торжественный союз и договор возможны и во Франции, но при сколь различных обстоятельствах и со сколь различными развитием и результатом! Отметим также незначительное начало, первую искру мощного фейерверка; ведь если нельзя определить голову, из которой она вылетела, то можно определить округ, откуда это произошло. 29-го числа минувшего ноября национальные гвардейцы из ближайших и дальних мест, с военной музыкой и в сопровождении муниципальных властей в трехцветных шарфах, тысячами направлялись вдоль Роны к маленькому городку Этуаль. Здесь после церемониальных маршей и маневров, трубных звуков, ружейных залпов и прочих выдумок патриотического гения они приняли присягу и обет стоять друг за Друга под защитой короля и закона и, в частности, поддерживать свободную продажу всех сельскохозяйственных продуктов, пока таковые имеются, несмотря на грабителей и ростовщиков. Такова была цель собрания в Этуале в конце теплого ноября 1789 года. Но если уж простой смотр, сопровождаемый обедом, балом и связанными с ними обычными развлечениями, интересует счастливый провинциальный городок и возбуждает зависть окружающих городов, то насколько больше внимания возбудит следующее! Через две недели более обширный Монтелимар, почти стыдясь за себя, сделает то же самое, и еще лучше. На монтелимарской равнине, или, что не менее благозвучно, под стенами Монтелимара, происходит 13 декабря новое сборище с заклинаниями: шесть тысяч человек произносят клятву с тремя замечательными поправками, принятыми единогласно. Первая - что граждане Монтелимара должны вступить в союз с объединившимися гражданами Этуаля. Вторая - что, не упоминая специально о продаже хлеба, "они клянутся перед лицом Бога и Отечества" с гораздо большей горячностью и сознательностью повиноваться всем постановлениям Национального собрания и заставлять других повиноваться им "до самой смерти" (jusque 'a la mort). Третья, и самая важная, - что официальное донесение обо всем этом должно быть торжественно препровождено в Национальное собрание Лафайету и "восстановителю французской свободы", дабы они извлекли из этого какое могут утешение. Таким образом более обширный Монтелимар отстаивает свою революционную значимость и удерживает свое место на муниципальной лестнице27. Итак, с наступлением Нового года сигнал подан; неужели Национальное собрание и торжественное донесение ему не сыграют по крайней мере роли национального телеграфа? Зерно брошено и должно циркулировать по всем дорогам и водам Роны, по всей юго-восточной области, где монсеньера д'Артуа, если бы он вздумал возвратиться из Турина, ожидает горячий прием. Любая французская провинция, страдающая от недостатка хлеба, от мятежных парламентов, от заговорщиков против конституции, монархических клубов или от иных патриотических бедствий, может последовать данному примеру или даже действовать лучше, особенно теперь, когда февральские клятвы всколыхнули их всех! От Бретани до Бургундии, почти на всех равнинах Франции, почти под всеми городскими стенами трубят трубы, развеваются знамена, происходят конституционные маневры; под весенним небом природа одевается зеленым цветом надежды, хотя яркое солнце и затемняется тучами с востока, подобно тому как патриотизм, хотя и с трудом, побеждает аристократию и недостаток хлеба! И вот наши сверкающие фаланги под предводительством муниципалов в трехцветных шарфах маршируют и поворачиваются под трубные звуки "Ca ira!" и барабанную дробь; или останавливаются, подняв правую руку, в то время как артиллерийские залпы подражают громам Юпитера и все Отечество, а метафорически и вся Вселенная смотрят на них. Храбрые мужчины в праздничных одеждах и разряженные женщины, из которых большинство имеет возлюбленных в рядах этого войска, клянутся вечным небом и зеленеющей кормилицей-землей, что Франция свободна! Чудные дни, когда люди (как это ни странно) действительно соединяются в согласии и дружелюбии, и человек, хотя бы только раз на протяжении долгих веков раздоров, поистине на минуту становится братом человеку! А затем следуют депутации к Национальному собранию с высокопарными пространными речами, к Лафайету и "восстановителю" и очень часто к матери патриотизма*, заседающей на дубовых скамьях в зале якобинцев! Во всех ушах разговоры о федерации. Всплывают имена новых патриотов, которые однажды станут хорошо известными: Буайе-Фонфред, красноречивый обвинитель мятежного парламента Бордо, Макс Инар, красноречивый репортер Драгиньянской федерации, - красноречивая пара ораторов из противоположных концов Франции, но которые тем не менее встретятся. Все шире распространяется пламя федераций, все шире и все ярче. Так, собратья из Бретани и Анжу говорят о братстве всех истинных французов и даже призывают "гибель и смерть" на голову всякого ренегата. Более того, если в Национальном собрании они с грустью указывают на marc d'argent (ценз), делающий стольких граждан пассивными, то в Якобинском клубе они спрашивают, будучи сами отныне "не бретонцами и не анжуйцами, а только французами", почему вся Франция не составит один союз и не поклянется во всеобщем братстве, раз и навсегда28. Весьма дельная мысль, возникающая в конце марта. Патриоты не могут не ухватиться за нее и повторяют и разносят ее во все стороны до тех пор, пока она не становится известна всем; но в таком случае муниципальным советникам следовало бы обсудить ее самим. Образование некой всеобщей федерации, по-видимому, неизбежно; где? - понятно само собой: в Париже; остается установить, когда и как. И на это тоже ответит всесозидающее время и даже уже отвечает. Ибо по мере распространения дело объединения совершенствуется, и патриотический гений прибавляет к нему один вклад за другим. Так, в Лионе в конце мая мы видим пятьдесят или, как иные говорят, шестьдесят тысяч человек, собравшихся для организации федерации, причем присутствует не поддающаяся исчислению толпа сочувствующих. И так от зари до сумерек. С пяти часов ясного росистого утра наши лионские гвардейцы начали стекаться, сверкая амуницией, к набережной Роны, сопровождаемые взмахами шляп и женских носовых платков, ликующими голосами двухсот тысяч патриотов - прекрасных и мужественных сердец. Отсюда все направились к Полю федерации. Но что это за царственная фигура, которая, не желая возбуждать внимания, все же выделяется из всех я появляется одной из первых с эскортом близких друзей и в сопровождении патриотического издателя Шампанье? Энтузиазмом горят эти темные глаза, строгое лицо Минервы отражает достоинство и серьезную радость; там, где все радуются, больше всего радуется она. Это жена Ролана де ла Платьера29. Муж ее - строгий пожилой господин, королевский инспектор лионских мануфактур, а теперь, по народному выбору, самый добросовестный из членов Лионского муниципалитета; человек, приобретший многое, если только достоинства и способности могут приобретаться, а главное, заполучивший в жены дочь парижского гравера Флипона. Отметь, читатель, эту царственную горожанку: ее красота и грация амазонки радуют глаз, но еще больше душу. Не сознающая своих достоинств, своего величия (как всегда бывает с истинным величием), своей кристальной чистоты, она искренна и естественна в век искусственности, притворства и обмана. В своем спокойном совершенстве, в своей спокойной непобедимости она - если хотите знать - благороднейшая из французских женщин своего времени, и мы еще увидимся с нею. Но насколько она была счастливее, когда ее еще не знали и даже она сама не знала себя! Сейчас она смотрит, не подозревая ничего, на развертывающееся перед ней грандиозное зрелище и думает, что начинают сбываться ее юношеские грезы. * Речь идет о парижском Якобинском клубе. Как мы сказали, торжество продолжалось от зари до сумерек и поистине являло собой зрелище, которому мало равных. Гром барабанов и труб сам по себе уже нечто, но вообразите себе "искусственную скалу в пятьдесят футов вышиной", с вырубленными ступенями и украшенную подобием "кустарников". Внутри скалы - потому что в действительности она сделана из досок - помещается величественный храм Согласия; снаружи, на самой вершине, возвышается колоссальная статуя Свободы, видимая за несколько миль, с пикой, во фригийском колпаке и с гражданской колонной; у подножия скалы Алтарь Отечества (Autel de la Patrie). На все это не пожалели ни досок, ни балок, ни штукатурки, ни красок всех цветов. Вообразите себе, что на всех ступенях скалы расставлены знамена; у алтаря служат обедню и приносят гражданскую клятву пятьдесят тысяч человек, сопровождаемую вулканическим извержением звуков из медных и других глоток, достаточным для того, чтобы повернуть вспять потревоженные воды Соны и Роны. Роскошные фейерверки, балы и пиры завершают эту божественную ночь30. А затем исчезает и Лионская федерация, поглощенная мраком, - впрочем, не совсем: наша храбрая красавица Ролан присутствовала на ней и дает описание ее в газете Шампанье "Courrier de Lyon", хотя и не называя своего имени; описание это "расходится в количестве шестидесяти тысяч экземпляров", и его приятно было бы прочесть и сейчас. После всего этого, как мы видим, Парижу мало что придется придумывать самому: ему остается только подражать и применять. А что касается выбора дня, то какой день во всем календаре лучше годовщины взятия Бастилии подходит для этой цели? А наиболее удобное место, конечно, Марсово поле, где стольких Юлианов Отступников поднимали на щите как властителей Франции или мира, где железные франки стуком мечей отвечали на голос Карла Великого и где исстари совершались все великие торжества. Глава девятая. СИМВОЛИКА Как понятно для всех людей в переломные моменты их жизни символическое изображение! Да и что представляет собой вся земная жизнь человека, как не символическое изображение невидимой небесной силы, заключенной в нем? Человек стремится обнаружить эту силу и словом и делом, если возможно - с простодушием, а если это не удастся, то с театральными эффектами, которые тоже не лишены значения. Святочный маскарад не безделица, наоборот, в добрые старые времена рождественские забавы, шутовские проделки скоморохов представляли собой нечто значительное. Они были откровенной игрой, ведь маскарады и теперь означают искреннюю потребность в играх и шутках. Но с другой стороны, насколько значительнее искренняя серьезность, как, например, еврейский праздник скинии! Весь народ собирается во имя Всевышнего и перед лицом Всевышнего, реальность превосходит самое воображение, и сухая церемония является не просто формой: в ней все, до последней мелочи, проникнуто глубоким смыслом. И в современной частной жизни не следует относиться с презрением к театральным сценам, где слезливые женщины смачивают целые аршины батиста и усатые страстные юноши угрожают самоубийством. Пролейте лучше сами слезу над ними. Во всяком случае следует заметить, что ни один народ не бросит своего дела и не пойдет специально разыгрывать сцену, не имея чего-нибудь в виду. Конечно, ни один человек театра не даст себе труда произносить сценические монологи ради собственного удовольствия, даже с мошенническими и лицемерными намерениями; однако подумайте, не может ли быть поставлена театрально настроенная нация в такое положение, когда она ради собственной выгоды или для удовлетворения собственной чувствительности, или глупости, или чего иного должна произносить такие монологи? Но в отношении готовности к подобным сценам разница между народами, как и между людьми, весьма велика. Если, например, наши саксонские друзья-пуритане скрепили клятвою свой национальный договор без порохового дыма и барабанного боя, в темной комнате, за мрачной монастырской оградой на Гайстрит, в Эдинбурге, где теперь пьют простой спирт, - именно так у них было принято клясться. Нашим же галльским друзьям-энциклопедистам нужно Марсово поле, которое было бы видно всему миру или Вселенной, и такая сцена, перед которой амфитеатр Колизея казался бы лишь палаткой странствующих комедиантов, - словом, им нужно нечто такое, чего никогда или почти никогда не видала наша старушка Земля. И этот порядок в свое время и в своем месте был также естествен. Эти два способа клятвоприношения находились почти в должном соотношении с обстановкой, а именно: они оказались обратно пропорциональными. Стремление народа к театральности находится в весьма сложной зависимости от его доверчивости, общительности, горячности, равно как и от его возбуждаемости и отсутствия сдержанности, от его страстности, разгорающейся ярким пламенем, но обыкновенно быстро потухающей. И как верно заключение, что всякий человек и всякий народ, намеревающийся совершить нечто значительное, всегда совершал лишь самую малость! О федерация Марсова поля с тремястами барабанщиков, тысячью двумястами духовых инструментов и артиллерией, расставленной на всех возвышенностях, чтобы грохот ее возвестил о тебе всей Франции в несколько минут! Не должен ли был атеист Нежан прекратить свое жалкое и томительное карканье, на которое он, по-видимому, осужден, попытавшись перенестись на восемнадцать веков назад и представить себе тринадцать бедно одетых мужчин за скудной трапезой в низкой еврейской хижине. У них не было никаких символов, кроме сердец, самим Богом посвященных в божественную глубину страдания, и слов: "Делайте это во имя Мое". Глава десятая. ЧЕЛОВЕЧЕСТВО Склонность людей к театральным эффектам понятна, пожалуй даже трогательна, как страстное выражение искренно запинающегося языка и неискренно болтающей головы, впавшей в безумие. Однако в сравнении с неподготовленными, внезапными взрывами природы, такими, как восстание женщин, они кажутся бледными, неинтересными и скучными как выдохшееся пиво или перекипевшее волнение! Такие заранее обдуманные сцены, как бы они ни были всемирно велики и хитро затеяны, в сущности не более как картон и румяна. Другие же, напротив, оригинальны, они выливаются из великого, вечно живого сердца самой природы; поэтому очень важно, какую форму они примут. И потому французская национальная федерация представляется нам величайшим триумфом, когда-либо достигнутым драматическим искусством, - несомненным триумфом, раз весь партер, состоявший из двадцати пяти миллионов душ, не только рукоплещет, но и сам вскакивает на подмостки и с увлечением принимает участие в представлении. А если это действительно триумф, то мы так к нему и отнесемся: с искренним мимолетным восхищением, удивляясь ему издалека. Вся нация, участвующая в маскараде, конечно, заслуживает некоторого внимания, но не достойна того любовного участия, которое вызывает, например, восстание менад. Оставим в покое все дальнейшие репетиции, предоставим бесчисленным полковым оркестрам на равнинах и под городскими стенами оглашать воздух трубными звуками, не уделяя им более внимания. На одной сцене, однако, остановится на минуту и самый торопливый читатель: на ' появлении Анахарсиса Клоотса и всего греховного потомства Адама. Патриотический муниципалитет к 4 июня уже состряпал свой план и получил санкцию у Национального собрания и одобрение патриота-короля, которому, если бы даже он и мог не согласиться, лояльные речи федералистов, несомненно, Давали хоть временную усладу. Из всех восьмидесяти трех департаментов Франции Должны прибыть депутаты от национальных гвардейцев, по нескольку на каждую сотню; точно так же и королевские морские и сухопутные силы должны прислать известное число своих депутатов; подобное, хотя и происшедшее неожиданно, братание национальных солдат с королевскими раз уже происходило и было санкционировано. В общем, ожидают, что может прибыть около сорока тысяч человек; расходы возлагаются на посылающий депутатов округ, следовательно, пусть округа и департаменты хорошенько подумают и выберут достойных людей - парижские братья поспешат им навстречу с приветом. Судите же, сколько хлопот у наших патриотических художников и как глубокомысленно они совещаются о том, чтобы сделать сцену достойным зрелищем для Вселенной! Не менее пятнадцати тысяч землекопов, тачечников, каменщиков с инженерами работают на Марсовом поле, превращая его в национальный амфитеатр, соответствующий такому торжеству. Ведь многие надеются, что праздник Пик (Fete des Piques) станет самым важным из годовых праздников и будет праздноваться из года в год. Да и почему бы свободной, с театральными наклонностями нации не иметь своего постоянного национального амфитеатра? Марсово поле выдалбливается и утрамбовывается, и все парижане днем говорят, а ночью грезят о празднике Федерации, и только о нем одном. Союзные депутаты уже в пути. Национальное собрание, которому кроме обычных обязанностей придется еще выслушивать речи депутатов федерации и отвечать на них, будет завалено работой! Речь "американского комитета", среди которого немощная фигура Поля Джонса, подобная тускло мерцающим звездам, приветствует нас с наступлением столь многообещающего дня. Речь штурмовавших Бастилию, пришедших "отказаться" от всякой особой награды, от какого-либо особого места на торжестве, так как гренадеры центра немножко ворчат. Речь от Клуба Зала для игры в мяч, который входит, неся на длинном шесте издалека сверкающую металлическую доску, где выгравирована знаменитая присяга, произнесенная в названном зале; они предполагают торжественно прибить эту блестящую металлическую доску в Версале 20-го числа этого месяца, т. е. в годовщину самого события, в качестве вечного напоминания - на несколько лет, - а потом, на обратном пути, предполагают пообедать в Булонском лесу31, но не могут сделать этого, не возвестив о том на весь мир. Верховное Национальное собрание с одобрением выслушивает все эти речи, приостановив свою работу по возрождению страны, и отвечает дружелюбно, даже с некоторым оттенком импровизированного красноречия, так как это жестикулирующий, эмоциональный народ, у которого сердце на кончике языка. И вот в этих обстоятельствах Анахарсису Клоотсу приходит мысль, что в то время, когда образуется столько клубов и комитетов и речи встречаются рукоплесканиями, упущено самое главное, величайшее из всего. Каков был бы эффект, если б воплотилось и заговорило это величайшее: именно все человечество (le Genre Humain). В какую минуту творческого экстаза возникла эта мысль в уме Анахарсиса, в каких страданиях он дал ей плоть и жизнь, с какой насмешкой его встретили светские скептики, какими насмешками отвечал он им, будучи человеком тонкого сарказма, какие перлы красноречия он рассыпал то в кофейнях, то на вечерах и с каким усердием спускался даже до самых глубочайших низов Парижа, чтобы претворить свою мысль в дело, - обо всем этом остроумные биографии того времени не говорят ни слова. Как бы то ни было, 19 июня 1790 г. косые лучи вечернего солнца освещают зрелище, какое не часто видела наша маленькая, глупая планета: Анахарсис Клоотс входит в торжественный зал Манежа в сопровождении представителей рода человеческого. Шведы, испанцы, поляки, турки, халдеи, греки, жители Месопотамии - все пришли требовать места на празднике Великой федерации, будучи, безусловно, заинтересованы в нем. "Наши верительные грамоты, - сказал пламенный Клоотс, - написаны не на пергаменте, а в живых сердцах всех людей. Да будет для вас, августейшие сенаторы, безмолвие этих усатых поляков, этих измаильтян в тюрбанах и длинных, волочащихся одеяниях, этих астрологов-халдеев, так молчаливо стоящих здесь, да будет это убедительнее самого красноречивого слова! Они - немые представители своих безгласных, связанных, обремененных народов, из мрака бездн своих смятенно, изумленно, недоверчиво, но с упованием взирающих на вас и на ярко блистающий свет французской Федерации, на эту дивно сверкающую утреннюю звезду, предвестницу наступающего для всех народов дня. Мы желаем остаться здесь как немые памятники, жалкие символы многого". С галерей и скамеек раздаются "многократные рукоплескания", ибо какой же августейший сенатор не польщен мыслью, что хотя бы тень человеческого рода зависит от него? Сиейес, председательствующий в течение этих достопамятных двух недель, даст своим тонким, резким голосом красноречивый ответ. Анахарсис и его "комитет чужестранцев" могут получить место на празднестве Федерации при условии, что они расскажут у себя на родине о том, что увидят здесь. Тем временем мы, приглашаем их "быть почетными гостями на этом заседании" (honneur de la seance). Один турок в длинном, волнообразном одеянии склоняется в ответ с восточной торжественностью и издает несколько членораздельных звуков, но из-за недостаточного знания французского языка32 слова его похожи на журчание пролитой воды, и выраженная в них мысль доселе остается в области догадок. Анахарсис и человечество с благодарностью принимают оказанную им честь присутствовать и тотчас же, по свидетельству старых газет, получают удовольствие многое видеть и слышать. Первым и главнейшим является по предложению Ламета, Лафайета, Сен-Фаржо и других патриотов-дворян, несмотря на противодействие остальных, уничтожение всех дворянских титулов - от герцога до простого дворянина и ниже, затем равным образом уничтожаются все ливрейные лакеи или, скорее, ливреи для лакеев. Точно так же впредь ни один мужчина, ни одна женщина, называющие себя "благородными", не должны курить фимиам, как это крайне неразумно делалось до сих пор в церквах. Словом, раз феодализм умер уже десять месяцев тому назад, то зачем же оставлять в живых его пустую, внешнюю оболочку и гербы? Гербы, следовательно, нужно уничтожить, хотя Кассандра-Марат замечает, что на дверцах некоторых карет они "только закрашены" и грозят снова выступить наружу. Итак, отныне де Лафайет становится просто г-ном Мотье, Сен-Фаржо - Мишелем Лепелетье, а Мирабо немного спустя язвительно заявляет: "Вашим Рикетти вы заставили Европу три дня ломать себе голову". Графский титул не безразличен для этого человека, и поклоняющийся ему народ до конца величает его им. Но пусть ликуют самые отчаянные патриоты, в особенности Анахарсис и человечество, потому что теперь, по-видимому, доказано, что у всех нас один отец - Адам! Вот исторически точное описание знаменитого подвига Анахарсиса. Именно так обширнейшее общественное представительство нашло своего оратора. На основании этого мы можем судить по крайней мере об одном: какое настроение должно было овладеть когда-то легкомысленно-насмешливым Парижем и бароном Клоотсом, если подобное зрелище казалось уместным, чуть ли даже не великим! Правда, впоследствии зависть старалась омрачить этот успех Анахарсиса, уверяя, что он из случайного "оратора комитета иноземных народов" хотел стать постоянным "оратором человеческого рода", будто бы заслуживая это; и те же завистники клеветнически прибавляли, что его звездочеты-халдеи и прочие были просто французским сбродом, переодетым для этой Цели. Короче, зависть острила и издевалась над ним холодным, бездушным образом, но Анахарсис был человек, закованный в Довольно толстый панцирь, от которого отскакивали все эти ядовитые стрелы, и продолжал идти своей дорогой. Мы можем называть это обширнейшим общественным представительством и должны признать его весьма неожиданным, ибо кто мог бы подумать, что увидит все народы в Тюильрийском Манеже? Но это так; в действительности, когда целый народ начинает устраивать спектакли и маскарады, такие странные вещи могут происходить. Разве нам самим не случалось видеть коронованную Клеопатру, дочь Птолемеев, в совершенно негероической гостиной или плохо освещенной мелочной лавке, умоляющую почти на коленях непреклонно грубого муниципала, чтобы он оставил ее царствовать и умереть, ведь она уже одета для этого, у нее маленькие дети и нет денег, покуда констебли неожиданно захлопнули дверь Феспийской риги, и Антоний тщетно молил за свою возлюбленную*. Вот какие видимые призраки пролетают по земле, если грубо обращаться с Феспийской сценой, но насколько их будет больше, если, как сказано, весь партер вскакивает на сцену; тогда поистине, как в драме Тика**, мир выворачивается наизнанку (Verkehrte Welt!). * Клеопатра - последняя царица Египта из династии Птолемеев (69-30 гг. до н. э.). Была изгнана из Египта ее братом Птолемеем Дионисием (48 г. до н. э.). Через год она вернула себе престол благодаря Юлию Цезарю. Славившаяся своей красотой, уже в раннем средневековье стала легендарной личностью. ** Тик Людвиг (1773-1853) - немецкий писатель-романтик. После того как мы видели само человечество, видеть "старейшину рода человеческого" уже не чудо. Такой Doyen du Genre Humain (старейший из людей) объявился за эти недели: это был Жан Клод Жакоб, рожденный крепостным и посланный с родных Юрских гор депутатом, чтобы передать Национальному собранию благодарность за освобождение их. На его бледном, изможденном лице сто двадцать лет вырыли глубокие морщины. Он слышал на родном наречии смутные толки о победах бессмертного Великого Монарха*, о сожженном Пфальце, о севеннских драгонадах, о военном походе Мальборо**, а сам в это время трудился и маялся, чтобы сделать свой Клочок земли чуть зеленее. Четыре поколения сменились за это время, любили и ненавидели и исчезли, подобно сухой листве; Жакобу было сорок шесть лет, когда умер Людовик XIV. Собрание, как один человек, разом поднялось и почтило старейшего в мире: его приглашают занять место среди них, разрешив из уважения не снимать шляпы. Своими слабыми старческими глазами он смотрит на это новое чудесное явление, кажущееся ему сном, и колеблется между обрывками старых воспоминаний и грезами. Все во времени начинает казаться ему невещественным, призрачным; глаза и душа Жана Жакоба утомлены и готовы закрыться, но открываются перед совсем другой, чудесной сценой, которая уже сама действительность. Патриоты устраивают для него подписку, он получает пенсию от короля и весело возвращается домой, но уже через два месяца покидает все и вступает на свой неведомый путь33. * Т. е. Людовика XIV. ** Мальборо (1650-1722) - английский полководец и политический деятель. Командовал английскими войсками в Европе во время войны за Испанское наследство (1702-1711). Глава одиннадцатая. КАК В ЗОЛОТОЙ ВЕК* Между тем Париж, день за днем, непрерывно путешествующий на Марсово поле, с болью убеждается, что земляные работы на нем не будут кончены к назначенному сроку. Площадь их слишком велика - триста тысяч квадратных футов, так как от Военной школы (которая должна быть снабжена деревянными балконами и галереями) на запад, до ворот у реки (где тоже должны быть деревянные триумфальные арки), насчитывают около тысячи ярдов в длину; а в ширину, от тенистой аллеи с восемью рядами деревьев на южной стороне до соответствующей ей на севере, немногим больше или меньше тысячи футов. Вся эта площадь должна быть выкопана, и земля свезена к краям наподобие высокого косогора; здесь она должна быть утрамбована и превращена в лестницу из не менее тридцати рядов удобных мест, обложенных дерном и обшитых досками; затем в центре должна находиться огромная пирамида Алтаря Отечества (Autel de la Patrie), тоже со ступенями. Настоящая каторжная работа, но это ведь мировой амфитеатр! Остается всего пятнадцать дней, но при такой медлительности потребуется по крайней мере столько же недель. Странно, что наши землекопы работают, по-видимому, лениво и не желают работать двойное время даже за повышенную плату, хотя их рабочий день длится всего семь часов. Они с досадой заявляют, что человеческий живот также нуждается иногда в отдыхе. Может быть, они тайно подкуплены аристократами? Ведь аристократы способны на это. Разве шесть месяцев назад не ходил упорный слух, что подземный Париж (ведь мы с риском стоим над каменоломнями и катакомбами, между небом и бездной, под нами все перерыто) наполнен порохом, который должен поднять нас на воздух. Слух держался, пока депутация кордельеров не произвела расследования и не нашла, что порох опять убрали!34** Проклятое, неисправимое племя эти аристократы! В такие священные дни все они требуют дорожные паспорта. Происходят беспорядки, восстания, в Лимузене и других местах сжигают замки, ведь аристократы не бездействуют. Они желали бы посеять раздор между лучшим из всех народов и лучшим из королей - восстановителей свободы; с какой адской усмешкою они приветствовали бы неудачу нашего праздника Федерации, на который с ожиданием смотрит Вселенная! * Это понятие восходит к Гесиоду (VIII-VII вв. до н. э.), первому известному по имени древнегреческому поэту, и Овидию (43 г. до н. э. - 18 г. н. э.), римскому поэту. ** 23 декабря 1789 г. - Примеч. авт. Однако он не должен провалиться из-за нехватки рабочих. Каждый, у кого здоровые руки и ноги и у кого бьется в груди французское сердце, может и будет копать землю! В понедельник 1 июля едва раздался залп сигнальной пушки и пятнадцать тысяч ленивых наемников сложили свои орудия, как из рядов зрителей, с грустью смотревших на солнце, стоявшее еще высоко, выступают один за другим патриоты с горящими глазами, хватают заступы и тачки и в негодовании сами начинают возить землю. К ним присоединяются десятки, потом сотни других, и вскоре новые пятнадцать тысяч добровольцев роют и копают с гигантской силой и в полном порядке, с ловкостью, приобретаемой экспромтом, и делают втрое больше, чем платные рабочие. Только когда сумерки сгущаются, они заканчивают свою работу с восторженными криками, которые слышны или о которых слышат за Монмартром. На следующий день сочувствующее население с нетерпением дожидается, чтобы орудия труда освободились. Но зачем ждать? Заступы есть везде. И вот, если можно доверять хроникерам, энтузиазм, добродушие и братская любовь вспыхивают у парижан с такой яркостью, какой земля не видела со времени Золотого Века. Весь Париж, мужчины и женщины, спешит с лопатами на юго-западную окраину города. Потоки людей, в беспорядке или выстроившись рядами, как представители одного цеха, случайными группами стекаются на Марсово поле. Они усердно шагают под звуки струнной музыки, впереди них идут молодые девушки с зелеными ветками и трехцветными лентами; заступы и ломы они несут на плече, как солдаты ружье, и все хором поют "Ca ira!". Да, Pardieu! "Ca ira!" - кричат прохожие на улицах. Идут все цехи, все общественные и частные корпорации граждан, от высших до низших; даже разносчики умолкли на один день. Выходят соседние деревни под предводительством мэра или мэра и кюре, которые также идут с лопатами и в трехцветных шарфах; все работоспособные мужчины маршируют под звуки деревенской скрипки, тамбурина и треугольника. Не менее полутораста тысяч человек принимается за работу; в иные часы, как говорят, насчитывалось даже до двухсот пятидесяти тысяч; потому что какой же смертный, особенно под вечер, после спешно законченной дневной работы, не поторопился бы прибежать туда! Город словно муравейник: дойдя до площади Людовика XV, вы видите, что к югу, за рекой, все улицы кишат народом; всюду толпы рабочих, и не платных ротозеев, а настоящих рабочих, принимающихся за работу добровольно; каждый патриот наваливается на неподатливую глыбу земли, роет и возит, пуская в ход всю свою силу. Милые дети, aimables enfants! Они берут на себя и так называемую police de Г atelier - упорядочение и распределение всех работ - со свойственной им готовностью и прирожденной ловкостью. Это истинно братская работа: все различия забыты, уничтожены, как в начале, когда копал землю сам Адам, Долгополые монахи с тонзурой рядом с водоносами в коротких камзолах, с тщательно завитыми incroyable'ями из патриотов; черные угольщики рядом с обсыпанными мукой изготовителями париков или с теми, кто их носит, ведь здесь и адвокаты, и судьи, и начальники всех округов; целомудренные монахини в сестринском единении рядом с нарядными оперными нимфами и несчастными падшими женщинами; патриотические тряпичники рядом с надушенными обитателями дворцов, ибо патриотизм, как рождение и смерть, всех уравнивает. Пришли все типографские рабочие, служащие Прюдома в бумажных колпаках с надписью: "Revolutions de Paris". Камиль высказывает пожелание, чтобы в эти великие дни был образован и союз писателей (Pacte des ecrivains35) или федерация редакторов. Какое чудное зрелище! Белоснежные сорочки и изящные панталоны перемешиваются с грязными клетчатыми блузами и грубыми штанами, так как обладатели тех и других сняли свои камзолы и под ними оказались одинаковые мускулы и конечности. И все роют и разбивают землю или, согнувшись, толкают длинной вереницей тачки и нагруженные повозки, и все веселы, у всех одно сердце и одна душа. Вот аббат Сиейес ревностно и ловко тащит тачку, хотя он слишком слаб для этого; рядом с ним Богарне*, который будет отцом королей, хотя сам и не будет королем. Аббат Мори не работает, но угольщики принесли куклу, похожую на него, и он должен работать, хотя бы и в таком виде. Ни один августейший сенатор не пренебрегает работой; здесь мэр Байи и генералиссимус Лафайет - увы, они снова будут здесь и в другое время! Сам король приезжает посмотреть на работу, и громогласное "Vive le Roi!" (Да здравствует король!) несется к небесам. Вокруг него "тотчас образуется почетный караул с поднятыми заступами". Все, кто может, приходят если не работать, то посмотреть на работы и приветствовать работающих. * Виконт де Богарне Александр (1760-1794) - депутат Учредительного собрания, генерал Республики, казнен по обвинению в пассивном ведении военных действий. Первый муж будущей жены Наполеона Жозефины, отец будущего вице-короля Италии Евгения де Богарне (1781-1824) и королевы Голландии Евгении Гортензии (1783-1827). Приходили целыми семьями. В одной семье, между прочим, целых три поколения: отец копает землю, мать сгребает ее лопатой, дети прилежно толкают тачки; старый девяностотрехлетний дед держит на руках самого младшего; веселый малютка не может оказать помощи, но сможет, однако, рассказать своим внукам, как будущее и прошедшее вместе глядели на происходящее и надтреснутыми, неокрепшими голосами напевали: "Ca ira!" Один виноторговец привез на тележке бочку вина и возгласил: "Не пейте, братья, если вас не мучает жажда, чтобы наша бочка дольше продержалась"; и в самом деле, пили только люди, "явно истомленные". Один юркий аббат смотрит с насмешкой; "К тачке!" - кричат некоторые, и он, опасаясь худшего, повинуется. Однако как раз в это время подходит патриот-тачечник, кричит: "Arretez!" - и, оставив свою тачку, подхватывает тачку аббата, быстро катит ее, как нечто зараженное, за пределы Марсова поля и там опорожняет. Какой-то господин (по виду знатный и состоятельный) быстро подбегает, сбрасывает с себя платье, жилет с парой часов и кидается в самый разгар работы. "А ваши часы?" - кричат ему все, как один. "Разве можно не доверять братьям?" - отвечает господин, и часы не были украдены. Как прекрасно благородное чувство! Оно подобно прозрачной вуали, прекрасно и дешево, но не выдерживает дерганья и ежедневной носки. О прекрасный дешевый газ, ты тонок, как паутина, как тень от сырого материала добродетели, но ты не соткан, как плотная ткань долга: ты лучше, чем ничто, но и хуже! Школьники и студенты восклицают: "Vive la Nation!" - и жалеют, что не могут дать ничего, "кроме своего пота". Но что мы говорим о мальчиках? Прекраснейшие Гебы*, самые прелестные во всем Париже, в легких, воздушных платьях, с трехцветными поясами, копают и возят тачки вместе с другими; их глаза горят воодушевлением, длинные волосы в живописном беспорядке, маленькие руки плотно сжаты, но они заставляют патриотскую тачку подвигаться и даже вкатывают ее на вершину откоса (правда, с некоторой помощью, но какая же мужская рука отказалась бы от счастья помочь им?), затем сбегают с нею вниз, за новым грузом, грациозные, как гурии**, с развевающимися позади них длинными локонами и трехцветными лентами. А когда лучи вечернего солнца, упав на Марсово поле, окрашивали огненным заревом густые, тенистые аллеи по сторонам его и отражались в куполах и сорока двух окнах Военной школы, превращая их в расплавленное золото, все это являло собою зрелище, подобное которому едва ли кто видел на своем бесконечном пути по зодиаку. Это был живой сад, засеянный живыми цветами всех красок радуги; здесь полезное дружно смешивалось с красивым; теплое чувство одушевляло всех и делало людей братьями, работающими в братском согласии, хотя бы только один день, один раз, которому не суждено повториться! Но спускается ночь, и эти ночи тоже уходят в вечность. Даже торопливый путник, едущий в Версаль, натягивает поводья на возвышенностях Шайо и смотрит несколько минут на ту сторону реки, а затем со слезами рассказывает в Версале о том, что он видел36. * Геба (греч. миф.) - богиня вечной юности, прислуживающая богам на Олимпе во время пиров. ** Фантастические девы, услаждающие, по Корану, праведников в раю. Между тем со всех сторон уже прибывают федераты: пылкие сыны Юга, "гордые своим Мирабо"; рассудительные горцы с Юры, с северным хладнокровием; резкие бретонцы с галльской экспансивностью; нормандцы, не имеющие соперников в торговом деле; все они одушевлены теперь единым благороднейшим огнем патриотизма. Парижские братья встречают их с военными почестями, с братскими объятиями и с гостеприимством, достойным героических эпох. Федераты* присутствуют на прениях в Собрании; им предоставлены галереи. Они принимают участие и в работах на Марсовом поле; каждая новая партия желает приложить руку к делу и подсыпать свою кучку земли на Алтарь Отечества. А какие цветы красноречия расточают они (ведь это экспансивный народ), какая высокая мораль звучит в их адресах к верховному Собранию, к патриотическому восстановителю свободы! Капитан бретонских федератов даже преклоняет колена в порыве энтузиазма и со слезами на глазах вручает свою шпагу королю, также прослезившемуся. Бедный Людовик! Он говорил впоследствии, что эти дни были одними из самых счастливых в его жизни. * Революционеры, прибывшие из провинций. Должны быть и смотры, королевские смотры федератов, в присутствии короля, королевы и трехцветного двора; в крайнем случае если - что слишком обычно - пойдет дождь, то федеральные волонтеры пройдут сквозь внутренние ворота, где их величества будут стоять под прикрытием. Здесь, при случайной остановке, прекраснейшие пальчики во всей Франции могут мягко дотронуться до вашего рукава, и нежный, как флейта, голосок спросит: "Monsieur, из какой вы провинции?" Счастлив тот, кто, рыцарски склонив конец своей шпаги, может ответить: "Madame, из провинции, которой владели ваши предки". Лучезарная улыбка наградит счастливого "провинциального адвоката", ныне провинциального федерата, и мелодичный голос весело скажет королю: "Sire, это ваши верные лотарингцы". Небесно-голубой с красными отворотами мундир национального гвардейца гораздо более веселит глаз, нежели мрачный черный или серый будничный костюм провинциального адвоката. Тот же самый трижды блаженный лотарингец будет сегодня вечером стоять на часах у двери королевы и чувствовать, что он готов принять за нее тысячу смертей; она опять увидит его у внешних ворот и потом еще в третий раз, когда он нарочно постарается обратить на себя ее внимание, проделывая артикул ружьем с таким усердием, "что оно гремит"; и опять она поклонится ему с лучезарной улыбкой и заметит маленькому, белокурому, слишком резвому дофину: "Поклонитесь же, Monsieur, не будьте невежливым", а затем, подобно сверкающему светилу или комете, пойдет со своим маленьким спутником дальше по определенному ей пути37. А ночью, когда патриоты кончают работу, вступают в силу священные обычаи гостеприимства! У Лепелетье Сен-Фаржо, простого, но весьма богатого сенатора, за столом собирается ежедневно "сто человек гостей", у генералиссимуса Лафайета - вдвое больше. В низкой комнатке, как и в высоком салоне, бокал с вином ходит по рукам, озаряемый улыбками красавицы, вспыхивающими на лице быстро постукивающей каблучками гризетки или гордо выступающей дамы; обе одинаково радуют храбрецов своей красотой и пленительными улыбками. Глава двенадцатая. ГРОМ И ДЫМ Таким образом, несмотря на заговоры аристократов, на лень наемных рабочих и почти наперекор самой судьбе (так как за это время часто лил дождь), 13 июля Марсово поле совершенно готово: оно убрано, утрамбовано, места для зрителей укреплены прочной каменной кладкой, и патриоты могут в восторге ходить по нему и одновременно репетировать, ведь в каждой голове складывается не поддающаяся описанию картина завтрашнего дня. Молите небо, чтобы завтра было ясно. Но вот что хуже всяких туч: сбитый с толку муниципалитет толкует о том, чтобы допускать патриотов на торжество по билетам! "Разве мы по билетам ходили на работу и сделали то, что нужно? Разве мы брали Бастилию по билетам?" Муниципалитет образумился, и поздней ночью барабанный бой возвещает патриотам, высовывающимся из-под одеяла, что билеты отменяются. Значит, нахлобучивайте опять ваши ночные колпаки и мирно засыпайте с полувнятным бормотанием, которое, быть может, означает многое. Завтра среда, день, незабвенный среди всех праздников этого мира*. * Праздник Федерации - революционное празднество, которое впервые состоялось в Париже 14 июля 1790 г., в первую годовщину взятия Бастилии. Празднество символизировало становление национального единства Франции. Наступает утро, холодное для июля, но такой праздник заставил бы улыбнуться Гренландию. Через все входы национального амфитеатра (он имеет милю в окружности с входами через определенные промежутки) устремляется живой поток толпы и без шума занимает постепенно все места. В Военной школе для высших властей устроены галереи и навесы, над которыми состязались плотники и маляры; триумфальные арки около ворот на Сене украшены надписями, хотя и не особенно остроумными, но искренними и правильными. Высоко над Алтарем Отечества на длинных железных шестах качаются старинные cassolettes - курильницы, распространяющие облака ароматического дыма, - если не в честь языческих богов, то трудно понять, в чью именно. Двести тысяч патриотов и, что вдвое важнее, сто тысяч патриоток, все в самых красивых нарядах, сидят на Марсовом поле, полные ожидания. Какая картина: кольцо пестро кишащей жизни, покрывающей тридцать рядов амфитеатра, отчасти как бы прислоненного к темной зелени аллеи; стволы деревьев не видны за высоким амфитеатром, а позади лишь зелень лета со сверкающей гладью воды и с блеском белых зданий. Эмалевая картинка на фоне вазы из изумруда! И ваза не пуста: купола Собора Инвалидов покрыты народом, точно так же как и отдаленные ветряные мельницы Монмартра; на самых дальних церквах, на едва видимых деревенских колокольнях стоят люди с подзорными трубами. На высотах Шайо волнуются пестрые группы; все ближние и дальние холмы, опоясывающие Париж, образуют более или менее заполненный амфитеатр, смотреть на который устает глаз. Да, на высотах стоят даже пушки, а на Сене - целая плавучая батарея. Там, где не поможет глаз, поможет ухо; вся Франция, собственно говоря, представляет собой один амфитеатр, ибо в каждом мощеном городе и в каждой немощеной деревушке жители на ногах и слушают, не донесется ли до них глухой грохот - знак того, что и им пора приступить к присяге и стрельбе3 . Но вот, под раскаты музыки выступают толпы федератов; они собрались на бульваре Сент-Антуан и в его окрестностях и прошли по городу с флагами восьмидесяти трех департаментов, сопровождаемые не громкими, но прочувствованными благословениями. Вслед за тем появляется Национальное собрание и занимает места под устроенным для него балдахином; за ним показываются их величества и садятся на трон, рядом с Собранием. Лафайет на белом боевом коне уже здесь, и все гражданские власти в сборе. Федераты исполняют танцы до начала настоящих военных маневров и передислокацию. Передислокации и маневры? Перо смертного бессильно описывать их; воображение устало складывает крылья и заявляет, что не стоит и пытаться. Ряды проходят то медленным, то быстрым, то форсированным шагом. Sieur* Мотье, или генералиссимус Лафайет, так как это одно и то же лицо, ставшее вместо короля на двадцать четыре года главнокомандующим Франции; Sieur Мотье, со своей рыцарской, полной достоинства осанкой, выступает вперед, торжественно поднимается по ступеням Алтаря Отечества и здесь, перед лицом неба и затаившей дыхание земли, при треске болтающихся кассолеток, "твердо опираясь на конец шпаги", произносит присягу Королю, Закону и Нации (не упоминая об обращении "зерна") от своего имени и от имени вооруженной Франции. Знамена колышутся, и раздаются громкие клики. Национальное собрание должно присягнуть со своего места; король также. Он приносит присягу внятным голосом - и небо дрожит от громовых "виват". Свободные граждане обнимаются, сердечно пожимая друг другу руки; федераты звенят оружием. Но вот заговорила плавучая батарея, заговорила на все четыре стороны Франции. И с одного холма за другим гремят ответные раскаты, доносясь то слабым отголоском, то как громовое эхо, словно камень, брошенный в озеро и оставляющий круги, которые постепенно расходятся по воде, но не пропадают совсем. Гром орудий разносится от Арра до Авиньона, от Меца до Байонны; в Блуа и Орлеане пушки грохочут речитативом, они слышны в Пюи, среди гранитных гор, на По, где стояла черепаховая люлька Генриха Великого. В далеком Марселе алая вечерняя заря становится свидетельницей того, как из каждого пушечного жерла в замке Иф вырываются красные огненные языки и весь народ ликует: да, Франция свободна. О славная Франция, она растворилась в дыме и громе и добыла себе так фригийский колпак Свободы! Во всех городах должны быть посажены деревья Свободы - не важно, вырастут они или нет. Разве не говорили мы, что это величайший триумф, когда-либо достигнутый или могущий быть достигнут феспийским искусством? К сожалению, приходится назвать все это феспийским искусством, ведь прежде чем приступить к присяге на Марсовом поле, национальные флаги должны были быть освящены. Весьма целесообразная мера: ни одно земное знамя не может развеваться победоносно, ни одно предприятие не может удаться, если небо не ниспошлет на него своего благословения или по меньшей мере если оно не будет испрошено вслух или про себя. Но какими средствами добиться его? Какой трижды божественный громоотвод Франклина возьмет с неба чудесный огонь, чтобы он спустился, кротко распространяя жизнь и принося исцеление душам людей? Ах, очень просто, при помощи двухсот тонзурованных субъектов в белоснежных стихарях с трехцветными поясами, стоящих на ступенях Алтаря Отечества, с Талейраном-Перигором, блюстителем душ, во главе! Они, насколько это в их силах, заменят чудесный громоотвод. О темно-синее небо и ты, изумрудная кормилица-земля; вы, вечно текущие реки; вы, тленные леса, подобно людям, постоянно умирающие и снова рождающиеся; вы, горы и скалы, ежедневно тающие от ливней и все же столетиями не исчезающие и нерушимые, так как родить вас вновь может, по-видимому, только новый мировой переворот, когда от сильного кипения и взрыва пар взовьется почти до луны; ты, неисчерпаемое, таинственное Все, покров и обитель Неназываемого; и ты, Человеческий Дух, с твоей членораздельной речью, придающий образ и форму Неизмеримому, Неназываемому, - разве не чудо уж самое то, что француз мог не говорим поверить, но вообразить, что верит, будто Талейран и двести штук белого коленкора в состоянии добыть благословение неба? Здесь, однако, мы должны вместе с огорченными историками того времени заметить, что в ту минуту, как епископ Талейран, в длинной мантии, митре и трехцветном поясе, заковылял по ступеням Алтаря, чтобы произвести свое чудо, небо вдруг помрачнело: засвистел северный ветер, предвестник холодной непогоды, и полил настоящий, все затопляющий ливень. Грустное зрелище! Все тридцать рядов кругом амфитеатра покрылись тотчас же зонтами, обманчивой защитой при такой толпе; наши античные кассолетки превратились в горшки для воды, смола для курения шипит в них, превращаясь в грязный пар. Увы, вместо "виват" слышно только яростное падение и шорох дождя. От трехсот до четырехсот тысяч человек чувствуют, что имеют кожу, по счастью непромокаемую. Шарф генерала мокр насквозь, все военные флаги повисают и не хотят больше развеваться и вместо этого лениво хлопают, точно превращенные в расписанные жестяные флаги! Но еще хуже, по свидетельству историков, было положение ста тысяч красавиц Франции! Их белоснежные кисейные наряды забрызганы грязью; страусовые перья постыдно прилипают к своему остову; шляпы потеряли форму, их внутренний каркас превращается в месиво: красота не царит уже в своем прелестном уборе, подобно богине любви, обнаженной и закутанной в прозрачные облака, а борется в нем, как в тяжелых цепях, так как "формы обрисовываются", слышны лишь сочувственные восклицания, хихиканье, в то время как только решительно хорошее настроение может помочь перенести невзгоду. Настоящий потоп: непрерывная пелена или падающий столп дождя. Митра нашего верховного пастыря тоже наполняется водой и становится уже не митрой, а переполненным и протекающим пожарным ведром на его почтенной голове! Не обращая на это внимания, верховный пастырь Талейран производит свое чудо: благословение его, несколько отличное от благословения Иакова, почиет теперь на всех восьмидесяти трех департаментских флагах Франции, которые в благодарность развеваются или хлопают как могут. Около трех часов снова проглядывает солнце, и остающиеся церемонии могут быть закончены при ясном небе, хотя и с сильно попорченными декорациями 39. * Господин (франц.). В среду федерация наша заключена, но празднества продолжаются еще эту и часть следующей недели - празднества, заменяющие пиры багдадского калифа и волшебника Аладдина. На Сене происходят гонки судов с прыжками в воду, брызгами и хохотом. Аббат Фоше, Те Deum Фоше, "в ротонде Хлебного рынка" произносит надгробное слово о Франклине, по которому Национальное собрание недавно три дня носило траур. Столы Мотье и Лепелетье все еще завалены яствами, и потолки дрожат от патриотических тостов. На пятый вечер, в воскресенье, устраивается всеобщий бал. Весь Париж, мужчины, женщины и дети, в домах или на улицах танцуют под звуки арфы или четырехструнной скрипки. Даже седовласые старики пытаются здесь, под изменчивой луной, еще раз подвигать в такт своими старыми ногами; грудные дети, не умеющие еще говорить, кричат на руках и барахтаются, нетерпеливо расправляя свои маленькие пухлые руки и ноги, в бессознательной потребности проявить свою мышечную силу. Самые крепкие балки изгибаются более или менее, все пазы трещат. Но взгляните на развалины Бастилии на лоне самой матери-земли. Везде горят лампочки, везде аллегорические украшения, и гордо высится шестидесятифутовое дерево Свободы с таким чудовищной величины фригийским колпаком, что король Артур со всем своим Круглым столом* мог бы обедать под ним. В глубине при тусклом свете одинокого фонаря замечаем одну из полузарытых железных клеток и несколько тюремных камней - последние остатки исчезнувшей тирании; кроме этого видны только гирлянды лампочек, настоящие или искусственные деревья, сгруппированные в волшебную рощу, над входом в которую прохожий может прочесть надпись: "Ici l'on danse" (здесь танцуют). Таким образом, сбылось смутное предсказание пророка и шарлатана из шарлатанов Калиостро**, сделанное им четыре года назад, когда он покидал это мрачное заточение, чтобы попасть в еще более ужасную тюрьму римской инквизиции, так и не выпустившую более своей жертвы. * Рыцари Круглого стола - герои средневековых рыцарских романов так называемого бретонского Цикла; приближенные легендарного короля Британии Артура, собиравшиеся в определенном порядке за его круглым столом, символом равенства. ** См. его письмо к французскому народу (Лондон, 1786). - Примеч. авт. Но что значит Бастилия по сравнению с Champs-Elysees? Сюда, к этим полям, справедливо называемым Елисейскими, сами собой направляются ноги. Гирлянды лампочек освещают их, как днем, маленькие масляные стаканчики прелестно украшают, наподобие пестрых светлячков, самые высокие сучья; деревья словно залиты пестрым огнем и бросают свое сияние далеко в лесную чащу. Здесь, под вольным небом, стройные федераты кружатся в хороводе всю эту благовонную ночь напролет с новообретенными красотками, гибкими, как Диана*, но не такими холодными и суровыми, как она; сердца соприкасаются и пылают; и конечно, редко приходилось нашей старой планете спускать покров своей огромной конической тени, называемой ночью, над подобным балом. Если, по словам Сенеки**, сами боги с улыбкой смотрят на человека, борющегося с превратностями судьбы, то что же они должны были думать о двадцати пяти миллионах беззаботных, побеждающих свои невзгоды в течение целой недели и даже более? * Диана (рим. миф.) - богиня охоты, изображалась с луком и колчаном за плечами. ** Сенека Луций Анней (4 г. до н. э. - 65 г. н. э.) - римский философ, поэт и государственный деятель. И вот праздник Пик дотанцован таким образом до конца; галантные федераты возвращаются домой во все четыре стороны с возбужденными нервами и разгоряченными сердцами и головами; некоторые из них, как, например, старый, почтенный друг Даммартена из Страсбурга, совсем "сгорели от алкоголя", и жизнь их близится к своему концу40. Праздник Пик дотанцован до конца и стал покойником, тенью праздника. Ничего от него не осталось, кроме образа в памяти людей и места, которое его видело, но уже более не видит, так как возвышения на Марсовом поле обвалились наполовину41. Праздник этот был, несомненно, одним из запоминающихся народных праздников. Никогда не приносилась присяга с таким переполненным сердцем, с таким чувством и избытком радости, и едва ли когда-нибудь это повторится, и все же она была непоправимо попрана через год и день. Ах, зачем? Если присяга доставляла такое неизреченное наслаждение, если грудь прижималась к груди и в сердцах двадцати пяти миллионов одновременно зажигался огонь энтузиазма, то почему же она нарушена, о неумолимые властители судеб, почему? Отчасти именно потому, что она приносилась в таком порыве радости, главным же образом вследствие более старой причины: грех пришел в мир, а вместе с грехом и бедствия. Эти двадцать пять миллионов в своем фригийском колпаке не имеют теперь над собой власти, которая руководила бы и управляла ими, и не имеют в самих себе руководящей силы или правил для разумной, справедливой жизни. И если все несутся гигантскими шагами по незнакомой дороге без цели и без узды, то как же не произойти невыразимой катастрофе? В самом деле, ведь розовый цвет федерации не цвет нашей земли и не ее дело; человек должен бороться с миром не порывами благородных чувств, а совсем другим оружием. Во всяком случае не разумнее ли "беречь свой огонь для жениха", заключая его в душе, как благодетельный, животворящий источник теплоты! Все сильные взрывы, как бы хорошо ни были они направлены, всегда сомнительны, большей частью бесполезны и всегда разрушительны; представьте себе человека или нацию, которая израсходовала бы весь свой запас огня на один искусственный фейерверк. В жизни приходится видеть браки по страстной любви (ибо люди, как и нации, имеют свои периоды расцвета), заключенные с такими проявлениями торжества и радости, что старики только качают головами, Спокойная веселость была бы более уместна, потому что шаг делается важный. Безрассудная чета, чем больше ты торжествуешь и чувствуешь себя победительницей всего земного зла, которое кажется тебе исчезнувшим с земли, тем больше будет твое изумление и разочарование, когда ты откроешь, что земное зло все еще существует "Но почему же оно все еще существует?" спросит каждый из вас. "Потому что мой неверный спутник изменил мне; зло было побеждено; я, с своей стороны, верил в это и продолжал бы верить и впредь!" И счастливый медовый месяц превращается в длинные терпкие годы, пожалуй даже в едкий уксус Ганнибала*. * Ганнибал (около 247-183 гг. до н. э.) - выдающийся карфагенский полководец. Римский историк Тит Ливий рассказывает, что при переходе через Альпы Ганнибал приказал очистить часть трудного перевала от снега, раскалив известковые камни и полив их уксусом, - камни раскололись, и это позволило проложить путь для воинов, конницы и слонов. Не придется ли и нам сказать, что французский народ привел королевскую власть или, вернее, принудил королевскую власть привести его с слащавой нежностью к брачному Алтарю Отечества, а затем, чтобы отпраздновать свадьбу с должным блеском и великолепием, необдуманно сжег брачное ложе?  * