом и вовсе повалили наземь. Куземка выл, скрежетал зубами, из губ его выбивалась белая пена, но рыжий колодник в сермяжной однорядке сел ему на грудь и заткнул ему рот его же бородою. - И как шли мы лесом, - гудело толсто с полатей, - Пахнот с Пасеем и Дениской ушли далече, а он почал кидаться на меня, тулуп с меня сбивать - дался ж ему мой тулуп! - а потом стал кидаться, душить меня почал. Я глянул, вижу - мужик шалый, задушит до полусмерти. Тут я его стукнул маленько посошком и побежал. Когда толстоголосый кончил, колодники загорланили все сразу. Один только Милюта остался стоять посреди темницы. Он недоуменно развел продетыми в цепи руками и, выпучив глаза, поворачивал голову то к Куземке, то к полатям, на которых, свесив ноги, рядышком по-прежнему восседали толстоголосый с Пахнотом. Куземка не метался больше, не вопил. Он лежал потный и красный в углу, куда его затащили колодники, и ребра его распирались и снова опадали, как у загнанного вконец коня. Широко раскрытыми глазами сквозь сетки кровавых жилок, молча, не поворачивая головы, поглядывал Куземка на седобородого колодника, толковавшего что-то тюремным сидельцам, на Милюту, словно окаменевшего с растопыренными пальцами, на тщедушного Нестерка, который кричал и метался из стороны в сторону - от седобородого колодника к полатям и обратно. Седобородый ходил в разбойничьих атаманах лет сорок, еще с Грозного царя. И здесь, в темнице, седобородого, как и встарь, почитали атаманом воры, тати и душегубы, и дано было ему и здесь судить и рядить. И седобородый при помощи исщипанного колодниками губного дьячка Ерофейка рассудил. Поскольку оба стоят на том, что тулуп сызвечна Кузьма говорит Кузьмин, а Прохор - Прохоров, и поскольку свидетели и очевидцы, Прохоровы и Кузьмины, стоят на том же, дела этого законно рассудить не можно. Но поскольку тулуп теперь на Прохоре и на нем же и тегиляй, а Кузьма вовсе гол, без креста на шее и рубахи на плечах, и хоть о тегиляе никто не спорится, а спорятся о тулупе - рассудить так: тулуп - Прохору, а тегиляй - Кузьме. Снова поднялась тут завируха, всяк кричал свое, никто не хотел друг дружку слушать. Но толстоголосый оскалил лошадиные зубы и метнул Куземке с полатей свой латаный тегиляй, из которого в разных местах торчала пакля. А Куземка остался по-прежнему на земляном полу, мокрый и красный, с широко раскрытыми глазами, налитыми кровью. XVI. МИР ВАМ! Колодники, погалдев немного, разбрелись по своим углам, где у каждого нашлось свое дело: кто штопал себе одежину, кто грыз ржануху, кто в кости играл, кто карты метал. Мукосеи тоже развязали мешки, и Нестерко отрезал Куземке ломоть, круто посыпав его солью. Куземка сел в своем углу, натянул на себя тегиляй и молча стал жевать хлеб, которого не брал в рот целые сутки. Тулуп, думал Куземка, бог с ним, с тулупом. Доберется Кузьма и в тегиляе до Москвы. И не то беда, что сидит он теперь в клетке. Может, и не снимут еще с него головы за то, что он, выпиваючи в кабаке, с хмелю, пьяным, можно сказать, обычаем, лишившись ума, крест с себя пропивал. Но вот грамотица, грамотица Заблоцкого пана, которую пронес Куземка из-за рубежа в рукаве тулупа!.. Вон он, тулуп, и левый рукав, и не в рукаве ль этом грамотица? Куземка сам ее запрятал под накладным кусочком овчины и зашил потайной карман скорнячьей иглой. Куземка глядел на толстоголосого, который растянулся на полатях под его, Куземкиным, тулупом, и на трех "слепцов", шептавшихся о чем-то на полатях же, в темноватом углу. Но крик и брань, и лязг замка, и скрип открываемой наверху двери оторвали колодников от их дел, и сам Куземка, как ни был он погружен в свою думу, глянул вверх и увидел человечка, который осторожно спускался по приставной лестнице, фыркая и отплевываясь, перебирая одной рукой перекладины, а другой прижимая к груди какую-то рухлядь. Дверь наверху захлопнулась, стукнул засов, щелкнул замок, а человечек тем временем со ступеньки на ступеньку спустился вниз, обернулся и поставил на пол пустую кадушку. - Дельце!.. - хлопнул себя по ляжкам человечек, и Куземка сразу узнал в нем монастырского старчика, с которым они вместе пили вчера в кабаке. А к старчику уже подбирались рыжий в сермяжной однорядке и колодник с рябым от оспы лицом. - С тебя, отче, на влазную чарку, - сказал рыжий. - Не отбояришься: не нами установлено - при отцах наших и дедах повелось. - Полезай в зепь*, доставай мошну... - дернул старчика рябой. (* Карман.) - Ась?.. - откликнулся старчик. - Чего?.. Не слышу... Мошну?.. В зепь?.. - Мошна у тебя где?.. В зепи ж?.. - молвил рыжий и, громыхая оковами, стал ощупывать на старчике зипун. - И, милый! Моя зепь - что твоя чепь: и звон и гуд, а толку что?.. - И старчик вывернул свой карман, из которого посыпались крошки, стружки, мусор. - Вона!.. - Чего ж ты, пес, без влазного в темницу лезешь?.. - рассердился рыжий. - Впервой тебе?.. И рыжий нахлобучил ему его шапчишку на лицо, а рябой прихлопнул ее сверху. От такого шлепка старчик, наверное, пал бы наземь, если бы не оказавшаяся позади квасная его кадушка, на которую он так и сел, расставив широко ноги. - Дельце-то, дельце!.. - стал сокрушаться старчик, кое-как стащив с себя шапку. - И всю-то вот ноченьку одолевали меня черти. Би-ился я с ними!.. А они, диаволы, изодрали на мне зипунец и давай хватать меня за что гораздо. Насилу отбился, а гляжу - уже свет в окошке, к заутрене благовест, и пора мне на торг. Сотворил я молитву, попил кваску и побрел по рядам. Прошел седельный, прошел мясной, иду солодяным, а на перекрестке, гляжу, Никифор Блинков, губной староста, а за ним поодаль - Вахрамей-палач. Ну, думаю, пронеси господи; не зря, думаю, меня черти ночью одолевали, зипунец на мне драли. А Вахрамей, уж он тут, уж ему подавай: дай, говорит, плату ему, кату. "Нетути у меня, - говорю, - платы". А он как почал бороденку мне мочалить да как зыкнет: "Сучий ты хвост! На что, - говорит, - у тебя есть, а мне, для государевой моей службы, нету у тебя платы..." "Не наторговал еще, - говорю, - Вахрамеюшко. Торги-т, сам знаешь, ноне охудали. Какие ноне торги!.." "А ты, - говорит, - сучий хвост, чем в кабаке сидеть целый день, ходил бы по рядам да торговал бы да государеву человеку плату давал бы..." А я ему: "Вот попей, - говорю, - кваску, Вахрамеюшко, у тебя от сердца и отойдет". И отчего это от слов тех моих он раскручинился так и уж и вовсе осерчал? "Захлебнись, - кричит, - сучий хвост, твоим квасом!.." Махнул ослопцем и кадушку с меня сбил. Затычка выскочила, и квас мой вытек. "Вахрамей, - говорю, - волен меж нами бог да государь; добру моему отчего гинуть? Покорыстоваться ты хочешь моим сиротством? Прямой ты, - говорю, - мучитель, Вахрамей". А он меня ослопом да ослопом... В бок да в ляжку, в холку да в гриву... "Вахрамей, - говорю, - есть на вас указ... Слышно, указал уже государь приказных по городам побивать каменьем..." Тут он и вцепился в меня и поволок... Добро, я кадушку свою подхватил! А он зипунец на мне изодрал, что тот черт во полуночи, и кружки мои переколотил. И вот я - в чертоге сем, - закончил старчик. - Мир вам, люди и звери, тараканы да жуковицы, огурцы да луковицы. Вона!.. Эва!.. XVII. НОЖ Из всех колодников прослушали старчиков рассказ только Нестерко да Куземка. Остальным не было дела до захудалого старчика с его пустой кадушкой. А старчик как кончил, вытер шапкой лысину, взял с полу свою кадушку и полез было на полати. Но его сразу же столкнули оттуда шлепками и пинками, и старчик стал тыкаться во все углы в поисках свободного места. - Дельце!.. - вскричал он, разглядев Куземку в углу против окошка. Но Куземка ничего не молвил в ответ; только подвинулся и дал старчику место у стенки. - Ну, теперь не найтить тебе твоей шубы, - сказал старчик, сев на пол рядом с Куземкой и устроив кадушку у себя между ногами. - Погуляет твоя шуба на пиру без тебя. Куземка продолжал жевать хлеб, поглядывая временами на полати, где под его тулупом грелся толстоголосый. - А чего не кинулся к губному?.. - не унимался старчик. - Ударил бы челом губному, авось сидел бы ты тут в шубе. Дай-ко пососать мне корочку. Куземка отломил ему немного, и старчик попытался капнуть на хлеб из своей кадушки, но та была и вовсе суха, и как ни встряхивал ее старчик, ничего не потекло оттуда. - Вона!.. - показал он Куземке. - Видал?.. Был ячный квас, а где он?.. В поганую лужу весь и вытек. Рассудят нас с Вахрамеем на страшном суде, а в земном царствии не найтить мне, видно, на него управы. Старчик всхлипнул и принялся обсасывать хлебную корку, норовя даже погрызть ее беззубыми деснами. Он и к ушату пошел зачерпнуть водицы, но и ушат был пуст. Старчик вернулся на место; щербатым ножом, добытым из висевшей у него под зипунишком калиты*, искрошил он на кадушке хлеб и заправил его себе в рот щепоть за щепотью. Пообедав так, он растянулся на полу отдохнуть, пристроив себе в головах кадушку. И он не храпнул еще ни разу, только веки успел сомкнуть, как Куземка тронул его за плечо. Старчик вздрогнул и присел у кадушки. (* Калита - сумка.) - А?.. Чего?.. Нетути, нетути, - залепетал он отмахиваясь. - Да это я, - улыбнулся невольно Куземка. - Не пугайся... Экий ты пугливый!.. - Это ты?.. - вздохнул облегченно старчик. - А мне почудилось - диаволы меня опять хватать починают: плату им надо. Чего тебе? - Ножик мне свой дай. Я те верну вечером или завтра. - Ножик?.. А тебе зачем?.. - Одежину мне настроить. Вишь, тегиляй треплом пошел. - Треплом, говорить?.. Ножик?.. Да ты отдашь ли?.. - Ну вот те!.. - смутился Куземка. - Да отдам же!.. Только одежину настроить: где подрезать, где заткнуть... Завтра нож сызнова у