ред его глазами необозримая водная гладь. Вместе с князем пошел на берег только престарелый Вшебор. Долго стояли они молча, потом Вшебор, тяжко вздохнув, сказал: - Боже милостивый, вот я, такой старый, живу, а молодые умирают! С той поры начались для Генриха дни ожидания. Он не доверял ни слугам, ни Казимиру, сам выходил на берег и, кутаясь в широкий белый плащ, все смотрел, не горят ли костры. Ждал он с неделю, а то и больше. Но вот однажды, стоя на площадке замковой башни и глядя на величавое течение Вислы в излучине, он увидел над зелеными ее берегами темные клубы дыма. День выдался по-настоящему весенний, солнечный. К вечеру на свинцовых волнах разлившейся реки показались корабли с надутыми парусами, гребцы усердно помогали ветру. На носу переднего корабля, когда тот подошел ближе, Генрих разглядел обитый черным сукном помост и на нем - гроб под парчовым покровом. После долгого и утомительного путешествия они добрались наконец до Плоцка. Толпа в молчании расступалась перед процессией с гробом Верхославы, который несли на гору. За гробом шли ее дети, муж, родня. В давно пустовавшем замке стало людно. Приехал из Познани Мешко со своей второй женой, которую Генрих видел впервые. Мешко, как всегда, сопровождала многочисленная свита, паны, поморские князьки, дети, и был он, как всегда, очень нарядный, важный и мелочно-скупой. Епископ Александр отслужил торжественный молебен в соборе, где на высоком катафалке стоял маленький черный гроб и мерцали в полумраке свечи в руках у молящихся. Так похоронили Верхославу, урожденную русскую княжну. Генрих, давно не видевший братьев, смотрел на них с некоторым удивлением. Собственно, удивляло его то, как он прежде не замечал, что это за люди. В детстве они были всегда хорошо одеты, причесаны, вели себя чинно - сказывалось воспитание княгини Саломеи. Но в Болеславе и тогда чувствовалась какая-то необузданность, порывистость, сочетавшаяся со скрытностью дикаря. Не угадаешь, что он скажет, что сделает, и находиться в его обществе бывало порой очень тягостно. Вот и теперь он вдруг вскакивает из-за стола и принимается расхаживать по светлице веселым пританцовывающим шагом, потряхивая кудрями; а на поминках Верхославы он смеялся, даже предложил позвать в замок певцов. Правда, заметив, что Мешко изумленно поднял брови и сжал губы, Болек, должно быть, понял неуместность своего желания: махнул рукой и заслонился локтем, словно бы в порыве горя. Но, когда он отвел руку, в выражении его лица не видно было чрезмерной печали. Мешко ходил надутый, как индюк. Драгоценностей на нем сверкало видимо-невидимо, как и на его жене, взятой из Руси, двоюродной сестре Верхославы, но нисколько на нее не походившей. Эта была высокая, дородная, даже тучная женщина, окруженная целым выводком детей - своих и от первой жены Мешко. Оба чванливые, вечно занятые какими-то делами, они ни минуты не бывали одни, постоянно их сопровождала толпа челядинцев, на лету ловивших их приказания: няньки, лекари, воспитатели старших сыновей Одона и Стефана. Русские женщины - служанки Верхославы и Евдоксии (*105) - не пожелали появляться на поминках среди мужчин: они расположились отдельно в большой горнице возле сеней. Угощение надо было им носить туда, и плоцкая прислуга прямо с ног сбилась. Не мудрено, что Генриху захотелось побыть в одиночестве. За стеной его горницы хныкали малыши Верхославы Болек и Салюся, порученные надзору русской няньки. Приехала с Болеславом из Вроцлава еще какая-то княжна, родственница Пястовичей, о которой Генрих прежде не слыхал. Ее мать будто была сестрой первой жены Кривоустого и жены Петра Влостовича, то есть приходилась сыновьям Кривоустого теткой. А отец этой молодой кузины носил чешское имя Божей и происходил из рода Топоров, как Сецех и Маслав, рода, известного своей жестокостью, но древнего и, как говорили, сброшенного Пястами с княжеского престола. Что тут было правдой, а что выдумкой, никто не знал. Довольно и того, что княжна приехала в Плоцк как член семьи и начала распоряжаться в замке. На руках у нее был маленький сын, хотя никто ничего не знал о ее муже. Она опекала Кудрявого, на поминках сидела с ним рядом, ревниво заботилась о его здоровье. Все сокрушались, на нее глядя, - говорили, что Болеслав вскоре на ней женится. Имя у нее было необычное - Мария. Священники и причт втихомолку злословили о собравшихся в Плоцке князьях и их семейных делах, кое-что доходило и до ушей Генриха. Но он сразу же запретил Бартоломею докладывать ему эти сплетни. Наутро после похорон и заупокойного молебна Генрих обошел вокруг собора и стал на берегу Вислы - она здесь была еще шире, чем в Сандомире. До самого горизонта тянулась однообразная равнина. Опять было тепло и солнечно, по небу проплывали пушистые облака, плавно сходясь и расходясь, как в церемонном танце. К князю приблизился епископ Александр, моложавый и весьма учтивый человек. Он предложил Генриху осмотреть новые двери, изготовленные для собора: такую, мол, красоту редко встретишь. Задумал их еще Кривоустый, но замысел его лишь недавно с великим искусством исполнили саксонские мастера Риквин и Вайсмут. Мастеров же этих прислали сюда саксонские маркграфы, большие друзья Кудрявого. Двери и впрямь были красоты необычайной: огромные, величественные, сплошь покрытые резьбой. Пожалуй, они даже превосходили великолепием те, что француз Леонард изготовил для Гнезно и для цвифальтенской обители. - А вот княжеская чета, - показал епископ. И Генрих увидел небольшие фигурки Болеслава и Верхославы - оба стояли, молитвенно сложив руки. Крошечные лица были невыразительны, непохожи. Только строгое монашеское платье Верхославы ниспадало такими же прямыми, жесткими складками, как в тот день, когда они вдвоем молились в костеле святого Адаукта. 18 Возвращение из Плоцка в Сандомир вспоминалось Генриху как смутный сон. Они долго, томительно долго плыли вверх по реке, корабли время от времени тянули на бечевах, если берег был подходящий. Вместе с ним ехал Казимир, а Болек отстал на полпути под предлогом, что должен посетить крепость, кастелян которой давно не подает признаков жизни. Отстал и корабль, везший Марию и детей Верхославы. Прочие корабли продолжали путь по широко разлившейся Висле, мутные волны которой катились им навстречу. Старший над гребцами, опытный мореход, прибывший в Польшу из далеких северных краев, все оправдывался перед Генрихом, что плавание так затянулось. - На море дело шло бы веселей! - повторял он. Но Генрих не замечал, быстро ли, медленно ли они движутся, - ему это было безразлично. Наконец они все же завершили свое плавание по пустынным, бескрайним, как море, водным просторам и причалили к сандомирскому берегу. Плеск воды, шум деревьев, готовившихся одеться зеленью, да глухие звуки бубнов, под которые лесовики собирались на весенние празднества, - вот и все, что осталось в памяти Генриха от этого путешествия. Потом кастелян Грот, старый Вшебор и Казимир начали каждый божий день являться к нему со всякими делами, в которых он ничего не смыслил, с будничными, скучными вопросами, от которых Генрих рад бы, да не мог отмахнуться. Например, как быть с бобрами и бобровыми гонами на реках Ниде и Каменной? Священники уверяли, что бобровые гоны на Ниде и на Каменной с незапамятных времен отданы в пользование краковским епископам; а княжеские люди божились, что все это неправда, что спокон веку сандомирский кастелян охотился на бобров как хотел и когда хотел, только бы получил такой приказ от князя. Но бобры и другие подобные дела нисколько не занимали Генриха. Близилась пасха, и он благоговейно готовился к этому торжеству, решив отпраздновать его в свентокжиском монастыре на Лысой горе. Там ему наверняка удастся побыть в одиночестве и привести в порядок взбудораженные мысли. Смерть Верхославы повергла Генриха в смятение; он уже не мог, как прежде, относиться к сандомирским делам спокойно и слегка пренебрежительно, как к чему-то преходящему, суетному, лишенному высшего смысла. Встреча с братьями живейшим образом напомнила ему об их существовании, о том, что они люди из плоти и крови. Как уверенно они повелевали, как безмятежно разъезжали по своим вотчинам в окружении двора, панов и многочисленной челяди! Генрих даже стал сомневаться в осуществимости своего замысла собрать польские земли под одну руку. Он и прежде едва решался признаться себе в том, как прочно засела эта мысль в его уме и в сердце. А ныне, повидав Болека и Мешко, Генрих прямо-таки устрашился собственной дерзости. В Плоцке, толкуя с ними о всякой всячине, он убедился, что их нисколько не занимают происходящие в мире события. Когда Генрих заговаривал с Болеком о новом кесаре, своем друге, о его намерениях, о распре между Римом и кесарем, брат только посмеивался. - У нас во Вроцлаве все это давно известно! - говорил Болек, похлопывая Генриха по плечу. Но на самом-то деле он ничего не смыслил в политических комбинациях, не понимал в чем суть притязаний кесаря на Польшу, и вовсе не разбирался в системе феодальных объединений. Само собой, Генрих даже не пробовал беседовать с ним о предметах более сложных - об Арнольде Брешианском, о светской власти папы или об удивительном владыке золотого Палермо, полуязычнике Рожере. Мешко, тот был куда умней и в законах знал толк. Но закон он понимал иначе, нежели Барбаросса. Для Барбароссы закон был некоей огромной самодовлеющей силой, отблеск которой, подобно отблеску мудрости божьей, падает на землю. Мешко же признавал лишь закон, написанный на пергаменте или, на худой конец, подтвержденный свидетельством стариков. - И чего ему от нас надо? - воскликнул Мешко, услыхав о замыслах кесаря. - Пусть покажет мне пергамент, где написано, что Польша обязана платить ему дань! Генрих так и не сумел объяснить брату, что кесарь сам может написать любой пергамент, что он, кесарь, сам - источник всякого закона и права. - Я-то в этих делах понимаю! - возражал Мешко. - Никакого такого закона нет! Чего это я стану тревожиться из-за притязаний кесаря? Да я о них знать не желаю, вот и все! Поговорим лучше о Поморье. Но о Поморье тоже не удалось поговорить - тут уж Болек не желал слушать; он предпочитал созывать русских скоморохов, чьи удалые пляски и пение доставляли ему больше удовольствия, чем всякие дела. "Случись им разбирать какой-нибудь спор о бобрах, они бы это приняли ближе к сердцу", - думал Генрих. Так и разъехались братья, ни о чем не договорившись. Мешко торопился домой - рассылать сватов, женить сыновей да выдавать замуж дочерей, хотя дети его были еще от горшка два вершка. А Болек думал лишь о том, как по пути из Плоцка собрать дань. Вот и все их заботы. Генрих поэтому начал внимательней приглядываться к Казимиру. Он крепко полюбил этого юношу, самого младшего из братьев, но, без сомнения, самого доброго и разумного. Жаль только, что Казимир невысоко себя ценит, чересчур скромен, и то, о чем говорит Генрих, его нисколько, ну нисколечко не волнует. Трудолюбивый, рачительный хозяин - не больше, но в делах житейских так проницателен, что диву даешься. Сперва Генрих собирался поведать ему свои мысли, думал найти в нем опору, но отказался от этого намерения уже в ту минуту, когда Казимир чуть не поднял его на смех из-за осиекской короны. Отправляясь на пасхальные торжества в Свентокжиские горы, Генрих искал одиночества; поэтому он, как обычно, взял с собой только трех человек - Лестко, Герхо и Тэли. Попросил, правда, и Казимира поехать с ним; тот, разумеется, согласился, хотя без особой радости. Заночевали во Влостове, в нескольких милях от Сандомира. Там стоял небольшой замок, отданный некогда Кривоустым заодно со скшиньским замком Петру Дунину (*106); теперь в этом замке хозяйничал внук Петра Владимир. Он да Говорек, сын Павла из Говарчева, были самыми близкими друзьями Казимира. Генрих с удовольствием смотрел на трех молодых рыцарей; собравшись во дворе влостовского замка, они тешились стрельбой из лука, метанием копий, бегали наперегонки, а Генрих наблюдал за ними в окно из своего покоя. Вечер был прохладный. Когда юноши вдоволь порезвились и полунагие слуги вынесли им, утомленным и потным, теплые епанчи, Владимир вдруг спросил Казимира: - Ну как там твоя Настка? Казимир зашикал на друга, дернул его за длинный рукав. Генрих усмехнулся. "Ага, - подумал