муниципалитет исчезает, испаряется, как провалились под землю те двадцать шесть долгополых в Париже; и, не оставив ни малейших следов риса, ни в сыром, ни в вареном виде, они также пропадают со страниц Истории! Рис не появляется, надежды на пищу не оправдались, обмануты даже надежды на месть: разве месье де Мушетон из шотландского полка не был обманно спрятан, как мы говорили? За неимением ничего другого остается только убитый конь месье де Мушетона, валяющийся там, на Эспланаде! Обманутое, голодное Сент-Антуанское предместье бросается к убитому коню, освежевывает его, с криками жарит на кострах из заборов, калиток, любого дерева, которое можно найти, и по примеру древнегреческих героев протягивает руки к изысканно приготовленному блюду, каково бы оно ни было20. Другие оборванцы бродят с места на место, ища, что бы можно было съесть. Фландрцы отправляются в свои казармы, Лекуэнтр с версальца-ми - в свои; остаются лишь бдительные патрули, которым приказано быть бдительными вдвойне. И так спускаются тени ночи, бурной, дождливой, и все дорожки теряются во тьме. Это самая странная ночь из всех виденных в этих местах, пожалуй, со времен Варфоломеевской ночи, когда Версаль, как пишет Бассомпьер, был еще жалким замком (chetif chateau). О, где лира какого-нибудь Орфея, чтобы поддержать в этих безумных толпах порядок прикосновениями к звучным струнам! Здесь же все кажется развалившимся, распавшимся в зияющей пропасти. Как при гибели мира, самое высокое пришло в соприкосновение с самым низменным: отребье Франции осаждает короля Франции; дубинки-резаки подняты вокруг короны, но не для ее защиты! Наряду с обвинениями кровожадных лейб-гвардейцев, настроенных против нации, слышен глухой ропот, в котором упоминается имя королевы. Двор, совершенно бессильный, дрожит в страхе; его настроение меняется вместе с настроением Эспланады, меняется в зависимости от тональности слухов из Парижа. Слухи приходят безостановочно, предвещая то мир, то войну. Неккер и все министры совещаются, но без малейшего результата. Oeil de Boeuf охвачен бурей слухов: мы бежим в Мец, мы не бежим в Мец. Королевские экипажи опять пытаются выехать, хотя бы для пробы, и опять их возвращают патрули Лекуэнтра. За шесть часов не принято ни одного решения, даже одобрения, всецелого и безоговорочного. За шесть часов? Увы, тот, кто не может в таких обстоятельствах принять решение за шесть минут, должен отказаться от всего: за него уже все решила судьба. Тем временем менады и санкюлоты совещаются с Национальным собранием; там становится все более и более шумно. Мунье не возвращается, власти не показываются: в настоящее время власть во Франции принадлежит Лекуэнтру и Майяру. Так вот какова мерзость безысходного отчаянья, она наступила нежданно, хотя была неизбежна и давно предсказана! Но для слепцов любая вещь неожиданна. Нищета, которая долгие века не имела ни защитника, ни помощника, теперь будет помогать себе сама и говорить сама за себя. Язык же, один из самых грубых, будет таким, каким он только и может быть, - вот этим! В восемь часов к нашему Собранию возвращается - нет, не депутация, а доктор Гильотен, возвещающий, что она вернется, а также что есть надежда на одобрение, всецелое и безоговорочное. Он сам принес королевское послание, утверждающее и приказывающее осуществить самое свободное "распределение зерна". Менады от всего сердца рукоплещут королевскому посланию. В соответствии с этим Собрание принимает декрет, также воспринятый менадами восторженно: только не лучше бы было, если бы благородное Собрание догадалось установить твердую цену на хлеб - 8 су за восьмушку и цену на мясо - 6 су за фунт? Это предложение вносят множество мужчин и женщин, которых пристав Майяр уже не может сдержать; верховному Собранию приходится выслушать его. Пристав Майяр и сам уже не всегда осторожен в своих речах; когда же ему делают замечание, он извиняется, ссылаясь с полным основанием на необычность обстоятельств21. Но наконец и этот декрет утвержден, а беспорядок все продолжается, члены Собрания постепенно рассеиваются, председатель Мунье не возвращается - что еще может сделать вице-председатель, как не раствориться самому? Под таким давлением Собрание тает, или, говоря официальным языком, заседание переносится на следующий день. Май-яра посылают в Париж с королевским "Указом о зерне" в кармане, его и нескольких женщин - в экипажах, принадлежащих королю. Туда же еще раньше отправилась стройная Луиза Шабри с "письменным ответом", за которым возвращались двенадцать депутаток. Стройная сильфида отправилась по темной, грязной дороге: ей нужно столько всего рассказать, ее бедные нервы так потрясены, что двигается она чрезвычайно медленно, впрочем, как и все в этот день по этой дороге. Председателя Мунье все еще нет, как нет и одобрения, всецелого и безоговорочного, хотя прошли наполненные событиями шесть часов, хотя курьер за курьером сообщает, что приближается Лафайет. Приближается с войной или миром? Пора и дворцу наконец решиться на то или другое, пора и дворцу, если он собирается жить, показать, что он жив. Наконец прибывает Мунье, победоносный, радостный, после столь долгого отсутствия, неся с трудом полученное одобрение, которое, увы, сейчас уже не имеет большого значения. Представьте изумление Мунье, когда он обнаруживает, что его сенат, который он рассчитывал восхитить одобрением, всецелым и безоговорочным, полностью исчез, а его место занял сенат менад! Как обезьяна Эразма* подражала его бритью при помощи щепочки, так и эти амазонки с шутовской торжественностью путанно пародируют Национальное собрание. Они выдвигают предложения, произносят речи, принимают указы, все это вызывает по меньшей мере громкий смех. Все галереи и скамьи заполнены, могучая рыночная торговка восседает в кресле Мунье. Не без трудностей, при помощи приставов и убеждений Мунье прокладывает путь к председательнице; прежде чем сложить с себя обязанности, торговка заявляет, что в первую очередь она, да и весь ее сенат, как мужского, так и женского пола, сильно страдает от голода (и впрямь, что такое один жареный боевой конь на такое количество народа?). Опытный Мунье в этих обстоятельствах принимает двусмысленную резолюцию: собрать вновь членов Собрания барабанным боем, а также раздобыть запас продовольствия. Быстроногие гонцы летят ко всем булочникам, поварам, пирожникам, виноторговцам, рестораторам; по всем улицам бьют барабаны, сопровождаемые пронзительными голосистыми призывами. Они появляются - появляются члены Собрания, и, что еще лучше, появляется продовольствие. Последнее доставляется на подносах и тачках: хлебы, вино, большой запас колбас. Корзины с яствами плавно передаются по скамьям: "и не было ни для кого недостатка в равной доле еды", как сказал отец эпоса**, - самое необходимое в этот момент22. * Эразм Роттердамский (1469-1536) - писатель-гуманист. ** Гомер. Постепенно около сотни членов Собрания окружают кресло Мунье, а менады освобождают им немного места: внимайте Одобрению, всецелому и безоговорочному, и приступим в соответствии с повесткой ночи к "обсуждению Уложения о наказаниях". Все скамьи переполнены, в темных галереях, еще более темных от немытых голов, заметно странное "сверкание" - от неожиданно появившихся резаков23. Прошло ровно пять месяцев с того дня, когда эти самые галереи были заполнены красавицами, украшенными драгоценностями и высокими плюмажами, роняющими ослепительные улыбки, а теперь? Так далеко мы зашли в возрождении Франции! Не зря считается, что родовые муки самые страшные! Нет никакой возможности удержать менад от замечаний; они интересуются: "Какая польза от Уложения о наказаниях? То, что нам надо, - это хлеб". Мирабо оборачивается и львиным рыком увещевает их; менады рукоплещут, но снова вмешиваются. Вот так они, жуя жесткую колбасу и обсуждая Уложение о наказаниях, превращают эту ночь в кошмар. Чем это кончится? Но сначала должен прибыть Лафайет со своими тридцатью тысячами; он больше не может оставаться вдалеке, и все ожидают его, как вестника судьбы. Глава девятая. ЛАФАЙЕТ Ближе к полуночи на холме загораются огни - огни Лафайета! Раскаты его барабанов достигают Версальской аллеи. С миром или с войной? Терпение, друзья! Ни с тем, ни с другим. Лафайет пришел, но катастрофа еще не наступила. Он столько раз останавливался и произносил речи по пути, что потратил на дорогу в четыре лиги девять часов. В Монтрейле, неподалеку от Версаля, все войско вынуждено было задержаться, чтобы глубокой ночью под проливным дождем дать с поднятой рукой торжественную клятву в уважении к королю и в верности Национальному собранию. Медленный переход успел смирить гнев, жажда мести стихла от усталости и мокрой одежды. Фландрский полк снова встал под ружье, но фландрцы превратились теперь в таких патриотов, что их уже не требуется "наказывать". Изнуренные дорогой батальоны останавливаются в аллее, у них нет сейчас более настоятельного желания, нежели укрыться от дождя и отдохнуть. Беспокоится председатель Мунье, беспокоится дворец. Из дворца прислано приглашение: не будет ли месье Мунье любезен вернуться туда с новой депутацией как можно скорее; это по крайней мере объединит оба наши беспокойства. Тем временем беспокоящийся Мунье сам от себя уведомляет генерала, что Его Величество милостиво даровал нам одобрение, всецелое и безоговорочное. Генерал во главе небольшой передовой колонны мимоходом отвечает, произнеся несколько неопределенных, но любезных слов национальному председателю, бросает беглый взгляд на это смешанное Национала ное собрание, а затем направляется прямо к дворцу. Его сопровождают два члена парижского муниципалитета: они были избраны из трехсот для этой цели. Его пропускают через запертые снаружи и внутри ворота, мимо караульных и привратников в королевские покои. Весь двор, женщины и мужчины, толпится у него на пути, чтобы прочитать свою судьбу на его челе, на котором написана, как говорят историки, смесь "печали, преданности и отваги", что производит странное впечатление24. Король в сопровождении монсеньеров, министров и маршалов уже ожидает его. Он "пришел, чтобы сложить свою голову ради безопасности головы Его Величества", как высокопарно выражается он. Два члена муниципалитета излагают желание Парижа - всего четыре пункта вполне мирного характера. Первое, чтобы честь охранять его священную персону была возложена на Национальную гвардию, например на гренадеров Центрального округа, которые, будучи французскими гвардейцами, привыкли нести эту обязанность. Второе, чтобы было получено продовольствие, если возможно. Третье, чтобы в тюрьмы, переполненные политическими преступниками, были назначены судьи. Четвертое, чтобы Его Величество соизволил переехать и жить в Париже. На все пожелания, кроме четвертого, Его Величество охотно соглашается; можно сказать, что он еще раньше выполнил их. На четвертое же нужно сказать только "да" или "нет"; с каким бы удовольствием он сказал "да" и "нет"! Но в любом случае, благодарение Богу, разве они не расположены исключительно миролюбиво? Еще есть время на размышления. Самая страшная опасность, по-видимому, миновала! Лафайет и д'Эстен выставляют стражу, гренадеры Центрального округа занимают кордегардию, где они в качестве французских гвардейцев размещались раньше, тем более что ее последние злополучные обитатели, лейб-гвардейцы, почти все ушли в Рамбуйе. Таков распорядок на наступающую ночь, и он принесет в эту ночь достаточно зла. После этого Лафайет и два члена муниципалитета с высокопарной любезностью отбывают. Свидание было так коротко, что Мунье и его депутация еще не добрались до дворца. Так коротко и так удовлетворительно. Камень свалился у каждого с сердца. Прекрасные придворные дамы громко объявляют, что этот Лафайет, сколь он ни противен, на этот раз их спаситель. Даже старые девы соглашаются с этим, те самые тетки короля, Graille и ее сестры, о которых мы упоминали. Слышали, что королева Мария Антуанетта несколько раз повторила то же самое, Она одна среди всех женщин и всех мужчин в этот день имела мужественный вид высокомерного спокойствия и решимости. Она одна твердо понимала, что она собирается делать; дочь Терезы смеет делать то, что она собирается, даже если вся Франция будет угрожать ей, а собирается она оставаться там, где ее дети, где ее муж. К трем часам утра все устроено: выставлена стража, гренадеры Центрального округа после произнесения речей размещены в своей старой кордегардии, перед швейцарцами Я немногими оставшимися лейб-гвардейцами тоже произнесены речи. Измученные дорогой парижские батальоны, предоставленные "версальскому гостеприимству", спят в свободных постелях в свободных казармах, кофейнях, пустых церквах. По пути в церковь Сен-Луи на улице Сартори один из отрядов пробудил бедного Вебера от его беспокойных снов. За этот день Вебер набрал полный жилетный карман пуль: "200 пуль и два рожка с порохом!" - в то время жилеты были настоящими жилетами, и передние полы спускались до колен. Вот, сколько пуль набрал он в течение дня, но не имел случая использовать их; он поворачивается с боку на бок, проклиная неверных бандитов, произносит одну-две молитвы и снова засыпает. Наконец Национальное собрание выговорилось; по предложению Мирабо обсуждение Уложения о наказаниях прерывается и заседание на сегодня прекращается. Менады и санкюлоты ютятся в кордегардиях, казармах фландрцев, где горят веселые огни, а если там не хватило места, то в церквах, присутственных местах, сторожках - повсюду, где может приютиться нищета. Беспокойный день выкричался и затих, еще не пострадала ни одна жизнь, кроме жизни коня. Мятежный хаос дремлет, окружив дворец, как океан вокруг водолазного колокола, в котором пока еще нет ни одной трещины. Глубокий сон без разбора охватил и высших, и низших, остановив большинство событий и стремлений, даже гнев и голод. Мрак покрывает землю. Только вдали, на северо-востоке, Париж разрезает темную влажную ночь своим желтоватым сиянием. Там все освещено, как ушедшими июльскими ночами, улицы пустынны из-за страха войны, муниципалитет бодрствует, перекликаются патрули хриплыми голосами: "Кто идет?" Сюда, как мы узнаем, в этот самый час приходит наша бедная стройная Луиза Шабри с вконец расстроенными нервами. Сюда прибывает и Майяр примерно спустя час - "около четырех часов утра". Они один за другим докладывают бодрствующему Отель-де-Виль все, что могут сказать утешительного, и на рассвете на больших утешительных плакатах это будет доведено до сведения всех людей. Лафайет в Отель-де-Ноай, неподалеку от дворца, закончив речи, совещается со своими офицерами: к пяти часам утра единодушно признается, что лучший совет для человека, измученного усталостью и более двадцати часов подряд не знавшего отдыха, - это броситься на кровать и немного отдохнуть. Вот так завершилось первое действие, или восстание женщин. Какой оборот примет дело завтра? Завтрашний день, как и всегда, в руках судьбы! Но можно надеяться, что Его Величество соблаговолит переехать в Париж с полным почетом; в крайнем случае он может посетить Париж. Антинационально настроенные лейб-гвардейцы здесь и повсюду должны принести национальную присягу, должны дать удовлетворение трехцветной кокарде; фландрцы принесут присягу. Вероятно, будет много присяг, неизбежно множество публичных речей, и пусть с помощью речей и клятв все это дело уладится каким-нибудь прекрасным образом. Или же все произойдет другим, совсем не прекрасным образом, благоволение короля будет не почетным, а вынужденным, позорным? Беспредельный хаос мятежа сжимается вокруг дворца, как океан вокруг водолазного колокола, и может просочиться в любую трещинку. Дайте только собравшейся мятежной массе найти щелку! И она ринется внутрь, как бесконечный вал прорвавшейся воды или, скорее, как горючей, самовоспламеняющейся жидкости, например скипидарно-фосфорного масла - жидкости, известной Спиноле-Сан-теру! Глава десятая. КОРОЛЬ РАЗРЕШАЕТ ВОЙТИ Сумрачный рассвет нового дня, сырого и холодного, едва успел забрезжить над Версалем, когда по воле судьбы один лейб-гвардеец выглянул в окно в правом крыле дворца, чтобы посмотреть, что происходит на небе и на земле. Оборванцы мужчины и женщины бродят у него на глазах. Вполне понятно, что пустой желудок способствует раздражительности; вероятно, он не может сдержать срывающегося с языка ругательства в их адрес, и уж совсем никак не может он сдерживать ответные ругательства. Дурные слова порождают еще худшие, пока не будет сказано самое скверное, и тогда наступает очередь дурных дел. Получил ли сквернословящий лейб-гвардеец еще большее сквернословие в ответ (что было совершенно неизбежно), зарядил ли свое ружье и пригрозил стрелять или действительно выстрелил? Если бы кто-нибудь это знал! Считается, что это так, а по нашему мнению, это маловероятно. Но как бы то ни было, вопя от негодования на угрозу, оборванцы кидаются ломать решетки, одна из них (некоторые пишут, что это была всего-навсего цепь) поддается; оборванцы врываются в Большой двор, вопя еще громче. Ругавшийся лейб-гвардеец, а с ним и другие лейб-гвардейцы теперь действительно открывают огонь, у одного из людей перебита рука. Лекуэнтр скажет в своем показании, что "господин Карден, безоружный национальный гвардеец, был заколот кинжалом"25, но посмотрите, бедный Жером Леритье, он тоже безоружный национальный гвардеец, "столяр, сын седельщика из Парижа" с юношеским пушком на подбородке, действительно смертельно ранен, он падает на мостовую, обрызгивая ее мозгом и кровью! Прими, Господи, его душу! Более дикий, чем на ирландских похоронах, поднимается вопль, вопль скорби и жажды отмщения. В одно мгновение ворота внутреннего и следующего, называемого Мраморным двора взломаны или взяты приступом и распахнуты. Мраморный двор тоже затоплен толпой: вверх по Большой лестнице, вверх по всем лестницам и через все входы вливается живой поток! Дешютт и Вариньи, два стоявших в карауле лейб-гвардейца, растоптаны и заколоты сотнями пик. Женщины хватают ножи или любое другое оружие и, подобно фуриям, обезумевшие, врываются внутрь, другие женщины поднимают тело застреленного Жерома и кладут его на мраморные ступени - отсюда будет вопиять посиневшее лицо и размозженная голова, замолкшая навеки. Горе всем лейб-гвардейцам, ни одному не будет пощады! На Большой лестнице Миомандр де Сен-Мари, "спустившись на четыре ступени", уговаривает ласковыми словами ревущий ураган. Его товарищи вырывают его за полы мундира и перевязи в буквальном смысле слова из пасти смерти и захлопывают за собой дверь. Но она продержится лишь несколько мгновений, деревянные панели разлетаются вдребезги, как глиняный горшок. Не помогают никакие заслоны: бегите скорее, лейб-гвардейцы, неистовый мятеж, как Дикая охота*, гонится по вашим пятам! * В германской мифологии сонм призраков и злых духов, проносящихся по небу во время бури. Объятые ужасом лейб-гвардейцы бегут, запирая за собой двери, загораживая их, но погоня продолжается. Куда? Из зала в зал. О ужас! Она повернула к покоям королевы, где в дальней комнате королева сейчас спокойно спит. Пять часовых мчатся через длинную череду покоев, вот они громко стучат в последнюю дверь: "Спасайте королеву!" Дрожащие женщины бросаются в слезах на колени, им отвечают: "Да, мы все умрем, а вы спасайте королеву!" Теперь, женщины, не дрожите, поспешайте: слышите, уже другой голос у первой двери кричит: "Спасайте королеву!", и дверь захлопывается. Это голос отважного Миомандра выкрикивает второе предупреждение. Он прорвался сквозь неминуемую смерть, чтобы успеть предупредить, и теперь, успев, встречает неминуемую смерть лицом к лицу. Храбрый Тардье дю Репер, помогавший ему в этом отчаянном деле, сражен пиками, его с трудом вытаскивают еще живым его товарищи. Миомандр и Тардье, пусть же живут имена этих двух лейб-гвардейцев, как пристало именам отважных людей. Дрожащие фрейлины, одна из которых издали разглядела Миомандра и услышала его, торопливо одевают королеву, но не в парадное платье. Она бежит, спасая свою жизнь, через Oeil de Boeuf, в парадный вход которого уже ломится мятеж, и вот она в покоях короля, в объятиях короля, она прижимает к себе детей среди немногих, оставшихся верными. Рожденная управлять империями, она разражается материнскими слезами: "О, друзья мои, спасите меня и моих детей!" Грохот мятежных топоров, ломающих двери, доносится через Oeil de Boeuf. Какое мгновение! Да, друзья, гнусное, ужасное мгновение, позорное равно для правителей и управляемых, в которое и правители и управляемые позорно удостоверяют, что их взаимоотношениям пришел конец. Ярость, кипевшая в 20 тысячах душ в последние 24 часа, вспыхнула пламенем, тело Жерома с размозженной головой лежит там, как тлеющий уголь. Как мы уже сказали, бескрайняя стихия ворвалась внутрь, бурным потоком затопляя все коридоры и все ходы. Тем временем почти все несчастные лейб-гвардейцы загнаны в Oeil de Boeuf. Они могут умереть там, на пороге королевских покоев, но они мало что могут сделать, чтобы защитить короля и его семью. Они придвигают скамьи, любую мебель к дверям, по которым грохочет топор мятежников. Погиб ли отважный Миомандр там, у внешних дверей покоев королевы? Нет, его, израненного, исколотого, изрубленного, бросили умирать, но он тем не менее приполз сюда и будет жить, чествуемый верноподданной Францией. Отметим также прямое противоречие многому из того, что говорилось и пелось: мятежники не ворвались в двери, которые он защищал, но поспешили в другое место, на поиски новых лейб-гвардейцев26. Несчастные лейб-гвардейцы с их пирами Фиеста в Опере! Их счастье, что мятежники вооружены только пиками и топорами, а не настоящими осадными орудиями! Двери дрожат и трещат. Должны ли все лейб-гвардейцы позорно погибнуть вместе с королевской семьей? Дешютт и Вариньи, убитые при первом натиске, были обезглавлены в Мраморном дворе - принесены в жертву манам* Жерома; эту обязанность охотно выполнил Журдан с черепичного цвета бородой и спросил: "Нет ли еще?" С дикими песнопениями они ходят вокруг тела другого пленного: не засучит ли Журдан рукава еще раз? * В римской мифологии боги загробного мира, позднее - обожествленные души предков. Все яростнее и яростнее бушует мятеж, грабя, когда не может убивать; яростнее и яростнее грохочет он в Oeil de Boeuf, что может теперь помешать ему на его пути? Внезапно он прекращается, прекращается грохот топоров! Дикая толкотня, топот и крики стихают, наступает тишина, в которой приближаются мерные шаги и раздается дружеский стук в дверь: "Мы гренадеры Центрального округа, бывшие французские гвардейцы. Откройте нам, господа лейб-гвардейцы, мы не забыли, как вы спасли нас при Фонтенуа!"27 Дверь открывается, капитан Гондран и гренадеры Центрального округа входят и попадают в объятия своих боевых товарищей, которые возвращены к жизни. Непостижимы эти сыны Адама! Ведь гренадеры Центрального округа покинули дома для того, чтобы "наказать" этих самых лейб-гвардейцев, а теперь бросились спасать их от наказания. Память об общих опасностях, о былой взаимопомощи смягчила грубые сердца, грудь прижимается к груди в объятиях, а не в смертельной схватке. На мгновение в дверях своих покоев показывается король: "Пощадите моих лейб-гвардейцев!" "Будем братьями!" - восклицает капитан Гондран, и они снова выбегают с опущенными штыками, чтобы очистить дворец. Теперь является и Лафайет, неожиданно поднятый, но не от сна (он еще не смыкал глаз), изливая потоки страстного красноречия и быстрых военных команд. Подходят пробужденные по тревоге трубами и барабанами национальные гвардейцы. Смертельная опасность миновала; первая вспышка мятежа, сверкнувшая в небе, погашена и горит теперь хотя и незатушенная, но уже без пламени, как тлеющие угли, и может угаснуть. Покои короля в безопасности. Министры, чиновники и даже некоторые верноподданные депутаты Национального собрания собираются вокруг своих Величеств. После рыданий и растерянности паника постепенно затихает и уступает место, составлению планов и советам, лучшим или худшим. Но представьте себе на момент, что вы смотрите из королевских окон! Рокочущее море людей затопило оба двора и грозно волнуется около всех входов: женщины-менады, рассвирепевшие мужики, обезумевшие от желания пограбить, взбесившиеся негодяи, жаждущие мести! Чернь сбросила свой намордник и теперь бешено лает, как трехголовый пес Эреба. 14 лейб-гвардейцев ранены, два убиты и, как мы видели, обезглавлены; Журдан вопрошает: "Стоило ли идти так далеко всего из-за двух?" Несчастные Деютт и Вариньи! Печальна их участь. Внезапно сметены они в пропасть, как внезапно сметает людей лавина на склонах гор, разбуженная не ими, разбуженная далеко в стороне совсем другими людьми! Когда дворцовые часы били последний раз, они оба лениво вышагивали взад и вперед, держа ружья на плече и думая только о том, скоро ли снова пробьют часы. Часы пробили, но они не услышат их. Лежат их обезображенные тела, их головы воздеты "на пики двенадцати футов длиной" и проносятся по улицам Версаля, а к полудню достигнут парижской заставы - страшное противоречие огромным успокаивающим плакатам, которые выставлены здесь! Другой пленный лейб-гвардеец кружит вокруг трупа Жерома, испуская что-то похожее на боевые кличи индейца; рыжебородый человек с засученными рукавами машет окровавленным топором, и в этот момент появляются Гондран и гренадеры: "Товарищи, не хотите ли посмотреть, как будет хладнокровно зарезан человек?" "Прочь, мясники!" - отвечают они, и бедный лейб-гвардеец свободен. Озабоченно бегает Гондран, озабоченно бегают гвардейцы и капитаны, освобождая коридоры, разгоняя отребье и грабителей, очищая весь дворец. Угроза жестокой резни устранена, тело Жерома перенесено в Ратушу для проведения следствия, пламя мятежа затухает, превращаясь в умеренное, безопасное тепло. Как и всегда при общем взрыве массовых страстей, смешиваются невероятные вещи самого разного толка: забавное, даже смешное, соседствует с ужасным. Вдали за волнующимся морем людских голов можно разглядеть оборванцев, гарцующих на лошадях, уведенных из королевских конюшен. Это просто грабители, потому что к патриотам всегда в некоторой пропорции примешиваются откровенные воры и негодяи. Гондран отобрал у них их добычу из дворца, поэтому они поспешили на конюшни и забрали лошадей. Но благородные кони Диомеда*, судя по рассказу Вебера, вознегодовали на столь презренную ношу и, вскидывая свои царственные крупы, вскоре сбросили почти всю ее среди взрывов хохота; потом они были пойманы. Конные гвардейцы позаботились об остальных. И все еще сохраняются трогательные последние проявления этикета, который до конца погибнет не здесь, в этом сокрушительном набеге киммерийцев**; подобно тому как домашний сверчок мог бы стрекотать при трубных звуках в день Страшного суда, так какой-то церемониймейстер (может быть, де Брезе) провозглашает, когда Лафайет в эти ужасные минуты пробегает мимо него во внутренние покои короля: "Монсеньер, король разрешает вам войти", поскольку возможности остановить его нет!28 * В греческой мифологии Диомед, царь Фракии, кормил своих коней мясом чужеземцев. ** Племена Северного Причерноморья, которые в VIII-VII вв. до н. э. разорили Малую Азию. Глава одиннадцатая. ИЗ ВЕРСАЛЯ Парижская Национальная гвардия тем временем, полностью вооруженная, очистила дворец и заняла прилегающее к нему пространство, вытеснив патриотов по большей части в Большой двор и даже в наружный двор. Лейб-гвардейцы, как можно заметить, теперь действительно "надели национальные кокарды": они выглядывают в окна и выходят на балконы с высоко поднятыми в руках шляпами, и на каждой шляпе видна огромная трехцветная кокарда, они срывают свои перевязи в знак того, что сдаются, и кричат: "Да здравствует нация!", на что доблестное сердце не может не ответить: "Да здравствует король! Да здравствует лейб-гвардия!" Его Величество сам показался на балконе вместе с Лафайетом и появляется вновь. Из всех глоток вырывается приветствие: "Да здравствует король!", но из какой-то одной глотки вырывается: "Короля в Париж!" По требованию народа появляется и Ее Величество, хотя это сопряжено с опасностью; она выходит на балкон вместе со своими маленькими мальчиком и девочкой. "Не надо детей!" - кричат голоса. Она мягко отодвигает детей назад и стоит одна, спокойно сложив руки на груди. "Если я должна умереть, - сказала она, - я готова умереть". Такое спокойствие и мужество производят впечатление. Лафайет с присущей ему находчивостью и высокопарной рыцарственностью берет прекрасную руку королевы и, почтительно преклонив колено, целует ее. Тогда народ кричит: "Да здравствует королева!" Тем не менее бедный Вебер "видел" (или ему показалось, что он видел, потому что едва ли треть наблюдений бедного Вебера в эти истерические дни может выдержать проверку), "как один из негодяев навел свое ружье на Ее Величество" с намерением или без оного выстрелить, но другой из этих негодяев "сердито выбил ружье из его рук". . Таким вот образом все, в том числе и королева, и даже капитан лейб-гвардейцев, стали частью нации! Сам капитан лейб-гвардейцев спускается вместе с Лафайетом, на шляпе этого кающегося грешника красуется огромная трехцветная кокарда, размером с суповую тарелку или подсолнух, ее видно даже в наружном дворе. Громким голосом он произносит присягу нации, приподняв шляпу; при виде этого все войско с криками поднимает шляпы на штыках. Сладостно примирение сердцам людей. Лафайет принял присягу у фландрцев, он принимает присягу у оставшихся лейб-гвардейцев в Мраморном дворе, народ сжимает их в объятиях: "О братья, зачем вы принудили нас убивать? Смотрите, вам рады, как вернувшимся блудным сынам!" Бедные лейб-гвардейцы, теперь национальные и трехцветные, обмениваются киверами, обмениваются оружием; должны установиться мир и братство. И снова раздается: "Да здравствует король!", а также "Короля в Париж!" - и уже не из одной глотки, но из всех сразу. Да, "короля в Париж", а как иначе? Сколько бы ни совещались министры, сколько бы ни качали головами национальные депутаты, но другого выхода нет. Вы принудили его переехать добровольно. "В час дня!" - уверяет Лафайет во всеуслышание, и всеобщий мятеж с безмерным ликованием и выстрелами из всех ружей, чистых и ржавых, больших и маленьких, какие только есть, отвечает на его уверения. Что за залп! Он был слышен за несколько лиг, как раскаты грома в день Страшного суда; залп этот катится вдаль, в тишину столетий. И с тех пор Версальский дворец стоит опустелый, погруженный в тишину, заросли травой его широкие дворы, слышащие только стук мотыги садовника. Проходят времена и поколения, смешиваясь в этом Гольфстриме; и у зданий, как и у зодчих, своя судьба*. * Парафраз латинского изречения: Habent sua fata libelli (Книги имеют свою судьбу). Теренциан Мавр. О буквах, слогах и размерах, 1286. Так до часу дня будут заняты все три группы: Национальное собрание, национальное отребье, национальные роялисты. Отребье ликует, женщины наряжаются в трехцветное тряпье. Более того, с материнской заботой Париж выслал своим мстителям достаточное количество "повозок с хлебом", которые были встречены с радостными криками и поглощены с благодарностью. В свою очередь мстители рыщут в поисках хлебных запасов, нагружают 50 повозок, так что национальный король, вероятный провозвестник всяческих благ, на этот раз становится явным подателем изобилия. Так санкюлоты сделали короля своим пленником, отвергнув его слово. Монархия пала, и не сколько-нибудь почетно, но позорно, в повторявшихся вспышках борьбы, но борьбы неразумной, растрачивавшей силы в припадках и пароксизмах, и каждый новый пароксизм оказывался еще более жалким, чем прежний. Так залп картечи Брольи, который мог бы дать кое-что, заглох в пьяном угаре пиршества в Опере и пении "О Ричард, о мой король!". Так же заглохнет, как мы увидим дальше, и заговор Фавра, который разрешится тем, что повесят одного дворянина. Несчастная монархия! Но что, кроме жестокого поражения, может ждать того человека, который желает и в то же время не желает? Очевидно, что король либо имеет права, которые он должен отстаивать перед Богом и людьми до самой смерти, либо он не имеет прав. Очевидно, что тут может быть только одно из двух, и если бы он только знал, что именно! - Да сжалятся над ним небеса! Был бы Людовик мудр, он в этот же день отрекся бы от престола. Разве не странно, что так мало королей отрекается от престола, и ни разу ни один, насколько известно, не совершил самоубийства? Один только Фридрих I Прусский попытался было сделать это, но веревка была вовремя перерезана*. * С тех пор в развязных газетных статьях, например в "Эдинбургском обозрении", передаются клеветнические сплетни, касающиеся Фридриха Вильгельма и его привычек, для многих загадочных и странных. В них нет ни грана правды. - Авторское примечание 1868 г. Что касается Национального собрания, которое выносит этим утром резолюцию, что оно "неотделимо от Его Величества" и последует за ним в Париж, то нельзя не заметить одно: крайний недостаток физического здоровья у его членов. После 14 июля среди почтенных членов Собрания обнаружилась предрасположенность к какому-то заболеванию, столько депутатов запросили паспорта по причине расстроенного здоровья. Но теперь, в последние дни, началась настоящая эпидемия: председателю Мунье, Лалли-Толандалю, Клермону Тоннеру и всем конституционным роялистам обеих палат срочно необходима перемена климата, так же как уже сменившим климат роялистам, не причастным ни к одной из палат. На самом деле это вторая эмиграция, наиболее распространенная среди депутатов от общин, дворянства и духовенства, так что "в одну Швейцарию уезжает шестьдесят тысяч". Они вернутся в день сведения счетов! Да, они вернутся и встретят горячий прием. Но эмиграция за эмиграцией - это особенность Франции. Одна эмиграция следует за другой, основанная на разумном страхе, неразумной надежде, а часто на детском капризе. Высокопоставленные беглецы подали первый пример, теперь бегут менее высокопоставленные, затем побежит мелкая сошка, а дальше и вовсе ничтожества. Разве не становится Национальному собранию значительно удобнее готовить конституцию теперь, когда англоманы обеих палат находятся в безопасности на дальних, зарубежных берегах? Аббат Мори схвачен и отправлен обратно: вместе с красноречивым капитаном Казалесом и несколькими другими он, твердый, как задубевшая кожа, продержится еще целый год. Но тем временем возникает вопрос: действительно ли видели Филиппа Орлеанского в этот день "в Булонском лесу в сером сюртуке", ожидающего под увядшей мокрой листвой, чем кончится дело? Увы, в воображении Вебера и ему подобных был его призрак. Судейские из Шатле производят широкое следствие по этому делу, опросив 170 свидетелей, и депутат Шарбу публикует отчет, но далее ничего не раскрывается29. Чем же тогда были вызваны эти два беспрецедентных октябрьских дня? Ведь очевидно, что такое драматическое представление не может произойти без драматурга и режиссера. Деревянный Панч* не выскакивает со своими домашними горестями на свет божий, пока его не дернут за веревочку, что же говорить о людской толпе? Так не были ли это герцог Орлеанский и Лакло, маркиз Сийери, Мирабо и сыны смятения, надеявшиеся отправить короля в Мец и подобрать добычу? Или же не был ли это Oeil de Boeuf, полковник лейб-гвардейцев де Гиш, министр Сен-При и высокопоставленные роялисты-беглецы, также надеявшиеся вывезти его в Мец и готовые использовать для этого меч гражданской войны? Праведный маркиз Тулонжон, историк и депутат, чувствует себя обязанным признать, что это были и те и другие30. * Персонаж английского народного театра кукол, близок русскому Петрушке. Увы, друзья мои, доверчивая недоверчивость - странная вещь. Но что поделаешь, если вся нация охвачена подозрительностью и видит драматическое чудо в простом факте выделения желудочных соков? Такая нация становится просто-напросто страдалицей целого ряда болезней, вызванных ипохондрией; желчная и деградирующая, она неизбежно идет к кризису. А не лучше ли было бы, если бы сама подозрительность была заподозрена, подобно тому как Монтень* боялся одного только страха. * Монтень Мишель (1533-1592) - французский философ-гуманист. Ныне, однако, час пробил. Его Величество занял место в своей карете вместе с королевой, сестрой Елизаветой и двумя королевскими детьми. И еще целый час бесконечный кортеж не может собраться и тронуться в путь. Погода серая и сырая, умы смятены, шум не смолкает. Наш мир видел немало торжественных шествий: римские триумфы и овации, празднества кабиров под звон кимвалов, смены королей, ирландские похороны, осталось увидеть шествие французской монархии к своему смертному одру. Оно растянулось на мили в длину, а в ширину теряется в тумане, потому что вся округа толпится, чтобы увидеть его; медленное, стоячее местами, как безбрежное озеро, оно производит шум, подобный Ниагаре, подобно Вавилону и Бедламу; слышится плеск воды и топот ног, крики "ура", рев толпы и ружейные выстрелы - точнейшая картина хаоса наших дней! Наконец, в сгустившихся сумерках процессия медленно втягивается в ожидающий ее Париж и движется сквозь двойной ряд лиц от Пасси вплоть до Отель-де-Виль. Представьте себе: авангард из национальных войск, далее вереница пушек, далее мужчины и женщины с пиками, восседающие на пушках, на повозках, в наемных экипажах или пешком, приплясывающие от восторга, разукрашенные трехцветными лентами с , головы до пят, с хлебами на штыках и букетами в стволах ружей31. Далее следуют в голове колонны "50 повозок с зерном", которые были выданы из запасов Версаля в залог мира. За ними идут врассыпную лейб-гвардейцы, униженные надетыми на них гренадерскими шапками. Вслед за ними движется королевский экипаж и другие королевские кареты, в которых восседает сотня депутатов Национального собрания - среди них сидит и Мирабо, замечания которого не дошли до нас. Наконец, в хвосте в качестве арьергарда идут фландрцы, швейцарцы (швейцарская сотня), другие лейб-гвардейцы, разбойники и все, кто не мог протолкнуться вперед. Среди всех этих масс растекаются без каких-либо ограничений жители Сент-Антуанского предместья и когорты менад. Менад в трехцветном тряпье особенно много вокруг королевской кареты, они приплясывают, распевают "многозначительные песни", указывают одной рукой на королевскую карету, к сидящим в которой относятся эти указания, а другой - на повозки с продовольствием и вопят: "Смелее, друзья! Мы больше не нуждаемся в хлебе, мы везем вам булочника, булочницу и пекаренка"32. Влага пропитывает трехцветные тряпки, но радость неистребима. Разве все теперь не хорошо? "О мадам, наша добрая королева, - говорили эти могучие торговки несколько дней спустя, - не будьте более изменницей, и мы все полюбим вас!" Бедный Вебер месит грязь рядом с королевским экипажем, на глазах его выступают слезы: "Их величества сделали мне честь" - или мне показалось, что сделали мне честь - "свидетельствовать время от времени чувства, которые они испытывали, пожатием плеч и взорами, устремленными к небесам". Так, подобно утлой скорлупке, плывет королевская ладья, без руля, по темному потоку людской черни. Мерсье со свойственной ему неточностью насчитывает в процессии и в собравшихся вокруг до 200 тысяч человек. Он пишет, что это был безграничный, безраздельный смех, трансцендентный взрыв мирового хохота, сравнимый с сатурналиями* древних. Почему бы и нет? И здесь, как мы говорили, человеческая природа проявила свою человечность. Содрогнитесь же те, кто склонен содрогаться, но поймите, что это все же человечность. Она "поглотила все формулы", она даже приплясывает от восторга, и потому те, кто коллекционирует античные вазы и скульптуры пляшущих вакханок "в диких и почти немыслимых позах", пусть взглянут на это с некоторым интересом. * Сатурналии - в Древнем Риме ежегодные празднества в честь бога Сатурна. В переносном смысле необузданное веселье. Но вот уже медленно надвигающийся хаос, или современное воплощение сатурналий древних, достигает заставы и принужден остановиться, чтобы выслушать речь мэра Байи. Вслед за этим он громыхает дальше еще два часа между двумя рядами лиц, среди сотрясающего небеса хохота, пока не достигает Отель-де-Виль. И там снова произносятся речи разными лицами, в том числе и Моро де Сен-Мери, Моро Три Тысячи Приказов, а теперь национальным депутатом от округа Святого Доминика. На все это, входя в Ратушу, несчастный Людовик, "который, казалось, ощущал некоторое волнение", мог ответить лишь, что он "проходит с удовольствием и с доверием среди своего народа". Мэр Байи, повторяя речь, забывает "доверие", и бедная королева нетерпеливо поправляет его: "Добавьте - и с доверием". "Господа, - ответствует мэр Байи, - вы были бы счастливее, если бы я не забыл". Наконец, короля показывают с верхнего балкона при свете факелов, к его шляпе приколота огромная Трехцветная кокарда; "и все собравшиеся взялись за руки", - пишет Вебер, - полагая, без сомнения, что именно сейчас родилась новая эра. И почти до 11 часов вечера их королевские величества не могли добраться до своего пустующего, давно покинутого дворца Тюильри, чтобы расположиться в нем наподобие странствующих актеров. Это был вторник 6 октября 1789 года. Бедному Людовику предстоит совершить еще две поездки по Парижу: одну столь же нелепо-позорную, как и эта, и другую, не нелепую и не позорную, но суровую, более того - возвышенную.