о самого Ополья нарезаны мною, усердным слугой вашего высокопревосходительства, на глазок, по разумению чувствий..." Потом ему пришло в голову, что вызывает-то его не вице-губернатор Ершов, который ландкарту эту заказывал, а сам Салтыков! И стало еще боязней. Ершов хоть и в чинах высоких и к государю приближен, но он сбой человек, понятный - бывший холоп... А Салтыков - у него две царицы в роду! В прихожей у губернатора, унылой длинной комнате, украшенной, кстати, киприановскими ландкартами "Всего земного круга таблицы", уже давно дожидались вызванные. Это был Федор Поликарпович Орлов, мужчина угрюмый, и хотя был он чисто брит и облачен в придворный кафтан, даже с каким-то шитьем золотым, но всем своим обликом напоминал постника, монаха. Это про него сочинил вирши митрополит Феофан Прокопович: Если в мучительские осужден кто руки, Ждет бедная голова печали и муки, Не вели томить его делом кузниц трудных, Не посылать в тяжкие работы мест рудных: Пусть лексикон делает - то одно довлеет, Всех мук роды сей един труд в себе имеет. Сей Орлов ревностно сочинял алфавитари, азбуки, такоже лексиконы и поседел на этом поприще, стал уже и людей живых воспринимать как некие единицы из лексикографической картотеки. Это быстро заметили высокопоставленные попы и монахи и выдвинули его в директоры Печатного двора - чем подальше от струй животворных, тем для дел казенных надежнее. Царь Петр Алексеевич ценил его за знание языков и за беспрекословную исполнительность, а уважая просьбу церковного синклита, повелел именовать по отцу-Поликарповым, так-де прямее усматривается его духовное происхождение. - Ну, ты, Мазепа! - сказал Поликарпов своему помощнику, который держал наготове бумаги для доклада. - Плохо, видать, ты с утра читал акафист. Попали мы не в добрый час. Действительно, за высокой палисандровой дверью губернаторских покоев слышался сердитый голос хозяина. Туда пробежал при шпаге дежурный офицер - артиллерии констапель Щенятьев, бросив на ходу Поликарпову: - Изволят бриться. За Щенятьевым поспешал цирюльник в белом подстихаре, за ним лакеи несли медный таз, кувшин, полотенце, скрыню с бритвенными принадлежностями. - Так сказывай, Мазепа, - толкнул помощника Поликарпов, - что ты накопал там про еретика Киприа-нова? Помощник, по прозвищу Мазепа, щупленький и тоже бритый, со странной дьячковской косицей, хотя никакого отношения к духовному сословию не имел. Просто окончил он в свое время Киевскую духовную академию и носил подрясник как закоренелый бурсак. Кем теперь ему не приходилось прикидываться! В свое время с большими родственными связями ему удалось устроиться писарем Нежинского полка. Думал, карьера теперь обеспечена. Ан нет! Сделал ставку на гетмана Мазепу, тот к свейскому королю переметнулся, а тут Полтава, а тут русский царь - победитель! И теперь бедный Иоанн Мануйлович, как любит он себя называть, на Московском печатном дворе из милости при кухне и лебезит перед каждым повытчиком и терпит прозвище "Мазепа". А ведь вирши может складывать даже и на латынском языке! - Не нашел пока ничего, ваша милость... - ответил он, и голос у него был как у поповича - певучий тенорок. - Трудявайся многажды, скудно же восхитих. Еретического, лютерского в его, зловредного сего Киприашки, смотренных мною таблицах и картах ничего нету. - Хохлацкая ты рожа! - закипел Поликарпов. - Мало что ничего нет! Надо сделать так, чтоб все было... В этот момент палисандровые створки распахнулись, из двери послышалась громкая русская брань и вылетел медный таз, выплескивая мыльную воду. Затем выскочил и цирюльник, бежал задом, кланяясь в сторону палисандровых дверей и оправдываясь: - Охти, ваше превосходительство, я лишь слегка подбрил вам височки, так же, по самым достоверным сведениям, изволит подбриваться и его царское величество Петр Алексеевич... Под глазом у цирюльника зрела свежая дуля. Вновь пронесся озабоченный артиллерии констапель Щенятьев, придерживая шпагу и ведя за собой повара, буфетчика и целую толпу лакеев с блюдами и подносами. - Изволят завтракать. Затем в губернаторские покои преображенцы проволокли какого-то бедолагу, закованного в цепь. - Гляди, Мазепа! - усмехнулся Поликарпов, растирая ладонями свое обрюзгшее лицо. - Ходить тебе тоже в мелкозвонах. - Не извольте беспокоиться, ваша милость, - лебезил помощник. - Я намедни говорил с его благородием Щенятьевым, коий ныне при дежурстве. Господин Щенятьев также заинтересован в турбации на Киприашку, они ему какую-то чинят в брачных его намерениях противность. Его благородие господин Щенятьев изволили заверить, что их превосходительство губернатор прищелкнут богопротивного Киприашку, яко гнуснейшую вшу. - Сам ты вша! - резюмировал Поликарпов и принялся разглядывать развешанные по стенам киприановские маппы. (Тьфу! Куда глаз ни кинь - везде оный Киприанов!) На карте Европы у него совершенно голую нимфу еще менее пристойный бык похищает. На карте Африки львы более похожи на деревенских полканов, а орлы - на ощипанных ворон. И это царственные, геральдические звери! Но сие - увы! - к обвинению не пришьешь. А вот киприановская карта под названием "Америка именование имать от Америка Веспуция Флорентина, иже Емануила, Португалии царя помощию от Гадов в лето 1497 отшеды, первый из европейских, поелику надлежаще, во оную вниде..." Фу! Ну и язык! Таких, с позволения сказать, лексикографов надо при жизни заставлять адские сковородки лизать. Но тут тоже нет ничего для обвинения. Разве что в титуле царском внизу маппы есть оплошность- государь наименован "всепресветлейшим", а сие именование пристойно лишь для герцогов и великих князей. Не забыть упомянуть губернатору Салтыкову и об этом. В это время палисандровая дверь сама приоткрылась, и стало слышно, как охает и молит о пощаде человек, вероятно, тот, которого провели на цепи. "Ваше превосходительство, ваше превосходительство, - задыхался он. - Христом богом заклинаю, помилуйте... Не видал я той гончей вашей, как ей лапку отдавило!" Слуги гремели судками, а губернатор командовал: - Подлей-ка мне соусу! Послышалось, как он разламывает и вкусно разгрызает птичью ногу. Прожевав, Салтыков закричал исступленно: - Эй, палач, ты что ленишься, сам в кнуты захотел? Поддай еще этому нахалу, чтоб ему впредь неповадно было господских собак портить! Как раз в этот момент в приемную и вошел Киприанов, одетый в свой выходной кафтан с искрой, доставшийся ему от немца-певчего. Со страхом прислушиваясь к вою и всхлипываниям, доносившимся из-за приоткрытой губернаторской двери, он сел напротив Поликарпова и никак не мог унять трясущееся колено. Поликарпов же явно ухмылялся. Когда окончилась наконец трапеза с расправой, Щенятьев на цыпочках провел в губернаторские покои всех - и Киприанова и Поликарпова с его Мазепой. В дверях они церемонно уступали друг другу право войти первым, пока Поликарпов не пошел-таки вперед, преисполненный достоинства. Салтыков стоял перед овальным зеркалом, облаченный в утренний кафтан палевого цвета. Всматриваясь в свое отражение, он зверски выпучил глаза и раздул ноздри, добиваясь полного сходства с его царским величеством. Затем резко повернулся к замершим в полупоклоне посетителям: - Ну, который из вас Киприанов? Ты? Так вот что: завтра же чтоб все свои штанбы перевез в Печатный двор. Впредь всякое тиснение производить лишь по указанию директора господина Поликарпова. Слышал? Кругом марш! - Ваше благородие, - сказал Киприанов, - у меня нет штанбов. - Как? - изумился губернатор. - Осмелюсь доложить... - высунулся Иоанн Мануйлович. Но стоявший позади Щенятьев дернул его за полу подрясника, и тот вовремя остановился, потому что Салтыков на глазах багровел, наливаясь гневом. - Как нету штанбов? - закричал он так, что зазвенели стеклянные подвески в богемской люстре. - Чем же ты занимаешься в своей... как это... как это... - Гражданской типографии, ваша милость, - подсказал Поликарпов, склоняясь долу. И тут странное спокойствие охватило Киприанова. Исчез тик на шее и дрожание в колене. Он стал неторопливо развязывать шнурки на своей папке, а губернатор молчал, недоуменно на него глядя. - В гражданской типографии только готовятся доски и наборы, иначе - печатные формы, - спокойно сказал Киприанов. - Тиснение же производим на штанбах Печатного двора, под милостивым наблюдением господина Поликарпова. - Сие действительно так? - недоуменно обратился губернатор к Поликарпову. Тот еще раз поклонился, а Иоанн Мануйлович вновь хотел что-то вставить, и опять Щенятьев сзади дернул его за подол. - Позвольте мне присесть, ваша милость, - сказал Киприанов, - дабы сподручнее отыскать в моей папке сказки и письма, работу гражданской типографии регламентирующие... - Да, да, садитесь... Все садитесь! - позволил губернатор, сел сам, сделал в воздухе жест, и чуткий Щенятьев подал ему табакерку. Салтыков крякнул, насыпал табачку на седлышко между большим и указательным пальцем и со вкусом вынюхал. Киприанов листал принесенные документы, а Поликарпов со своим Мазепой угрюмо молчали. В это время кто-то из-за двери спешно подозвал Щенятьева, тот кинулся туда, тут же вернулся - и к губернатору, зашептал ему что-то. Салтыков вскочил, выпучив глаза уже не понарошку. Табакерку сунул под зеркало, одернул палевый кафтан, стал приглаживать парик, а на посетителей рявкнул: - Уходите, не до вас! Но в кабинет уже входил, благоприятный и сияющий, раскланиваясь со всеми, господин обер-фискал, гвардии майор Андрей Иванович Ушаков. Поднял ладони, как бы желая всех задержать: - Нет, зачем же, зачем же уходить... Ваше превосходительство, друг мой, пусть они останутся. Уважаемый директор Поликарпов, уважаемый библиотекарь Киприанов, у меня дело как раз по зашей части. После обмена приветствиями все сели. "Что еще за напасть?" - думал Киприанов, боясь взглянуть на всесильного обер-фискала. Сперва Ушаков спросил директора Поликарпова: - Сколько книжных лавок в ведении Печатного двора? - Две, ваше превосходительство, - ответил тот, вставая, и Ушаков снова любезным жестом пригласил его сидеть. И снова Иоанн Мануйлович из-за спины своего начальника не вытерпел, осклабил мордочку: - Ясновельможный пане фискал, осмелюсь уточнить... Осекся под тяжким взором Поликарпова, но обер-фискал подбодрил его улыбкой, и он продолжал: - Еще есть в торговых рядах комиссионеры Печатного двора, лавок десять наберется. - И развел руками, как бы показывая: разве можно что-либо не уточнить перед господином обер-фискалом? Тогда Ушаков обратился к Киприанову. - А у вас, как я понимаю, только одна лавка? Но вопросы о книжных лавках, видать, были не главными в деле, ради которого он пришел. Вынув из-за обшлага своего Преображенского мундира листок бумаги, он развернул его сначала перед губернатором, причем Салтыков даже крякнул, а потом показал остальным. Это было подметное письмо, листовка из числа тех, которые время от времени некие воры и изменники государевы разбрасывают на папертях, торжках, крестцах и прочих людных местах города. Однако в отличие от всех прежних, за которые много людей уже было хватано и пытано и осталось без ноздрей, как тех, кто писали да разбрасывали, так и тех, кто читали да пересказывали, этот листок был не переписан от руки, а напечатан... Напечатан! "Мироед! - значилось в подметном письме, и имелся в виду, конечно, царь. - Весь мир переел! Нет на кутилку на тебя переводу!" - Заметьте, - обер-фискал потыкал толстым пальцем в подметное письмо, - это вам не лубок, не на единой доске резан. И зрите, зрите - это набрано новым, гражданским шрифтом! Наступило тягостное молчание. Директор Поликарпов нашарил под кафтаном леству - четки - и принялся их перебирать, в уме твердя: "Помяни, господи, царя Давида и всю кротость его!" - Как мне помнится, - продолжал Ушаков, - не на господина ли Киприанова указом было возложено весь книжный товар на московском торгу проверять и давать разрешение на продажу?.. Не трудитесь, господин Киприанов, не развязывайте шнурки вашей папки. Идя к господину губернатору, я прочитал именное повеление его царского величества от 1705 еще года, где указано противу предложенных доносительных статей