тебя в калите. - Ну бери... Бери уж... Бежать тебе с моим ножиком все едино некуды. Старчик полез в калиту и передал убогий свой нож Куземке. Потом снова припал к кадушке и скоро захрапел громко и мерно. Куземка оглянулся. Вся темница была погружена в послеобеденный сон. Тускловатый свет еле проникал в темницу сквозь бычий пузырь. В сумраке, в пару, видел Куземка человеческие тела в армяках, зипунах, тегиляях - вытянутые, согнутые, скрюченные. Вот совсем близко мукосеи; вот там, поодаль, упрятал бороденку в шубейку губной дьячок Ерофей. На полатях спали старые сидельцы, крепко закованные в цепи, и с ними вновь прибылые "слепцы" со своим толстоголосым поводырем. Вон лежит он совсем у края, плосколицый, пегий, страшный, как Куземкина смерть. Возле полатей большая печь, давно не топленная, полуразвалившаяся, заняла темницу на целую четверть. Куземка подошел к печи, оглядел ее со всех сторон и добыл из запечья запавшую туда кирпичину. Он вернулся в свой угол, погладил кирпич, поплевал на него тихонько и принялся бесшумно точить на нем полученный от старчика нож. В темнице все спало по-прежнему. Только раз встрепенулся Нестерко-мукосей, оторвал от армячка свою всклокоченную бороду, глянул на Куземку ничего не видящими глазами и снова повалился на армяк. А Куземка все поплевывал на кирпичину, все тер об нее старчиков нож, все пробовал заблестевшее, как добрый булат, лезвие о лохмотья своего драного тегиляя. И, когда кирпичина была уже сточена на целую треть, а нож горел, как заправская бритва, Куземка отставил стертую кирпичину, зажал в руке нож и, медленно ступая, пошел к полатям. Толстоголосый лежал спиною к Куземке, под Куземкиным тулупом, и вверх и вниз ходил на нем дубленый Куземкин тулуп. А Куземка подвигался все ближе и ближе, один только шаг ему нужно было сделать, чтобы стать у самых полатей, но вдруг почудилось ему - точно провалилось что-то у него в груди, захолонуло сердце, и темница медленно поплыла перед его глазами, завертелась плавно в кольчатых клубах белого дыма. Но Куземка вздохнул глубоко, и карусель с колодниками, полатями и печью остановилась. Тогда Куземка сделал еще один шаг и поднял нож. Толстоголосого словно кто-то огрел плетью во сне. Он дернулся, но остался по-прежнему под тулупом, только рукав тулупа соскользнул с полатей и повис. Куземка мгновенно опустил руку и прижался к печи. Грудь его распирало, оттого что сердце там прыгало и билось, как бесноватое. Но Куземка глядел во все глаза на свесившийся с полатей рукав. Куземка стиснул зубы, в голове его разрывалось толчками раз от разу: "Рукав!.. Тот он!.. Левый!.." Вон и швы на нем в совсем неуказанном месте, известном только ему, Куземке! А толстоголосый спит?.. Спит! Тулуп на нем ходит вверх и вниз, вверх и вниз... Куземка подвинулся и коснулся пальцем рукава: ничего - спит. Куземка взял рукав в руку: спит. Куземка помял рукав у, еле заметного в неуказанном месте шва: есть! Есть грамотица! И носит ее с собой толстоголосый в Куземкином тулупе, вот в этом вот рукаве! Куземка поднял руку и быстро провел ножом по овчине. И сквозь щель в рукаве глянула на него бумага, обмотанная красной тесьмой. Куземка запустил в прорешину пальцы и выхватил оттуда заветное письмо. XVIII. ДОПРОС Допрос Куземке чинил губной староста Никифор Блинков на другой день. Куземка стоял перед ним в латаном тегиляе, стоял и ухмылялся; прикидывался он, что ли, дурачком или и впрямь был юродивый, в этом пока не разобрался Никифор. Куземке было весело, хотя и знал он, что стоявший тут же мужик, пеньковой веревкой опоясанный поверх красного зипуна, и есть губной палач Вахрамей. Еще со вчерашнего дня, после того как засунул Куземка литовскую грамотицу в паклю своего ветхого тегиляя, не узнать стало Куземки. - Ты, Кузьма, в темнице али на пиру? - спросил его Нестерко. - Али от орясины ты с ума сходишь?.. Веселый ты очень. Куземка вспомнил про орясину и стал развязывать тряпку, которою под колпаком обмотана была его голова. Большая ссадина уже запеклась, и к ней присохли Куземкины спутанные волосы. - Заживает, - молвил Куземка. - Живуч я, Нестерко; не впервой мне. Было в лето, пошел я глянуть за ворота, вижу - человек, Пятунькой кличут, ездит по улице, кистенем машет, бьет в тын, ко мне подъехал, над головой у меня кистенем начал играть. Я ему: "Мужик охальный! Уходил бы ты отсель. Нечего..." А он махнул кистенищем - да в голову мне. Махнул в другой раз - да и грудь мне рассек. Я только трое суток тогда провалялся. И князь ко мне приходил... Добрый он, князь... - Это кой же князь? - поинтересовался Нестерко. - Князь, воевода, - ответил неопределенно Куземка и умолк. Но скоро заулыбался опять и улыбался даже на другой день утром, когда его повели из темницы в губную избу. Здесь Куземка глядел на старосту Никифора Блинкова, на его серебряный перстень с большим лалом, на ендову, из которой Никифор тянул квас. И нет-нет да вспомнит Куземка о грамотице и порадуется и чуть ухмыльнется в круглую свою чернявую бороду. - Не на пиру ты, мужик, не в кабаке, - назидал его Никифор. - Ухмылки брось, говори не затейно. В праздник воздвиженья крест святой пропивал ли? И, идучи на такое богопоносное дело, каков имел умысел? Не замышлял ли чего сверх? - Сделал я это мужицкой своей простотой, не умышленно, - винился Куземка. - С хмелю, пьяным обычаем, лишившись ума. - А ты бы, мужик, пил, да ума своего и святого креста не пропивал. А теперь довелось тебе быть казнену, мужик. Куземка перестал улыбаться и пал перед Никифором на колени. - Отпусти мне вину мою, боярин, ради бога и великого государя и твоего доброго здоровья. И Никифор видел, что с мужика взятки гладки, гол мужик, как сокол, крест с себя и тот едва не пропил. Набить мужику холку да выгнать из губной избы? Или отослать в монастырь каяться да грех свой замаливать? А то сбыть воеводе; пусть-ка Семен Михайлович, воевода, его понаставит, пусть-ка попреет с ним пузатый. Никифор улыбнулся в свой черед. С того дня, как уложил он в свою зеленую шкатулку отобранное у "слепцов" добро, ему не хотелось ни рыскать по дорогам, ни орудовать в губной избе. Сидеть бы ему да прохлаждаться у себя дома на золоченом стуле, тянуть медвяный квас из братины да глядеть в окошко. Нет уж, лучше и впрямь выгнать мужика, а то опять кликай из тюрьмы дьячка Ерофейка вести запись допроса. - Ты, мужик, здешний али как? - спросил Никифор. - Чей ты? Куземка побоялся соврать. Чего доброго, еще побольше того запутаешься. А то давно ведь пора Кузьме московских пирогов поесть. Вон она, Москва! С колокольни, поди, видно. В двое суток добежать бы Кузьме. - Князя Ивана Хворостинина послужилец, - сказал Куземка, оставаясь на коленях. - Это какого ж Хворостинина?.. Старкова?.. - Старкова ж, - подтвердил Куземка. - Ивана Андреевича. - А почему в Можайск забежал? Мало тебе в Москве кабаков?.. - Мерина у нас угнали чалого, - пустился Куземка по хоженой дорожке. - Сказывали, на Можайск угнали. "Чертов мужик! - думал Никифор. - Гладкий, ухмыльчивый, зацепиться не за что. Набить ему загривок для святой субботы и выбить из губной избы вон?" - Вахрамей, пощупай его промеж ребер да выкинь потом на двор. Пускай ищет своего мерина. Куземка, не чуя себя от радости, заухмылялся было снова, но звон пошел у него в голове от Вахрамеевой затрещины. Палач содрал с него тегиляй и швырнул одежину в угол. Тегиляй шлепнулся об стену, и белая бумага, обмотанная красной тесьмой, скользнула из какой-то прорехи на пол. А на полу же в пяти шагах от выпавшего из тегиляя письма лежал ничком Куземка, оглушенный Вахрамеевым ударом. Кузьма и не видел, как метнулся к бумаге Вахрамей, как подал он Никифору Блинкову вчетверо сложенный лист, обвязанный шелковой тесьмой, запечатанный желтою восковою печатью. А Никифор, как взял лист, как глянул на подпись и печать, так и стола чуть не опрокинул, вскочив с места и бросившись к Куземке. XIX. ТАЙНЫЕ ЦАРСТВЕННЫЕ ДЕЛА Всю ночь не сомкнул глаз Куземка в углу своем в татиной темнице. Нельзя было сказать, жив ли Куземка или уже отходит, потому что лежал он не шевелясь, с остекленевшими глазами, и только грудь у него ходила тяжело и с хрипом, как кузнечный мех. Да и сам Куземка, если бы кололи сейчас его тело ножом или мясо его рвали раскаленными щипцами, едва ли почувствовал бы это. Он ни о чем не думал, ничего не хотел, разве только заснуть. Но сон к нему не шел. Рядом с Куземкой припал к своей кадушке старчик. По другую сторону свернулся Нестерко на своем армячке, Нестерко, который днем все допытывался, что же такое стряслось у губного с Куземкой, отчего лица на нем нет: пытал его губной?.. жег огнем?.. хомут на него надевал и на виске подвешивал?.. Но Никифор не пытал в этот день Куземку. Едва только рассмотрел он польскую скоропись на выпавшей из Куземкиного тегиляя бумаге, только-только глянул он на восковую печать с вороном на взлете, как обрушился на Куземку, стал трясти его что было мочи, стал кричать и топать ногами. Потом Вахрамей отволок Куземку обратно в темницу, кинул ему туда вконец изодранный тегиляй, а Никифор тем временем бросился к воеводе. Но ни князь Семен Михайлович Черкасский, ни дьяки Шипулин и Волков не понимали польской речи. И еще того труднее стало им, когда в избу был приведен старый литвин Жабка, выехавший недавно в Русь и поселившийся в Можайске. Пан Жабка потряс сивым хохлом своим, понюхал бумагу и молвил, что грамотен он не гораздо и хотя разумеет польскую речь, но готов дьяволу заложить душу, если письмо это писано не по-латыни. Воевода, уставив бороду, глядел на дьяков, но те ждали от воеводы первого слова. - Где мужик сей у тебя, Никифор? - молвил наконец Черкасский, обливаясь потом в нагольной лисьей своей шубе. - Обратно, князинька, в татиную тюрьму вкинул, - ответил губной. - Выкинь его в опальную тюрьму. Дело это надобно в сокрыве вершить. - Развалилась, князинька, опальная тюрьма, - сказал Никифор, - изветшала. Кто в татебных делах, кто в изменнических - всех одинаково велю кидать в татиную. - А ты его в клетку, в прируб, в чулан наш на съезжей да на цепь. - Черкасский вытер красным шелковым платком мокрое от пота лицо и добавил: - Тайные это царственные дела. Смотри, Никифор, накрепко, чтобы не ушел мужик либо не учинил над собой лиха какого... Никифор пошел налаживать клетку для Куземки, а воевода порешил расспрашивать мужика завтра. Время близилось к обеду, и воевода, сев на коня, поехал на свой двор. В съезжей избе остались одни дьяки. Им нужно было еще до обеда снарядить гонца в Москву с подробным донесением великому государю. Воевода в обед из хором своих увидел гонца, казачьего пятидесятника Мацапуру, как он мчал из Водяных ворот, как нахлестывал он своего бахмата под брюхо ногайской плеткой, как зло стлался его конь по обмерзшим комьям, разлетом, врастяжку. XX. ПЛЕТЬ, ВИСКА, ОГОНЬ Зачастили гонцы по большой московской дороге. По первозимью били их кони путь нековаными копытами, и казаки в красных своих шапках проносились, как искры, по голубоватой пороше - через Звенигород, через Вяземы, через Мамоново, - не останавливаясь у кабаков и не крестя лба даже на Звенигородский монастырь Сторожевского Саввы. Куземка, стоя на допросе в съезжей избе, видел в забранное решеткою окошко, что снег реет большими крылатыми хлопьями, что под белым пуховым одеялом уже опочила земля. "Вот те!" - думал Куземка. Красное лето стояло, как впервой проходил он через Можайск, за рубеж идучи; погожий был день. Куземка и тулуп тогда снял и посидел в прохладе под ракитой у речного перевоза. А теперь, гляди ты, каковы укинулись снеги; вона как намело: все раскаты да перекаты. Но Вахрамей пинал его ослопом, и Куземка, вздохнув, шел с палачом, воеводой и дьяками в застенок. Чахнуть стал Куземка - от кручины или от Вахрамеевых плетей. Остались от него одни ребра, как грабли, да борода помелом. Но глаза стали гореть под нависшими бровями черным пламенем. Воеводе становилось жутко от чертовой силищи, которую заполонил он и держал теперь в железном ошейнике в клетке при съезжей избе. А ну как сорвется с цепи да пойдет топтать? Воевода хорошо помнил их, таких, в Комаринской волости в бунтошный год - косматых, ощетиненных, с волчьим огнем в запавших глубоко глазах. Но скоро и глаза потухли у Куземки. - Принеси свою вину великому государю Василию Ивановичу всея Руси, - говорил князь Семен Михайлович, не глядя и в помутневшие уже Куземкины очи. - Скажи правду, не затаив. Скажи все допряма. - Допряма ж и сказано, князь-боярин, - хрипел Куземка. - Допряма, князь. - Ходил ты за рубеж и сказывал там московских вестей? - За рубеж не хаживал, князь-боярин. Московских вестей не говорил. - А в Можайск зачем прибежал? - Мерина... - Мерина ты искал не у короля ли в Литве? Мерину твоему рублишко - вся цена красна, а ты с лета ходишь, его ищешь. По Колпитскому яму шатаючись, мерина искал; дознался я подлинно. У колпитских ямщиков лапти покупал. В Можайск как пришел, отчего в съезжей не записался? Куземка молчал. - Ну, Вахрамей, разговори его, молчаливого. И Вахрамей скручивал Куземке ремнем назади руки. Привязав к ним веревку, он перебрасывал ее через закопченное стропило и подтягивал Куземку вверх, к жирной паутине, лохмотьями нависшей кругом. Куземка раскачивался на вывороченных руках, на веревке, которою Вахрамей обычно подпоясывал свой красный зипун. - Отдайся великому государю повинной головой, Кузьма, - убеждал пытуемого воевода. - Авось и казнит он тебя не лютою казнью. Скажи допряма: где латынскоо письмо взял? Кто в сговоре был с тобою? И дрогнул на виске Кузьма: уж и впрямь не грешен ли он великому государю? За рубеж ходил Кузьма воровски. Но лазутчества нет за ним, за Куземкой. И не изменник он: тайных вестей не проносил, а лазил за рубеж по воле своего господина, князя Ивана Хворостинина. За некоторым делом ходил к другу княжому, к Заблоцкому пану. Так бы и сказать государеву воеводе и дьякам приказным. Тогда, может, милосердней станет палач Вахрамей? Может, еще и на Москву воротится Кузьма, к Матрене... к Матрене... И вспомнил тут Куземка, как в прошлом году летом пришел он к князю Ивану и пал ему в ноги, Матренку просил за себя. И обещался князю навеки верно службу служить. Ну, так служи, Кузьма... Умри... Пропади... И вместо признания шептал Куземка совсем другое черными губами, языком, который вот-вот и вовсе вывалится изо рта у него: - Не ведаю, отколь взялось письмо в тегиляе. Старый он, тегиляй, боярин-князь, носили его и до меня. - Вор ты, Кузьма, подлинный вор и еретик! Королю ты крест целовал? Статься может, ты и причащался у ксендза. Не будет тебе милости от великого государя. А письмо то - хворостининское! Уж его в Москве и перевели с латыни в русскую речь. Господину твоему, князю Ивану, то письмо. Скажешь теперь все, допряма все скажешь! Но Куземка молчал. С закрытыми глазами, как страшное страшило, покачивался он на Вахрамеевой веревке, в одних портах, босой, всклокоченный, ребрастый. - Молчишь ты, нечистое отродье?.. Вахрамей!.. И Вахрамей, поставив Куземке под ноги железную жаровню, начинал раздувать огонь. XXI. ГОНЕЦ Хозяйки своей не видал Мацапура целую неделю, и спал он теперь больше в седле. У казачьего пятидесятника свистело в ухе, даже когда сходил он с коня на Ивановской площади, в Москве, за кремлевской стеной. Но вот Мацапурины ноги снова в стременах, и опять серебряная чаща бросается бахмату под копыта, и сегодня, как вчера, часами гоняют за ним волки. Будут меня бесприютные волки встречать... вспоминал Мацапура старую казачью песню с Донца, с Оскола. Будут дедом за обедом коня моего заедать... Разве здесь, на московской стороне, услышишь такую песню? Ой, далеко... Гой, да далеко... - тянул Мацапура звонко, тянул долго, пока бахмат не влетал обратно в Водяные ворота на занесенной снегом Можайке и с храпом не оседал на задние ноги у резных крылец на съезжей. Здесь Мацапура передавал дьяку свою шапку и с привязанной к руке нагайкой валился в угол, не сбивши с каблуков снега, не расправив спутанной заиндевелой бороды. С каждым днем московские подьячие становились все усердней. Вон и сегодня вынули можайские дьяки из Мацапуриной шапки свиток с погонную сажень. Бумаги, что ли, им в Москве не жалко?.. Бумаги доброй, немецкой - стопа четыре гривны, - в Москве, видно, хватает?.. - "Да ты бы сыскивал про то накрепко, - читал можайскому воеводе дьяк Шипулин, - для чего тот мужик за рубеж ходил без проезжей грамоты, самовольством. Для измены или для иного какого лиха? И кто про то воровство его ведал и, ежели ведал, отчего не сказывал? И ты бы тех людей, кто ведал, велел пытать, чтобы дознаться тебе подлинно: кто его на такое дело научил, кто с ним вместе замышлял и сговаривался он с кем; про пушкарские дела государевых воевод сказывал ли он польским панам и каких вестей королевских за рубежом слышал? И про расстригу, что нарекся царевичем Димитрием, и про его смерть что слышал за рубежом и что видел, все бы сказал допряма". - Писали нам уж это! - молвил с досадою воевода. - Что ни день - одно и то ж. - "Ты б его расспрашивал с великим пристрастием, - продолжал дьяк, - и пытал всякими жестокими пытками ночным временем, чтобы никому не было ведомо. И что он, вор, станет сказывать про расстригу и иное что - его расспросные и пыточные речи ты да с тобою дьяк, сами написав и запечатав, прислали бы ко государю тотчас с нарочным гонцом". - Ан уж и расспрашивано, - махнул рукою воевода, - ан уж и пытано довольно - и во полуночи и посреди бела дня. - "А в Москву, - читал далее дьяк, - того вора Кузьму не присылать, пока тебе о том не будет наш указ". Мацапуре в сенях на съезжей поспать не дали в этот день, хотя бумагу ему засунули в шапку такую тощую, что, может, ее не стоило и возить. Но под Мацапурою татарский его конь не ведал устали, и на раннем рассвете, когда в Московском Кремле и голуби не начали еще охорашиваться по пролетам и выступам Великого Ивана, думный дьяк Иев Кондырев уже читал в приказной избе при перевитых золотом свечах можайскую отписку: "...А ударов ему было - сто ударов да десять встрясок, да трижды на огонь поднимали; и тот приблудный мужик, вор Кузьма, ничего ответу не дал. А вчерашний день и в ночь я его в государственном великом деле расспрашивал внове и пытал и стращал всяко, с ума его выводил. И ответу он не дал ничего. И сею ночью тот приблудный мужик, вор Кузьма, в клетке сидючи, в прирубе, помер". Отложил отписку дьяк Иев Петрович и задумался. Меркли свечи в палате. В окошко глядел сизый зимний московский день. ...Мацануру отпустили на этот раз из приказа без всякой бумаги. И он уже по привычке подстегивал бахмата под косматое брюхо лихой своей плетью. И по привычке же тянул долго и звонко: Ой, далеко... Гой, да далеко... За черной горою, за синей рекою... Но после Вязем за поворотом блеснул Мацапуре золоченый крест Сторожевского Саввы, и казак замолчал, снял шапку и перекрестился. От расскакавшегося коня, как гуси-лебеди, разлетались во все стороны обрывки густого белого пара. Мацапура сдержал лошадь и поехал шагом. XXII. БУДЕТ ИМ НОВЫЙ КУЗЬМА! Но Куземка не умер. Утром накануне отстоял воевода раннюю обедню в церкви Бориса и Глеба и после обедни поехал на съезжую слушать московские отписки и чинить далее допрос хворостининскому мужику, вору Кузьме. Усевшись в пыточном застенке на лавку, поговорил воевода с дьяками малое время и велел Вахрамею вести мужика к допросу. Вахрамей поплелся в прируб, отпер замок, сдвинул засов, дверь открыл и ткнул ослопом своим в темноту. Но ослоп Вахрамеев скользнул по земле, Куземки не задев. Тогда Вахрамей стал тяпать ослопом по чему попало - по земле, по стенам бревенчатым, по низкому потолку, - но Куземка не откликался, хотя цепь его в углу и звякала, когда и по ней приходился дубовый ослоп. И так потяпав по прирубу вокруг да около, вправо и влево, вверх и вниз, взвыл наконец Вахрамей от страха и беды, от того, что чертовым делом сгинул мужик, обернулся, должно быть, сверчком, стрекнул у Вахрамея промеж ног. И на вой Вахрамеев прибежали в прируб дьяки и Никифор Блинков, староста губной. А там уж и воевода ползал по прирубу, хватался то за цель Куземкину, то за Вахрамееву бороду и сам тряс бородой, ногами топал, кулаком грозился, ругался нехорошо, мокрый от испарины и бледный от тоски. И потом снарядил погоню - городовых казаков, стрельцов, сколько их было, мукосеев с житниц, дьячков церковных. Весь день гоняли люди по дорогам - на Вязьму, на Звенигород, на Волоколамск, на Малоярославец; до ночи аукали в лесу, кидались к речке, за речку сигали, ползали там, на Малой стороне, в тощей ивнице, торчавшей из-под снега. Но ничего не осталось от приблудного мужика - дымом он вышел из прируба? Обернулся жуковицей? Сверчком стрекнул? Только цепь с ошейником валялась в углу да чуть приметная дыра чернела тут же. Ушел мужик! Не иначе, как словом колдовским заговорил цепь и разомкнулась она на нем! Ямку малую выкопал и протянулся ужом наружу! И, страшась опалы, ужасаясь неминучей беды, своровали воевода князь Черкасский и оба дьяка - написали в Москву ложно: помер-де мужик в темнице ночным временем со страху; не стерпел, дескать, Кузьма, боясь государевой немилости и казни в Москве на Болоте. Со страху помер, не с пытки. А пытали Куземку в ночь накануне. Опять расспрашивал воевода про расстригу и его смерть и о том, что слышал про это в Литве Кузьма. Но Кузьма ничего не слышал; даже пан Заблоцкий ничего не сказал ему про то - видно, и впрямь отписал он все князю Ивану в письме латинском; Куземке ж молвил только: - В Самборе горе, да в Гоще беда. Ох, беда, беда! Там беда, а Куземке тут беда: беда от бояр и воевод, от дьяков и от приставов, от палача Вахрамея и от Пятуньки-палача, от Василия Ивановича, великого государя, и от всех присных его. Причастия от ксендза Кузьма не принимал, королю креста не целовал, про пушкарские дела государевых воевод польским панам не сказывал. На том и снял его ночью с виски Вахрамей и отволок в прируб. Там он надел на него ошейник, на ошейник - замок, ключ повернул, цепь, в стенное кольцо продетую, поторкал. Крепка цепь, и засов на двери крепок... Поторкал Вахрамей и замок на засове - ничто не сделается и замку. Побрел тогда Вахрамей по посаду, невзирая на темень ночную, мешки под навесами на возах щупать, плату государеву человеку собирать. Очнулся Куземка от пытки не сразу. И когда очнулся, то и дернул рукой замок - ошейник на себе поправить. Замок сорвался с ошейника и остался у Куземки в руках. Торкал Вахрамей цепь, торкал ошейник, торкал кольцо стенное, да вот в темноте ночным временем оплошал с замком на ошейнике. Куземка встал на колени в прирубе, замок из рук выронил, повернулся так и сяк и ошейник с себя снял. Звякнула цепь, спадая с Куземки, - не надевать бы ее больше, - и Куземка стал шарить вокруг, но нашарил ту же цепь. Тогда он сел у стенки наружной, подождал, прислушался и стал ковырять железным ошейником ямку подле самой стенки, подрываясь под стенку, отгребая землю руками, разметывая ее по всему прирубу. Ночь плыла медленно, долгая и глухая. Из ямки, вырытой Куземкой, тянуло холодом зимним. Далеко-далеко пели петухи, брехали собаки. А Куземка все ковырял подле себя, все вертел, все сверлил, все тянул мерзлые комки из ямки своей. Ударил ошейником, и разверстый конец его и вовсе вышел наружу. Ударил в другой раз, и вся рука Куземкина на волю вышла. Тут уж Куземка стал вертеть ошейником из последних сил и довертелся до того, что и голову из-под стенки выставил и весь вытянулся из прируба на двор. Чуть брезжил рассвет на синем снегу. Снег падал густо: ступит Кузьма, и след его тотчас пушистой порошей занесет. Вот уже и ямку Куземкину занесло снегом, а Куземка все еще ходит подле прируба, не зная, с чего начать либо кончить чем. Съезжий двор был огорожен тыном. Высок тын, на запоре ворота, только в углу двора настежь раскрыт сенной сарай. Куземка и впрямь сверчком стрекнул туда босыми ногами, ткнулся в сено, стал руками окоченевшие ноги свои растирать. И слышит: хрустит за стенкой, фыркает, топает на холоду. Куземка выглянул: рядом двери в конюшню прикрыты едва; конским потом чуть тянет оттуда, теплым навозом, овсяным духом. Эх, Кузьма, конюх старинный, стремянный бывалый! Вздохнул Куземка и полез в чужую конюшню. Два бодрых конька рвали сено из решетки клок за клоком. Оба они обернулись к Куземке, один заржал было, ногою топнул... Куземка потрепал обоих по храпу, дал им понюхать иссохшую руку свою, глянул туда и сюда и заметил в сумерках рассвета сбрую, по стенам развешанную, хомуты и гужи, армяк на дуге, суму на гвозде да сапоги валяные в углу подле двери. Куземка облачился в армяк, ноги в валенки сунул, пощупал суму, нащупал в суме хлеб и лук. Снял Куземка и суму с гвоздя и побрел обратно в сенник, позавтракал там хлебом и луком, забрался в дальний угол и зарылся в сено поглубже. Утром Куземка проснулся от тяжелого пинка, которым кто-то угостил его на новом месте. Куземка не сразу понял, в чем дело. Со всех сторон окутывало Куземку сено, а поверху по сену бегал человек, ухал, крякал, подхватывал охапки сена, которое снаружи пихали в сарай мужики, и разметывал сено равномерно по всему сараю. - Гух!.. Гах!.. Гох!.. - выкрикивал человек на все лады. Он носился по сеннику, мазнул по дороге Куземку валяным сапогом и унесся дальше, в противоположный угол. Куземка притаился, выждал время и, когда уханье и гоканье смолкли, высунул голову из-под сена и глянул в раскрытые двери на двор. Он увидел стенку прируба, нагольную воеводскую шубу, бороду воеводскую поверх шубы, клином. По двору метался Вахрамей, играли казаки на резвых конях, сновали работники с мукосейни. "Ищут, - подумал Куземка. - Что, как найдут?! Авось, сказал воевода, казнит тебя государь не лютою казнью". Но уже казнили Кузьму смертью лютой. И не раз. Было ему сто ударов, да десять встрясок, да трижды на огонь поднимали. Жив ты, Кузьма? Чуешь? Нет теперь прежнего Кузьмы. Умер. Ужо им будет новый Кузьма! Куземка почесал свои язвы, растер смертельно нывшее колено и снова нырнул в пыльную, колкую, сладким духом повитую глубь. ХХIII. В ОДНОЙ БЕДЕ Так пролежал он до вечера, когда разосланные воеводою в погоню ватаги стали возвращаться на съезжий двор одна за другой. До самой темноты расхаживал по двору воевода, то входил в избу, то опять выбегал на крыльцо, охал, кричал на Никифора-губного, на Вахрамея-палача, на сторожей из темницы, хлопал себя по нагольной шубе, дергал себя за бороду. А когда вызвездило, поехал воевода со двора прочь, снарядив полусотника Мацапуру в Москву с извещением о Куземкиной смерти. А Никифору наказал накрепко воевода и дьякам: знали б де и помнили, что не бежал из тюрьмы мужик хворостининский, а помер в тюрьме, помер без покаяния, не признавшись в воровстве своем. И, уже пробираясь верхом на лошади по занесенной снегом улице к себе на двор воеводский, думал воевода, умом раскидывал: "Сойдет оно так... Сойдет... Время нынче смутное... Нынче Шуйский - царь; завтра Шуйский - псарь. Нынче Васька - власть; завтра Ваську - шасть. Есть уже тому очевидцы и в Можайске: идет, говорят, на Москву рать - Пашков Истома, Ляпуновы братья, какой-то Болотников еще... Сопхнут Васю; ой, сопхнут!.. А мужик чертов помер?.. Кузьма?.. Известно, помер. Убоялся государева гнева... Великого государя Василия Ивановича всея Русии... Хо-хо!.. Ну-ну!.." И воевода въехал к себе на двор, уже развеяв кручину свою, забыв о мужике приблудном, думая только о том, как сядет он сейчас за стол, погреет себя зельем винным и пойдут ему, воеводе-хозяину, перемены: уха шафранная, мозги лосиные, белая рыбица и рыбица красная, заяц с лапшой, головы щучьи, пироги да калачи. А Куземка тем временем выбился из-под сена и выглянул наружу. Пусто на дворе, пусто и темно. Только в избе у сторожей лучина горит, на оконной слюде играет. Но догорела и у сторожей лучина, вышел один из избы, постоял на крыльце, зевнул, бороду поправил - и назад в избу. Идет ночь, хрустят и топают за стенкой кони, лают собаки на посаде. Куземка походил по двору вдоль тына, видит - ни хода, ни лаза: ворота заперты и калитка на запоре. Снял с себя Куземка армяк, попробовал захлестнуть рукавом о прясельный столб; но высок тын, не досягнуть куцатому Кузьме. А ночь идет, тянется, проплывает точно широкой рекой, катится через двор по снегу, утоптанному за день, рыжему от навоза. Уже и первые петухи пропели, пропели и вторые; бежит время, скоро светать станет... Куземка ткнулся в конюшню за веревкой либо оглоблей, но заперта конюшня на этот раз, замок пудовый висит на железной скобе. После третьих петухов, когда в окошке у сторожей снова малой зорькой вспыхнула лучина, полез Куземка обратно в сенник и забрался там под сено. И слышит - выходят сторожа, отпирают ворота, начинает съезжий двор полниться людьми. Сани с кожаным верхом въезжают в ворота; повинников государевых - неплательщиков и недоимщиков - гонят на правеж; артель мужиков с топорами и пилами галдит у крыльца. Ранний час, едва обвиднело, но народ уже валом валит на двор, вертится по двору, катит в ворота, идет за ворота прочь. Куземка выбился из-под сена, натянул на голову шлык, свисавший по спине армяка, армяк на себе запахнул и вместе с ватагой дровосеков вышел за ворота. И по тропке, на снегу набитой, спустился вниз. Шел лугом, шел лесом, до ночи шел не оглядываясь. Только белый снег стлался внизу; только темный лес шумел над головой да древние дерева пошли к ночи, дуплистые и неохватные. Выискал Куземка дуб многосотлетний, молнией спаленный, залез в дупло глубокое и скорчился там под армяком. На другой день пристал Куземка к обозу, тянувшемуся к Москве с щепным товаром. Ради сиротской доли Куземкиной, ради "мерина сведенного", сапог украденных и шубы пограбленной, ради лютой казни, которой мог ждать теперь Кузьма от своего господина все за того же "мерина", за дубленую шубу и сапоги яловые, посадили обозные мужики Куземку в розвальни, дали вином погреться и хлебцем заправиться. И так с обозом щепным добрался Куземка до Москвы, за Дорогомиловской заставой слез с саней, поклонился всему обозу земно и заулками и слободками доплелся до Чертолья. Там Куземка не стал стучаться в ворота, а обошел двор и перелез через плетень за огородом на задах. И пошел меж грядами, проваливаясь в снегу. Первым, кого он увидел, был Акилла. Старик исчез из Москвы еще до того, как собрался Куземка за рубеж. Сгинул где-то старец, говорили - видели его на торгу, как он спорился с царем. А теперь вот стоит Акилла у колодца, руку козырем к железной шапке поднес, глядит на лохматого мужика в армяке, путающегося между гряд. - Дедко!.. - окликнул Куземка Акиллу хриплым голосом, так что старик и по голосу Куземку не узнал. - Дедушко, старенький... - И дрогнул голос Куземкин, и махнул себя Куземка рукавом по глазам. - Да это я, Куземка, Кузьма Михайлов... Дедушко... - Кузьма?! Старик разверз широко очи, руки с клюшками развел, но кашель стал душить его, и он опустился на снег в изнеможении. - Кузьма, Куземушко! - силился он молвить Куземке, который побежал к нему по грядам напрямик. Куземка споткнулся раз и другой на рыхлом снегу, на вскопанной земле, армяк распахнулся на Куземке, обнажилась Куземкина грудь, и раны Куземкины глянули из-под армяка. И склонился над Акиллой приблудный мужик, на пытке ломанный, охватил по плечам Акиллу, который только и смог сквозь приступ кашля сказать Куземке: - Отколь?.. Страшный ты... Ох!.. Куземка помог Акилле встать, и они вместе побрели к задворным избушкам за конюшней. В избе у Куземки было, как прежде, чисто и порядливо. Играла девочка на лавке на ворохе тряпья. Топилась печь; котел с водой стоял на припечье. И Матренка тоже не сразу признала Кузьму. А когда признала мужа в истерзанном мужике, черном, как земля, то стала выть, пала пластом на пол, стала корчиться, как в падучей. И ребенок заплакал с перепугу, да и Куземке в бороду натекает слеза. Кое-как уложили они Матренку на лавку, успокоилась она, лежит молча в изнеможении и глядит на Кузьму. Пришлось Куземке самому истопить себе баню. В бане Акилла кричал на Куземку; задыхаясь от кашля, стучал клюшкой об пол; а потом принялся гладить Кузьму по голове поседевшей, по ногам изъязвленным, по ребрам, торчавшим, как грабли. - Глупый ты, - словно увещевал он Кузьму, когда тот омылся наконец от всей скверны, которая налегла на него за весь его нелепый и страшный путь. - Глуп, глуп, хоть и бородушка по пуп, - твердил старик. - Ходил ты за море да по еловы шишки. Ну для чего за рубеж ходил? Спослал князь Иван. Для чего спослал? Царя Димитрия искать. Нашел ты за рубежом царя? Тьфу! И ходил ни по что и принес ничего... Куземка лежал на скамье в предбаннике, теплом и душистом от нагретого дерева, от кваса, которым для Куземкиной услады плеснул раза два в каменку Акилла. Старик что-то еще говорил, журил кого-то, кажется Куземку, но дремота, точно чистыми холстами, укутала Кузьму, и он слабо различал Акиллины слова: - Царь твой был, да сгнил. На кривой не проехал, едино только, что в уши баклуши надул. Охти мне! И я полынь-траву садил, не без меня, окаянная, уродилась. И сквозь дрему разбирал Куземка еле, что дело это все же миновало и что стало нынче от нового - от Василия Ивановича царя - Акилле еще горше; что промышлять надо теперь все о том же, о чем промышлял Акилла всю жизнь: о выходе крестьянском, о злости приказной, о мытаре* немилосердном, о неправде боярской. И еще рассказал Акилла, что нет теперь князя Ивана в хоромах. Наехали тому дней пять стрельцы с каким-то Пятунькой да с приставом розыскным, вынули у князя Ивана книги и письма, великую котому многоразличного писания, оставленного у князя Григорием-книгописцем. А потом расспрашивал пристав князя Ивана о заболоцкой шляхте и читал указ государев: "Как был ты, князь Иван, при расстриге в приближении, то впал в ересь и в вере пошатнулся, православную веру хулил, постов и христианского обычая не хранил и сносился с заболоцкой шляхтой, посылал к пану Заблоцкому мужика своего Кузьму; значит, хотел ты, князь Иван, отъехать за рубеж. Доискались уже государевы люди: говорил ты непригожие и хульные слова о великом государе Василии Ивановиче всея Руси, что-де деспот он и варвар; и о боярах говорил, что бояре-де сеют землю рожью, а живут все ложью; и о воскресении мертвых говорил, что молиться не для чего - воскресения мертвых не будет. И, нарядившись в гусарское платье, ездил ты пьяный к князю Семену Ивановичу Шаховскому и спорился с ним: гордыней и безмерством говорил многие слова стихами в сугубое поношение святым угодникам и чудотворцам. И за многие твои вины повелел тебе великий государь Василий Иванович всея Руси ехать в ссылку немедля, на Волок Ламской, в Иосифов монастырь, в заточение под строгий начал". (* Мытарь - сборщик мыта (пошлин).) Увезли князя Ивана в ту же ночь. Книги взяли, а хоромы запечатали. Дремота уже не одолевала Куземку, и он слушал внимательно. И понял, что все они теперь в одной беде: и живущий на задворье в сокрыве Акилла, и беглый Куземка, и ссыльный заточник князь Хворостинин Иван. XXIV. МОЛЧАТЕЛЬНАЯ КЕЛЬЯ В ночь, когда привезли князя Ивана в Иосифов монастырь, выпал первый снег. Темно было в келье, но от снега посветлела слюдяная окончина, да из-под двери пробилась внутрь белая снежная полоса. Прошел монах, старец-будильник, и постучал в дверь; потом другой старец отпер дверь снаружи и вошел к князю Ивану без молитвы и спроса. Князь Иван присел на мешке, набитом соломой... - Чего тебе, отче?.. - Не велено... не велено... - стал шамкать беззубым ртом дряхлый старик. В озябшей руке у него чуть теплилась тоненькая свечечка, и огонек, обдаваемый дыханием, клонило то в одну сторону, то в другую. - Чего не велено? - спросил князь Иван, поеживаясь от холода, разглядывая свою келью, не совсем еще понимая, что же такое с ним стряслось, как же будет дальше. - Не велено... не велено... - твердил упрямо старец. - Отдай... отдай... - Чего те отдать, старый? Скажи толком. - Черниленку отдай, перышко отдай, бумагу, мелок-уголек... Хи-хи!.. И старик, прилепив свечку к подоконнику, стал обшаривать князя Ивана, снял с него чернильницу поясную, вытащил из кармана бумаги клочок. - Древен ты, - сказал князь Иван. - Землей пахнешь. - И то, - согласился старец, - землей. Земля есмь прах и навоз, червям пища. И ты - навоз. Хи-хи! Князь Иван дернулся тут, пихнул старца, тот откатился и сел на пол. - Господи Сусе, - забормотал он, - спаси спасе, сыне божий, владычица-троеручица, скорая помощница... Старца убогого до смерти убил... убил... Ужо я тебя в земляную тюрьму, коль будешь несмирен. Попомнишь Исайю старца. - И он поднялся с пола и побрел к окошку за свечкой. - Отче, - окликнул его князь Иван. - Исайя тебе имя? - Исайя, - подтвердил монах, - Исайя. А был я в миру до пострижения Ивашко Бубен. Славен бубен за горой. Да то уж минуло лет тому с два сорока. А теперь я Исайя, старец тюремный... Тебя буду сторожить. Гляди!.. - погрозил он князю Ивану и поплелся к двери. Князь Иван остался один. - Куземка, - стал шептать он, стал твердить, стал повторять без конца. - Куземка, Куземка, неужто Куземка?.. - И даже стихами у князя пошло: Зла была его порода, Словно аспидского рода, От раба моего изнемог, И никто мне не помог. От Куземки изнемогаю. Предал меня, значит, мой же холоп. Погибель тебе, дукс Иван, от вепря, от змея. Через Куземку дознались они обо всем. Зла была его порода... Князь Иван сунулся за черниленкой, за бумагой, но Исайя унес все с собой. И ничего не осталось теперь князю Ивану, как твердить наизусть свои вирши, сновать по келье, хвататься руками за решетку в окне. Потом ударил колокол к заутрене. Потом и к обедне. И целый день, почти без перерыва, гудели, пели, разговаривали колокола. Чтобы не думать, чтобы не скорбеть, чтобы умом не помрачиться, стал подбирать князь Иван слова к колокольному звону: день... тень... длин... сон... Это были малые, "зазвонные" колокола. Взбуженные звонарем, они всякий раз начинали переговариваться, как бы нехотя и вяло: День... Тень... Длин... Сон... Но скоро разговор становился все живей, все дробней: День, тень... Длин сон... Сон длин, день длин... Так казалось князю Ивану, который, сгорбившись, сидел на лавке в промозглой келье и ждал невесть чего. И хоть о длинном дне твердили колокола и нескончаемым казался он князю Ивану, но настал вечер, потемнела окончина за решеткой, визг пошел из крысиных нор в земляном полу. Наконец пришел Исайя, поставил на подоконник деревянную тарелку с хлебом и рыбой и, посветив свечкой по углам, молвил: - Не велено тебя выпускать из кельи до воскресенья. Поживи тут без церковного пения под моим началом. Буду тебя истязать крепко в смирении и вере. Ибо несмирен ты и горд. Самомнением обуян и гордыней. Старца, монашеским чином украшенного, нонче утром до полусмерти убил. Царю непослушен, бешеный!.. - стал кричать Исайя, надвигаясь со свечкой своей на князя Ивана. - Великому государю, патриархом помазанному!.. Тьфу тебе, пес! Старец и впрямь стал брызгать слюной князю Ивану на кафтан, на шапку, в лицо. Князь Иван откинулся, потом с силой выбросил кулак Исайе в брюхо. Старец упал навзничь, бросил потухшую свечку и пополз к двери, бормоча: - Ужо тебе будет... В тюрьму в земляную... Завтра... Бешеный, тьфу тебе, тьфу! И, выползши на крыльцо, побрел к игумену, к отцу Арсению в хоромы. Но сажать князя Ивана в земляную отец игумен не благословил. В земляной сидел уже другой узник, привезенный в обитель из Ярославля всего тому с месяц, и от великого государя Василия Ивановича было указано прямо: держать его неисходно в рогатке* в земляной тюрьме. Ни имени, ни прозвища присланного не значилось в указе. Именовался он просто вралем и великого государя супостатом. "И когда решенный враль станет облыгаться и кричать пустое во отступлении ума, то сторожа и монастырская братия и кто случится затворяли б слух и отбегали от земляной тюрьмы изрядно, шагов на тридцать и больше, и ты бы, отец игумен, говорил братье, что посажен в земляную великий грешник и враль, врет-несет, а что-де солгано, то - враки". (* Надевавшаяся на заключенных в известных случаях рогатка представляла собой снаряд, снабженный шипами, не дававшими преступнику лечь ни на бок, ни на спину.) И старцы выполняли наказ, отбегали от земляной тюрьмы, едва раздавался оттуда глас вопиющий, но отбегали только шагов на десять или на двенадцать. И потому от упомянутого "враля" стало ведомо монастырской братии, что уже к самой Коломне подступила великая рать, что поднялись города заоцкие и города поволжские; у калужан - Болотников великий воевода, в Рязани - Ляпунов, в Туле - Пашков, в Астрахани тоже - посады всем миром против царя Василия поднялись. И сведут Шуйского, не сегодня сведут - завтра сведут; не царевать шубнику в Москве, постричь надо шубника в монастыре. Старец Исайя, некогда бывший Ивашко Бубен, шагов не считал, ибо счету твердо не знал. Он, как и другие, отбегал немного от земляной тюрьмы, едва сидевший там враль принимался вопиять, и, как прочей братии, стало известно и Исайе-старцу об ожидаемой и близкой над великим государем победе от "воров". Отец игумен стоял на молитве, когда в хоромы к нему пришел Исайя. Потом собрался почивать и старца к себе не пустил. А на другой день прихворнул отец игумен. Так и проходил Исайя два дня ни с чем. Лишь на третий день удалось Исайе благословиться у игумена, желтого от болезни, обложенного подушками, укрытого шубой. Кланяясь игумену, стал рассказывать старец Исайя, что новый заточник, Хворостинин-Старков, несмирен сидит, а враль в земляной тюрьме свыше меры облыгается и что надо бы вралю урезать язык. А того лучше - каким-нибудь образом скончать вралю жизнь; человек-де он седастый, пожил на земле времени довольно. Но у отца игумена были, видимо, свои расчеты: он и этого не благословил. Только наказал отбегать по-прежнему от земляной тюрьмы да еще стараться о том, чтобы новый заточник, Ивашко Старков, сидел у себя в молчательной келье безвыходно, был бы истязуем в смирении жестоко, пребывал в покаянии неотступно и питаем был только хлебом и водою. С тем и ушел от игумена Исайя, тюремный старец. Проходя двором, он услышал вопиющие возгласы, исходившие из земляной тюрьмы. Исайя отбежал прочь шагов на десять или на двенадцать, но, отбегая, слуха своего не затворил. И услышал явственно Исайя необычайные слова, исходившие из земляной тюрьмы: - Я есмь Григорий сын Богданов Отрепьев, Чудова монастыря диакон черный. Точно окаменел на месте Исайя от изумления и ужаса. Добро, бухнул тут на колокольне колокол Базык и покрыл собою вопль, исходивший из земляной тюрьмы. Едва опомнившись, кинулся Исайя обратно к игумену, но послушник вытолкал старца вон и велел больше не докучать. Забрался тогда Исайя в старую воскобойню, посидел один на развалившейся печи, поплакал немножко и поплелся к новому заточнику, к Ивашке Старкову. Он отпер дверь и, не входя к заточнику, просунул ему ломоть хлеба и кувшин воды. И, накинув на дверь замет* стал кричать князю Ивану в скважину: (* Поперечный брус, деревянный или железный, служащий для запирания дверей.) - Бешеный, смирись! Откинь свое поползновенье. Далече родимая сторона. Могила тебе будет мать, гроб - жилище, червям ты будешь пища! Смирись, пес! Но князь Иван и головы к нему не повернул. Он стал твердить свое, то, что складывал теперь без счету в промежутках между колокольным звоном и даже под звон колокольный: Не привык с неучеными играть, Ни грубости нрава их стяжать... Он томился без бумаги и пера. Ему нужно было записать и это и многое другое, что сложил он, что передумал и что вспомнил за долгие дни в молчательной келье и за бесконечные ночи на соломенном тюфяке. "Вещи и дела, кои незаписанными пребывают, тьмою покрываются и забвению предаются; записанные же - как одушевленные бывают и правильно показуют". Где читал князь Иван наставление это? Все смешалось, все перепуталось у него в голове, не вспомнить теперь. Даже какой день сегодня, и то наверняка сказать князь Иван не мог. Взяли его в понедельник? В понедельник. Непутевый, говорят, день понедельник. Пустое это. Обычно князю Ивану не везло в пятницу. Отец умер в пятницу; голову князю Ивану прошиб Пятунька в пятницу; царя Димитрия Шуйские убили тоже в пятницу в ночь. От того и пошло. И как ввязался он в дела эти, дукс Иван, подлинно Рюрикова рода князь? Как это вышло, что принял он петуха за синицу, стал полякам норовить, в гусарское платье рядиться, к пустячным затеям приставать? "Не я один, не я один, - пробовал утешить себя князь Иван. - Вот и Петрак Басманов, Масальский-Рубец..." Ну, да и что он теперь, Петрак непутевый, потерянная голова! И князь Иван - непутевый, потому что нет ему пути, не станет ему теперь удачи ни в чем. Конечно, может не на век ему тюрьма монастырская, да не выпрямится уже князь Иван, не расправится, полной грудью не дохнет, во французскую землю послом государевым не поедет. Не взлетит ясным соколом, ни белым кречетом, ни сизым голубем, ни серым ястребом. В деревнишке своей, в Бурцовой в Переяславской, окончит он свою жизнь, иссякнут там его дни, тьмою покрытые, забвению преданные. Так, дни... Вот уже и нынче какой день, не упомнит князь Иван. Засумерничало в келье, в молчательной келье... А на дворе снег? Перепуталось все; расплылось, как кисель. А князь Иван теперь, как муха в киселе, в молчательной келье своей, в липкие сумерки, расплывшиеся кругом. Скоро выползла крыса, пробежала из-под лавки в угол. Другая шарахнулась у князя Ивана в ногах. Но князь Иван остался на лавке у себя неподвижно, все силясь вспомнить, какой же нынче день. - Отче, - обратился он к тюремному старцу, когда тот снова приоткрыл немного дверь, чтобы поставить на пол заточнику его скудную пищу. - Скажи ты мне, отче... Но Исайя сразу хлопнул дверью. - Бешеный! - крикнул он в скважину. - Поползновение твое известно. Мука тебе вечная уготована в аду. Смола, сера, пламя... Покайся и смирись. Говорю тебе от писания святых апостолов и отцов: прах мы все и навоз. Навоз ты. Тьфу! И звякнул заметом дверным. XXV. РАЗГОВОР НА КОЛОКОЛЬНЕ Так прошло полторы недели. Через полторы недели прибрели в монастырь двое. Они обошли все церкви монастырские, во всех четырех церквах слушали молебное пение, всюду и сами молились истово, крестились размашисто, коленопреклонялись грузно и часто. Но дали на монастырь - один полушку, другой копейку. В полдень, когда оттрапезовала монастырская братия, оба богомольца предстали перед келарем* отцом Агапитом. Агапит, тучный человек с шелковой бородой, играя четками, оглядел обоих; неказисты они показались ему: народ лапотный, монастырю, правда, очень нужный, да один ветх, другой хил. (* Келарь заведовал в православном монастыре хозяйством, благоустройством и внутренним распорядком.) Ветхий человек назвался алексинцем, именем Акилла, прозвища не упомнит. Живал-де он, Акилла, по многим монастырям в нищих старцах. И пошел было на Соловки, да зима, вишь, завернула рано, человеченко он ветхий, замерзнет либо волку в пасть попадет. И молит он, Акилла: позволил бы отец келарь пожить ему в Иосифовой обители в нищих же старцах до весны. Жить будет с убогими на нищем дворе и кормиться станет от богомольцев, Христовым именем. А вкладу он дает в монастырь гривну с полгривной. Другой, пришедший вместе с Акиллой, был и вовсе замухрыш; борода клочьями, паленая, латаный армяк, одно слово - голь да перетыка. "Хмельным, что ли, мужик сей зашибается? - раздумывал Агапит, считая заплаты на мужичьей сермяге. - Али на роду ему написано пребывать в скудости и горе мыкать?" Мужик же тем временем мял в руке шапку и плакался слезно: - Имя мне Кузьма, батька звали Михаилом, прозвище мне Лукошко. Мужик я не здешний и не окольный, жил на Белоозере в бобылях в Кирилловом монастыре. Да приставили меня к отцу игумену воду ему в хоромы возить, печи топить, дрова таскать. Да игумен, отец Сильверст, напившись пьян, призывал меня в келью не однажды и в келье меня бивал, и под пол сажал, и, по доске скачучи и пляшучи, панихиду мне пел. И бороду мне свечкой подпалил, и ребро продавил, ранил меня тяжелыми ранами в голову, в руку и в грудь. И я, грешен, не стерпел его бойла и из монастыря ушел, меж дворами волочился немалое время и прибрел теперь на Волок в Иосифов монастырь прискорбен весьма. Не дай, отец честной, мне голодною смертию погинуть, позволь мне тут жить в работниках-бобылях. Отец Агапит гладил свою бороду, перебирал ее по шелковистым прядям, подбивал исподнизу, чтобы была ладней и пышней. И думал: "Люд набеглый, мужики приблудные, время нынче немирное, не было б от них обители порухи. Да вот же ж обезлюдела обитель наша, разбежались работники, дровец охапку и то бывает принести некому. Да и правду сказывает мужик: "Сильверст белозерский - бражник лютый: полмонастыря пропил, другую половину расстриге московскому расточил. И тоже правда, что Сильверст, напившись пьян, скачет козлом и поет невесть что. Это так. Правда твоя, мужик". И отец Агапит определил: Акиллу - на нищий двор, Кузьму - на двор бобыльский. Будет нищий старец на паперти стоять, а мужик белозерский воду возить и дрова таскать. Ибо мужикам этим привычны дела такие. Уже через час после того выехал Куземка из Водовозных ворот к речке с черпаком на длинной жерди и двумя бочками, поставленными на дровни и накрытыми рогожей. Акилла ж, переваливаясь на своих клюшках, бродил по дворам, терся подле башен, заглянул на старую воскобойню, задрал голову на Ларку-звонаря, который, распялившись на колокольне, вел малый звон. Проходя дворами, увидел Акилла в отдалении бугор, белый от снега, и услышал вопль, исходивший из отверстия наверху бугра. Акилла остановился, поднес ладонь к уху, но из-за бугра выскочил какой-то бешеный старец, седой и косматый, бросился к Акилле, стукнул его кулаком в горб, стал гнать его прочь: - Беги отсель, свинья, неспасенная твоя душа! На тридцать шагов отбегай, больше отбегай, на полдевяноста с пятком отбегай, слух затворяй, тьфу тебе, нищеброд окаянный! Акилла зафырчал, но отошел шагов на тридцать, остановился, обернулся, но бешеный старец опять бросился к нему, потрясая кулаками. Акилла еще отошел и снова очутился у колокольни. Там начался теперь трезвон в большие колокола, и снизу виден был в проемах звонарь, совсем еще безусый парень, повисший на языке огромного колокола, раскачивавшийся вместе с языком колокольным от удара к удару. Так... Акилла оглянулся кругом: старца бешеного не видно нигде; вопля не слышно из-за колокольного звона; дверка на колокольню полуоткрыта стоит. Потянул носом Акилла, переложил клюшки из руки в руку, в дверку протиснулся и, задыхаясь, стал по кирпичной лестнице, крутой и скользкой, пялиться вверх. Добро, туговат был на ухо Акилла, не то не выдержать бы ему звона Ларкиного, который вблизи мог бы и не Акиллу свалить с ног. Ларка звонил и кричал от неистовства и пел, извиваясь под колоколами: Выйду я нагой-гой-гой, И ударю я ногой-гон-гой... Акилла остановился на которой-то ступеньке, улыбнулся чему-то, передохнул и стал пялиться дальше и выше, навстречу могучей многоголосой волне, хлеставшей из проемов восьмиярусной колокольни и низвергавшейся вниз по лестнице неудержимо гулким потоком. Но Акилла пробился вверх и вылез в колокольню. От звонаря валил пар, и пот катился с него в три ручья. Ларка был в одном подряснике, без шапки и полушубка, которые брошены были в угол. Увидя Акиллу, он улыбнулся ему блаженно и, ударив еще три раза в большой колокол, кончил звон. Акилла подошел к звонарю и потрепал его по спине. Парень натянул полушубок, шапку надел и повалился в угол в изнеможении. В проемы колокольни рвался зимний ветер. Гудели колокола сами собой. Голуби, разогнанные нестерпимым Ларкиным звоном, снова стали лепиться по карнизам. Вдали белело поле, чернела подмонастырская слобода, темно-сизый лес тянулся по небосклону. Акилла охватил все это взором и присел в углу рядом с Ларкой. - Зол ты звонить, парень, - молвил он, растирая окоченевшие руки. - Звон ведешь красно и складно. Хлестко клеплешь... Очень поразительно. Ларка молчал, улыбаясь во всю ширь своего необычайно огромного рта. Акилла подышал себе на руки, вдел их в рукавицы и сказал раздумчиво и тихо: - Слыхивали и мы звоны... во времена оны. - Чевось? - оборотился к нему Ларка и вынул из ушей своих по клюквине: клюквою затыкал он себе уши, чтобы не оглохнуть на колокольне. - Слыхивали, говорю, и мы звоны, - крикнул ему Акилла. - То так. Да. Тебя как звать, парень? - Лавером зовут, Ларкой меня кличут. - Сколь время ты тут зонарем? Давно в обители? - Время не упомню. Кинули меня здесь маленького. Кто кинул, не знаю. А звоню года с два. До того ж был старец колокольный отец Леванид. Вон звони-ил! Хотели его взять в Москву к патриарху, да глохнуть стал. - Где ж теперь старец-от Леванид? - Помер Леванид. Он тут, бывало, на колокольне и ночевал летами. Как отзвонит к вечерне, счас сапоги скинет и почнет ночевать. - Так, Лавер, да. Слыхивали мы звоны. Да. Иду, значит, я двором, вижу, того-сего, бугор... ну, бугор; на бугре, споверху, значит, дыра; из дыры, слышу, вопль исходит. - Это ты, батька, видно, к земляной забрел к тюрьме. Не велено туда подходить. - Отчего же не ведено, паря? - Не ведено. Посажен в земляную тюрьму какой-то враль, тому с месяц из Ярославля привезен, врет-несет, инда уши вянут. Велено братье от тюрьмы отбегать изрядно и его враканья не слушать. - Хм... Скажи ты!.. Враль... А как ему имя? - Имя ему неведомо. Без имени живет, так вралем и слывет. Сказывал старец Исайя: человек-де враль изрядно седастый, пожил на свете времени довольно, теперь, чтоб не облыгался, пускай ему крысы в земляной глотку перегрызут; пускай там один и подохнет. - Он там один сидит, враль-то? - Один же и сидит в рогатке, в оковах. Пускай издохнет, - махнул рукой Ларка и улыбнулся. - А другой? - Это какой же другой? Ивашко? Это ты про Ивашка? Был у расстриги в крайчих; у расстриги, что московским царем нарекся. - Про Ивашка ж. - Акилла насторожился весь, клюшки в руках стиснул. - Что ж тот Ивашко? - Ивашко в молчательной сидит; еретик лютый; пускай бы да Ивашко тоже издох. Пускай... - В молчательной, говоришь, - дернулся сразу Акилла. - В молчательной, за воскобойней. Больше Акилле от Ларки не надо было ничего. XXVI. ВСТРЕЧА С ЧЕРТОМ ЛИЦОМ К ЛИЦУ Куземка грохнул на пол дрова, снял с вязанки веревку и огляделся. Сени. По полу снегом наметено. По стенам - двери на железных заметах. Прислушался Куземка: тихо, только крысы пищат в норах да ветер гудит в трубе печной. Куземка припал к одной двери - тихо, к другой - тоже тихо. За третьей дверью послышался Куземке шорох. Приник Куземка к скважине оком, и дух у Кузьмы перехватило; князь Иван! Понурый, серый, нечесаный... Сидит... Глядит... Пальцами перебирает... Тошно ему. - Иван Андреевич! - крикнул Куземка. - Княжич!.. Ох, ты... Князь Иван встрепенулся, выпрямился... Голос, едва знакомый, хриплый, кричит ему в запертую дверь: - Это я, я... Иван Андреевич, я-су тут, Куземка... Куземка?! Князь Иван вскочил с места, шуба свалилась наземь, князь Иван топчет ее, не замечая... Куземка? - Зачем пришел, иуда, вепрь, змей? Мало содеял ты надо мной? Еще тебе надо?.. - Иван Андреевич... - Прочь, говорю, шиш треклятый! От Исайи пришел? От игумена? От Шуйских подослан? - Иван Андреевич, что ты, опомнись! Ума ты решился. - Прочь, говорю, раб, смерд! - И князь Иван кинулся к двери, стал молотить по ней кулаками. - Прочь, прочь! - кричал он исступленно, уже собственного голоса не слыша, выкликая только одно: - Прочь, прочь, прочь... Куземка отбежал в угол, повалился там на дрова, стал волосы на себе рвать. Потом завыл: - Иван Андреевич, я ли не страдалец за тебя... Муки мои и раны... Огонь и дыба... Из бездны бежал смертной очей твоих видеть... О-о-о!.. Притих Куземка. Притихло и в келье у князя Ивана. Опять только крысы да ветер. Куземка поднял с полу шапку, вытер ею лицо, мокрое от слез, и опять подобрался к двери. Заглянул в скважину: князь Иван лежит на лавке лицом книзу, пальцы растопырил и в волосы себе запустил. И стал молить Куземка князя Ивана, стал уговаривать его, стал доказывать ему, задыхаясь от волнения, захлебываясь от горя: - Непричинен я тому, Иван Андреевич, княжич желанный... Сограбили с меня тулуп, да в тулупе - письмо. От того и повелась беда несказанная: меня под кнут, тебя в заточенье. Ой, и бил же Вахрамей! В клочья драл мою плоть; тело мое белое - земли чернее. Глянул бы ты, не признал бы Кузьму. О-о-о! - И Куземка снова завыл. Но князь Иван поднял тут голову, повернулся, присел на лавке и безумными глазами оглядел свой приют. Все то же: решетка в окошке, лавка с соломенным тюфяком, закопченный образ, за ним - высохший пучок вербы пасхальной. А за дверью - Куземка! Его голос: - Маленького носил я тебя на руках... Бурого седлал жеребчика. Как посадил тебя на конь впервые, пожаловала меня княгиня Алена Васильевна чарой вина, да суконцем на шапку, да деньгами полтину. А бахмат... Добрый был конь... Где он, бахмат? О-о-о!.. Князь Иван вскочил, кинулся к двери, но тут Куземка отпрянул прочь. На дворе по снегу скрипели шаги, все ближе, уже на крыльцо поднимается кто-то. Куземка загрохал дровами и стал складывать их клеткой в углу. Исайя вошел в сени с кувшином в руке. Он оглядел двери: все на заметах, на висячих замках. В одной келье - хмель, в другой - сусло, в третьей - заточник сидит, Ивашко Старков. И кроме того - никого. И кроме того - только мужик косматый, веревкой опоясанный, в дровах барахтается. - Ты это, мужик, что ж? Дровец принес? - Принес, отец, дровец. Благослови уложить порядно. - Благословит тя господь. Делай. Старец поставил кувшин на пол и принялся искать у себя в карманах тулупа. - Ты, мужик, гораздо рожею на черта походишь. Ключ, где же он, ключ-то? Искушение мне с Ивашкой сим. Раз от разу искушение. То ключа не найду, то Ивашко на меня волком кидается. Было раз - до полусмерти меня убил. - Отчего ж кидается? - спросил Куземка глухо, поправив на армяке своем опояску. - Несмирен; гордыней обуян... Ужо ему будет за грубость: намается в черных трудах! А то учиню ему смирение: на цепь посажу. Даю ему теперь пищу - только хлеб да воду. А ключа не найтить... не найтить... Искушение мне! Не ты ли меня искушаешь, мужик? Гораздо ты на черта походишь. - Да ты, отче, видал коли черта? - Видал я и чертей и тихих ангелей. Всего бывало. А и вот он, ключик, за пазухой сидит. Исайя отпер замок и снял замет с двери. Он поставил тюремному сидельцу на пол кувшин и в приоткрытую дверь начал истязать узника, как указано было от великого государя и как отец игумен благословил. - Кол тебе в глотку, еретик! - кричал сумасшедший старец, просунув голову в дверь. - Словеса твои - от беса; мнение твое - от деймона; сам ты - мусор и смрад. Куземка вышел из-за груды дров, натянулся весь, как струна, кулаки свои стиснул до боли. А выживший из ума старец неистовствовал у князя Ивана в дверях, содрогался от бешенства, извивался от злости: - Тьфу тебе, тьфу тебе, тьфу тебе!.. Но Куземка вытянул голову, ринулся вперед, боднул Исайю кулаками в спину и вбил его в келью враз. Он и сам влетел в келью вслед за старцем, растянувшимся на полу, и навалился на старца, решившего, что искушение это ему от лукавого, от черта, с которым он только что разговаривал в сенях. А черт, вот он, стоит на коленях на брюхе у Исайи, веревку с себя снимает, вяжет Исайю по рукам и ногам. Исайя и не противился, не барахтался, не кусался и не плевался, ногами не дрыгал, на голос не вопил. "Разве, - думал он, - что может устоять перед чертом, с коим у Ивашка-еретика был, видимо, давний союз?" Исайя даже до того покорился своей участи, что широко разверз беззубый свой рот, когда Куземка стал пихать туда что попало - тряпки, нитки, стружки, что в карманах армяка нашлось. Князь Иван и опомниться не успел - вмиг управился со старцем Куземка, вскочил на ноги веселый и потный, кинулся к двери, в сени выскочил, только крикнул князю Ивану: - Побудь еще в заточении, княже; побудь с недолгий час. Выведу тебя из темницы. Выведу... Гой-да! Куземка звякнул из сеней заметом и запер дверь на замок. Остались в молчательной келье двое: заточник Старковский и старец тюремный. Заточник метался по келье, кулаками потрясал, расправлял себе руки и плечи. И казался ему час протекший длиннее долгого дня. А старец лежал смирно и только сожалел об одном: не разглядел он у черта хвост. Видывал сумасшедший Исайя на своем веку чертей! Но они всегда возникали перед ним из углов и жались хвостом в угол. И пребывал старец Исайя всю жизнь в неведении. Ибо келарь монастырский отец Агапит утверждал, что у черта синий хвост; Леванид же звонарь говаривал, что у чертей, кои лепятся на колокольне, медные хвосты. И хоть встретился сегодня отец Исайя с чертом, можно сказать, лицом к лицу, да напялил черт на себя до пят армяк; поди разберись, каков под армяком у черта хвост. XXVII. НА ВОЛЮ Час, назначенный Куземкой, прошел, прошло еще с полчаса, и Куземка снова зазвякал заметом в сенях. Лицо Куземкино сияло, борода паленая стояла торчком, Куземка то и дело подскакивал от радости, поправляя на себе армяк. - Князь! Иван Андреевич! Иди. Ступай отсель. Да шубу, шубу вздень. А старца тут кинем. Лежи тут, старец. Лежи, отче, молитву твори. К вечеру хватятся старца - ахти, нетути старца: значит, черт съел. Ну, да поищут старца; поищут и найдут... в молчательной келье. Хо-хо! Сам старец ковал и вязал, а теперь, гляди, и сам вот старец в путах лежит. Чего бывает! А? Я только замет на дверь накину да замок нацеплю; а ключик - вот он, отче, - за пазуху тебе. Да соломки тебе под бочок, а то зайдешься у меня. Ну, прощай, не забывай! И, пока Куземка разговаривал со старцем, пихал ему под бок солому, засовывал за пазуху ключ, князь Иван выскочил на крыльцо, глянул: заулок какой-то, снегом засыпанный, у крыльца - понурая кляча, запряженная в дровни, на дровнях две бочки стоймя стоят, рогожей накрыты. И шебаршит что-то в бочке одной. Князь Иван сдернул рогожу и ахнул. Скорчился в бочке в железной шапке, в рыжем сукмане Акилла. Ежится старичище в бочке обледенелой, шипит; взглянул на князя Ивана, засмеялись очи поблекшие... Князь Иван накинул скорей на бочку рогожу, с другой бочки рогожу содрал - пусто в бочке, и понял князь Иван все без слов. Вкинулся он в бочку и рогожей себя накрыл. И слышит - топают ноги в сенях, сбегают с крыльца, и чмокать стало где-то сбоку, понукивать, покрикивать: - Но-но, родная! Но! За водичкой поехали. Ехали, еще не приехали. Но! Скользят дровни по белым снегам, трещит ледок в бочке, подтаивать стало под князем Иваном. - Открывай, отец! - кричит Куземка издали старцу-воротнику, отцу Макарию. - За водичкой поехали, мать честная! И-эх, но-о! И вдруг толкнулось все куда-то в сторону, потому что рванул вожжи Кузьма, захрипела у него кляча в упряжке, и дровни сразу стали. В одной из бочек содрогался Акилла, силясь унять кашель, который неожиданно вцепился в него почти у самых Водовозных ворот. Куземка до чего был черен, а посерел тут от ужаса, оттого, что пропало все, если старец Макарий услышит, как стреляет у Куземки в бочке, заметит, как скачет у него бочка, накрытая рогожей. А Макарий кричит, вопит у ворот раскрытых: - Сколь ждать мне тебя на холоду-у? Поезжай, пес, а то ворота закрою, попрыгаешь у меня на морозе! - Я сейчас, отец! - кричал ему Куземка в ответ. - Я сейча-ас... Мне на-адо... Сейча-ас... И Куземка бегал подле бочек своих, что-то как бы подвязывал, что-то поправлял. Но Акилла разрывался от кашля, который хватил его в бочке обмерзшей и терзал ему горло, давил ему ребра, раздирал ему грудь. - Старенький, - лепетал Куземка, обегая сани и клячу свою, подбегая к бочкам и вновь возвращаясь к кляче. - Акиллушка... Ох, напасть! Ох, Акиллушка! Не ждали, не чаяли. Вон уж и ворота старец затворяет... Ох! Но бух!.. Ударило с колокольни раз. Потом бухнуло другой раз. И пошел колокол бухать на всю округу, стал зыбиться звон и колыхаться, рокотать громом певучим, оглушать Куземку и клячу его, у которой вздыбились уши, и старца Макария, бросившего тут возиться с воротами. Он повернулся к колокольне, старец-воротник, стянул с себя шлык, креститься начал... - Отворяй, отворяй! - крикнул Куземка, прянув к бочкам. Он вскочил в сани, протянул вожжою клячу немилосердно, та сорвалась с места и вскачь понеслась вниз. Старец едва успел ворота приоткрыть. Да и то Куземка дровнишки свои ободрал, мазнув ими по створе, окованной железом. - Шалый! - бросил ему вдогонку Макарий. - Шею свернешь, в прорубь угодишь. Но Куземке было не до того. Куда бы ни угодил он, а он вынесся за ворота, скинулся к речке, оглянулся, а ворота уже прикрыты стоят. Погнал Куземка дальше, к часовне у проруби, и еще дальше - за речку, в лес, в ельник, осыпанный снегом, в чащу лесную, в пустыню безлюдную. А там уже и останавливать клячу не пришлось: сама, лядащая, пристала и дальше не пошла. Сдернул тогда Куземка рогожи с бочек, и вылезли оттуда на волю Акилла, красный от натуги, и князь Иван, у которого ныло тело от бочки тесной, от толчков на поворотах, от талой воды, пронизавшей его до костей. - Эх, ну! - гаркнул князь Иван на весь лес и, обхватив Куземку, стал мять его, трясти, бороться с ним, валить его с ног. - Куземушко! - выкликал князь Иван, притиснув послужильца своего к груди. - Куземушко-друг!.. Не забуду, ввек не забуду службы твоей... Куземушко!.. Состряпал каково! В бочке!.. Га-га! Облаком клубился пар вкруг загнанной клячи, стонало в лесу эхо. Акилла смеялся, глядя на Куземку и князя Ивана, но вдруг рассердился, кинулся к ним со своими клюшками: - Чего беснуетесь? Не ко времени... Рано еще... Не доспело... Уходить надо... Не медля... Уходить... Князь Иван бросил Куземку, руками развел, дыша тяжело, улыбаясь растерянно. - И то, Иван Андреевич, - молвил в свой черед Куземка. - Уходить... Уходить, не медля... Стой вот, Акиллушка; монастырь-от вон там, подмонастырье - вон там. Я пролезу. Уходить надо, уходить, - сказал он озабоченно. - Хватятся, погоня нам будет. Он юркнул в ельник и пропал в чаще. - Куда ж это он? - спросил недоуменно князь Иван. Но Акилла не сразу ответил. Он напряженно внимал удаляющемуся шороху; он прислушивался к потрескиванию, к постукиванию, которыми жил в эту пору лес; древним, уже притупившимся слухом силился старик поймать что-то сквозь щеглиный свист, беличье цоканье, волчью перекличку и отдаленный звон. - Сейчас воротится, - откликнулся он наконец, как бы очнувшись. - В слободу побежал, коней приведет. Добрые кони, замчат нас далече... Далече?.. Куда далече?.. И тут только призадумался князь Иван о том, о чем не думал, трясясь в бочке, скрючившись там в три погибели на стылом льду, в ледяной воде. Куда же он денется теперь, дукс Иван? Где укроется, что станет делать, как будет жить? В Бурцову на Переяславль кинуться или в Хворостинину деревню под Волоколамск? До Хворостининой рукой подать: за ночь и пешком добрести можно. Там у приказчика, у мужика у Агапея, отсидится князь Иван до поры. А сколь долга пора та? Ждать ее, ждать. - Акиллушка, - молвил шепотом князь Иван, - куда же подадимся головой поклонной? Акилла сдвинул брови, ощетинились они у него... - Поклонной?.. Николи голова моя поклонной не бывала. Вишь, хребет у меня каков - к земле так и шибаюсь, да голову только что перед царем небесным клоню.