он, - вот теперь я кое-что узнаю!" Из всего, о чем Генрих с ним беседовал, Казимира интересовали только русские дела. Зато в них он был осведомлен гораздо лучше, чем сам Генрих, и рассказывал брату о переменах, которые произошли за время его отсутствия. На Руси все кипело и бурлило, как в котле; на киевском престоле, что ни месяц, сидел новый князь. Казимиру были известны все подробности; оказалось, что где-то за Люблином, в земле русской, у него есть знакомый - не то князь, не то воевода, - который проживает в глухом месте, среди болот и лесов. Казимир время от времени посещал его, пил у него водку, которую гнали из ржи, и веселился на славу. Что-то тут было нечисто! Генрих решил так. Он пока отдаст Казимиру городок Вислицу с окрестностями, лет десять тому назад разрушенный русскими: пусть брат строится там, пусть воюет с соседями и хозяйничает как знает, а потом Генрих позовет его княжить Сандомиром, а может статься, и кое-чем побольше. Когда Генрих сказал об этом брату, тот бросился ему в ноги, смеясь и плача от радости. Ликованию его не было границ. Они договорились, что пока Казимир не отстроит вислицкий замок, он будет жить в Сандомире с братом. - Я так скоро тебя не отпущу, - сказал Генрих. - Надо же и мне чему-нибудь от тебя научиться. Проведя ночь во Влостове и посетив место, где на землях, принадлежавших свентокжискому монастырю, шли приготовления к постройке великолепного костела. Генрих направился к Лысой горе. На сердце у него было легко и спокойно, он с нежностью смотрел на счастливое лицо Казимира. Сразу же за землями аббатства начинался густой лес. Но дорога была хорошая, по ней в это время почти беспрерывно двигались обозы, возившие камень из-за гор, из окрестностей городка Кельцы, где находилась новая епископия. Так как камень предназначался для святого дела, свентокжиские разбойники не трогали возчиков, а те, пользуясь случаем, прихватывали в Кельцах еще кое-что, кроме камня, и доставляли в свентокжиский монастырь. Вокруг Келец выросло множество новых усадеб, там корчевали леса, засевали поля и мололи на епископских мельницах отменную пшеничную муку. Вот и переправляли возчики белую мучку через горы, благо им нечего было бояться грабителей. По этой дороге наши рыцари ехали в вербную субботу. Стало уже совсем тепло, в зеленом, благоуханном бору кишмя кишели птицы и всякая дичь. Ели здесь росли густо, но кое-где попадались прогалины, и по ним бегали лесные звери; видно, знали они, что в святую неделю им нечего опасаться, и безбоязненно приближались к людям - паслись или просто стояли и прислушивались. Как приятно было Генриху смотреть на эти кроткие существа, на всех этих ланей, оленей! А Герхо держал на руке сокола - после пасхи князь собирался поохотиться в свентокжиской пуще. К вечеру они наконец услышали колокольный звон. Лестко помчался вперед. Вскоре показались струйки дыма, поднимавшиеся над хижинами, которые лепились у подошвы Лысой горы. Там жили смолокуры и дровосеки; они рубили лес, курили смолу и возили все это в Таржек на обмен. Аббат Эгидий выехал навстречу гостям верхом на муле, единственном в обители; потешно трясясь в седле, он спустился с горы и остановился перед Генрихом возле статуи святого Эммерама (*107), которая была поставлена честной братией в память о том, кто пожертвовал в монастырь кусочек животворящего древа. Генрих соскочил с коня и, сопровождаемый аббатом, поднялся на вершину горы, - правда, не ползком на коленях, как Эммерам, а попросту пешком (*108). Монастырь был бревенчатый, большой и довольно пустынный; костел тоже изрядный, богато украшенный Кривоустым, его основателем, да и Эммерам еще прислал сюда из Венгрии немало ценных даров. Рассказывали, что ему очень понравилось охотиться в здешних горах, потому-де он и облюбовал себе это местечко. На Генриха сразу пахнуло знакомой атмосферой монастырской тишины и благости. Тут ничего не добивались и все имели. Миряне заботились о том, чтобы монахи жили, не зная нужды, чтобы могли спокойно молиться богу. На них смотрели как на избранных, и правильно поступали: нельзя же всем думать только о бобровых шкурках, о золоте и о войнах! Генриху отвели простую монашескую келью, и он, улегшись на грубый тюфяк, набитый пахучим сеном, сразу же заснул. Утром, по старинному обычаю, здешние женщины принесли ему льняные полотенца, потом состоялось освящение верб. Все с удивлением смотрели на ветку Генриха, настоящую пальмовую ветку, привезенную из Святой земли. Тэли гордо нес ее перед своим господином. В костеле святили вербы, и запах вербовых сережек разносился по всей горе, по всему монастырю. А вечерами здесь ярко светили звезды. В пасхальные дни Генрих, обессилевший от поста и долгих молитв, стал раздражителен, нетерпелив. Казимир теперь казался ему никчемным вертопрахом. Он усердно готовился к исповеди - так много грехов отягощало его душу! Но, творя молитвы, он ловил себя на том, что слышит свое имя, произносимое на русский лад: "Генрих! Генрих!" Незаметно, будто змея, прокрадывалось оно в его сознание, бередило душу. И внезапно все вокруг погружалось во мрак, все, что прежде казалось простым, само собой разумеющимся, становилось трудным и невозможным. Соблюдая древний обычай, аббат здешнего монастыря каждый год отправлялся в страстной четверг вечером во главе процессии, состоявшей из наиболее чтимых монахов, в Таржек со святыми дарами и в страстную пятницу исповедовал там разбойников. Выходя из лесов, спускаясь с гор, они собирались в этот день в Таржеке, слывшем издавна святым местом. Освятили его во времена Щедрого и Германа, которые приезжали сюда охотиться, и совершила этот обряд королева Добронега (*109). Но еще при их родителе Таржек был известен тем, что здесь справляли непристойные гулянья и игрища. Был он расположен у подножия гор, там, где леса, сплошной лавиной сползающие по склонам, смыкаются с полями. Даже Генриха, повидавшего столько разных мест, многое здесь поражало. Но монахов, привыкших к польским обычаям, хоть были они чужеземцами, и сопровождавших князя юношей - Владимира Дунина, Говорека и Казимира, - как будто ничто не удивляло. По дороге в Таржек молодые рыцари вели себя совсем свободно - уходили в сторону, обгоняли процессию, возвращались, нарушая ее чинное движение. Князь Генрих в конце концов не выдержал и сделал замечание Казимиру, а тот уже усовестил своих друзей. Таржек славился по всей округе еще и тем, что сюда приходили с гор лесовики со всяким лесным товаром; здесь они встречались с жителями равнин, которые выносили на рынок муку, домашнюю утварь, луки, стрелы. Происходил обмен - иного вида торговли лесовики не знали; они платили за все куньими сороками, а порой и более ценным мехом. Рынок располагался вокруг небольшого замка, которым управлял кастелян Гмерек, и у костела, поставленного дедом Генриха, Владиславом Германом, в честь его патрона. Невелик был костел и неказист, но его гладкие стены из тесаных бревен напомнили Генриху таинственную каменную стену в лесу близ Цвифальтена, где старый табунщик Лок рассказывал ему свои истории. Костел окружали исполинские вязы и липы, ветки которых переплетались где-то под самым небом и были испещрены гнездами вечнозеленой омелы. Деревья стояли еще голые, поэтому пучки омелы, где расположенные венчиками, где собранные в гроздья, особенно бросались в глаза. Генрих невольно взглянул на них, а священник, шедший рядом с аббатом, поднял руку и осенил их крестным знамением. Бесовское зелье! Топоры монастырских служек давно бы с ним расправились, не примостись оно так высоко. Церковь строго-настрого запрещала плести венки из омелы, и ни один из здешних монахов не входил в тот дом, где у притолоки была подвешена омела. Что и говорить, глухой угол! С древних, дохристианских времен его считали местом мирных встреч и мирной торговли, находящимся под покровительством богов, однако, по мнению краковского епископа, покровительствовал ему сам дьявол. Нередко еще слышались здесь гулкие звуки бубнов, доносившиеся с гор и из лесных чащ. Но уже не собирались в Таржеке парни, разубранные в зелень, и девушки в пышных рогатых венках, а на месте старого языческого капища стоял костел святого подвижника Эгидия. Краковский епископ сумел убедить князя Кривоустого, что край этот следует препоручить его, епископа, опеке, ибо церковь должна наблюдать за тем, чтобы не возродились гнусные языческие обычаи. Болеслав послушался епископа и пожаловал ему таржекскую кастелянию (*110). А меновая торговля шла здесь так бойко, доходы приносила такие богатые, что не только епископ наживался, но и князю на содержание двора перепадала изрядная десятина. День был солнечный, приветливый, после него наступила теплая ночь. Из пущи пришли парни и девушки нести стражу у святых даров, которые были помещены на боковом алтаре в маленькой часовне. Несколько пар вошло внутрь часовни и стало на колени вокруг алтаря, остальные расположились под открытым небом. Раскладывать костры здесь не разрешалось, и все тонуло в теплом сизом полумраке, из которого доносились смешки и шепот. Генрих долго молился в костеле, потом лежал, простершись ниц, и наконец пошел исповедаться к аббату Эгидию. Француз-аббат (*111) мало что понял из его исповеди, так как Генрих говорил по-польски, и не мудрено, что Эгидий без тени удивления выслушал признания князя сандомирского. Выйдя из церкви, Генрих направился к замку. Весенняя ночь обдавала его своими ароматами, с полей долетали звуки свирели, а в пуще, несмотря на все запреты, мерно гудели бубны, как бы подыгрывая танцу. В здешних лесах всегда кипела жизнь, вольные их обитатели, homines bellicosi [воинственные люди (лат.)] отличались храбростью и частенько оказывали военную помощь князьям. Со стороны Свентомажи - места, где церковь запрещала собираться, потому что его посвятили святой деве, - доносились отголоски песен. Поближе, между замком и окружавшим город частоколом, горели костры, - там расположились на ночлег торговые люди. От костров тянуло запахами смолы и дыма, слышались приглушенные голоса. Генрих поскорей спровадил из своей горницы Гмерека и всех прочих - он сильно устал, хотелось побыть одному. Правда, после исповеди думать о Верхославе стало не так тяжело, не так больно. А далекие ритмичные звуки бубнов, наигрыши свирели и дымный запах костров наполняли его ощущением, что все вокруг него полно жизни, что по лесам этим из края в край проносится ее могучее, животворящее дыхание. Следующий день, страстная пятница, тоже был ясный. Все поднялись на рассвете, чтобы поглядеть на разбойников, которые придут исповедоваться. Этот обычай установился с тех пор, как в Таржеке были основаны монастырь и костел. Существовал он и прежде, только в самые давние времена разбойники приходили сюда раздавать беднякам то, что отняли у богатых. Вот и сейчас толпилась здесь голытьба - нищие монахи и сирые вдовы, надеясь чем-нибудь поживиться. Вскоре со стороны гор показались разбойники. Шли они попарно, рослые, бородатые, кто полуголый, кто в дерюжной сорочке, за широкие кожаные пояса заткнуты ножи, ноги ниже колен туго обмотаны тряпьем и обуты в лапти, в руках кистени, а у некоторых обтянутые кожей щиты с металлическими бляхами и за плечами луки и колчаны. На шеях у разбойников, на поясах, на щитах были навешаны длинные медные и железные цепочки, которые бренчали в такт их тяжелой поступи. Кое у кого болталась на перевязи холщовая или кожаная мошна, в которой звенели монеты. Другие вели лошадей с притороченными к седлам и чепракам сороками куньих, собольих и бобровых шкурок - не иначе как разбойники наведывались и в княжьи бобровые гоны. Впереди шел старик, с виду совсем дряхлый, белый как лунь, в белой холщовой хламиде. Не было при нем ни кошелька, ни оружия, только большой железный крест висел на груди, а под длинной сорочкой бряцали тяжелые вериги, опоясывавшие его тело. - Мадей идет, Мадей! - закричали все. Это и впрямь был Мадей, некогда свирепый разбойник. Он уже давно оставил разбойничье ремесло и выкопал себе у Оленьей горы большую яму; там он жил, неся покаяние за свои грехи, там и спал на каменном ложе. Крепкий еще был старикан, - правда, опустившись на колени перед священником, он потом с трудом поднялся, а все ж у него доставало сил таскать на себе пудовые вериги. Вслед за Мадеем и прочие разбойники пали ниц перед священником, который сидел под высокими дубами, затем они поползли на коленях к костелу - загремели цепи и кистени, ударяясь о каменную паперть. Аббат Эгидий в молитвенной позе сидел пред алтарем в кресле, разбойники один за другим подползали к алтарю, простирались у ног аббата, исповедовались в своих страшных грехах. И аббат, понимавший в их речах не более, чем в речах Генриха, охотно отпускал им грехи и чертил над их головами крестное знамение. Тем временем на утоптанной рыночной площади волновалась, шумела толпа. Были тут нищие, ожидавшие раздачи милостыни, и ярыжки, сбежавшиеся со всех окрестных гор, и подручные разбойников, которые стерегли лошадей, навьюченных всяким добром. Разбойники, выйдя из костела, приступили прежде всего к торговле: шкурки, турьи и оленьи рога, лесной воск они обменивали на стрелы, сбрую, копья и мечи. А когда было покончено с этим товаром, среди которого попадались и вещи поценней, добытые в грабительских набегах, - то крепкий молот, то клещи, а то и дорогой перстень, - разбойники начали раздавать милостыню: оделять бедняков куньими и заячьими шкурками да бросать направо и налево мелкую монету. В толпу въехал на своем муле аббат; ласково улыбаясь, он смотрел на забавную возню оборванцев: как расхватывают они в один миг связки шкурок и дерутся за медяки, которые разбойники сыплют пригоршнями из своих неистощимых кошелей. Остаток дня Генрих провел в беседах с кастеляном, с Казимиром, с аббатом Эгидием. Снова обсуждали спор о бобровых гонах на реке Каменной, причем кастелян сумел представить дело так, будто притязания епископа вполне законны. Казимир, сидевший напротив князя Генриха, украдкой подмигивал ему. Окончательного решения Генрих так и не вынес. Тогда позвали старого крестьянина Квецика, проживавшего в Таржеке бог весть сколько лет, чтобы засвидетельствовал, как обстояло дело во времена князя Владислава Германа. Квецик, ни разу не запнувшись, рассказал, что еще при жизни королевы Добронеги, когда она приезжала сюда святить языческие урочища, еще тогда, мол, епископ просил королеву отдать ему эти гоны. Но стоило Генриху заметить, что в те времена, сколько он знает, краковского епископства и в помине не было, как Квецик смешался и с тревогой уставился на кастеляна. Позвали также одного из разбойников; с его приходом помещение наполнилось запахами юфти, овчины и горных вершин. Он поцеловал руку Генриху и Казимиру, а в ответ на все вопросы только посмеивался. - Я бы этих гонов епископу не отдал, - доверительно сказал он Генриху. - Других таких за сто миль не сыскать. Бобров тьма! - И, сплюнув, обтер губы тыльной стороной ладони. Разбойник был еще не стар, под его темной, словно просмоленной кожей проступали крепкие мышцы, а грудь, казалось, была вырезана из еловой древесины. И опять настал вечер. Разбойники, нахлеставшись пива и меду, уже затемно тронулись в обратный путь в свои леса. Их протяжные окрики долго были слышны в замке - то ли они перекликались, чтобы не растерять друг друга в пути, то ли просто удовольствия ради. Генрих стоял у окна и прислушивался к этим голосам лесных чащ. Бубны звучали уже тише и как будто дальше, стало еще теплей, воздух был напоен запахами горьких почек, набухавших на деревьях и кустах. "А она ничего этого не видит", - думал Генрих. Утром в великую субботу на ступеньки алтаря взошел маленький невзрачный монах, который обычно вел под уздцы аббатова мула, и, развернув тонкую тетрадку, сшитую из пергаментных листов, начал читать проповедь, но не на латинском языке, а по-польски. Генрих даже вздрогнул от удивления, монах же, будто нарочно, стал перечислять признаки сильной власти: - Могущество короля являет себя трояко: в победоносных войнах, в строгом и добродетельном правлении, в несметном богатстве... Потом перешел к поучительным примерам, показывая, как являет себя могущество короля в каждом из трех признаков. Генрих с улыбкой слушал слова: "строгое и добродетельное правление". К кому они относятся - к отцу или к деду? Правление деда уж никак не было строгим. Отца? Возможно, но добродетельным... А как же Збигнев? "Победоносные войны" тоже вызвали у Генриха улыбку, в его памяти возник образ могучего рыжебородого мужа, а потом Рожера, старого сицилийского владыки, который говаривал, что худой мир лучше доброй войны. "Чересчур много ты видел, дружище Генрих, - сказал себе князь, - и чересчур много размышляешь. Есть и четвертый признак, признак величайшего могущества: твердая рука и прямой путь; но об этом убогий монашек не скажет". После службы он подозвал монаха и попросил показать тетрадку. Она была исписана черными корявыми буковками; начав читать, Генрих убедился, что слова - польские. - Брат Озия, - сказал он, - это что за язык? В первый раз вижу такое... Монах залился румянцем. - Я просто хотел, - пробормотал он, - чтобы и на нашем, на польском, языке что-нибудь было написано... (*112) - И умолк, смутившись пред лицом владетельного князя. 19 Потом они вернулись в монастырь. Торжественные молебны в костеле продолжались до глубокой ночи, но народу было немного. Всю пасхальную неделю погода стояла прекрасная. Теплыми вечерами Генрих слышал веселые крики в пуще и рокот бубнов, а порою рычание зверей и даже их возню в зарослях - весной звери утрачивают осторожность. Дни шли однообразно, Генрих и не заметил, как миновала праздничная пора. Надо было поторапливаться с отъездом в Сандомир. Князь с удовольствием думал о том, что снова увидит свой замок и что Казимир снова примется хлопотать по хозяйству. В пути они сделали остановку, чтобы освятить первый камень для костела святого Мартина; его должен был строить один из тамошних братьев, француз Леонард. Предлагал свои услуги и другой монах, который соорудил в Гжегожевицах и в Енджееве круглые костелы для Дунина, но аббат Эгидий сказал, что Леонард искусней. И Генрих благословил Леонарда. Когда освящали это богоугодное начинание, со стороны Сандомнра прискакал рыцарь во главе сверкающего доспехами отряда и склонился перед князем. Генрих сперва не узнал его, но потом разглядел, что это Вальтер фон Ширах, его друг-тамплиер. Как было уговорено, Вальтер привел на польскую землю рыцарей тамплиерского ордена, чтобы они, поселившись здесь, воевали с язычниками. Генрих очень им обрадовался и тут же поручил Вальтеру присматривать за сооружением костела и немедля строить жилье для рыцарей. В этих хлопотах он провел в Опатове три дня, причем немалую помощь оказали ему Казимир и Виппо, приехавший вместе с Вальтером фон Ширахом. Виппо сумел-таки разыскать Вальтера и, присоединившись к его отряду, явился, как обещал когда-то, чтобы помочь князю в хозяйстве. Он и Казимир мгновенно подружились и обсудили вдвоем, как приступить к расселению тамплиеров на землях аббатства. Остаток пути до Сандомира они были неразлучны; Герхо, Тэли и Лестко тоже радовались приезду старого товарища по странствиям. И вот снова началось житье в Сандомире. Проходили дни, недели, месяцы, миновало лето, наступила осень. Казимир больше времени проводил в Вислице, но Виппо и без него управлялся на славу. Только с упрямым Готлобом он не ладил и к воеводе относился пренебрежительно, - впрочем, старик почти не вмешивался в его дела. Кастелян, убедившись, что Виппо - человек толковый, своей выгоды не упустит, но и о княжеском добре печется, во всем его поддерживал. Однако с Гумбальдом и прочими духовными особами Виппо хлебнул лиха. Трудновато приходилось ему и с Вальтером, который был слишком требователен. А когда в довершение всего приехали в Загостье иоанниты, у бедняги Виппо голова кругом пошла. К счастью, времена были спокойные, русские сидели тихо - им хватало дел со своими князьями, которые так часто менялись на престолах. Казимир нередко выезжал из Вислицы в Люблин, на границу и дальше, выпивал с тамошними князьями и все больше набирался русских обычаев, что начинало тревожить Генриха. Сандомирскими делами Генрих занимался мало, управлял ими в общем, не вникая в мелочи. Даже суд он поручил Казимиру и лишь иногда помогал брату советом, как более сведущий в законах и обычаях. Ведь Генриху посчастливилось повидать славных законодателей Рожера и Балдуина, и с Барбароссой он беседовал о законах, и с Арнольдом в латеранских виноградниках... Странно было ему теперь вспоминать всех этих людей, которых он встречал в дальних краях! Пришла осень, пора охоты; Генрих стал надолго уезжать в горы вместе с Герхо и Тэли, который заметно вырос и возмужал. И когда князь где-нибудь в осеннем золотом лесу на Кленовой горе думал о том, с какими необычными людьми сводила его судьба, они казались ему существами из другого мира. Все, о чем он с ними говорил, не имеет здесь никакого значения, никакого применения. Дебри свентокжиской пущи, как стена, отделяют его от той жизни! И не только его - всю Польшу! Ему известно, что делает Болек во Вроцлаве, известно, о чем думает Мешко, - пожалуй, Мешко немного понимает тот мир, хоть и на свой лад. Здесь - совсем другие заботы. К примеру, русские и Казимир, который якшается с ними и вечно о чем-то договаривается; или пруссы, которые раз за разом нападают на пограничных крестьян и уводят их в рабство; или же темные, злобные литвины и мрачные ятвяги, засевшие в лесах и болотах. Нет, не это волновало его, когда он беседовал с Барбароссой. Все же Генрих не оставлял мысли о том, чтобы одним ударом направить Польшу на иной путь, приобщить ее к великим свершениям. Но как это сделать? И с кем идти? С папой или с кесарем? А может, с Арнольдом Брешианским? Хозяйство свое Генрих вел неплохо. Большой и весьма неприятной неожиданностью оказалось для него то, что Болек вконец разбаловал своих рыцарей. Подумать только, за каждый военный поход Болек платит им деньги! Выходит, и Генриху, чтобы набрать дружину для похода, надо иметь в казне кучу денег или, по крайности, куньих шкурок, над которыми Виппо так потешается, не упуская, однако, ни одной возможности накопить их побольше. "Несметное богатство", стоявшее в проповеди брата Озии на третьем месте, заняло теперь для Генриха первое место - лишь выполнив это условие, он сможет приступить к "победоносным войнам". Поэтому он подгонял Виппо и Казимира, чтобы умножали его казну и выжимали все что можно из плательщиков податей. В спорах брата и Виппо с тамплиерами и иоаннитами Генрих всегда становился на сторону орденских рыцарей. Он крепко надеялся, что когда пробьет час решительных схваток, их отважные и довольно многочисленные отряды, вымуштрованные на европейский лад, будут ему опорой. Из Сандомира он почти не выезжал, особенно с той поры, как Виппо устроил здесь монетный двор. Правда, монету приходилось чеканить с профилем Болеслава, но эта затея приносила большую выгоду. Князь приказал, чтобы дань и судную пошлину платили только сандомирской монетой. Виппо советовал ему по истечении года всю эту монету у поданных изъять, переплавить на низкопробную, а старую запретить. Таким образом князь увеличит свои доходы и пополнит казну. Генрих очень увлекся этим новшеством, сам наблюдал за работой монетчиков. Был у него еще подскарбий [казначей] Анджей из Грожна, но подскарбий ведал только сбором дани, причем безжалостно притеснял мужиков и прочий люд. А Виппо заправлял монетным двором, доставлял из Кракова серебро, закупая его у евреев, своих соплеменников. Но вот однажды Анджей отправился за данью в самую глубь пущи и был там убит. Виновников не нашли. После гибели Анджея князь пожаловал его должность Виппо и ради безопасности нового подскарбия определил за его жизнь виру в семьдесят гривен серебра. А на жителей тех лесов, где был убит Анджей, наложил огромную дань да еще отправил туда Лестко с большим отрядом. Отличным воином показал себя Лестко, расправу учинил знатную, спалил немало хат и привез из похода уйму всякого добра. Было это уже после рождества. Зима стояла почти бесснежная, но едва Лестко возвратился из похода, как повалил густой снег и намело такие сугробы, что из замка не выйдешь. Все его обитатели собирались у камина в рыцарской зале, толковали о том, о сем, а Тэли, как умел, развлекал их своими песнями, которые очень нравились князю Казимиру, - он о ту пору был в Сандомире. Тэли теперь пел хуже, чем раньше, - у него ломался голос и на верхней губе пробивались усики. Так проходило время. Сандомирский замок то заносило снегом, то опять пригревало солнце. Хозяйство шло своим чередом, соседи не тревожили, и Генрих часто выезжал на охоту. Виппо пригласил в Сандомир немца Людвига, который, по распоряжению князя, заложил виноградники на склоне замковой горы до самой Вислы и на других возвышенных местах - надеялись уже в будущем году делать свое вино. В погребах замка копились богатства, и все более густой слой пыли покрывал корону Щедрого, покоившуюся в деревянном ларце. Казимир о ней забыл, да и Генрих, пожалуй, тоже. Незаметно для него самого средство становилось целью, мысли его теперь были заняты хозяйством в замке и в кастелянских крепостях, заботами о том, чтобы кастеляны исправно собирали подати и дань с ополья. Да и на кого мог бы он опереться, кто поддержал бы его, вздумай он пойти на братьев? И Генрих таил свои замыслы ото всех, особенно от Казимира. Молодые легко мирились с существующим положением. Казик то и дело увозил к себе Влодека и Говорека во вновь отстроенную Вислицу, где они охотились да пировали. Пиры Казимир любил до страсти, и не было для него лучшей забавы, чем слушать разухабистое пенье русских певцов, которых Генрих даже близко не подпускал к Сандомиру. Так оно шло себе помаленьку. Болек женился на Марин, признал ее сына своим; все осуждали его, а ему и горя мало. Приезжал он однажды в Сандомир поглядеть, как братья хозяйничают, и сообщил, что Владислав как будто опять просит кесаря пойти на Польшу. Но кесарь сейчас в Риме, коронованием занят - бояться, мол, нечего. У Генриха при этих словах екнуло сердце, однако виду он не подал. Только сказал брату - пусть не надеется на него и на его дружину, ежели кесарь вступит в Польшу. А на тамплиеров тем паче. Болеслав заинтересовался тамплиерами, их храмом, усадьбами, но ненадолго. Вскоре Казимир увез его в Вислицу, там он охотился, бражничал и слушал русский хор. Говорили, будто Казимир завел себе каких-то девок, но об этом Генрих не желал знать - сразу оборвал Тэли, который начал ему что-то такое рассказывать. Он охотно отдал Болеславу своих искусных трубачей, чтобы краковскому князю, totius Poloniae duci [всея Польши владыке (лат.)], оказывали еще больший почет. Когда в сандомирском замке не было Казимира, жизнь замирала, становилось пусто и скучно. Генрих чувствовал, что от него словно бы веет холодом на окружающих: видно, их смущал его высокий, почти священнический сан тамплиера, усвоенные в западных краях привычки и непонятная молчаливость. Горько было Генриху сознавать, что даже самые близкие люди недолюбливают его. Они повиновались, и только. Все, что он говорил, что приказывал, было разумно и имело целью умножение княжеской славы. Но он упорно избегал ввязываться в распри, которые, по его мнению, могли бросить тень на его имя и рыцарское достоинство, а порой бывал даже слишком уступчив. Например, в отношении к Яксе из Мехова и к Святополку, которые не только в сандомирских землях своевольничали, но и Краков держали в страхе, пока Болеслав веселился в своем пышном вроцлавском замке. Одно время Генрих намеревался посвятить Яксу в свои замыслы и посулить ему сан канцлера при дворе будущего totius regis Poloniae [короля всея Польши (лат.)]. Для начала он решил осторожно прощупать Яксу. И вот однажды, когда они вместе охотились, уж который раз, в окрестностях Пшисухи, Якса между делом обмолвился, что нисколько не обрадуется, если епископа Станислава, которого убил Щедрый, причислят к лику святых. Но не потому, что епископ был грабителем и бунтовщиком, а потому, что люди говорят, будто после того, как четвертовали епископа, Польша распалась на части и, мол, точно так же части эти чудесным образом воссоединятся, если Станислава объявят святым и тем загладят вину короля (*113). Пораженный Генрих спросил Яксу, почему он не желает, чтобы Польша стала единой. Тот сперва отделывался грубоватыми шуточками - дескать, лучше, если князей много, тогда от каждого можно чем-либо поживиться. Но под конец, припертый к стенке, стал разглагольствовать о том, что власть верховного правителя надо ограничить, это и подданным пойдет на благо, и у всех помощников князя будут равные права. Речи его были довольно туманны, и, возможно, в первоначальном объяснении содержалось больше правды. Из этой беседы Генрих сделал один вывод: с Яксой об объединении Польши говорить не следует. После долгих размышлений - а времени для них было у Генриха достаточно и в свентокжиском монастыре, и при объезде крепостей, и в бессонные ночи на охотничьих привалах - он решил, что покамест надо молчать и ждать. На охоту он выезжал не потому, что уж очень ее любил, а чтобы побыть в одиночестве. Обычно князя сопровождал только Герхо с соколами, почти всякий раз новыми - он покупал их в Таржеке у разбойников, которые были мастера добывать соколов из гнезд и вынашивать. Герхо относился к своему господину с неизменной преданностью и, как всегда, был неразговорчив. Однако князь вскоре убедился, что сокольничий читает в его сердце, как в раскрытой книге, и что этот верный друг мог бы, пожалуй, стать самым надежным его помощником. Герхо грамоты не знал, наукам не обучался, зато здраво судил о людях, причем люто ненавидел Дунинов, к которым причислял и Яксу; не слишком высокого мнения был он и о сандомирском ксендзе и, как заметил Генрих, вполне ясно представлял себе, о чем мечтает князь сандомирский. Вскоре Герхо, которого никто об этом не просил, завел множество приятелей среди сокольничих, служивших у братьев князя. Он всегда знал самые свежие и достоверные новости о том, что делается в Кракове, в Плоцке и даже в Познани, не говоря уж о Вислице, к которой относился пренебрежительно. Казимира сокольничий, судя по всему, считал добродушным простачком, а его страсть окружать себя русскими - недостойной. Свои новости Герхо сообщал свойственным ему угрюмым тоном и в самые неподходящие минуты. Подойдет, бывало, утром к князю, чтобы разбудить его на утреннюю молитву, и пробурчит: - А князь-то Болек опять уехал во Вроцлав, и в Кракове пусто. Или: - Якса из Мехова опять в Познань подался. Верно, завелись у него дела с князем Мешко... Ответа не требовалось, и Генрих был за это благодарен Герхо. Правда, князя немного смущало, что он нуждается в таких сведениях, что на них строится его "политика". Ему хотелось бы строить ее на чем-то более определенном, но надо было ждать, и он благоразумно ждал, предоставляя Герхо действовать на свой страх и риск. Дружил Герхо только с Лестко. Но Лестко успел за это время жениться на девушке, от которой привез когда-то в Бамберг голубую ленту, и встречался с сокольничим не часто. Лестко, очевидно, знал, о чем хлопочет сокольничий, и Генрих чувствовал в нем своего союзника. Не уговариваясь с князем, Лестко взял на себя обязанность наблюдать за складами оружия и оружейной мастерской, за конюшнями, за огромными табунами. Он следил, чтобы лошади содержались в порядке, чтобы конюшие не ленились, деятельно и неустанно готовил все необходимое для будущей войны. Генрих, заглядывая в кладовые, всякий раз удивлялся - число зарубок на шестах изо дня в день росло, указывая количество припасенного снаряжения. Казимир, тот был слишком занят своим наделом - и, как предполагал Генрих, любовными шашнями, - чтобы оказывать брату существенную помощь. Но само сознание, что этот трезвый, рассудительный человек находится поблизости, наполняло Генриха спокойствием. "Вот послать бы его на год-другой в западные края! То-то было бы ему полезно", - думал Генрих, глядя на ладную фигуру Казимира Вислицкого и слушая его рассказы о Руси. Он убеждал брата отправиться в путешествие, но Казимир с этим не спешил, ему пока и в Польше было хорошо, - либо он на коне, либо за столом перед полной миской и полным жбаном. И всегда при нем были молодые веселые парни вроде Влодека и Говорека. А как он жил вне сандомирского замка, на это Генрих закрывал глаза. В основном Генрих был собой доволен и считал, что князь он неплохой. Жизнь текла спокойно, кладовые и погреба наполнялись, денег в бочонках и в мешках прибавлялось. Генрих много строил, сооружение костелов в Загостье и, главное, в Опатове подвигалось хоть и небыстро, зато уже было ясно, что по красоте им не будет равных ни в Кракове, ни даже во Вроцлаве. Словом, он был убежден, что с его приходом в Сандомире наступило благоденствие. Поэтому Генрих очень удивился, когда до него дошли слухи о том, что народ относится к нему неприязненно. Если в замке он ощущал в окружающих некий холодок, это было ему понятно, однако он полагал, что народ в городе, в селах, в лесах, в монастырях более привержен ему. Оказалось, люди осуждают его за то, что он не женится, за образ жизни, приличествующий лишь духовной особе, за необычную одежду, за нелюбовь к пирам и роскоши. Им не нравилось, что князь часто уезжает из замка и где-то пропадает по два, по три дня с Герхо или с Тэли, что нет у него любовницы. Генриха самого тяготила одинокая жизнь. И не столько он тосковал по женщине, как по детям. У Лестко уже была дочурка, славная такая кроха. Генрих иногда забавлялся с ней, обходя замковые покои или проверяя стражу. Образ Верхославы постепенно меркнул, становился смутным, темным, как фигуры, которые он видел на стенных росписях в Палермо. Но на ее детей ему хотелось взглянуть. Он съездил в Плоцк, где они воспитывались - некрасивые, хилые, неухоженные малыши. Взять бы их к себе, но Болек не разрешит, побоится, как бы в случае чего они не оказались заложниками. И Генрих возвратился в Сандомир к своему одиночеству и невеселым мыслям. Как-то раз они с Герхо охотились в лесу (было это уже на третью осень после вступления Генриха на сандомирский престол), и вдруг в одной из лесных деревушек целая толпа мужиков, узнав князя по белому плащу с красным крестом, бросилась перед ним на колени, прямо под копыта коню. Когда Генрих спросил, чего им надо, мужики стали перешептываться, а потом что-то завопили во весь голос. Князь не мог ничего понять, но Герхо ему объяснил, что мужики слезно жалуются на княжеского подскарбия. Он-де уже давно не берет у них куньих шкурок, плати ему дань серебром; сам, что ни год, все худшую монету чеканит, а от них требует полновесной; теперь же им и вовсе житья не стало, грозится подскарбий, что отнимет у них все до нитки, ежели в самом скором времени не выплатят наложенную на них дань полновесной монетой. Генрих обещал разобрать жалобу и, поручившись своим княжьим словом, простил мужикам недоимки. Сразу же поворотив коня, он во весь опор помчался в Сандомир, чтобы, пока не остыл гнев, хорошенько отругать Виппо. Хотя был уже поздний час, он послал за подскарбием. Тот явился пред светлые княжеские очи, и Генрих потребовал у него ответа. Виппо был озадачен, даже рассердился - ведь князь отлично знает о махинациях с монетой, о том, что теперь стали бить монету похуже и что в княжескую казну благодаря этому поступают небывалые доходы. Простолюдины, конечно, нищают, но тем легче будет взять их в кабалу, сделать холопами и поселить на княжеской земле, которой вон сколько пустует, а ежели ее обработать, то князю будет выгода преогромная. И напрасно князь упрекает его в легкомыслии, он поступает как умный и здравомыслящий хозяин. Вот и панам тоже кошельки порастрясли, спеси им поубавили. Словом, Виппо прочитал князю краткое поучение о разумном управлении хозяйством, - правда, несколько раздраженным тоном, ибо знал, что Генриху и так это известно. Князь в волнении шагал по горнице и только махал рукой на обстоятельные выкладки Виппо. В конце концов толстый рыцарь умолк, почтительно склонив голову. Герхо, присутствовавший при разговоре, молчал, и по его лицу нельзя было угадать, о чем он думает. Казалось, его ничуть не удивляют ни речи Виппо, ни беспокойство князя. Генрих сбросил свой длинный плащ на лавку и, оставшись в одной кольчуге, продолжал ходить взад-вперед, мягко переступая в сафьяновых сапогах. Виппо не сводил с него глаз, выражавших почтение, досаду, любовь, преданность и смирение. - Все это прекрасно, - молвил наконец Генрих, - но я бы не хотел обижать народ. - И он снова начал рассказывать, как голосили вольные лесовики, как они плакали, припав к его ногам. - Так помни, Виппо, я им простил все недоимки, - заключил князь. - Осмелюсь заметить, ваше священство, - сказал Виппо, который, зная по именам всех князей на свете, никогда не мог сообразить, какой кому положен титул, - с этим трудно согласиться. Справедливость должна быть для всех одна. - Какая же тут справедливость! - возмутился Генрих. - Самый настоящий грабеж! - Я этого слова что-то не понимаю, ваше священство, - возразил Виппо. - Грабеж? Отдай, что положено, в казну, князево отдай князю, потому что князь - это князь. Может, у князя Казимира в Вислице справедливость? Что мужики ему принесут или паны уделят, с того он и живет. - Князь не должен думать о таких вещах, когда в голове у него замыслы поважней, - вставил Герхо. - Я не с тобой говорю, Герхо, - обрезал его Генрих, но тут же устыдился своей несдержанности и, подойдя к сокольничему, погладил его по плечу. - Замыслы мои тут ни при чем, просто я не хочу, чтобы народ обижали. - Ни при чем, ни при чем! - вспылил Виппо. - Князь должен думать обо всем крае, а не об этих вонючих мужиках. Надо, чтобы казна была полна, не то чем будем платить рыцарям, а ведь они нас защищают... Русские еще покажут себя, когда вволю нажрутся и налакаются за столом князя Казимира; ятвяги, пруссы только случая дожидаются - что-то уже давненько их не слыхать. Любезные братья вашего священства тоже не прочь поохотиться в лесах на Свентокжиских горах. Не станет денег в наших погребах, тогда и князь - не князь. А храмы божьи, что получше краковского собора, на какие деньги строить? Генрих не слушал длинной тирады подскарбия. Опустив голову, он в раздумье прохаживался из угла в угол. - Раз уж князь простил мужикам долги, - вдруг сказал Герхо, - то и делу конец. - О, если бы конец! - воскликнул Генрих, остановившись посреди горницы и воздев руки. Герхо и Виппо посмотрели на него с недоумением. Князь знаком приказал им уйти и услышал, как они шепчутся за дверью. Он знал, что нет у него более верных слуг, что оба они ревностно пекутся о его выгоде, и если он намерен что-либо свершить, лучших помощников не найти. Но уверен ли он, что его замыслы, - разумеется, справедливые и великие - пойдут на благо его подданным? Станет ли лучше народу? Быть может, естественный ход раздробления, распыления, которому он собирается противостать, принесет тем, кто припадал к его стопам, больше счастья? Он опустился на колени в нише у окна, из которого виднелась Висла, и начал молиться. Но бог, должно быть, внимал ему равнодушным ухом, - сколько он ни молился, покой не снизошел на его душу. Наконец Генрих поднялся. Слуг он не стал звать, сам разделся и лег в постель, холодную, одинокую постель. Ему хотелось забыть о тех людях, - наверное, им лишь кажется, что они страдают. Он лучше знает, чего им надо: величия. Но в глубине души он чувствовал, что это величие, к которому он стремится, никому не нужно. Ни Болеку, ни Казимиру, ни слугам, ни господам. Якса посмеялся над его мечтой, а Казимир в шутку назвал его "королем сандомирским". - Король сандомирский! - вздохнул Генрих. - Звучит весьма грустно. "Я им дам то, о чем они и не мечтали, - думал он. - Я их возведу в сан высочайший, сделаю своими сподвижниками в создании царства божьего на земле, новая Польша будет новым Иерусалимом". И, став в постели на колени, он повторил все обеты тамплиеров, не отдавая себе отчета в том, что они проникнуты языческой гордыней и что она-то и побуждает его взять на себя ответственность за все. 20 Прошло три года. Тэли за это время стал совсем взрослым. Поначалу он тосковал в чужом городе, который нисколько не походил на его родной Зальцбург, но постепенно привык к шуму и суете Сандомира, к почти восточному укладу здешней жизни, в которой была своя прелесть, как и в объятых тишиной полях, начинавшихся сразу же за городской стеной. Служба у Бартоломея была нетрудная, да и то, когда он повзрослел, его обязанности пажа перешли к другим, помоложе, а он из слуги стал князю наперсником. Всегда находясь под рукой, он помогал Генриху во многих делах, выполнял различные поручения и в замке и в городе. Но свободного времени оставалось предостаточно, и он мог располагать своим досугом как хотел. Если же князь, отправляясь на богомолье или в хозяйственную поездку, не брал его с собой, Тэли и вовсе нечего было делать. Но этим он ничуть не огорчался. Сандомир был город красивый. Особенно нравился Тэли костел пресвятой девы Марии, бревенчатый, высокий, чуть покосившийся от ветхости. Здесь Тэли бывал чаще всего - либо пел на хорах во время вечерни вместе с другими князевыми слугами, либо, когда в костеле никого не было, забирался по лесенке за алтарем на колокольню и смотрел оттуда на Вислу. Это зрелище никогда ему не надоедало. Тэли мог часами смотреть на привольное течение реки: она нравилась ему и издали, когда он любовался ею с колокольни или из окон замка; и вблизи, когда он выходил на берег и у самых его ног катились бурные, пенящиеся волны; и когда он смотрел на нее с широких, ровных лугов, где паслись неисчислимые княжеские табуны; и с подаренной ему князем лодки, в которой он бесстрашно выплывал один, борясь с быстрым течением. В окрестностях города были глубокие, густо заросшие овраги. Летом, в знойные послеполуденные часы, Тэли убегал туда и прятался в зарослях от жары. Он лежал среди кустов барбариса, в которых жужжали рои пчел, слетавшихся из бортей. Это жужжанье было для Тэли музыкой лета, она звучала в его ушах и глубокой осенью, и в зимние холода. Виолы он с собой не брал, оставлял ее в замке, но зато всегда было при нем его сердце. И когда над его головой разноголосым хором гудели тучи лесных пчел, он прикладывал руку к левой стороне груди и прислушивался к мерному биению сердца. Никакой другой музыки ему уже не надо было. Ходил он и на луга, водил дружбу с табунщиками, купал лошадей в Висле и плавал, держась за их хвосты. Вода ослепительно сверкала на солнце, вдали смутно виднелся Сандомир, от лошадей шел пар, когда они выбирались на покрытые росой луга, а Тэли, кутаясь в овчину, взятую у приятеля-табунщика, лежал на берегу и слушал, как топочут лошади и кричат пастухи. Осенью Тэли любил углубляться в пущу. Там он знал самые глухие дорожки и тропинки, они вели к становищам княжеских бортников, у которых можно было полакомиться медом, подремать в дощатых хибарках, крытых ветками, и выпить жгучей горелки с топленым медом. Спалось после нее отлично. Познакомился он и с лесными разбойниками, выведал дорогу к яме Мадея и, однажды пробравшись к ней, поглядел на седовласого схимника - старик в это время спал, над головой у него висел большущий лук, разукрашенный серебряными бляхами. Забредал Тэли и в место, никому из горожан неведомое, где на вершине горы стояли три каменные бабы, повернутые лицами в три стороны. В Сандомире об этих бабах знать не знали, и никто не мог объяснить Тэли, что они означают. Но однажды, ночуя у бортников, он услыхал доносившиеся с того места звуки бубна. Тэли поднялся и вышел из хибарки. Была поздняя ночь, тускло светил ущербный месяц. Тэли, с минуту постояв, направился было в ту сторону, но вскоре повернул обратно и снова улегся, с головой накрывшись овчиной. Ему не хотелось слышать этот бубен, страшно было. Князь Генрих редко с ним разговаривал, князь Казимир и то чаще, хотя не жаловал Тэли и его музыку, потому что князю Казимиру была по нраву только русская музыка. И все же Тэли преклонялся перед Генрихом. Он знал, что его господина мало кто любит, слышал всякие пересуды, однако ничто не могло заглушить в нем глубокой благодарности князю за смелую поездку в Дамаск. А главное, в скупых словах Генриха Тэли чувствовал высокий, непостижимый ему строй мыслей. Всякий раз, когда князь обращался к нему, Тэли внимал речам господина так, как если бы то были новые стихи или новая музыка, испытывал художественное наслаждение. Но восторженная любовь не мешала Тэли замечать странности Генриха: во всех поступках князя было что-то болезненное, неуравновешенное. Он уделял много внимания хозяйству и хозяйничал неплохо, однако его решения были всегда внезапны и неожиданны для окружающих. Из своих частых, одиноких поездок на охоту он не привозил никакой добычи. Установив сложную фискальную систему, он безжалостно притеснял народ, а глаза у него были всегда задумчивые и глядели вдаль, на леса у горизонта. Тэли нередко слышал, как князь ночью встает и ходит по опочивальне. Он понимал, что Генрих страдает, и, полный жалости и страха, молился о спасении его души. Порой Генрих приказывал ему играть те мелодии, которыми Тэли когда-то развлекал господ, направлявшихся из Цвифальтена в Берг. При этом оба вспоминали маленькую испанскую королеву, и в глазах у них вспыхивали искорки нежности - они понимали друг друга. Тэли в душе удивлялся, как это князь обходится без женщины. Чего только он не наслушался по этому поводу! Замковая челядь на все лады осуждала князя, сидя у каминов на кухне, в рыцарской зале или в людской, где весенними вечерами было тепло и сумеречно. Говорили там немало и о Казимире. Он-де тоже почему-то не женится, хотя молодец всем на загляденье и в возраст вошел, да и девок в околицах Сандомира уже перепортил видимо-невидимо. Правда, с тех пор как привез себе полюбовницу из Руси - о ней все знают, - он угомонился. Подсунули ее кумовья Казимира с границы, и роду она, говорят, княжеского; сперва поселил он ее в Завихостье, в замке, и всякий раз как на охоту выезжал, так непременно к ней заглядывал. А как получил от брата Вислицу, то бабу эту - звать ее Настка - туда перевез, и хозяйничает она в вислицком замке, будто взаправдашняя княгиня. Люди над ней смеются, говорят, что такой князь, как Казимир, скоро ее на кухню прогонит, князеву посуду мыть, а то еще заставит детей князевых на горшки сажать. К счастью, у нее-то детей не было. Тэли был очень рад приезду Виппо, старая их дружба возобновилась. Только странно казалось ему, что толстый рыцарь так быстро выполнил свое обещание и приехал в Сандомир служить князю Генриху. Тэли расспрашивал его об Айхендорфе, о соседнем замке, куда Виппо евреев переправил, о Бамберге, но о семействе жонглеров не решился спросить. Виппо сперва только отмахивался, потом все же рассказал Тэли, что ему не повезло. Правда, он побывал в Палермо и обделал неплохие дела с тамошними купцами - несколько лет доставлял ко дворам знатных господ восточные товары, которые теперь рекой плывут из королевства Иерусалимского, - но потом немецкие рыцари выжили его из обоих замков, прямо собаками затравили, и не удалось ему добиться справедливости ни у Фридриха Ротенбургского, ни у самого кесаря, к которому он тоже обращался. Как Тэли понял, заветной мечтой Виппо была постоянная служба у знатной особы. Виппо чрезвычайно льстило, что он ежедневно видит Генриха, что он князю необходим и может наводить порядки в княжеских владениях. В Генрихе ему нравилось все: высокое происхождение, родство с кесарем, свойство через племянника с византийским императором (все эти далекие родственные связи Виппо знал назубок и умел при случае объяснить с самыми тонкими подробностями, пожалуй, даже лучше, чем Генрих), высокий духовный сан - ведь Генрих был тамплиером, а в глазах Виппо тамплиер стоял чуть ли не выше папы римского, - его красивая наружность, одежда, всегда простая, но в то же время изысканная, меткость в стрельбе из лука. Словом, Виппо был искренне привязан к своему господину, и Тэли с удовольствием наблюдал, как усердно он трудится на благо князю. Этот стареющий еврей стал лучшим другом Тэли: когда Тэли нужны были деньги на обнову, на покупку коня или еще на что-нибудь, он всегда шел к Виппо. С ним Тэли делился своими заботами, летом жил у него в большом доме, который Виппо выстроил невдалеке от Сандомира, на горе, среди виноградников, посаженных Людвигом. Но больше всего привязывало Тэли к Виппо воспоминание о тех днях, которые он прожил в его замке. И вот однажды, возвращаясь от Виппо - было это летом, в июне, и Висла сверкала, как сталь, - Тэли увидел на дороге небольшой фургон с холщовым навесом, запряженный парой добрых лошадок. Тэли пустил коня рысью, хотел обогнать фургон, потому что за ним тучей поднималась пыль, но конь заартачился, да и место было такое, над самым обрывом, никак не разминуться. Тогда Тэли юношеским баском крикнул вознице, чтобы тот придержал лошадей. Фургон остановился, и из него выглянула женщина, простоволосая, растрепанная, но, как показалось Тэли, красивая. Приблизившись, он вдруг узнал это лицо, которое вынырнуло из холщовых занавесок. Тэли проворно соскочил с коня и, ведя его под уздцы, пошел к женщине. Она тоже выскочила из фургона, побежала навстречу. - Юдка, - тихо и медленно сказал Тэли. А она молча протянула ему руку. Так и стояли они, держась за руки, на краю обрыва. Глядя в ее синие глаза, в ее расширенные зрачки, Тэли вдруг понял, что он уже не мальчик, а красивый, статный юноша с грустным взором. Он увидел свое отражение в ее глазах и только теперь ощутил в себе все то, что дали ему здешние леса и луга, река, Сандомир. И снова, как в былые времена, стояла перед ним на фоне реки небольшая, темная фигурка, и глядели на него в упор глаза синие, как воды Вислы. Из фургона вышли старик, Пура и еще какой-то высокий, худой еврей. - Это мой муж, - внезапно сказала Юдка низким, грудным голосом, который показался Тэли совсем чужим и очень еврейским. Высокий парень, поклонившись нарядно одетому господину, посмотрел на него спокойным, доверчивым взглядом. Старик узнал Тэли и спросил у него о Виппо. Тэли указал им дорогу к дому Виппо; надо было ехать в обратную сторону, и возница повернул фургон. Вежливо попрощавшись, семейство жонглеров тронулось в путь, а Тэли остался один на обрыве. Он немного постоял, глядя в раздумье на реку, потом вскочил в седло и медленно поехал в город. Вечерело. В затонах реки громко и настойчиво квакали лягушки, табунщики купали лошадей. Тэли спустился по склону, потом поехал в гору; крест на костеле еще сверкал в закатном свете длинного летнего дня. Чтобы попасть в замок, надо было пересечь весь город. Оружейники, бондари и прочий люд сидели на порогах своих домов, дышали прохладным вечерним воздухом. На торговой площади стоял кастелян с несколькими старшинами, наблюдая за дорогой и проверяя приезжих. Раздался звон колокола, призывавший горожан к отдыху. Тэли проехал мимо костела. Вот и замок, подъемный мост, ворота, и тишина, залегшая в замке, и дыхание Вислы, пахнущее летом, близким, чудесным летом. Даже мысль, что у Юдки есть муж, не могла смутить радостного спокойствия Тэли. Войдя к себе в горницу, Тэли приложил руку к сердцу. Оно все пело свою однозвучную песню, только намного громче, чем раньше, и было в нем столько нежности, столько любви в этом милом сердце. В окно проникал запах отцветающих верб, раскатисто квакали лягушки, гудели мириады комаров, фыркали в конюшне лошади, а сердце все билось, билось, билось, словно никогда оно не смолкнет, так мощны и ровны были его удары. Началось лето, и с ним тревожные для Генриха времена: кесарь шел на Польшу. Болек поспешил отправить послов в Галле, чтобы они отговорили кесаря, но выбрал послов неудачно, ничего хорошего нельзя было ожидать. Якса из Мехова и Святополк рассчитывали, что послами назначат их; теперь они втихомолку злобствовали, и их недовольство, невесть почему, обрушивалось и на Генриха. Тэли видел, что на челе князя собираются тучи, и каждый день старался сбежать от этих туч в свою собственную веселую державу, где ничего неприятного не случалось, где всегда было ясно и солнечно. Троицу праздновали в Сандомире очень весело. Со всей округи съехалось множество народу на ярмарку, из-под Кракова привезли на продажу ценный товар - соль, которую солевары меняли на бобровые и беличьи меха. Девушки, украсив майское дерево пестрыми лоскутками и соломенными гирляндами, ходили от дома к дому с песнями. В костелах шли торжественные богослужения, на которые собиралось духовенство со всех окрестных приходов. Народ веселился на ярмарке, там устраивались лошадиные бега, выступали бродячие певцы, музыканты, фокусники... Муж Юдки удивлял всех своей ловкостью: он брал в одну руку пять-шесть разноцветных шариков, подбрасывал их вверх один за другим и тут же ловил. Не менее искусно управлялся он и с оловянными тарелками и с факелами. Народ, затаив дыхание, следил за его молниеносными, точными движениями и, не скупясь, выкладывал монеты. Юдка, как в былое время, рассказывала истории. По пути в Сандомир все семейство провело полгода во Вроцлаве, а потом и в Кракове останавливалось надолго. Юдка научилась польскому языку, теперь она декламировала по-польски. Непривычный ее выговор иногда мешал слушателям, а порой придавал рассказу особую экзотическую прелесть. И перед шатром, где стоял небольшой помост, всегда толпились люди, слушая повести об Удальрике Удалом, а также о Тристане и Изольде, хотя дух этих повестей, их рыцарский уклад принадлежали другому, чуждому миру, малопонятному для людей, незнакомых с западными феодальными обычаями. Но Тэли не слушал Юдкиных историй. Всю праздничную неделю он либо уходил на целый день в свои зеленые овраги, либо оставался в замке. Он знал, что вечером он и Юдка будут вместе на берегу реки, под ивами, слушать тихий плеск воды. Вечера стояли ясные, темнело поздно. Багряный плащ зари медленно волочился по небу, до глубокой ночи была видна его кромка, и первые звезды светили тускло. Как и прежде, оба они брались за руки - точно дети, - ничего другого Юдка Бартоломею не позволяла, только вот так, держать ее руку. Но зато поговорить у них было о чем. Юдка часами могла перечислять франконские, швабские, бургундские и провансальские города, где они показывали фокусы и пели песни. А Тэли рассказывал о своих невероятных приключениях под Аскалоном, под Эдессой и в Дамаске. Как-то Юдка вспомнила, что в Провансе она встретила княгиню, полячку родом, звали ее там "Риша из Польши", и была она замужем за одним провансальским графом, а до того была женой испанского короля. Княгиня говорила с Юдкой о Польше, хотя ни та, ни другая не знали этой страны. И перед глазами Тэли возникла маленькая светловолосая девушка, которая бегала по цвифальтенскому монастырю. Он рассказал об этом Генриху, но даже имя Рихенцы не согнало туч с хмурого князева чела. Генрих только велел позвать Юдку и ее мужа в замок. Вечером они показывали князю и рыцарям свое искусство. Фокусы Боруха имели шумный успех, но рассказы Юдки рыцари нашли скучными, не понравился и ее голос. Голос у Юдки был очень низкий, хрипловатый, будто сдавленный, но тем выразительней звучал он, когда Юдка вскрикивала в патетических местах. Например, когда дама Аэлис проклинает своего сына Рауля, который потом погибает в кровавой битве, Юдка высоко воздевала руки и кричала надрывным голосом, как кричит мать, видящая в пророческом прозрении смерть своего сына. Тэли было невыносимо слушать эти истории в замке, он сбежал в самом начале. Но позже Юдка рассказала ему - только ему одному - свои удивительные истории, истории любви и смерти. Стоя над широкой, привольной Вислой, она подняла вверх руки и произнесла: "И когда Тристан покинул Изольду..." И тут к Тэли, удрученному тем, что Юдку позвали в замок, вернулось ощущение безмерного счастья. Он услышал всю историю от начала до конца - как переодетый Тристан вернулся к своей любимой, а она его не узнала. Ах, как это было печально! И тем прекрасней казались Тэли река, и этот вечерний час, и этот тихий город, где живут спокойные, мирные люди, где не бывает кровавых сражений и любовных горестей. Они прохаживались вдвоем по винограднику возле дома Виппо, смотрели на молодые лозы, посаженные немцем, и слушали друг друга, будто завороженные своими словами. Как в полусне, повторяли они имена и названия "Тристан, Эдесса, Амальрик, Аделасия, Амфортас, Корнуэльс", переплетая их со своими собственными именами. Однажды Юдка попросила Тэли объяснить ей, почему рыцари сражались за Гроб Господень и за Иерусалим. Тэли, как умел, поведал ей о жизни спасителя, о его муках и о таинстве причащения святыми дарами. Юдка слушала, слушала, а под конец воскликнула: - Вот теперь мне понятно, что такое Грааль! Странное дело, они никогда не заговаривали о своей любви. Муж Юдки им не мешал. По утрам он упражнялся в подбрасывании шаров, вечером ложился рано спать в шатре, раскинутом на высоком берегу, близ виноградника; он не дожидался Юдки, верил ей. И Тэли не приходило в голову, что все могло быть по-иному: ему так радостно видеть Юдку, поболтать с ней часок-другой - чего еще желать? Он ни разу не спросил Юдку, для него ли приехала она в Сандомир, для него ли выучилась по-польски и так долго готовилась к этому приезду? О вещах обыденных они не говорили; встретившись, они с первой же минуты уносились в мир необыкновенных событий и чувств. Их мысли были прикованы к прекраснейшим романам, где царила истинная, беспредельная любовь, или к тайне искупления и воскресения, к тайне тела Господня, за которое людям дарована жизнь в вечности. - Время идет, приходит смерть, а за ней вечность... - сказала Юдка, когда они смотрели на излучину Вислы меж зелеными лугами и крутым песчаным берегом. И Тэли, взяв Юдку за руку, словно ощутил, как эта вечность уплывает меж ее пальцев. О, то было мгновение великой тишины, великого единения, великой тоски, той самой, которая гнала Тэли в леса и поля! Вся жизнь, прожитая им, сосредоточилась в этом неповторимом мгновении, когда он ощутил, как вечность уплывает меж пальцев еврейки, жалкой, нищей бродяжки. И снова сердце у него заколотилось, как тогда, когда он увидел ее впервые. Оно билось в его груди, как бьются о берег волны Вислы, оно стучало, как стучат, ударяясь верхушками, деревья в свентокжиской пуще. А тем временем надвигалась война. 21 Послы Болеслава, как и следовало ожидать, не сумели переубедить кесаря. Болек в тревоге примчался с дурными вестями из Кракова просить Генриха о помощи. Все, что за эти годы припасли в сандомирском замке, вмиг уплыло. В такую минуту нельзя было не поддержать растерявшегося Болека - Генрих, не колеблясь, пожертвовал всем, хотя Виппо и Герхо откровенно выложили ему, что они об этом думают. Тамплиеры и иоанниты наотрез отказались принять участие в обороне; озлобленные, хмурые, сидели они в Опатове и в Загостье, выжидая, что будет дальше, и собирались ввиду таких событий поспешить с освящением нового костела в Опатове. По окрестностям Сандомира были разосланы шесты с княжеским приказом о созыве рыцарского ополчения, но вольных лесовиков Генрих не разрешил трогать, приберегая их для себя, из-за чего у него с Болеком вышел крупный спор. Впрочем, Болек незамедлительно умчался обратно в Краков и, не дожидаясь братьев, выступил навстречу кесарю. Почти все рыцарские отряды Генрих отдал под начало Казимиру. Юный Пястович принял на себя эту обязанность с большой серьезностью и достоинством; он и не думал возражать против того, чтобы Генрих помог братьям, а напротив, всячески торопил его поскорее снабдить рыцарей заготовленным в Сандомире оружием. Опасались, что кесарь поднимет русских, которые могли проникнуть в глубь страны и соединиться с его отрядами. Поэтому Виппо остался охранять Сандомир, а Генрих с частью рыцарей двинулся к Люблину, поближе к Руси, разделив свое войско на мелкие отряды, чтобы по всей земле молва пошла и нагнала страху на русских, - дескать, князь сандомирский вот-вот обрушится на них, как сокол на куропаток. С собой Генрих взял Тэли и Лестко. Неохотно покинули они Сандомир - началась ненастная погода, и не так-то сладко было жить в походных шатрах, кочуя по люблинским землям. Оба оруженосца ворчали, а меж тем с западной границы шли неутешительные вести. Поход Барбароссы на Польшу был для Генриха тяжким ударом. Его прежние представления о кесаре оказались ложными, все рушилось, летело кувырком, как снопы с воза. Теперь, в часы одиночества, его терзала совесть; он упрекал себя за дружбу с монархом, который на самом деле ничем не лучше других. Конечно, германские императоры издавна зарились на польские земли, и Генрих понимал, что это не могло перемениться в один день. Однако он с болью вспоминал о своих услугах Барбароссе, как о предательстве. Прискакал гонец, за ним второй. Генрих поручил свое войско у русской границы Владимиру Святополковичу, невзирая на его юные годы, а сам вместе с Лестко и Тэли вернулся в Сандомир. Тут их настиг третий гонец. Кесарь стоял под Познанью. Как это получилось, никто не понимал. Виппо только горестно чмокал выпяченными в трубочку губами и махал рукой. Дело оборачивалось совсем худо. Генрих ходил мрачнее тучи, сам не зная, чего он хочет. Черные то были дни. Наконец его вызвал Болек. Генриху предстояло выступить посредником между братьями и кесарем. Кесарь, мол, изъявил желание говорить с ним. Когда Генрих услышал эти слова, сердце у него болезненно сжалось. Оставив в Сандомире Тэли, который ему не мог пригодиться, князь вместе с Герхо и Лестко отправился в путь. Приехали они в Познань еле живые от усталости. Кроме челяди, в замке был только Гедко, плоцкий ксендз, который то творил молитвы, то в ярости метался по покоям, распекая слуг. Челядинцы и оруженосцы знали о приближении неприятельского войска; чуя, что господам придется туго, они подняли головы, начали огрызаться. Куда ни повернись, все глядят исподлобья, с угрозой или с упреком, а то уставятся на тебя так нагло, что хочется ударить копьем или чеканом по этой дерзкой, гнусной морде. Гедко рассказал Генриху все подробности. Кесарь стоит в Кжишкове, под самой Познанью. Оба войска расположились в долине, где протекает речушка. Болеслав, струсив, обратился к Владиславу Чешскому, прося его быть посредником, и одновременно послал за Генрихом, чтобы и Генрих побеседовал с кесарем как давний знакомый, пользовавшийся доверием Барбароссы в те времена, когда сияние римской короны еще не озаряло рыжую гриву монарха. Генрих заночевал в обезлюдевшем замке. Лестко и Герхо кое-как постелили ему, но спал он на жестком ложе недолго, и с зарей они собрались в Кжишков. В познанском замке царила полная неразбериха, Герхо даже привратника не мог найти. Город точно вымер, окна и двери в домах заколочены, людей не видно. Кое-где грабили амбары и склады. По улице во весь опор промчалась на великолепном кастильском жеребце женщина в лохмотьях. За ней скакали трое молодцов, совершенно голых, и что-то орали пьяными голосами. Конь Генриха, покрытый длинной голубой попоной, и белый плащ князя, должно быть, произвели на них впечатление - они остановились разинув рты. Но Генрих, погруженный в свои мысли, быстро проехал мимо, не обратив на них внимания. Еще не такое приходилось ему видеть в Иерусалиме и Аскалоне. День обещал быть жарким. Придорожные вербы обволакивал легкий туман, но он быстро поднимался вверх, и постепенно давал себя чувствовать августовский зной. Лестко привязал свой шлем к седлу, надел на голову широкополую мягкую шляпу. Герхо ехал молча, лицо у него было удрученное, губы поджаты. На горизонте там и сям виднелись пожарища, клубы дыма поднимались в ясное небо вместе с утренним туманом. Кругом, насколько хватал глаз, желтело жнивье, в некоторых дворах высились золотистые скирды. По мере приближения к Кжишкову движение становилось все более оживленным; проезжали подводы, всадники, гнали пленных, неведомо где захваченных, полуголые крестьяне тащили на веревках огромные камни. Хлеб местами еще не успели убрать, поля были попорчены, вытоптаны копытами рыцарских коней. После довольно долгого пути Генрих с оруженосцами поднялись наконец на пригорок и увидели в долине оба лагеря. Долину прорезала речушка с зарослями ольхи вдоль берегов, только она и разделяла станы поляков и немцев. Лагерь кесаря был расположен так близко, что среди сотен белых шатров можно было различить высокий синий шатер Барбароссы с развевающимся флажком. Шатры поляков стояли под самым пригорком, тесно лепясь один к одному; раскинуты они были неряшливо, плохо укрепленные полы хлопали на ветру. Посреди польского лагеря выделялись три шатра побольше - два красных, Болека и Мешко, и один круглый, на русский манер, шатер Казимира. Первым заметил трех всадников слуга Яксы и побежал известить князей. Казимир поспешно вышел навстречу, придержал Генриху стремя. Генрих, откидывая забрало и укрепляя его ремешком, внимательно смотрел на лицо брата, такое знакомое в каждой своей черточке. Казимир был очень бледен, глаза его сверкали мрачным огнем из-под нахмуренных черных бровей. Спешиваясь, Генрих заметил за лагерем кесаря темные облака дыма. Это горели города и села. - Глогов сожгли... - обронил Казимир. Генрих, ничего не отвечая, обтер пыль с лица краем своего широкого белого плаща. Их окружили рыцари, но тут показался Болек; легкой, пританцовывающей походкой он подошел к брату и потащил его в шатер - побеседовать с глазу на глаз. Болеслав старался держаться спокойно, но это плохо ему удавалось. Он был в длинной, до колен, сорочке, и лихорадочно теребил свой пояс, то отстегивая, то пристегивая украшенный медными бляшками меч. Генрих не задавал вопросов, да это было и не нужно, Болек сам начал рассказывать: - Кесарь уже знает о твоем приезде. Гедко вчера известил меня из Познани, а я передал Владиславу. Оказалось, что Владислав Чешский распоряжается в польском лагере, как у себя дома. Сам Фридрих сказал Владиславу, что предпочел бы вести переговоры с Генрихом, а он, Болеслав, хочет мира любой ценой. - Любой ценой? - переспросил Генрих и испытующе глянул на брата, которому явно стало не по себе. - Неужто мы не можем драться? Болеслав размашистым жестом указал на лагерь кесаря, как бы говоря: "Где уж нам тягаться с таким огромным, могучим войском?" В шатер вошел Мешко, худой, бородатый, длинноногий, и поздоровался с Генрихом, как обычно жуя слова. - Болек говорит, что хочет мира любой ценой, - сказал Генрих. Мешко промолчал, но Болеслав ужасно заволновался. - В общем, после полудня ты поедешь к кесарю, - обратился он к Генриху. - Говори с ним, как хочешь и о чем хочешь. Надеюсь, он не потребует, чтобы у меня отняли мое княжество. Мешко сплюнул, опять пожевал губами и, после недолгого молчания, спросил: - А чего же, по-твоему, он потребует? Болеслав закружил по шатру, встряхивая красивыми черными кудрями. - А еще речь пойдет о Владиславе, так ведь? - безжалостно прибавил Мешко. - Ну, а если мы отступим? - Нет, не отступим, - сказал Мешко. - Я Познань не отдам! Договаривайся сам с кесарем. Чех все сделает. Генрих ему поможет. Сам все улаживай. Генрих с изумлением взглянул на Мешко. Видно, тот твердо решил предоставить Болеславу одному расплачиваться за проигрыш. Впрочем, это понятно. Но Генрих только теперь впервые осознал, что на карту поставлена власть Болеслава. Братья вышли из шатра: им доложили о приходе чешского князя. Князь этот и впрямь расхаживал, как хозяин, по лагерю своих родичей - ведь они были его племянники, сыновья его сестры. Он поздоровался с ними без всяких церемоний, похлопав каждого по плечу. - Слава богу, Генрих, наконец-то ты здесь! - обрадованно сказал он. - Теперь все пойдет как по маслу, считай, что дело сделано. Светлейший кесарь ждет тебя, он, похоже, очень тебя любит - так он, во всяком случае, говорит. Вот мы втроем все обсудим, и по домам. Мне ведь надо спешить - коронация! Генрих удивился. - Да, да, - подтвердил Владислав, - я буду королем, кесарь обещал меня венчать. - И, обращаясь к Болеславу, прибавил: - Ну, Криспус, не унывай, все будет хорошо. После полудня над моим шатром три раза поднимут щит на копье. Это будет знак, что кесарь ждет Генриха к себе. Впрочем, воевода Збылют обо всем знает, мы с ним уже договорились. Так-то! А завтра прощальный пир у кесаря. Ха-ха! Он удалился, смеясь. Братья вместе с Казимиром вернулись в шатер, слуги внесли миски с едой, но есть никому не хотелось. Генрих сел в угол и задремал. Было жарко, в воздухе разносился лагерный смрад и шум. Генриху вспомнились прохладные осенние вечера и беседы с Барбароссой в замке у Виппо. Прошло только шесть лет, но как все изменилось! После полудня Генрих с Казимиром и свитой рыцарей предстал перед кесарем. В первую минуту он с трудом узнал Барбароссу, тот словно бы стал еще выше ростом. Кесарь сидел на венецианском табурете, полы шатра были подняты и укреплены на золоченых шестах. Отсветы ярко-синей ткани переливались на доспехах кесаря, как морские волны. Барбаросса встал и сделал два шага навстречу Генриху, князь сандомирский опустился на одно колено, но кесарь поднял его и, торжественно обняв, расцеловал в обе щеки. Потом они вошли под сень шатра, слуги подали Генриху табуретец поменьше, опустили полы шатра, и Генрих с кесарем остались одни. Ожидая, пока кесарь начнет говорить, Генрих присматривался к своему бывшему другу. Фридрих был без шлема, на светлых его волосах красовалась парчовая повязка итальянской работы с вышивкой, изображавшей двух переплетенных змей, - Генриху почудилось в этом узоре что-то языческое. Выглядел Фридрих моложаво, но все же он сильно изменился: черты лица застыли, как маска, от постоянного напряжения воли, рот ввалился, а нос стал еще длинней. Маска эта медленно сползала с его лица; вероятно, он не сразу отдал себе отчет в том, что на него уже не смотрят ничьи посторонние глаза. - Вот видишь, - молвил наконец Барбаросса мягким, совсем не кесарским голосом, протягивая руку Генриху, - как нам довелось встретиться. Однако я рад тебя видеть, даже при таких обстоятельствах. Думаю, они для тебя не слишком приятны. - Разумеется, - сказал Генрих, - к тому же мне непонятно, чего ты хочешь, кесарь. - Я еще не отблагодарил тебя, - отвечал Фридрих, - за то, что ты сделал для меня в Италии. А Арнольда мы все-таки повесили. - Неужели? - Папа убедился, что ему куда выгодней быть со мною, - усмехнулся Фридрих, и в глазах его появилось мечтательное выражение; они смотрели в пространство, как бы созерцая озаренные солнцем пейзажи Италии. - Да, да, повесили, - повторил он, - сразу же после моего коронования. Впрочем, не будем терять времени, поговорим о наших делах. Необходимо сохранить мир. Зачем нам разорять и жечь ваш чудесный край?.. А в Сандомир мне что-то не хотелось отправляться, вот я и вызвал тебя сюда. Слова эти были произнесены уже холодным, деловым тоном, в котором чувствовались ирония и высокомерие. Генрих посмотрел на кесаря открытым взглядом, как бы упрекая за неуместную дипломатию. - Если бы я хотел договариваться с твоими братьями, мне достало бы услуг Владислава Чешского. Он теперь для меня все сделает. Но я хотел говорить с тобой, а почему - ты знаешь. Генрих с недоумением покачал головой. - Нет, не знаю. - Не знаешь? Значит, плохой из тебя политик. А впрочем, нет, хороший - ты ведь прикидываешься, будто не знаешь, как выгодны для тебя нынешние обстоятельства. Разве ты не понимаешь положения? Ведь я вас сокрушил. Силезия выжжена, Вроцлав, Бытом, Глогов лежат в прахе. Через Одер мы переправились как посуху. Познань вам, конечно, не отстоять, уж это я знаю от своих людей - дела там никуда. Вы у меня в руках. - Я это вижу, - спокойно сказал Генрих, - но что с того? - Что с того? - громовым голосом переспросил Фридрих, резко поднявшись с венецианского табурета и швырнув на него свой широкий красный плащ. - Как это - что с того? Да еще ни один кесарь не держал вот так всю Польшу в кулаке! Захочу прижму, и брызнет сок, как из сливы! Генрих из почтения тоже встал, невозмутимо наблюдая за тем, как быстро меняются голос, выражение лица и поведение этого человека. Вдруг сердце у него похолодело - он услышал слова Барбароссы: - Так берешь ты Польшу из моих рук или не берешь? Генрих, пораженный, молча смотрел на кесаря. А тот подошел к нему и заговорил уже тише: - Скажу тебе правду: ну что мне Владислав? Агнесса умерла, Владислав уже стар, да он и всегда был растяпа, я видел его в крестовом походе - не воин, одно горе! Сыновья, по-моему, тоже туповаты. Болек Высокий, бедняга, только и знает, что бегать за мной да за Аделаидой - сумел удачно жениться и доволен. Остальные вовсе бестолковы! А этот ваш, прости господи, владыка totius Poloniae! Познанский и тот поумней. Только вертится он туда-сюда, сам не знает, чего хочет. А каких послов прислал ко мне в Галле ваш Болеслав? Ничего не сумел: ни договориться, ни защитить себя, а теперь дрожит... Чех мне все рассказал. Что мне в нем, в вашем Болеславе? Но ты - другое дело. Я знаю тебя, ты человек дельный, разумный, надежный, а главное, я уверен, ты - наш человек... - О нет! - попытался возразить Генрих. Но он уже знал, что на всю жизнь запомнятся ему эти слова, каждое из этих слов Барбароссы. И каждое движение кесаря запечатлеется в его памяти навечно, как вырезанное в камне. - Ты будто родился среди нас. Но прежде всего ты знаешь, чего я хочу. И ты можешь мне помочь. Генрих был не в состоянии рассуждать - это обрушилось на него слишком внезапно, но все его существо кричало: "Нет, нет!" Что-то перевернулось у него в душе, и он вдруг вспомнил свои собственные слова: "И розу им дадим". - С моим мечом ты пройдешь повсюду, только пожелай, - продолжал Барбаросса. - И только пожелай, пройдешь как король польский. Принеси мне присягу - и в добрый час! Хочешь, я поеду с тобой в Краков или - еще лучше, потому что ближе - в Гнезно, как тот безумец Оттон. Я дам тебе в лен Польшу. А может, и Русь, а? Конечно, с правом завоевать ее - как твой отец получил Руяну. Потом мы тебя коронуем... А им пожалуем какие-нибудь замки. Болеславу, может, отдадим Сандомир? Ха, ха, ха!.. - громко расхохотался он. - Мешко я пристрою в Лотарингии, у зятя (*114), ха, ха, ха! По крайней мере, будет подальше от тебя. Казимира посадишь княжить на русских землях. Подумай хорошенько, - перешел он вдруг на серьезный тон. - Ты сможешь все это взять, вывести из тьмы, из хаоса, придать порядок, иерархию, новую форму... - И розу им дадим... - прошептал Генрих. - Вот и сбудется то, о чем мы когда-то говорили. - Я тогда мыслил иначе, - сказал Генрих. - Помнишь наши беседы? - И будет един пастырь и едино стадо. Нет, я не буду твоей овцой, кесарь! - сказал Генрих, не узнавая собственного голоса; в горле у него пересохло, грудь сжало будто тисками. Барбаросса пристально посмотрел на князя и, видимо, понял, что ошибся в расчетах. Но все же он сделал еще одну попытку: - Корону хочешь? - Не из твоей руки. - Почему? - Не знаю. Так мне велит бог. - Но разве не стремится все к единству? - очень серьезно сказал Фридрих. - Разве пути господни не направляют все в наши - пусть слабые, пусть недостойные, - но в наши руки? - Не знаю, - повторил Генрих. - Почему же ты не хочешь идти по путям господним? - Пути его неисповедимы. - И Генрих перебросил через плечо край плаща. - Что я должен сообщить своим братьям? - О, твоим братьям скажет все Владислав: Польшу в лен, покаяние, дань, заложники... - Разве это поможет? - Не поможет? А что, по-твоему, я должен делать? - Это правда. Что ты можешь еще сделать, кесарь! Генрих поклонился. Фридрих подошел к нему, взял за руку и опять заговорил тепло, дружелюбно: - Подумай, Генрих, подумай, князь! Почему ты не хочешь? - О, я хочу, но... не могу, - тихо молвил Генрих. Кесарь ударил копьем по щиту. Тотчас полы шатра взвились вверх, и Генрих увидел, как лицо кесаря вдруг застыло, помрачнело, словно на него набежало облако, гонимое быстрым ветром. - У меня к тебе есть просьба, кесарь, - сказал Генрих. - Говори. - Возьми в заложники моего младшего брата. Вон он стоит. - Ты его опасаешься? - О, не потому, - улыбнулся Генрих. - У меня нет детей. Он - мой наследник, и я хотел бы, чтобы он немного пожил среди вас. - Зачем? - Чтобы научился говорить с кесарем. Барбаросса милостиво улыбнулся, протянул руку для поцелуя и отпустил князей. На заре в обоих лагерях началось движение. Болеслав облачался в дерюжную сорочку, воины рубили ольхи и мастерили мост через речушку, разделявшую два стана. Генрих не отходил от брата, который дрожал мелкой дрожью, хотя было не холодно, и, смущенно усмехаясь, повторял: - Но ведь я не сдержу своих обещаний, не сдержу ни одного. Генрих слушал его, хмуря брови, и ничего не отвечал, а Мешко только раз промямлил: - Ясно, не сдержишь. Ну и что с того? Владыка totius Poloniae отправился в лагерь кесаря босой, в дерюжной сорочке, с мечом в руках, а за ним следовали верхом три его брата в сверкающих доспехах и толпа придворных. Лагерь кесаря являл собой величественное зрелище. Рыцари выстроились рядами на широкой равнине, каждый отряд отличался от другого цветом одежды. Сам кесарь в пурпурной мантии стоял перед своим шатром. Он взял меч из рук коленопреклоненного Болеслава, поднял польского князя и заключил в объятья. Тотчас их окружили рыцари тесным кольцом, а когда расступились, на Болеславе уже было богатое убранство и красные русские сапоги. Потом он и кесарь пили ленное вино, после чего кесарь отдал Польшу во владение Болеславу, как если бы не владели ею испокон веков его деды и прадеды. А потом был пир. На следующее утро в обоих лагерях поднялся крик и шум: скрипели колеса, ржали кони, воины выдергивали из земли воткнутые перед шатрами копья, свертывали шатры. И направились два рыцарских войска в разные стороны. Якса из Мехова простился с сыном, которого увозил с собой чешский князь. А Казимир последовал за кесарем, оглядываясь на Генриха, издали осенявшего его крестным знамением. Потом Генрих поехал через Познань в Краков с двумя своими оруженосцами и наконец, грустный и задумчивый, воротился домой. 22 Сандомир показался Генриху пустынным, безотрадным, бежать бы отсюда куда глаза глядят! Особенно раздражал его Готлоб, вкрадчивый и льстивый, как истый царедворец. Князь подумывал о поездке в Плоцк, но отказался от этой мысли: чересчур далеко и дорога утомительная. Взяв с собой Яксу, который, расставшись с сыном, тоже не находил себе места, Генрих отправился на несколько недель в Опатов, к тамплиерам. По пути они заночевали в деревне Влостовой, а следующую ночь уже провели в огромных бревенчатых сараях, которые выстроили для себя рыцари. Джорик де Белло Прато и Вальтер, обрадованные приездом Генриха, жадно расспрашивали его о встрече с кесарем. И только теперь, описывая им лагерь Барбароссы, его шатер, прощальный пир, состоявшийся вечером того знаменательного дня, князь сандомирский со всей ясностью осознал могущество кесаря. Да, велик кесарь, но если бы Болеслав держался мужественней, все могло быть иначе! О своей беседе с кесарем, обо всем том, что пришлось ему пережить в шатре Фридриха, Генрих не думал. Ему вообще не хотелось думать о чем бы то ни было, в утомленном мозгу мелькали лишь обрывки каких-то картин и образов. При первой возможности он уединялся в своей келье или уходил молиться в костел. Названный именем святого Мартина, но покамест не освященный, костел этот был построен с большим искусством, стены из тесаного камня вздымались гордо, величаво. В ясные осенние вечера Генрих выходил на соседний пригорок и оттуда любовался изяществом очертаний и внушительными размерами нового храма. Сколько красоты было в его строгих линиях, как незатейливо и в то же время гармонично пересекались плоскости стен! Башенки костела, еще незаконченные, казалось, призывали к благочестию и рыцарской доблести. Генрих пожелал, чтобы их увенчали изображениями иерусалимской короны. Его преследовало одно воспоминание: когда Тэли был захвачен сарацинами и Генрих отправлялся на выручку, ему пришлось провести ночь в Вифлееме, и там он возложил на алтарь у пещеры Ясель Христовых корону, которую вынул из гроба Щедрого. Но не прошло и часу, как он пожалел об этом и потихоньку забрал с алтаря золотой венец. Потом он покаялся на исповеди и получил отпущение, однако до сих пор было мучительно думать об этом недостойном поступке и о том, что за такой грех его, вероятно, постигнет кара. Правда, Бартоломея вызволить удалось - так что, возможно, господь бог простил его, грешного. Долгое время у него не было сил разобраться как следует в своей беседе с Барбароссой. Пожалуй, он слегка сожалел, что не взял из рук кесаря польскую землю в лен, и сам не мог понять, что побудило его отказаться. "Ведь потом я сумел бы с оружием в руках освободиться от ленной зависимости", - мелькала подсказанная Болеславом мысль, вернее, даже не мысль, а смутное, неосознанное чувство. В разговорах с тамплиерами Генрих упорно избегал этой темы. Время от времени к нему приезжал Виппо за распоряжениями, и Генрих не решался смотреть ему в глаза, в эти умные, преданные глаза. Уж кому-кому, а Виппо он ни за что бы не признался, как обернулось для него поражение под Кжишковом. Главный вход костела был увенчан полукруглой аркой, и по обе стороны стояли пилястры, покрытые резьбой, изображавшей листья и цветы. Перед пилястрами решили поставить две статуи - Генриха и иерусалимского короля Балдуина в тамплиерских плащах, дабы почтить их как покровителей ордена. Приглашенные тамплиерами немецкие мастера из Кракова усердно трудились, высекая статуи, а окрестный люд приходил подивиться на их искусную работу. Поблизости от костела корчевали лес. Генрих ходил смотреть, как рубят деревья и расчищают лесосеки, - тут он мог проводить целые часы, ни о чем не думая. Со стороны леса костел выглядел по-иному, казался похожим на корабль. И однажды Генрих, глядя на него, вспомнил свое путешествие с монахом Бьярне и весь тот мир, такой пестрый и такой страшный. Как далеко отошли от него впечатления той поры! И сам он как будто одичал за эти годы. Сравнивая все, что он видел в своих странствиях, с тем, что его окружало, Генрих вдруг понял: душа его постепенно погружается в сон. И созерцание нового костела, величие которого пробуждало в нем новые мысли, стало для Генриха высоким наслаждением, некоей духовной потребностью. Он каждый день уходил в лес, молился там святому Мартину и другим праведникам и в молитве обретал силу и спокойствие. Еще и поныне опатовский храм высится над городом, над долиной, подобно роскошному цветку, поражая своей одухотворенной красотой. Утром и вечером лучи солнца играют на его гладких стенах, и чудится, торжественный, безмолвный, плывет он, как сорванный со стебля цветок, по реке воспоминаний, то озаряясь светом, то уходя в тень. А в те времена храм этот был воплощением силы и молодости, был похож на юного коленопреклоненного рыцаря, готовящегося дать миру новый закон и новую жизнь. Всматриваясь в строгие линии костела, Генрих мало-помалу освобождался от томительных воспоминаний, начинал понимать, что заставило его отвергнуть предложение Барбароссы, и, укрепляясь душой, набирался новых сил для грядущей борьбы. Однажды, когда солнечные лучи, пробиваясь между облаками, заливали каскадами света костельные башенки, Генрих принял решение вернуться, как можно скорей, в Сандомир и снова приступить к обучению своих людей ратному делу и к пополнению запасов оружия. В тот же день он имел долгую беседу с тамплиерами - с Вальтером, который безвыездно засел в Опатове, и с Джориком, который метался между Европой и Иерусалимским королевством, где дела шли все хуже и хуже. Князь признался им, что поход против кесаря Фридриха исчерпал его средства, свел на нет плоды многолетних трудов Казимира и Виппо, что ныне казна его пуста и надо все начинать сначала. Тамплиеры выслушали его весьма равнодушно и в свою очередь завели речь о своих горестях и бедах: недавно, мол, сбежали от них четверо невольников, да медведь задрал теленка, да река разлилась и смыла бобровые плотины. Смысл этих жалоб заключался в том, чтобы выпросить у князя еще землицы, охотничьих угодий, людей для новых поселений или же медвежьих шкур, которые князь может силой отобрать у разбойников. Генрих, огорчившись, пошел в лес. Перед ним как на ладони лежала усадьба тамплиеров - над кучкой деревянных строений высились две костельные башни, приковывая взор. Как они прекрасны, сколько вложено в них мысли, знаний! Генрих припоминал другие храмы - бамбергекий кафедральный собор, храм в Пизе, храм Гроба Господня в Иерусалиме - и находил, что его костел не уступает тем: пожалуй, он проще, скромней, но зато в его очертаниях больше благородства. Подобно двум лебединым шеям, горделиво поднимались две башни над высокой крышей, которая венчала стены из желтого песчаника и опиралась на боковые абсиды, как плывущая птица - на ласты. Генрих остановился на пригорке меж деревьями и, молитвенно сложив руки, преклонил колена. Но он не молился; погрузившись в созерцание храма, он весь отдался во власть высокого, просветленного чувства; в душе его нарастала уверенность, что все значительное свершается помимо нашей воли, а то, что мы считаем значительным, рассыпается в прах, как комок прибрежного песка. И что в коловращении житейском мы не способны угадать, на которую из речных волн надо бросить наш листок, чтобы он доплыл до потомства. Вскоре из Сандомира известили о приезде Гертруды; она покинула Цвифальтен, выполняя просьбу Генриха заняться его хозяйством. Князь был очень обрадован, но домой не спешил. Он часами беседовал с Джориком в низких, неуютных кельях бревенчатого монастыря тамплиеров, еще не вполне законченного. В последнее время Джорик хвора