Кадашевской слободы купецкого человека Василья Киприанова, кроме всего прочего, все картины персональные святых, и всякие эмблематические, и символические, и прочие, зовомые фряжские листы, всякого чину людям продавать только через библиотеку, которая при оной гражданской типографии обретается. В библиотеке же, загербя, то есть поставив разрешительную печать, отнюдь не держать, а отдавать их хозяевам для продажи. А которые не потребны будут в продажу, ради несовершенного в них разума или неподлинного ради лица изображения, таковые листы чтоб изымать безденежно и хранить до указу... Не так ли это, господин Киприанов? Киприанов тоже встал для ответа (коленка тряслась предательски!). Оправдывался: де, открывая лавку, сиречь библиотеку, он и не чаял себе власти над всем торгом книжным - чтобы и разрешать и изымать... - Вы меня не поняли, - прервал его Ушаков. - Я как раз спрашиваю, почему вы не делаете этого? Почему? - Да, да, да! - хлопнул по столу губернатор Салтыков. - Почему? Киприанов, перхая от волнения, стал уверять, что слаб-де для сего и разумения должного ниже титула достойного не имеет... А уж Печатный двор, то есть почтенный господин Поликарпов, раз уж он хочет над гражданской его типографией начало иметь, вот ему и с руки за всю торговлю книгами отвечать... Поликарпов, несмотря на присутствие обер-фискала, протестующе вскочил, но тот остановил его жестом, молчал, оценивая обстоятельства. - Ну, вот что, - сказал Ушаков, побарабанив по столу пальцами. - Разбираться, кому у кого под началом быть, мы сейчас не станем. Пусть обсудят это ваши верховные начальники: Печатного двора - боярин Иван Алексеевич Мусин-Пушкин, а гражданской типографии - генерал-фельдцейхмейстер Яков Вилимович Брюс. Оба они ныне в Санктпитер бурхе обретаются, мы им отпишем, а они какую резолюцию наложить изволят, пусть государю доложат. Мы же сядем тотчас потеснее и подумаем совместную думу, как бы нам злодеев сих, писем воровских подметчиков, изловить. Киприанов вернулся домой в самом тяжелом настроении. Все домашние ушли к обедне, в полатке оставался один швед Саттеруп, который как лютеранин, да еще военнопленный, в церковь не ходил. Киприанов, послонявшись по мастерской и выкурив трубочку, немного пришел в себя, достал коробку с гравировальными резцами и склонился к абрису ландкарты. За окошком, куда Киприанов вместо старой слюды вставил чистейшие стекла, кипел, шумел, торжествовал летний солнечный день. Но гнездилась на сердце неясная кручина, и все кругом было неуютно, и в мастерской казалось темно. Киприанов зажег две свечи в шандале, потом поднес ландкарту к самому окошку, разглядывая, и наконец распахнул окно настежь. Там, внизу, на площади, сквозь людской гомон и толчею медленно ехала фура, окруженная конными преображенцами. - Преображенская фура! - хмыкнул Киприанов, склоняясь к ландкарте. Но непонятное беспокойство все более мучило, и он, бросив циркуль, вернулся к окну. Фура въехала уже на самую середину площади. "Ох, чье-то сердце екает сейчас! - думал Киприанов. - Скольких людей увезла из дому эта фура и сколько их не вернулось к своим очагам!" Он заставил себя отвернуться и вновь взяться за циркуль. Но не успел он сделать первые замеры, как услышал отчаянный стук палки Саттерупа, призывающий его вниз. Там у лестницы стоял усатый секунд-поручик Преображенского приказа. - В твоем ли доме приписанная к Артиллерийскому приказу сирота Устинья, оказавшаяся по розыску Ступиной? Киприанов остолбенел более, чем во время всей аудиенции у губернатора Салтыкова. Пока он лихорадочно соображал, что сказать, а секунд-поручик хмуро изучал его лицо, показались из церкви домочадцы с бабой Марьяной во главе. И тут же Устинья выдала себя: увидев преображенцев, она метнулась в сторону, наткнулась там на усача, бросилась в другую - и вот уже все преображенцы ловят ее и уже поймали, со знанием дела опутывают веревкой. Затем секунд-поручик приказал Киприанову засвидетельствовать личность схваченной Устиньи. Баба Марьяна суетилась, предлагая служивым выпить по чарочке с устатку. Затем связанную Устинью повели, а точнее, понесли, потому что она отчаянно билась. И тут в дверях вырос запоздавший Бяша. Он не сразу понял, что происходит. - Ма-ама! - вскрикнула Устя, когда ей заломили руки, запихивая в фуру. И он без раздумья кинулся на солдат. Неизвестно, чем бы кончилось это для него, но тут Федька, и Алеха, и даже швед Саттеруп бросились, оттащили его от преображенцев, которые уж и кортики обнажили (нападение на конвой!). Откуда только у юноши взялась сила - Федька, здоровенный Алеха и все подмастерья не могли никак с ним справиться. Возились, пока фура отъезжала, пока огибала Лобное место, выкатывалась через ухаб на улицу Ильинку, исчезая в людной толпе. Глава пятая. СОВЕТ ДА ЛЮБОВЬ Лопухины - род древний и знаменитый, хотя при последних государях оскудевший и милостями забытый. Родословцы выводят Лопухиных от того баснословного Редеди Касожского, которого в честном бою поразил тьмутараканский князь Мстислав. Но и охудав, и вотчин многих лишась, Лопухины оставались многочисленны и горласты. Не за то ли и избрала их вдовая царица Наталья Кирилловна, когда приискивала невесту сыну? Время тогда было смутное, правительница Софья в самой силе находилась, а положение юного Петра было шатким, стена из преданных свойственников казалась весьма кстати... На свадьбе царя Петра и Евдокии Федоровны Лопухиной довольно было знатных персон, но почетную должность получил тогда самый младший брат новобрачной, совсем еще мальчик, - Аврам. Он ходил в поддружках - невесте фату держал, молодых хмелем обсыпал, сенных девушек одаривал. И виделись уже царскому свояку Авраму в его будущей фортуне неоглядные дали. А получился афронт совсем уж неожиданный. Кто ныне разберет, какая там кошка между молодыми пробежала, - иные уверяют, что басурманы из Немецкой слободы государя опоили, другие - что прокляла его сестрица Софья из монастыря за то, что ее власти лишил. Так или этак, а как вернулся царь из путешествия за рубеж, так к царице уж ни ногой, а все в немецкий шинок, что возле Яузы-реки. И вскоре веселая да румяная царица Евдокия - Авдотья, Дунюшка-лапушка, как звал ее когда-то муж, - стала инокиней Еленой, старицей Спасо-Евфимиевской обители в Суздали, вечно слезы лиющей. И сынок ее единородный, Алексей Петрович - Алешенька-свет, - был от матери взят и поручен старым девам теткам, да корыстным приживальщикам, да немцам, профессорам безмозглым. А Лопухины, которые чаяли в генералы да в министры, - те угодили воеводами в окраинные города. "Ништо! - решил, однако, бывший поддружка. - Твоя, Аврам, свеча еще не загасла!" Снискав милость царевны Натальи Алексеевны, любимой сестры Петра, приблизился он к царевичу Алексею, которого она воспитывала, стал у того нужным человеком. То выезжал дядя Аврам с царевичем в сельцо Коломенское, и там было кушанье и напитков изрядно и царевич зело изволил увеселяться. То посещал его же, дяди Аврама, дом и изволили там кушать и пить много и забавляться с весельем, танцевали и в лещетки играли до полуночи. Немцы-учителя даже государю отписывали, чтобы дядю того от царевича определил подале. Когда же царевич вырос, Лопухин тайно свез его в Суздаль, свидание с матерью, которую он не видел столько лет, ему устроил. Затем царевич уехал в Петербург, потом за границу, в армию, женился, возвращаясь в Москву уж ненадолго, но Лопухин, не имея чинов и должностей, сильным стал на Москве человеком. Бояре царского указа так не слушали, как того Аврама Лопухина, в него веровали и боялись его, говорили: "Он всем завладел. Кого велит обвинить, того обвинят, кого от службы отставить, того отставят, и кого захочет послать, того пошлют". В канун Петра и Павла, под вечер, Василий Онуфриевич Киприанов, взяв подвешенный молоток, постучал им в калитку усадьбы Лопухиных, что раскинулась на склонах холмов напротив Кремля, обращенных к Неглинной-реке. Был разгар жары - духота, глухомань, пол-Москвы по деревням разъехалось, округ бродили грозы. Промокая платком взмокший лоб, Киприанов ожидал, пока калитка распахнется перед ним, и с некоторым страхом рассматривал высоченный забор, а за ним - мрачный чертог рода Лопухиных. Слыл тот дом на Москве воровским, тут-де против государя что-то замешивается, тут беглых много скрывается, юродивых... И вообще, конечно, лучше бы сюда вовсе не ходить, да Лопухин сам звал через нарочного, попробуй-ка к такому не пойди! - Откушайте, гостюшки, не побрезгуйте! - потчевал Аврам Лопухин многочисленное застолье. - Эй, стряпуха, все, что есть в печи, все на стол мечи! Восклицание его надо было понимать иносказательно, потому что стол заранее был уставлен продуманной переменой блюд, слуги суетились, наливая да подкладывая. Сам Аврам Федорович не ел, не пил, обмахивался салфеткой. Цвела липа. То ли от ее сладкой одури, то ли от духоты, которая даже к вечеру не спадала, головы мутнели, а языки развязывались. Протопоп Яков Игнатьев, сдвинув мрачные брови, начал с того, что благословил трапезу, помолился и за здравие отсутствующего царевича Алексея Петровича, как было заведено в лопухинском доме. Гости стали справляться о житии царевича и его сироток "прынцев". Тут Лопухин выпроводил слуг и плотно закрыл за ними двери. - Худо царевичу, - ответил он на вопросы гостей. - Я, сказать без обиняков, затем и собрал вас под предлогом царских именин. Все вы во время оно были милостями его высочества взысканы. Помогать царевичу надобно. Кто и поможет, если не мы? - Мы бы рады, - отвечали гости и сродники, воздавая честь лопухинскому столу. - Да как помочь-то? Мы без полномочия. - Государь отъехать за рубеж изволил, - продолжал Лопухин. - Объявлено - для лечения, а прямо сказать - для изыскания новых злоумышлении на народ православный. Отъезжая, сказывал царевичу: одумайся к моему возвращению, а не то-де лишу тебя наследства, понеже зрю тебя к нашему делу неудобна и непотребна. - Так, может, царевичу взять да одуматься? - спросил канунниковский шут Татьян Татьяныч, который присутствовал здесь на равных в своем розовом парижском паричке и усердно занимался лопухинской жирной солянкой. - Го! - вскричал Аврам Лопухин. - В чем ему одумываться-то? Уж чего он не делал, чтобы отцу угодить. Вот у меня в руке собственноручное письмо царевича, где он своим бесчестиям реестр учиняет. Жену ему, чертовку немку, навязали - раз. Стерпел, покорился; слава богу, недавно прибрал ее господь, умерла. Холуй Меншиков его, царевича, за волоса всенародно волочил, якобы за пьянство, - два. Он же, царевич, даже не пожаловался отцу. Да и как жаловаться-то? Царевич вообще к отцу ходить боится - то его прибьют, то облают... В чем одуматься-то ему, скажи? - А бояре, князья, господа сенаторы? - снова возразил шут, и все стали на него смотреть. Некоторые даже привстали, чтобы лучше увидеть, кто это осмеливается Лопухину перечить. - Есть же закон... - развивал свою мысль Татьян Татьяныч. - Мы же суть благоустроенное государство, то и монарший сын может рекет подать, сиречь жалобу, Сенату на самоуправство отца. Тогда бы бояре... - Бояре! - с сарказмом воскликнул Лопухин. - Князь Голицын, когда однажды царевич с ним заговорил, стал просить - ради бога, не подходи ко мне, боюсь, государь заметит, что ты со мной часто бываешь. А Васька Долгорукий, придворная шавка, советовал государю, чтоб он царевича почаще таскал по флотам, надорвался бы тот скорей и умер от такой волокиты. - Ежели судить по твоим речам, - пожал плечами Татьян Татьяныч, - кто же тогда поддержит царевича? - Все поддержат, все! - запальчиво крикнул Лопухин. А протопоп Яков Игнатьев подтвердил: - Воистину все! - Царство стонет от непосильных тягот! - продолжал Лопухин, оглянувшись на двери, хорошо ли заперты. - Митрополит Досифей, всеизвестно - пастырь жития знаменитого, сказывал намедни: "Посмотрите, у всех что на сердцах? Извольте пустить уши в народ, в народе-то что говорят?" - И что же в народе говорят? - переспросил Татьян Татьяныч. Он усмотрел на столе квас со льдом и потянулся, чтобы налить себе в кружку. В этот момент протопоп, который, оказывается, тоже облюбовал себе этот живительный напиток, со злобой ударил его по руке. Не по чину, мол, лезешь! Квас полился всем на колени. - Аврам Федорыч! - вскочил шут. - Ежели я к тебе шутить приглашен, то давай я буду шутить. У меня колпак завсегда с собой в кармане, вот он - гав, гав, гав! Но уж коль ты меня для иного звал, то изволь, защити меня от твоих гостей... Протопоп и шут, как два бойцовых петуха, один огромный, черный, другой маленький, нахохлившийся, нацелились друг на друга. - Господа! Господа! - утихомиривал их Лопухин. - Что мы тут, чинами равняться станем? Квас кое-как вытерли, протопоп утолил жажду первым и победоносно обтер бороду, шут же демонстративно отвернулся. Лопухин продолжал: - Я потому и пригласил сюда господина Киприанова, царского библиотекаря, запамятовал вам сразу представить его, господа, вот он. Господин Киприанов по желанию государя в свое время обучал его высочество Алексея Петровича гравировальному мастерству, и царевич к нему благоволил. Прошу вас, господин Киприанов... Василий Васильевич вас зовут-величают?.. Ах, Онуфриевич? Ради бога, не питайте досады. Прошу вас, вы сами из посадских, вы на торгу живете, так скажите же нам: что народ? Киприанов встал, как недавно у губернатора Салтыкова, и так же медлил с ответом. Чувствовал себя словно сеченый школяр, которому велят благодарить за науку: знает, чего от него ждут, да сил нет сказать. Сотый раз проклинал себя за то, что пришел к Лопухину... - Люди молятся за царевича... - только и смог он вымолвить. - Царевич вот пишет, - Лопухин взмахнул письмом. - Я-де плюю на всех, здорова была бы мне чернь... - Чернь! - опять вскочил Татьян Татьяныч. - Хорошо же он любит народ, коль чернью его называет! - Аврашка! - заревел, раздувая бороду, протопоп. - Ежели ты не заткнешь пасть этому лицедею, ноги моей больше у тебя не будет! Но тут уж не вытерпел и Лопухин. Сорвал со стены охотничий арапник, ударил по столу так, что посуда брызгами полетела, а гости еле успели отшатнуться. - Молчите, ироды! Сей миг кликну псарей, всех велю хлыстами перепороть! Угроза возымела действие. Сам Лопухин, помолчав, обтер платком обширный лоб и обратился к Татьян Татьянычу: - Ведь ты, почтенный, из рода князей Вельяминовых. Покойная царевна тебя любила, царевича ты не раз тешил... Не можешь ты равнодушен быть к царевичу и его делу. Вот что пишет царевич: "Когда буду государем, я старых всех переведу..." - это он про Меншикова пишет, про Брюса и про иных - "...и изберу себе новых, по своей воле буду жити в Москве, а Петербург оставлю простым городом. Кораблей держать не буду - на что мне корабли? Войска тоже, я войны ни с кем не хочу... Все буду делать по-старому". Слышал? - Я-то слышал, - сказал Татьян Татьяныч. - Теперь послушайте вы меня, старого балаганщика. Да, был я князем, так давно, что уж не знаю, был ли. Случилось однажды так, что не потрафил я государю Петру Алексеевичу: не пожелал я в тезоименитство царя выпить перцовки чару. Всегда к питью я отвращение смертное имел, а государь наш в молодости гневлив был, у-уй! Указал царь мне с той поры шутить, вот я и шучу. При царевне Наталье Алексеевне, доброй душе, шалил и, однова, царевичу услужал. Бывало, прибежит царевич ко мне в каморку - помоги-де уроки приготовить, немцы ученые талдычут, ни черта у них не разберешь. Я возьму книжку - так-де и так, царевич все и поймет и побежит веселый. А я все же Парижский университет окончил в незапамятные времена... Теперь после кончины царевны-благодетельницы живу у купца Канунникова. Вот истинно православная душа - хоть и заставил меня однажды исподние панталоны, мелко порезав, скушать в соусе, зато знаю: на старости лет он меня куска не лишит, в собачью конуру не выгонит. - Хватит болтать-то! - мрачно сказал протопоп. - Заврался уж совсем. - Постойте, постойте! Дайте же досказать. Я к тому, что царевичу я не враг, даже наоборот. Но лучше-таки ему внушить, чтобы слушался отца, а вы грех творите, что на государя его натравливаете. - У-у-у! - вскочил протопоп, потрясая кулаками. Рядом сидящие схватили его за локти. - Да, да! - не сдавался Татьян Татьяныч, тоже отбиваясь от соседей. - Я укажу вам, где ваша ошибка... Постойте, постойте! Вы полагаете, царь Петр все один устроил - и флот, и пушки, и Санктпитер бурх, и цифирные школы? Он-де кузнец, он-де плотник, он-де бомбардир? Умрет он, и все вспять повернется? Ан нет, мудрецы, ан тут-то вы и оплошали! Да, царь кует, царь плотничает, но дело рук его - лишь капля в море всенародного труда. Все творит народ, чернь, как вы изволили выразиться, ее величество чернь! А уж сего корабля вам не повернуть вспять никогда! Тут огромный, страшный в гневе черный протопоп вырвался из рук гостей, старавшихся его удержать, и ринулся на тщедушного шута. Он тряс его, как котенка, и, верно бы, совсем придушил, если бы вдруг не распахнулись фрамуги окон и вместе с ударом грома вихрь не взвил драпировки и не стал валить вазы, шандалы, опустошенные бутыли. В пылу спора не заметили, как налетела гроза. Гости стали торопливо собираться. - В сад, в сад! - направлял хозяин. - Там три калитки на разные улицы, а возле подъезда шпионы так и кишат. Они остались вдвоем с протопопом. Зажгли свечи, налили вина, слушая, как за плотно зашторенными окнами грохочет гром и шумит ливень. Протопоп усмирился и захрустел огурчиком. - Сказано - не мечи бисер перед свиньями... Зачем ты этих греховодников собирал? - Ас кем же полагаешь дела делать, отче? Где твои суть верные войска? Александр Васильевич Кикин тебе как отписывал? - Что Кикин! Со здешними болтунами только зря в застенок попадешь к кровососу князю-кесарю. Теперь еще пуще на нас пришла напасть - петербургский сей обер-фискал! А верные войска? Вольготно ему отписывать - войска! Даже генерал-фельдмаршал Шереметев, коий царевичу, бывало, стопы готов был облизывать, ныне наших людей даже и на порог к себе не пускает... Прозевали, как в декабре царь околевал, на божью милость все уповали! Придавить бы его тогда подушкой... - Что теперь рассуждать, как надо было бы... Ежели бы да кабы во рту росли грибы! Скажи лучше, отче, как найти людей надежных да увертливых, чтобы к холопам ходы имели, к посадским, к казакам? - Ты, знать, затем и Киприанова приглашал? Лопухин кивнул. - Зря! - махнул протопоп. - У Киприанова этого низость его происхождения на челе каленым гвоздем начертана. А почто тебе, как ты сказываешь, человек тот надежный? - Тут, бают, на Москве атаман Кречет появился, из булавинских он, что ли... Этих воров недобитых всюду еще шатается предостаточно, тоже небось себе вожака ищут. У них ведь при Булавине в обозе какой-то царевич будто бы ехал, самозванец... Помолчали, слушая шелест дождя. Лопухин продолжал мечтательно: - А собрать бы под царевича, под Алексея Петровича, всех обездоленных, всех пытаных, мученых... Так бы тряхнули да по царю, по антихристу, дружно бы опрокинули его проклятую новизну! Опять молчали, витали мыслями в эмпиреях. Первым очнулся от мечтаний протопоп, стукнул ножиком по столу, сказал со вздохом: - Нет, тут нужен вождь. Хоть самозванец, а вождь. А наш подлинный царевич только в божьи угодники способен... Даже мученик из него не выйдет. Вестимо отписывает Кикин - уговорить его, царевича, за рубеж уйти. Пусть просит войск у цесаря в Вене или сам волонтеров иностранных скликает. Он бы оттуда ударил, а мы бы здесь двинули! Протопоп встал, потянулся, расправляя могучие свои члены, снял со спинки кресла сброшенную по случаю жары верхнюю рясу и стал облачаться, напевая себе под нос: "Еже недостойный еси. Аки лев рыкающ, аки пес смердящ, во пустыне влачишася..." Лопухин со стоном ударил кулаками по столу и погрозил ими куда-то за окно, где еще бушевал ливень. - Дайте только срок, собаки, не уйдете от меня!.. Яко будете у меня в руках - выдавлю из вас сок! Та же гроза застала Бяшу и его друга Максюту в окрестностях Преображенского. - Поди-ка! - ахал Максюта, переживая историю Усти, которую по дороге ему откровенно рассказал приятель. - Ну, авось в Преображенском хоть узнаем, куда ее увезли. Бывает, что и милостыню там принимают, и грамотки от родных. Бог даст, словечком с нею перекинемся, а то, глядишь, что-нибудь измыслим. Когда они вышли из рощи на Стромынской дороге, перед ними открылась долина свободно струившейся Яузы. Цвели травы, жужжали всяческие пчелы, осы, шмели, день был благословенный, жаркий, и просто не верилось, что на другой стороне реки, на высоком холме, где возвышались бревенчатые каланчи и частоколы, там мучения и смерть и там, может быть, Устя! Они спустились к мосту через Яузу, но на мосту разомлевшие от жары ярыжки собирали со всех конных и пеших проезжую подать. Практичный Максюта не растерялся; он на жизненном своем опыте знал, что везде, где имеются парадные ворота или стоит усиленный караул, непременно найдется обходной лаз, а где-нибудь на задах ограда вообще отсутствует. Так оказалось и здесь. Чуткое ухо Максюты уловило в тишине лугов размеренное постукивание мельничного колеса. Плотина! Спустившись по тропинке мимо теремов и крылец обветшавшего Охотничьего дворца, где некогда проживала опальная царица Наталья Кирилловна с малышом Петром, а теперь окна были заколочены и кровля уже кем-то растаскивалась, приятели обнаружили за купой ракит Матросскую слободу, где работала парусинная фабрика, а привод та фабрика имела от мельничного колеса. По плотине они и перебежали без помехи на левый берег. Они поднимались в высокой, по пояс, траве на склон холма. Вокруг буйствовали белые шары дягиля, золотые звезды зверобоя, малиновые кисти иван-чая. Парни, однако, не замечали всей этой красы, потому что напряженно вглядывались в серые бревенчатые бастионы над головой. "Свет мой! - думал Бяша. - Еще ли ты дышишь? Или уж замучили, убили тебя?" Максюта, который малый был шатущий и всю Москву изучил собственными подошвами, показал Бяше издали приземистое кирпичное здание. Под его железной крышей был припрятан деревянный трехкомнатный домик, в котором всегда останавливался царь Петр Алексеевич, когда приезжал в Москву. В прежние-то времена он только и жил, что в этом домике. Странное дело: человек гигантского роста, неукротимых страстей, смелых дерзании терпеть не мог роскошных дворцов и парадных покоев. Голландский уют небольших чистеньких комнат с низкими потолками и тихим перезвоном часов - таков был его домашний мир, его отдых. Основав новую столицу - "истинный парадиз", - он и там настроил себе домиков по своему вкусу и уже редко приезжал пожить в Преображенское. Но приказал, чтобы сберечь от времени и непогоды, соорудить кирпичный чехол над этим любимым пристанищем своей юности. Вокруг царского дома стояли, опершись на ружья, усатые часовые, провожали подозрительным взглядом всех, кто проходил мимо. Впрочем, иных прохожих, кроме Бяши и Максюты, в этот час здесь и не было. Безлюдье, жара и сонная тишина, нарушаемая только зудением пчел, стояли вокруг, будто где-нибудь в глухой деревенской усадьбе. - Вон, гляди! - указал Максюта на длинный сарай возле церкви, где над воротцами была устроена каланча с дощатой луковицей. - Это называется - генеральный двор. Там сложены пушки и бомбы, взятые при Полтаве. Некоторые ядра в три обхвата, ух! - А где же, где то самое? - тосковал Бяша. - Вот, глянь левее, о другом склоне... Да нет, не там, это Прешпург, потешная крепостца. Вон за солдатскими светелками - первый ряд, второй ряд... видишь? Такая бревенчатая, пузатая, припертая колодами, чтоб не распалась, - это и есть Бедность, главная башня Преображенского приказа. Только, брат, туда мы с тобою не попадем, охраны там, видать, гораздо! В этот момент загудел ефрейторский рожок возле генерального двора, и начался развод караула. Приятели засмотрелись, как четко вышагивают солдатики, будто заводные. Перестраиваются по двое, по четверо, отдают честь, ружьями артикул выделывают на ходу. Заглядевшись, они вздрогнули от окрика за спиной: - Позволь! Позволь! Конвойные солдаты, сонные и злые от жары, гнали по тропе целую вереницу колодников. Возвращались, видимо, из Семеновского или Лефортова, куда их каждый день гоняют милостыню сбирать. Казне экономия, а на что же и питаться сей бедноте? Приятели поспешно посторонились, и мимо них, воняя потом, гнилью, тюремной парашей, заковыляли убогие, с любопытством поворачивая к ним бородатые клейменые, калеченые и при всем том развеселые лица. Хоть все они были в цепях, но звона почти не слышалось - опытные колодники, они ловко несли в руках свои "мелкозвоны". Некоторые на ходу жевали калачи. - Сынки, подайте, христа ради! - стал клянчить крайний, у которого на лбу красовался струп от наложенного клейма. Максюта спросил капрала, который шагал по обочине, поигрывая полосатой палкой: - Ваша светлость! Позвольте ему подать! А Бяше он шепнул: - Авось и разузнаем! - Подавай! - милостиво разрешил капрал и крикнул: - Эй, каторга! Приставить ногу - привал! Максюта вынул из-за щеки копеечку, единственное свое сокровище, и подал клейменому. Наклонившись, стал у него выспрашивать, где женщины содержатся да есть ли туда какой доступ. К Бяше тоже пристал колодник с костылем; лицо у него было перетянуто тряпицей - вероятно, вырваны ноздри. - Эй, боярин! Подай и ты, спасения души ради! Бяша растерянно развел руками - у него с собой не было ничего. Колодник, подняв костыль, перелез через канавку и вплотную приблизил свою морду к Бяше. Так и пахнуло чесноком и перегаром. - Ты, гунявый! - сказал ему другой колодник, благообразный, с глубоко ввалившимися праведными глазами. - Что из ряда вылез? Вон капрал - он те живо визжаком замастырит. - Нича! - весело ответил гунявый. - Обойдется. А ты знай свою хлебалку, в мою не суйся! Он стал ощупывать полотняный армячок Бяши, который тот по случаю жары нес в руке, и насмешливо восхитился: - Ого-го! Шелка, бархата заморские! Подарил бы ты мне его на мои болести, а? - И, не дожидаясь ответа, стал тянуть кафтанец к себе. Бяша не знал, как и сопротивляться. Тут благообразный колодник ахнул, всплеснув руками: "Что он делает, христопродавец, что он делает?" - перемахнул через канавку и принялся деловито стаскивать с Бяши его канифасовые порточки. - Гы-гы-гы! - завопил третий колодник, подскакивая. - Ваши ручки, ваши ножки, пузичко, а едало, чур, мое! - И, завалив Бяшу на траву, он большим пальцем влез ему в рот его, ища за щекой монету. - Подъем, подъем! - раздался голос капрала. - А ну, нищета, бегом - гроза идет! Ты, нюхало сатанинское, уже улегся? Храповицкого задавать? Вот тебе! Заработала полосатая палка, и вся команда, отчаянно зазвенев кандалами, бросилась вверх по тропе. И верно - незаметно подкралась гроза. Горячий воздух сгустился, все померкло, притихло и вдруг взорвалось под напором холодного ветра. Налетевший шквал гнул травы, нес какие-то ошметки тряпья. Столб пыли крутился над Яузой. В небе грозно урчал гром. - Господин начальник! - отчаянно кричал вслед уходящему конвою Максюта. - Они же нас раздели! Как же мы теперь голые пойдем? Конвой не обратил ни малейшего внимания на его вопли. Бежать, догонять, драться? Команда уже втягивалась в распахнувшуюся дубовую пасть острога. Хуже всего, что вместе с сермяжным кафтанцем исчезли и Бяшины очки. Да и что же теперь, действительно, делать? Вновь и вновь ударял гром, блистала молния, а они сидели растерянные в мятущейся от ветра траве. Упали первые капли, а потом полились и струи дождя. - Голому дождь не страшен! - мрачно шутил Максюта. Но надо было что-то предпринимать. В острожные строения и в царские палаты лезть нечего было и думать. Холодные, противные струи лили на них сверху, все сразу сделалось ужасным - и трава и небо. Бяша только что не плакал, стиснув зубы, зажмурив глаза. - Спасение! - вдруг закричал Максюта, схватил друга за руку и потащил за собой вниз. Он вспомнил, что на другом берегу ручья есть монастырская богадельня. Монахи-то уж рогожку какую-нибудь да подадут! Впопыхах угодили в болотце, хоть плачь! Завязли - и ни туда ни сюда, а ливень как нанятый, шпарит без передышки! Наконец нашли брод, выбрались на противоположный берег окаянной Хапиловки. Тут и дождь перестал, как по заказу, выглянуло солнце. Бедный Бяша трясся мелкой Дрожью, зуб на зуб не попадал. А неунывающий Максюта уже стучался в ставень богадельни: - Отцы пречестные! Милостивцы! Помогите православным, пострадавшим от татей! Яко в писании - еже имееши ризу единую, голому отдах... Или по-иному, я не помню, все равно помогите! Ни стука, ни шороха. А Бяша изнемогал от озноба, ухватившись за плечо друга. Максюта удвоил усилия, крича, что один из ограбленных - сын богатого купца из Покромного ряда, его родители щедро одарят... Тогда ставень приоткрылся, и чья-то благодетельная рука высунула ворох разнообразной одежды. Максюта с восторгом принял его и уже стал говорить о благодарности, как низкий женский голос проговорил из-за ставня: - Ступайте, отроки, удаляйтесь поскорее. Мы ничего более не можем, обещаем только молиться за вас. Здесь девичья обитель. Среди одежд оказались рясы и какие-то покрывала - монастырские платы, что ли? Но этого было достаточно, чтобы поспешно одеться и бежать по направлению к Москве. Приятели ухитрились вернуться незамеченными. Бяша переоделся, отказался от ужина, лег в постель. А Максюту все-таки перехватил сам Канунников. Был он не в духе - отделал парня вожжами, потом запер одумываться в ледник. А ночью у Бяши открылся жар. Он метался, не узнавал никого, кричал, порывался разбить башню Бедность, ту самую, что подперта дубовыми колодами. Киприанов и баба Марьяна в изумлении переглянулись - это где же он такое вчера был-пропадал? - Что делать, Онуфрич? - спросила баба Марьяна. - Ведь он шибко хворый! Лекаря, что ли, звать? А он и лекарю наговорит страстей про Преображенку... Что там твой Календарь Неисходимый предписывает? Ты же сказывал, что в нем имеется врачующая часть. Но календарь что-то неясно толковал о противостоянии Марса и Меркурия, о прилитии мокрот, советовал взять на коришной воды лот тминного масла полквинтеля и давать больному по ложке через несколько часов. Баба Марьяна махнула рукой и, хорошенько натопя печь в поварне, вместе с Федькой и Саттерупом вынесла беспамятного Бяшу, посадила его прямо в устье печи и там выпарила хорошенько. Потом напоила малиновым отваром, горчичным семенем смазала ему подошвы и, закутав в овчинный тулуп, уложила на свою печь. И бред прошел. Перестали чудиться не то бревна, не то лапы, ожившие драконы с Преображенских флюгеров. Стало тихо и спокойно, стало понятно, что он в родном доме, где все мирно спят, лишь мерцает полунощная лампадка, возле которой прикорнула баба Марьяна, взявшаяся дежурить у больного до утра. И вдруг снова где-то не очень далеко раздался призывный крик петуха. Бяша хотел вскочить, закричать, позвать людей, сам не зная зачем, но сковавшая его слабость не дала и пальцем шевельнуть. Он только слушал, как петушиный крик повторился еще два раза, и потом уже, погружаясь в бездну сна, Бяша слышал, как петух кричал вновь, но уж как-то глухо и безнадежно. Бяша не запомнил, как все эти дни за ним ухаживала баба Марьяна, только осталось ощущение ее заботливых рук. А вот помнит, как отец забирался к нему на печь, касался колючим подбородком его пылающей щеки, наговаривал присказочку, которую мать, покойница, пела Бяше в детстве, когда он хворал, - а он часто хворал! "Дома ли, кума, воробей?" - "До-ома!" - "Что он делает?"- "Болен лежит". - "А что у него болит?" - "Пяточки". - "Пойди, кума, в огород, возьми травы мяточки, попарь ему пяточки". - "Парила, кумушка, парила, голубушка, его пар не берет, только жару придает!" И он опять забылся, и виделось ему детство. Он, Бяша, первый год в Навигацкой школе. Все ему в диковинку - и огромные сводчатые залы Сухаревой башни, и учитель, непрерывно стукающий линейкой по столу, и товарищи, сидящие на скамьях тесно, плечо к плечу. Среди них и усатые, великовозрастные женатики, и совсем еще мальцы вроде Бяши. В шесть утра их, сонных, разомлевших, мастер, еще более заспанный, ругательски ругая строгий школьный регламент, тащит на пустырь, где они упражняются в черчении планов. А вот учитель фехтования, сухопарый живчик француз с бородкой острой и усами словно пики: "Алле! Алле! Мосье Киприанофф, шорт побери, алле, кураж!" Вот триумф полтавской победы. Школяры в белых подстихарях, напяленных прямо на тулупцы, идут чинно, парами, поют гимны: "Чтоб Россия впредь достала мир и благодействие, радость и веселие, чтоб Москва всегда стояла несмущенна, без войны..." Внезапно триумф отменили: получено было известие, что царица родила дочь, Елисавету Петровну. Зато была огненная потеха, невиданная доселе! С грохочущим свистом взвились в зимнее небо ракеты, поднялись целые снопы разноцветного огня и рассыпались дождем медленно тающих звезд. Завертелись огненные вихри, закрутились колеса, разбрасывая струи трескучего пламени. Новый взрыв - и новый всплеск удивительных огней, лопающиеся шары, целые картины, начертанные из огня в декабрьском небосклоне. А триумф победы все-таки состоялся, на несколько дней позже. Была на удивление мягкая, снежная зима. Все высыпали на улицу, никто не мерз. Смотрели, как из Котлов через Серпуховские ворота идут бесконечными колоннами пленные шведы, трут себе носы и уши, бьют в рукавицы и лопочут что-то на своем басурманском языке. А вот и пленные генералы, сумрачные, хотя, сказывают, их с утра поили водкой, чтобы они от конфузного того огорчения ранее времени не сомлели. Вот и сам царь в новеньком адмиральском мундире (он по случаю победы звание вице-адмирала получил) с лентой стоит среди других генералов и министров на палубе корабля, коий сорок пар лошадей тянут по снеговым рытвинам на огромнейших санях. Царь выше всех на голову, отовсюду виден издалека. Глаза его сияют радостью, он, смеясь, о чем-то говорит своим клевретам. "Виват Петр Великий, спаситель Отечества, отец народа!" Тогда-то в киприановской полатке появился инвалид полтавской баталии Федька, бездомный, потому что, пока он воевал во славу Марса Российского, деревня, где жили его родные, вымерла в голодный год. Бяша любил Федьку - от него пахло далекими походами, ременной портупеей, солдатским табачком, - просил его рассказать о Полтаве. Но тот вообще был насмешник, трудно было иной раз понять, где он шутит, а где просто злобничает. "Распахана, - говорит, - шведская пашня да солдатской русской белой грудью, орана шведская пашня солдатскими ногами. Засеяна та шведская пашня да солдатскими головушками..." Вдруг сквозь эти видения детства Бяше почудился звонкий, несколько резкий девичий голос: "Во всем хочет льстец, сиречь антихрист, уподобиться сыну божию... Не будет с ним ладу, не будет с ним мира, не будет ему повиновения!" И вновь ощутил, почувствовал, как бьется горячая жилка на нижнем сгибе локтя. - Свет мой! - повторял он в ознобе какие-то далекие, когда-то читанные слова. - Еще ли ты дышишь? Или уже нет тебя в живых? Странно это или нет, но в те же дни о своем далеком детстве вспоминал и еще один человек. Это был не кто иной, как обер-фискал, гвардии майор Ушаков, и воспоминания эти пришлись на то как раз время, когда посетил он, обер-фискал, знаменитый Печатный двор. Ехал он мимо киприановской полатки по Красной площади и размышлял о том, как бросается в глаза разница между тем и другим заведением. Печатный двор не столь уж далек от киприановской полатки - менее полуверсты. Все-то подняться по Красной площади, у главной аптеки завернуть направо и идти по Никольским торговым рядам до Греческого подворья. За ним и увидишь единорога да солнечные часы над вычурной резной дверью Печатного двора. А разницу меж ними никакими верстами не измеришь. И не потому только, что Печатный двор - заведение в десять раз более крупное, чем киприановское, нет. В сводчатых полутемных галереях Печатного двора, где день-деньской скрипя движутся вверх-вниз прессы штанбов - печатных станов, в прокопченных от вечных свечей правильнях - редакторских комнатах, - везде царит дух церковный, православный, дух верноподданнический, казенный. Обер-фискал медленно шел в глубь темного старинного коридора, иногда похлопывал ладонью по каменному столбу, удивленно качая головой. Стены - двухсаженной толщины, как будто строилась крепость! Сто пятьдесят лет тому назад пришел на место сие таинственный диакон Иван Федоров с помощником своим Петром Мстиславцем и в деревянной светелке взялись Царю Иоанну делать книги... Таинственный потому, что до сих пор ведь неизвестно, откуда тот диакон пришел, где мастерству чудному книгопечатания учился, как он один все сам превзошел - и правил, и гравировал, и резал, и рисовал, и послесловия сочинял... И слыл вольнодумцем, как ныне этот же Киприанов, а потом таинственно взял да и утек из Москвы... Потом его ученики здесь старались - Андроник Невежа да Никифор Тарасиев, пока в Смуту в бесконечных уличных боях весь бревенчатый царский Печатный двор не выгорел дотла. А уж когда воссели на трон Романовы, они уж выстроили его с двухаршинными стенами из большемерного кирпича - цитадель! И укрепилась Печатным двором сим православная церковь, он же одни духовные книги выпускает! И все они там либо монахи, либо на монахов смахивают, как сам директор - великий постник Федор Поликарпов. Прежде чем вступить в мрачную, обитую черной кожей дверь поликарповского кабинета, обер-фискал задумался. Труднее всего до крамолы докопаться, ежели она, та крамола, искусно в ризы благочестия оправлена. Пока шествовал он, обер-фискал, по длиннейшим коридорам Печатного двора, эти монахи-типографы во множестве ему попадались, испуганно кланялись и спешили исчезнуть... А кто знает, что у них там, под их косицами да клобуками? Государь Петр Алексеевич не доверяет монахам. Запретил, чтобы в монастырских кельях вообще были какие-нибудь чернила, перья или бумага. Пусть лучше себе молятся или идут в поле пашню орать. Монахоподобный директор Поликарпов долго и нудно скрипел, излагая содержание своей промемории о Печатном дворе, его истории и денежных делах. Ушаков ковырял в ухе свернутой бумажкой и не слушал. Так или иначе, эту многостраничную промеморию придется ему потом читать и целиком и между строк. Голова обер-фискала была занята иным. Из Петербурга он получал настораживающие вести - государь изволил выехать за рубеж, единому богу известно, надолго ли. Как всегда в казусах оных, при дворе мышиная возня учинилась - один другого кусает. И царевича намерения неясны - в монастырь ли он желает, как заявил недавно, в армию ли вернуться? Здоровье государя внушает изрядные опасения, он же, Андрей Ушаков, которому государь оказал однажды великую честь, назвав его опорой трона, - он, Ушаков, сидит в Москве и занимается черт те чем, вместо того чтобы быть на страже там, в Северном Парадизе... - ...За неимуществом же в казне типографии оной денег, - продолжал монотонно докладывать Поликарпов, а его верный помощник, бывший нежинский казак Мануйлович, подавал ему из папки очередные листы промемории, - мы работникам типографии жалованье книгами выдаем, зане побеспокоятся сами продажею изделий рук своих. И дабы оные книги от бесплодного лежанья не истлели... А обер-фискал подремывал, и сквозь унылую физиономию директора Печатного двора ему тоже виделось свое детство. И было оно нищим и голодным, потому что росло их у отца пятеро сыновей, пятеро дворян Ушаковых. Остались они сиротами совсем юнцами, жили в Бежецких лесах, в Мегринском погосте, сплошное болото, а не поместье. Единственный холоп их, мужик Аноха, сшил на всех братьев один выходной балахон из холстины. Зато плечист был он, будущий обер-фискал, малой Андрей Ушаков, подковы гнул свободно, да это и не считалось у них диковинкой: в голоде росли, а силачи были хоть куда. "Аи детина! Аи детина!"- говаривали, бывало, на него, еще недоросля. Так и остался он под семейным прозвищем "Аи детина!". Но не сила, конечно, выдвинула его в ближние при государе, нет, - рачительное исполнение им всяческого долга и, главное, верность. Верен, как пес! Вели ему, скажем, государь Петр Алексеевич любого, будь хоть кровный себе родич, хоть кто, изничтожить, для примера хоть государыню Екатерину Алексеевну, несмотря что именно она, государыня, его, Андрюшку Ушакова, из грязи извлекла, ко двору приблизила. Или, не дай бог, царевича Алексея Петровича - страшно сказать! Обер-фискал встрепенулся, открыл глаза. Поликарпов закончил речь, видимо, чем-то очень для него важным, потому что, сообразив, что обер-фискал не слушает, повторил фразу снова: - Паки молю, к стопам его величества припадаю, да изволит он мне, недостойному, прибавление в жалованье. Невозможно доле в такой скудости жить, в какой я по се число живу... - Доложу, - обещал Ушаков. - Впрочем, ныне кто только не просит о прибавке. Даже губернатор Салтыков, уж на что имений и угодий всяческих владетель, и тот жалуется на бедность. Теперь стал докладывать Иоанн Мануйлович. Ему было поручено сыскивать о могущем быть шрифте, коим злополучное то подметное письмо напечатано. Мануйлович пространно начал о первоучителях славянских Кирилле и Мефодии, изобретших азбуку. Затем принялся повествовать о том, почему оный славянский шрифт, рекомый устав, который еще от Ивана Федорова в книгоделании употребляется, почему он не пригоден для книг новой печати и почему государь Петр Алексеевич озаботился изобретением нового, гражданского шрифта. И как принялись в Москве за дело сие иноземцы-гравировщики Андриян Шхонебек и Петр Пикарт... "Черт бы их всех побрал, Шхонебеков и Пикартов! - мысленно поморщился Ушаков. - И этот такой же нуда, как его директор". Но по-прежнему улыбался любезно, только полузакрыл и без того вечно сонные, узенькие глазки. Вчера утром к нему, обер-фискалу, неожиданно явился Киприанов. Доложил образцы всех шрифтов, которые когда-либо для его, киприановских, изданий употреблялись. Простое сравнение с подметным письмом показало - шрифты не те. Но не это, не это его, Киприанова, беспокоило, и Ушаков понимал, точнее, знал - что, но виду не подавал. Терпеливо дожидался, пока Киприанов, закончив о шрифтах, толковал о том о сем, о дороговизне бумаги в связи с войной да о новом указе, чтобы крыс морить, все медлил уходить. Наконец, уже встав, чтобы раскланяться, он скороговоркой сообщил, что у него из дому в Преображенский приказ взята девка, сирота, которая к его двору приписана... (Ага, вот где его заело!). Ушаков как можно любезнее выразил сочувствие, но усомнился в том, что Преображенский приказ к сему причастен. Скорее, Сыскной приказ, коий занимается розыском беглых. "А она не беглая?" - прищурился он. И Киприанов, конечно, на это ответить не смог! Крепкий орешек, однако, этот Киприанов! С виду прост, этакий наивный трудолюбец, но обер-фискалу известно кое-что иное. Спросил, как бы невзначай: "Вы анадысь изволили у Аврама у Лопухина быть, что вам там за дело?" Трудно, конечно, было ожидать, что Киприанов во всем так сразу и покается. Но такого изощренного хитроумия, которое он вдруг проявил, Ушаков, честно говоря, не ожидал. Напустив на себя невиннейший вид, хитрец Киприанов заявил, что попал туда по ошибке. Аврам Лопухин, очевидно, считает, что он, Киприанов, был в числе друзей царевича, но это неверно. Во время оно Киприанов месяца два пытался учить царевича гравировальному делу, таково было желание государя-отца. Но из учения сего ничего не вышло, потому что сам-то царевич никакой склонности к нему не проявил. Что касается его, Киприанова, отношения к царевичу, то ему-де ведомо, что Алексей Петрович после богоданного рождения сына у мачехи, у государыни Екатерины Алексеевны, ныне у отца не в милости; он, Киприанов, вельми бедного царевича жалеет и хотел бы ему помочь, но не ведает как - что в его слабых силах? "Особый вид коварства! - подумал обер-фискал. - Искусная ложь под маской доверительной откровенности. Ну погоди, Василий Онуфрич, теперь-то пощупаем мы твою сиротку, она у нас язычок развяжет. Пока еще он, Ушаков, не велел ее в пытошный разряд переводить, пусть еще кое-какие про нее сведения соберутся". Но Киприанов-то, Киприанов - так прямо и режет: он-де опального царевича жалеет и хотел бы ему помочь! Ну какая же бестия! Однако видали мы таких! Тем временем докладывавший Иоанн Мануйлович выложил образцы: - Глядите сами, ваша милость. Сие есть законодательно утвержденная в 1710 году гражданская азбука под наименованием "Изображение древних и новых письмен славенских печатных и рукописных". На ней подлинно начертано рукою государя - сими литерами печатать. А сам государь, как видите, многие литеры подчеркнул - значит, выбросить изволил, - иные же поправил по разумению высокому своему. Из чего явствует, что его царское величество Петр Алексеевич есть сам как бы изобретатель новыя граж-данския азбуки. - Так, так... - говорил Ушаков, прилежно рассматривая образцы, хотя мысли его были далеко. - Давай, Мазепа, шпарь побыстрей! - шепнул Поликарпов, дернув Мануйловича за подрясник. Ему стало просто завидно, что обер-фискал помощника его слушает со вниманием, а на директорском докладе он дремал! - Теперь вот книга Синопсис, иначе говоря - собрание летописцев, первее всего напечатася во граде Амстердаме в 1700 году, в Голландии. Осмелюсь напомнить, типографию эту основал по повелению государя голландец Ян Гессинг, помощником его был Ильюшка Копиевич, поляк. Они тоже делали себе особый шрифт. Вот, потрудитесь рассмотреть, шрифт их по сравнению с гражданским округлый, с силами, сиречь ударениями, и с титлами, яко в старом славянском. Извольте также видеть - шрифт разбойничьего письма точно такой же округлый и с силами и с титлами... "А он мужик-то отнюдь не глупый, этот Мазепа!" - подумал Ушаков. Мануйлович же закончил: - Егда же голландец сей Ян Тессинг умер, Ильюшка Копиевич, ныне тоже покойный, со шрифтами приехал в Москву. Однако литеры его на Печатный двор не все переданы, не все. Многие затерялись еще до передачи, куда - неизвестно. - В общем, тот покойный, этот покойный, отвечать некому, - заключил Ушаков, когда Мануйлович завязал свои папки с образцами и стал откланиваться. Выпроводив Мануйловича, Поликарпов снова уселся напротив обер-фискала и принялся за любимую тему о том, что киприановскую типографию надобно закрыть, а его, Киприанова, в работники Печатного двора определить. - Его уж тогда государь в Санктпитер бурх заберет, - сказал Ушаков, доставая из камзольного кармашка часы-луковицу. - Ни в коем случае! - ужаснулся Поликарпов. - Невозможно! - А почему же? - Он подозрителен, ваша милость. - Чем же? - заинтересовался Ушаков. - Он живет не как все люди! В церковь он, конечно, ходит. На Москве, например, есть явные еретики, кои в церковь божию совсем не ходят, икон святых не почитают. Таковы, ведомо, аптекарь Тверитинов, часовщик Яшка Кудрин. Если прикажете, я их подробный реестрик представлю. Злоумышленный Киприанов в церковь-то ходит, но он там не молится. - Откуда же это вам известно? - Он губами не шевелит! - Это аргумент! - усмехнулся Ушаков. - Да! - воскликнул ободренный Поликарпов. - Это первое. - Он загнул палец на правой руке и поднял второй палец. - Затем он по праздникам не пьет, не буянит. На посаде у нас все напиваются и баб своих колошматят, а он - ни-ни! И он принялся загибать по очереди пальцы, перечисляя подозрительные свойства своего недруга. А Ушаков, как и всегда в случаях, если речь собеседника была неинтересна, предался своим размышлениям. Тяжела ты, доля фискала! Назначая его, Ушакова, на должность сию, государь Петр Алексеевич сказать изволил: ты глаза мои, ты уши, без тебя я слеп и глух. Но требует правды и только правды, как бы горестна она ни была. Тех же слухов, кои ежедневно и ежечасно роятся возле трона под видом правды, он выносить не может. Говаривает: я с ушниками и бездельниками дел не хочу делать! Подметные письма про придворные разные интриги, в коих подписей не имеется, он велит, отнюдь не читая, жечь всенародно. Должен же монарх правду ведать о том, что творится в государстве! И еще он говаривал, царь Петр Алексеевич: знаю, мол, земского фискала чин тяжел и всеми ненавидим. Но взгляните - нет ничего тяжелее доли царской! Вечно у мира на виду, не прощает мир царю ни промаха, ни слабости, ни просто доброты. Прощать-то не прощает, но и не очень-то подсобляет! Сказывал некто, хотя и еретик отъявленный, но муж честный, - царь Петр-де с немногими тянет в гору, а все остальные многие стараются под гору тянуть. Честные - как Ершов, например, вице-губернатор, - редки. Государь ему, Ершову, безгранично доверяет, сказывал про него - на Москве он-де, Ершов, один, никого не боясь, ни для какой неправды никакой корысти не сделает. Одна беда - Ершов не дворянин, из подлых он происхождением, а гусь свинье никогда не товарищ. Губернатор Салтыков, алчная бестия, лихоимец очевидный, и тот как-то ближе и понятнее... Тут Ушаков заметил, что директор Поликарпов загибает уже мизинец второй руки, продолжая перечень недостатков библиотекариуса Киприанова, и встал, собираясь уходить. Поликарпов осекся на полуслове, засуетился, схватил щеточку, обмахнул ею обер-фискалову треуголку, подал почтительно. - Душно! - сказал Ушаков. - И гнетет что-то и давит. - Это от полнокровия, вестимо! Не угодно ли, есть у меня рецептик лекарственной настоечки? - суетился Поликарпов. - Я вам ее в натуре предоставлю! В скляночку круглую отолью, обертя в пенку и учредя в деревянный кожух, пошлю ее к милости вашей с нарочным. "Ты-то уж, брат, вне всяких подозрений, - подумал Ушаков и направился в свою карету. - Понятен дворянин, который взятки берет, ясно - ему поместье надо благоустраивать, кое он теперь от государя Петра Алексеевича в вечное владение получил. Надобно ему и немца детишкам нанять, и женке какое-никакое платье выписать, и себе мундир златом-серебром вышить, чтобы от холопов своих чем-то отличаться. Так что воровство, лихоимство - оно, конечно, зловредно и наказуемо, но оно понятно! Такие же, как Ершов, как Киприанов, - они из худофамильных, они нищие, - почему же они не берут? Сие непонятно, и ежели правду говорить, страшно. Что у них на уме?" Карета брела шажком по улицам, опустевшим после полудня, ибо, пообедав, деловая Москва неукоснительно почивает. Рано или поздно он, Ушаков, найдет ключ и к такому, как Киприанов. Однако отнюдь не сразу! Киприанова знает сам государь, картографией его интересуется. У Киприанова сего есть могущественный покровитель - генерал-фельдцейхмейстер господин Брюс, за которым высится фигура еще более монументальная - сам Александр Данилыч. Ушаков на сей раз не повторит ошибки прошлого года, когда он пытался свалить сразу трех таких мамонтов, как Меншиков, Брюс, Апраксин, не считая всякой сошки вроде Кикина. И доказательства верные обер-фискал тогда отыскал, и следствие провел - ан нет! Государь тогда закрыл все росчерком пера, даже рассматривать не соизволил. Теперь вот и Кикин прощен, последний из этой компаньицы, смутьян беспредельный. Нет, обер-фискал впредь должен действовать по-иному. Карета со скрипом въезжала на косогор перед Спасскими воротами, и Ушаков не мог удержаться, чтобы не приподнять занавеску и не взглянуть вновь на облупленный фасад киприановской полатки, где над столбами галдареи было выведено суздальской вязью: "Библиотека". У раствора лавки стояла черная повозка Лефортовского гошпиталя, из которой выбирался, опираясь на услужливо подставленные руки киприановской домочади, сам прославленный доктор Николас Бидлоо. Там, в киприановской полатке, баба Марьяна, целительница, уже отчаялась во всех домашних средствах. И горшок она Бяше больному накидывала, и зелье готовила из горицвета. То спохватывалась, что полатка-то - бывшая ступинская, недаром и девка Ступиной оказалась. Домовой-то, знать, ихний остался, ступинский, а известно, что чужой домовой всегда лихой. И она принялась того домового закармливать кашей, пряниками, прося, чтоб не бесился. То кидалась баба Марьяна в церковь, натыкая свечки перед всеми чудотворцами. Развязав узелок на платке, которого мценский ее свояк Варлам наказал касаться не иначе, как в случае пожара или вражеского нашествия, она извлекла оттуда старинный толстый гривенник, разменяла и щедро одаривала нищих. А лихорадка все не утихала. И пришлось согласиться на крайнюю меру - звать басурманского врача, немца Бидлоо. Приехал очкастый, благодушный, то и дело достающий скляницу с розовой водой и протирающий себе руки. Похохатывал, хлопал по плечу бабу Марьяну и расстроенного Федьку, а маленькому Авсене пожаловал заморский леденец. - Нишево, ми вашему Басилиус зер шнель - ошень, ошень скоро будем здоровье делать. Он рассуждал вслух: кровь пустить? Теперь сие модно, тот не медикус, который кровопускание не прописывает. Но этот Басилиус зело млад, кровь излишняя ему не во вред, как старцам, а напротив - на великую пользу. Прописал ему примочки, припарки, разные пилюли и благосклонно выслушал бабу Марьяну, чем она Бяшу лечила, согласно кивая головой: - О, яволь! Натура сама себя проявит, не надо только хиндерн, то есть ей мешать. И Бяша пошел на поправку. Уже узнавал тех, кто возле него бодрствовал по ночам, при свете лампадки перед Николой Амченским. Однажды бодрствующим оказался Максюта. - Купец-то мой, Канунников, - шептал он, наклонясь к восковому лицу приятеля. - Купец-то! Сам отпустил меня к тебе. Стеша выпросила. Фортуна же у тебя, Васка, фортуна, убей меня бог! Не в силах сдержать новостей, которые его распирали, он склонялся к его уху, озираясь в темноту. - А клад-то, клад! Ты выздоравливай скорее, Васка, я тебе такое расскажу про клад! - Что про клад? - Ты выздоравливай, выздоравливай, тогда... - Нет, я хочу сейчас. - А помнишь крик петуха, трижды повторявшийся кряду, ты мне сказывал?.. Нет, нет, лежи, не подымайся! Немчин-лекарь не велел тебя мирской суетой смущать... Однако Бяшу теперь как-то уж ничто не волновало - ни даже судьба Усти, ни клад... Все словно отболело, ушло в какой-то иной мир. Наверное, так чувствуют себя схимники, навек отрекшись от живого мира. Днем возле него возился Авсеня, строил чертоги из кубарей, которые в изобилии ему напилил швед Саттеруп. Иногда спрашивал что-нибудь совсем неожиданное, например: - А что, солдаты - недобрые люди? - Почему ты так думаешь? Вовсе нет. - А зачем они Устю увели?.. Вот попробуй ему ответить! Отец приколол на дощаницу лист фряжской бумаги, дал Авсене серый сланцевый карандаш и стал приучать рисовать с натуры. Мальчик начинал довольно похоже, но потом ему надоедало, и он чертил зигзаги и завихрения. Киприанов сердился, тогда Авсеня бросал карандаш и бежал к Бяше, прятал голову у него в подушках. Наконец вновь явился доктор Бидлоо, долго щупал пульс, выслушивал грудь и спину, глубокомысленно рассматривал мочу в урыльнике. Затем снял очки и, утомленно вытирая ладонью умное лицо, объявил: - Лечение окончено. Энде гут, аллее гут, конец венчает дело. И, всматриваясь в вымученную улыбку на безразличном лице Бяши, добрый немец воскликнул: - Молодой человек! Вам веселить себя надо, мит юнге фрейлейн шпацирен, что означает - за девицами волокаться. Вот примите, пожалуйста, для всей вашей уважаемой фамилли эйнладенбилеттен - грамотки в театр. Состоится сие пречудное зрительное увеселение в военной гофшпитали, что у Лефортова вала. Представляют же оное ди медикусшюлер - школьные наши лицедеи! В те годы еще высился на Красной площади, на другом ее конце, как раз насупротив киприановской полатки, огромный, довольно нелепый амбар Комедийной хоромины. В 1702 году амбар тот построили с великим поспешением по приказу нетерпеливого царя, которому хотелось, чтобы в его тогдашней столице все было как в Европиях, да побыстрее. Сначала немецкие любители, а затем и "природные русские комедианты" начали в нем спектакли давать. Там духовные игрались притчи и пиесы про галантных рыцарей, про прелестных дам и даже про современность - "Божие уничижителей, гордых уничижение, сиречь Посрамление при полтавской преславной виктории гордеца Каролуса и изменника Мазепы". Народ в театр сей валом валил, хотя места были по тогдашним ценам не дешевы: первой статьи (кресла вдоль стен) по целому гривеннику, ну, а четвертой статьи, например (стоять перед сценою), - алтын. Затем как-то получилось, что Комедийная хоромина опустела - шла жестокая война, было не до того. В амбаре стали держать порох, потом строение вообще передали Аптекарскому приказу. Балки наспех построенного здания обрушились, и стояло оно заброшенным, только москвичи то и дело вспоминали: "А на театре - помнишь? - дон Франтишкус тому наглецу в лошадиных волосах как звезданет по морде! И тот запел..." Потом был театр у царевны Натальи Алексеевны во дворце, игрались представления и в Славяно-греко-латинской академии, но растущий Петербург откачивал из старой Москвы все новое и свежее, и московские театры быстро перемещались туда. - Ах, какая предивная чудность! - воскликнула знакомая нам полуполковница, вплывая вслед за своей подопечной Степанидой в вестибюль гофшпитали и увидев там младшего Киприанова, бледного и худого, в сопровождении бабы Марьяны. Начались реверансы, расспросы, вздохи сочувствия. Тут же присутствовал и непременный Татьян Татьяныч, который кланялся бабе Марьяне столь усердно, что розовая пыль стояла над его паричком. Польщенная баба Марьяна наградила шалуна пунцовым яблоком из Мценска. Доктор Бидлоо, видя такой наплыв желающих, сиял очками, лысиной, румянцем на щеках, всем, чем только можно сиять. С Киприановыми, с Канунниковыми он раскланивался по всем правилам галантности. А завидев Карлу Карловну, принялся с ней церемонно беседовать по-немецки. Стоя в дверях, он приглашал гостей быстрее рассаживаться. Лучшие места были вдоль стен - прямо на хирургические столы, покрытые дерюгой, втащили кресла и устроили ступеньки из ящиков. Прочая публика, главным образом офицеры, находящиеся в гофшпитали на излечении, и многочисленные школяры всех московских учебных заведений, расположилась прямо на полу. Зал был велик - в дни Полтавы в нем делались хирургические операции, а в дни мирные, если приезжал царь или производился выпуск медицинской школы, устраивались банкеты и машкерады. Но теперь народу набилось столь много, что от дыхания публики стали меркнуть свечи в паникадилах. Пришлось приоткрыть наружные окна за шторами. Заиграл органчик за сценой. Пока он приглушенно и уныло гудел, зрители постепенно успокаивались. Вышел доктор Бидлоо и, подняв обе ладони, призвал ко вниманию: - Уважаемый публикум! Представляется днесь преизрядное действо, именуемое "Честный соперник, или Дон Федерико фон Момфей и принцесса Бесилья, невеста его", тщанием благородных великороссийских младенцев, медицинской науке обучающихся... И доктор Бидлоо принялся пространно объяснять, что произойдет, видимо не надеясь, что публика все поймет по ходу действия. Речь его занесло в философию по поводу галантных чувствий, между женщиной и мужчиною существующих, никто его не слушал, все болтали между собой, а озорники, помещавшиеся ближе к сцене, даже бились об заклад: если они станут дуть, не сходя с места, задуются ли плошки на рампе с одного дыху или нет? Тогда в дело вступил находчивый Татьян Татьяныч. - Ты нам показывай, а не рассказывай! - крикнул он доктору. - Лучше на миг увидеть прелестную деву, чем битый час слушать старого козла! Зал захохотал, затопал, захлопал. Доктор развел руками и скрылся. Вновь заиграл органчик, и все воззрились на занавесь, нетерпеливо ожидая. Выскочили два ярко размалеванных дона при шпагах и заговорили, перебивая друг друга. - Комедийно мы хощем явити! - провещал один, напрягшись, будто для подъема тяжестей. Другой же напрягся еще сильнее, до посинения, и уж совершенно рявкнул: - И ако само дело представити! - Извольте ж милость нам явити! - крикнул первый. - Очи и слух к делу приклонити! - гаркнул другой. Так они надувались и рявкали один перед другим, и дело быстро дошло у них до ссоры. Под ободряющие клики зала доны обнажили клинки. Степанида Канунникова в тесноте и полутьме импровизированной ложи почти не интересовалась фехтовальным искусством на сцене. Она оглядывалась, чтобы лучше разглядеть исхудавшее лицо Бяши. Наконец, когда во время из ряда вон выходящего курбета фехтовальщиков зал разразился настоящей овацией, ей удалось вплотную приблизиться к Бяше и отыскать его руку. - Мне все ведомо... - шепнула она. - Душа моя полна слов сочувственных... Ах! Почто Купидон, божок жестокий, мне соперницу послал? Но, Василий... - Ш-ш-ш! - вознегодовали их соседи и закричали: - А вот и прелестница! Героиня вплыла, колыхая фижмами и обмахиваясь опахалом. Оба дона прекратили шпажную драку, стали перед ней шаркать, кланяться, мести пол перьями. Стоило, однако, прелестнице раскрыть накрашенный рот и произнести фразу, как весь зал взорвался хохотом, и остановить этот смех удалось лишь усиленной игрой органчика. - Да это же Прошка Щенятьев! - выли, потешаясь, школяры. - Хороша девица! Он же басом говорит! - А у нас во Мценске, - сказала полуполковница, - ряженые на святках уж таково-то забавно представляют. Трех волхвов изображали, зубастых, страшенных, меня от испуга аж на два дни икота схватила! - О-о! - удивилась немка Карла Карловна. И баба Марьяна из приличия сочувственно поахала. Меж тем на сцене, пока один из донов бурно объяснялся в своих чувствах, а потрясенная этим прелестница-Щенятьев находилась в обмороке, пираты с мочальными бородами и в красных косынках подкрались, чтобы захватить донну в рабство. Зрители притихли, ожидая - что-то будет? Но расторопный Татьян Татьяныч швырнул на сцену огрызком мценского яблока и крикнул донам: - Невесту прозеваете, сопляки! Вновь поднялся буйный гам, заглушаемый игрой органчика. Воспользовавшись этим, Степанида опять нашла меж кресел бессильно повисшую руку Бяши и сжала ее с пылкостью, свидетельствовавшей, какой есть жар ее души: - Ах, герр Василий!.. Когда окончилось веселое представление, многие, однако, вытирали слезы. Уж очень чувствителен был финал, когда по условию родителя, короля Махарского, прелестница должна быть отдана в жены тому, кто освободил ее от пиратов, но любила-то она другого! И дон-победитель, исполненный благородства, отказывается в пользу соперника. Любовь и честь викторию свою отменно торжествуют! Гремя мебелью и обмениваясь впечатлениями, публика двинулась из зала. К выходу явился Прошка Щенятьев, который успел и краски смыть и переодеться, спеша увидеть Степаниду. Никто раньше не обращал внимания на внешность Прошки, а теперь многие находили, что он недурен, хоть и без бровей, и щеки излишне розовые, и глаза водянистые, зато усики хоть куда! - Шарман, шарман! - вздыхала Карла Карловна, питавшая к Щенятьеву некоторую слабость. И даже Татьян Татьяныч высказался в том смысле, что медикам ни за что не найти бы исполнительницу столь трудной роли, если бы не господин констапель Щенятьев. Окрыленный похвалами артист взял ручку Степаниды, чтобы запечатлеть поцелуй, но та тотчас вырвала ее. - Подите прочь! Может ли почитать себя мужчиною тот, кто добровольно на себя признаки слабого пола возлагает? - Ах, надседаюсь я от смеха! - горестно воскликнул Щенятьев и затерялся в толпе. Канунниковы уехали, раскланявшись, а баба Марьяна с Бяшей остались ждать, пока объявится их Федька с повозкой - по своему обычаю, он где-то пировал с лакеями. Тогда вновь возник констапель Щенятьев, звякнул шпорами и предложил господину Киприанову отойти с ним для нескольких слов. Баба Марьяна взволновалась, но констапель заверил: - Не питайте опасения! Даже сатисфакции, сиречь удовлетворения оскорбленных чувств, я от вас не стану требовать. Вы не шляхетного звания, увы! Однако выйдемте! Он был расстроен - выронил треуголку, которую держал под локтем, стал ее отряхивать от пыли - вновь выронил. Усики его дрожали от обиды. - Милостивый государь! - обратился он к Бяше, когда они отошли. - Давайте с вами трактамент заключим... Откажитесь вы от Степаниды, она вам не пара. Что вы за это возьмете - денег? Бяша помотал головой и постарался объяснить Щенятьеву, что он, Бяша, здесь ни при чем - и почему именно так - и у Щенятьева нет оснований для ревности. - Я ведал сие, - сказал Щенятьев, еще недоверчиво всматриваясь в лицо Бяши. - Желал лишь от вас удостоверение получить. Радость от услышанного, однако, его распирала, он просто не знал, как лучше выразить свою признательность Бяше. Придвинулся к нему, оглянулся и сказал тихо: - Мне вестима и ваша беда... Желаете ли, я помогу вам девку сию... простите - сию мадемуазель, вызволить из Преображенского, а? Он приосанился, подкрутил ус. - Я могу! Глава шестая. ЧЕЛОВЕК БОЖИЙ, ПОКРЫТ РОГОЖЕЙ В начале Пятницкой улицы, где надо съезжать с бревенчатого Балчуга на глинистый скос набережной, где возле фартины с жестяным мужиком, бьющимся на ветру, стоят понурые лошадки, там стучит-гремит своими станками царева швальня - Суконный двор. Если же прислушаться, то в предосенней теплой тишине, когда уже птицы не щебечут и кузнечики не трескотят, из каждого двора слышится приглушенный рокот и снованье. Это славная Кадашевская слобода, которая на все Российское государство валяет войлоки и сукна, ткет посконину и полотно. Давным-давно, при Грозном еще царе, здесь жили бондари - кадаши. Кадки они мастерили, корчаги, лохани, корыта, бочонки-окоренки, потому и получила свое название Кадашевская царская слобода. Но после великой Смуты на выгоревшем пустыре обосновались уже другие люди - ткачи, портошвеи, сукновалы, швальники и те, кто торгует хамовным товаром, тканью всякой, суконным добром. Здесь производили льняные убрусы, полотенца, скатерти, холсты кудельные, пологи на кровать, да мало ли всего добра - опись их товаров насчитывает триста статей. При царе Петре Алексеевиче стали кадашевцы ткать парусину. Знатно служили оные паруса любезному Отечеству, что российский флот и доказал при Гангуте, при Гренгаме и иных викториях преславных. А было время, когда кадашевцы обслуживали только Царский дворец. Из Постельничьего приказа сюда особая боярыня назначалась. Она дело распределяла, она устанавливала покрой, кормление жаловала, кому надо - избы, каморы, огородишки, она же творила суд и расправу и даже благословляла на брак. Словом - князь-баба! Но то были уж, почитай, баснословные времена! Тогда позволялось в слободе жить только мастерам хамовного дела, подмастерьям их, ученикам да зятьям, и то происхождением не иначе как из Ярославского уезда, сел именитых. Даже дочерей, племянниц, внучек запрещено было замуж выдавать за пределы Кадашей, чтобы все были одного дела людишки. Ныне же народ в слободе куда как попестрел - инослободцев много, а за станками можно услышать и окающих, и цокающих, и говорящих по-хохлацки нараспев. Да и саму слободу стеснили - стрельцов подселили, затем дворцовых казаков, монетчиков, которые даже главный Хамовный двор себе оттягали. Некоторые же вышли в избылие, разбогатели, зазнались... И нет теперь там князь-бабы, которая за свой страх и совесть расправу бы творила. Заседают теперь в мирской избе выборные старосты, целовальники, десятники, писаря - та же мелкотравчатая кадашня. Размышляя о делах слободы, выборный ее целовальник Маракуев скреб себя в затылке: - Ить нелегкая разбери! Указано мирские палаты и иные строения привесть в чистоту по случаю имеющей быть ревизии от господина обер-фискала его превосходительства Ушакова, а людей не соберешь на исполнение тягла! Кто паруса ткет - тех не замай, дело государево особой проку-рации. Сукновалы - те на господина Меншикова работают, оный же еще страшней, чем обер-фискал... Есть еще избылые - кто в слободе проживает или числится проживающим, а на самом деле из сукновалов давно вышел в чиновники или в торгаши; повинностей слободских они не несут, податей не платят. Пробовал делать расклад и на избылых - куда там! За них ходатаев куча! Полы помыть некому, хоть собственную бабу разувай да посылай. Он сам был в купцах, сей целовальник Маракуев, приторговывал с Канунниковым. И все мысли у него были на торгу, где как раз персияне большой закуп делали. Конкуренты, конечно, воспользуются его, Маракуева, занятостью, своего не упустят и чужого прихватят... Однако надо перекрестясь - и за дело. - Титок! - заорал выборный целовальник. - Давай зови следующую, кто там, язви их в печенку! Титок - писарская крыса, из тех, о ком говорится: в государевой конторе сидит молодец в уборе, на затылке-то коса до шелкова пояса, перед ним - горой бумаги, что кропают бедолаги, на столе чернил ведро, а уж за ухом - перо... - Следующая! - заорал в свою очередь Титок, приоткрывая низкую железную дверь в прихожую. Там, в темной сводчатой палате, мигом утихлр жужжание бабьих языков, затем после некоторого замешательства все кинулись штурмовать дверь, произошло пихание, ворчание, пищание, и победительница, красная, отдувающаяся, в сбитом набок повойнике, явилась, крестясь и кланяясь. - Почему не вышла по наряду на мытье полов? - гневно вопросил Маракуев. - Полуполковница я, вдова... - сказала проникновенно посетительница. - С вами тут и моя баба скоро вдовою станет! За тобой числится тягловый двор, так изволь по нарядам на работу выходить, мне какое дело - полуполковница ты или архиерей? - Его милость гостиной сотни господин Канунников... - еще проникновенней произнесла полуполковница. - Что Канунников? - сразу сбавил тон целовальник. - Кланяться велел и про меня, сирую вдовицу, приказал напомнить... Черт побери! Маракуев вновь всей пятерней заскреб в затылке. Канунников - вице-президент Ратуши, с ним сам царь за ручку здоровается! Кроме того, компаньон он его, Маракуева. - Титок! - позвал целовальник. - Да брось ты наконец зевать, муху проглотишь! Подай-ка мне столбцы. Титок не торопясь разыскал в ворохе бумаг столбец - длиннейший свиток, исписанный кудряво по старинке, со всякими "оунде" и "иже". Склонившись вдвоем, они принялись искать в нем запись тягла полуполковницы. А та тем временем жаловалась: - Я женщина сырая, руки ежели подыму, по всему естеству изнемогание, а ежели наклон сделаю - пря идет по животам. Мне полы мыть никуда не пригодно... - Все, матка! - объявил Маракуев. - На сей расклад я тебя вычеркнул. Кланяйся господину Канунникову! - Я милости твоей плательщица! - заверила полуполковница, удаляясь задом. На смену ей в дверь сунулась было другая, но Титок бесцеремонно выдавил ее назад, в прихожую, и закрыл дверь. - Там эта пришла... - сказал он, понизив голос. - Я твоему степенству намедни докладывал... - Пусти! - кивнул Маракуев. Выйдя в прихожую, Титок разыскал и ввел к целовальнику бабу Марьяну. Она была в новом шушуне с узорчатыми вошвами и в шелковом платке. Бабы в прихожей запротестовали - почему без очереди? Титок на них цыкнул. - Батюшка мой, - поклонилась баба Марьяна целовальнику, - я не за себя, я за Киприановых, кои библиотекарствуют... - Знаю! - рявкнул Маракуев. - Титок, съешь тебя раки, ты какой мне столбец подал, нету здесь Киприанова. Найдя наконец нужный документ, он водил по нему пальцем и читал, останавливаясь и выразительно поглядывая на бабу Марьяну: - Из слободы твой Киприанов вышел в 1701 году, слышишь? Где он после был, нам неведомо - к Ратуше ли приписан, к Артиллерийскому ли приказу. У нас много таких избылых - туда-сюда приписались, а повинности их, тягла, никто с нас не скащивает, что же, мы их оброки меж собой должны разложить, а? Он возмущенно хлопнул по свитку и поднял ладонь, когда баба Марьяна попыталась возразить. - Ничего не ведаю, а повинен я волей-неволею к мирскому делу вас нудить. Сколько же оброчного долга за твоим Киприановым за те пятнадцать лет накашляло? Мирская подать, числим с него как со слобожанина середней руки, не более как по рублю, по три алтына в год, итого, считаем, рублей - пять на десять, а копеек семьдесят пять... И он со значением щелкнул пузатыми косточками на огромных счетах. - Далее... Мостовщина, которая ранее платилась Земскому приказу, а ныне за нее слобода круговою записью отвечает. Сюда, значит, семь рубликов кругленьких причислим... Он откладывал на счетах киприановские долги, выкрикивая: - Извозные, то есть ямские деньги! Метельщина или подметание улиц! На драгунских коней, чтобы выставить эскадрон! На выкуп пленных из Крыма! Пищальные... - Ну уж, батюшка, - вмешалась баба Марьяна, - ты уж меня вокруг пальца не води. Пищальные-то деньги были при покойном государе Федоре Алексеевиче, ныне их не платят! - Молчать! - разъярился Маракуев, все равно присчитывая пищальные деньги и продолжая выкрикивать: - Караульные! Школьные! За поднятие чудотворной при освящении нового мельничного колеса! Итого... - Он нахмурился, взял в зубы перо и. быстро нащелкав результат, записал, выговаривая: - Четыре ста два десять осьмь рублей... Вот это сумма! В этот момент послышалось, будто какой-то мягкий, но тяжелый предмет под столом шлепнулся на пол, глухо звякнув металлом. - Что-то упало? - насторожился Маракуев. - Это не у тебя, баба, упало? - Это у тебя, батюшка, упало. - Баба Марьяна сказала, как пропела. - Хм, у меня упало? Титок, подними! Титок поднял. Это оказалась увесистая киса. Он померил ее на руке и глубокомысленно заключил: - Рубля два, ежели медью. Дело приняло другой оборот. Маракуев откашлялся и миролюбиво объявил последнее Киприанову предупреждение: пусть либо платит недоимку, либо возвращается в тягло, либо челом бьет об указе переписать его в иное сословие. Баба Марьяна, откланиваясь, двинулась задом к двери, как вдруг в прихожей послышались громкие голоса и топот множества сапог. Железная дверца распахнулась. Наклонив голову, в нее вошел гвардии майор Ушаков, за ним губернский фискал Митька Косой с сыном, коего он сызмала к государеву фискальству приучает, и еще толпа фискалов разного чина. В земской избе сразу стало тесно и грозно. Ушаков прищурился на бабу Марьяну, которая металась, словно муха по стеклу, не зная, куда исчезнуть. - Ежели не ошибаюсь, - спросил обер-фискал, - это есть достойная управительница господина Киприанова? - Она! - заорал, исполнившись рвения, Маракуев, на всякий случай ощупывая на шее бородовой знак: не забыл ли на сей раз его дома? - Последний раз я предупредил ее, зловредную сию бабу, чтоб завтра же недоимки были в слободской казне! - Ну, зачем же так? - укорил его Ушаков. - С дамским полом приятность и галантное обхождение пристойны... Позвольте, мадам, выйти со мною во двор, имеется у меня к вам несколько слов конфидентных. Он вывел обескураженную бабу Марьяну во внутренний двор и галантно повел ее, держа за локоть, мимо раскрытых амбаров и контор хамовного дела, где, завидев обер-фискала, торопились вскочить и поклониться разные подьячие и приказчики. - Так вы овдовели в 1707 году во Мценске, в посаде? - спрашивал обер-фискал. - Так, сударь мой, вестимо так, - отвечала она, стараясь деликатно освободить локоть от его прикосновения. - Отпустил бы ты меня, батюшка, невместно мне, простой бабе, с тобою так ходить... Спросил бы что надо Василья, что ль, Онуфрича... - Что вы, что вы! - запротестовал Ушаков. - А скажите, вы ведь не венчались с Васильем Онуфричем, не было у вас разговоров таких? - Сударь мой! - остановилась баба Марьяна и даже руки к груди прижала. - Паки, недостойная, молю - отпусти! - Ну хорошо, хорошо... А вот мы лучше к этому помосту подойдем, где часовые стоят и зевают, бедненькие. Наверное, спят себе тут на посту, пока начальство от них далеко. А знаете ли, мадам, что там, под этим помостом, под землей? Там яма, где содержатся государевы отказчики, кои повинностей своих исполнять не желали. Ну-ка, сержант, открой крышку. Крышка откинулась, и в зияющей черноте ямы стали различимы какие-то белесые тени, послышался не то стон, не то урчание: "Корочку хоть пожалуйте, милостивцы..." Из ямы несло застойным смрадом и гнилой водой. - Третий день не кормим по вашему приказанию, - доложил подбежавший подьячий, пока сержант вновь закрывал крышку. Ушаков усмехнулся и повел притихшую бабу Марьяну дальше, в каменный амбар. По кирпичной лестнице они стали спускаться в подземелье, сержант нес за ними зажженный фонарь. Внизу была караульня, где горели свечи. Вскочил сидевший на скамье здоровенный мужик в красной рубахе, поклонился, доложил, что все прибрано по приказанию его превосходительства. Ушаков кивнул ему и повел бабу Марьяну дальше, через порог, в палату без окон, с кирпичными сводами, освещенную факелами. Низко у земли, как в кузнице, зиял огромный погасший зев печи. С потолка свисали какие-то канаты и бревна. Обер-фискал принялся любезно объяснять, что сие есть не что иное, как застенок, каковые заведены по указу великих государей во всех приказах и иных учреждениях, понеже людей, не радеющих о пользе Отечества объявилось предостаточно. Он подробно рассказал и даже изволил собственноручно демонстрировать, как работает дыба, в какие петли продевают ноги допрашиваемого, а в какие - руки и как вращается ворот, коим адская сия махина в действие запускается. Сырые факелы трещали, плюясь искрами, тени метались по обшарпанной стене. - Ох! - сказала баба Марьяна, чувствуя, что ноги у нее не стоят. - Приказный! - позвал Ушаков, и из караульни тотчас вбежал тот мужичина в красной рубахе. - А это что ж у тебя худо тут прибрано? - Охти! Не изволь гневаться! - вскричал приказный и стал убирать на совок из-под лавки нечто похожее на свиную требуху. А Ушаков взял с поставца начищенное до блеска металлическое кольцо с зубьями по внутренней стороне и с искусно выкованной цепочкой и объяснил, что безделушка сия надевается на руку испытуемого и подвинчивается вот этим винтом, чтобы зубья дробили кость запястья. Особо обратил внимание, что кольцо сие - малого размера, дабы для женского пола употреблять его было возможно. - Батюшка! - завопила баба Марьяна, ничего уж не стесняясь, и села прямо на кирпичный свежепротертый пол. - Что же ты со мною хочешь делать, с дурою? - Вот это другая кондиция! - сказал Ушаков. Он велел приказному поднять бабу Марьяну с пола, отвести ее в караульную и там посадить на скамью. Сам сел напротив, сказав прочим удалиться. И обер-фискал начал задавать вопросы. Кем та Устинья приходится Киприановым? А самой Марьяне? Почему они обе из Мценска? Знал ли Киприанов Ступина до стрелецких казней? Берет ли взятки сам Киприанов и у кого? - Государь мой, ты послушай! - Баба Марьяна приободрилась. - Василий Онуфриевич Киприанов, он же ангел небесный... Что ему мирская корысть? Он бы довольствовался сухарем черствым, чем пропитаться, да ветошкой, чем прикрыться, лишь бы ему ландкарты его чертить да книжки издавать! - Все они ангелы небесные... - хмыкнул Ушаков, заложил пальцы в пальцы и потрепал ими. - А как копнешь поглубже - сплошная алчба! Что фельдмаршалы, что фельдцейхмейстеры, что сенаторы! Все податливы на мзду. А твой Василий Онуфриевич, он разве из другого теста слеплен? Зачем же тогда в своем Календаре Неисходимом он начертать изволил: "Читателю-де мой, зело прелюбезный, вонми - бо труд сей весьма не безмездный и тако о нем разумевай всегда, еже бо что даруешь когда..." - Но он же для государя, для других господ что только не делает! - заступилась Марьяна, хотя отлично понимала: сейчас - молчать, молчать и молчать! - А жалованье ему дается каково? Вот уж воистину служил семь лет, выслужил семь реп. - Ладно! - Ушаков вынул часы-луковицу, нажал пружинку, и они мелодично отзвонили ему час пополудни. Он встал и Марьяне сделал знак подняться. - Слушай, баба! - сказал он злым, переменившимся тоном. - И не только слушай, исполняй! Забирай-ка свои рухлядишки и шпарь ты себе назад, во Мценск. Однако, раз ты сказываешь, что шаболовский дом на деньги твоего свояка строен, мы проверим! Подай челобитную, пусть вам со свояком в том шаболовском сельце позволят приписаться. Я помогу. Одно требую, баба: беги от Киприанова! С такою-то сердечною сокрухой мчалась баба Марьяна до злополучной той полатки. Не обратив ни на кого внимания, вбежала к себе в поварню, рухнула на колени перед Николою Амченским, лбом стукнулась в пол. - Что с тобою, матушка? - спросил Варлам, свояк. Он как раз прибыл из Мценска с обозом муки, успел в баньке побывать, теперь пил грушевый взвар, отдуваясь и вытирая лоб рушником. - Что стряслося? Марьяна к нему по полу подползла, уткнулась лицом в колени и завыла, приглушая голос. А внизу, в книжной лавке, Степан Малыгин, который только что из Санктпитер бурха снова прибыл, обнимал Бяшу с радостными восклицаниями. Ворох новостей! Им, Малыгиным, от самого генерал-адмирала господина Апраксина получено приказание ехать в Архангельск, срубать там две парусные шнявы, для ледовитого плавания пригодные. Идти на них до Пустозерска и далее на Вайгач, искать места для будущих зимовок и острожков. - Я уже в секунд-лейтенанты произведен! - горделиво показал он трехцветный форменный шарф с серебряной бахромою и офицерскую бляшку на груди. - В Москве заберем все снаряжение, парусину закажем, такелаж самый наилучший... Да! - воскликнул он, оборачиваясь к вошедшим вслед за ним рослым молодым людям, тоже в морской форме. - Что же я, безголовый! Представляю тебе моих компаньонцев, будьте друзьями. Ты, Васка, их не помнишь, когда мы кончали, они были лишь на первом году обучения, - гардемарин Чириков, унтер-офицер Снежков. Нашего северного похода волонтеры! Малыгин взял с прилавка книжку, перелистал ее - "Книга о способах, творящих водохождение рек свободное". - Возьмем ее? - спросил он у своих компаньонцев и поручил гардемарину Чирикову: - Ты, брат, подбери здесь книжек вместе с Ваской, он у нас большой им знаток. Мы ведь не на один год отправляемся, нам многое с собою надобно взять - и конечно, книги, книги, книги! Жизнь в нем била ключом, нетерпение действовать сказывалось в каждом жесте, хотя на первый взгляд он казался медлительным, даже излишне неторопливым. - Признаюсь как другу, - шептал он Бяше. - Еще одну баталию я должен здесь, в Москве, выдержать - по делам сердечным. Если божок крылатый мне поможет, я поеду на Север не один! Он опять листал книги, читал титульные листы и поминутно поглядывал на распахнутый настежь раствор, как будто кого-то еще ждал. - А знаешь, Васка, - говорил он, - едем-ка с нами - там воля, там все новое... Ты же со своими книжками тут засохнешь, охотников до купли у тебя не прибавляется. Помнишь, в Навигацкой школе мы мечтали вдвоем, как будем Отечеству служить? Тут солнечный свет за раствором лавки на минуту померк, будто затрепыхались в нем крылья райской птицы. Это спускалась в лавку Степанида Канунникова. Она была сегодня в польском - руки оголены до плеч, накидка, тканная парчою, шапочка и бело-красное перо. За нею шла, обмахиваясь веером, ее юная мачеха Софья и наконец - Наталья Овцына, более чем всегда томная и усыпанная парижскими мушками. Обычной свиты на сей раз с ними не было, только верный Татьян Татьяныч, зайдя в лавку, чтобы поклониться, тотчас же вернулся в раствор и встал на страже у входа. - Знаешь, Федька, какой язык у немцев? - пристал он к библиотекарскому солдату, который дремал на осеннем солнышке, сидя на тумбе возле лавки. - "Какой, какой"... Ясно - немецкий! - Хи-хи-хи, красный! Ха-ха-ха! - И где вас только, дураков, делают? - проворчал Федька. - Там же, где вас, умников, в нас переделывают! Степан Малыгин в нетерпении бросился к Наталье Овцыной, увел ее за книжную горку с лексиконами, то бишь словарями. - Ну что, Натальюшка, свет мой! Говорила ли с отцом? - Ах! - От душевного расстройства у нее осыпались парижские мушки. - Говорила... - И каково? - Родитель мой - они необразованны, могут ли они понимать тонкости нежного чувства? - Отказ? - Дура, Наташка! - вступила в дело Степанида, которая из сочувствия к подруге прислушивалась к их беседе. - А я тебе говорю - беги! Обвенчаешься в Котлах, попа мы найдем... - Ах, Стеша, Стеша! - схватилась за сердце Софья. Наталья, отвернувшись и вынув зеркальце, тщетно старалась запудрить льющиеся слезы. Степан Малыгин грыз ногти, не зная, на что решиться. Сверху слышался хохот Федьки, который выслушал очередную побасенку Татьян Татьяныча. - Они сказали, - глотая слезы, продолжала Наталья, - пусть он и шляхетного сословия... но ты же уедешь и ним, безумцем! Не хочу, говорят, чтобы дочь мою там съели какие-нибудь антиподы... - Решайся, Наташка! - требовала Стеша. - Нет, - выступил вперед Малыгин. - Сердце мое огню жестокому предано, пусть, но Малыгины никогда не женились увозом. Потерпи, Наташа, горлинка. Попробую теперь я сам убедить твоего батюшку. - Фи! - сказала Стеша, отходя от них к Бяше. - Что касается меня, Василий, знайте: я никогда не отступлю от того, что задумала, и никому своего не отдам. Закрывшись книгой, будто листая ее, она говорила, глядя на Бяшу блестящими, странными глазами: - Меня Наталья эта Овцына или даже Софья спрашивают, за что ты, мол, любишь его, то есть вас, Василий. А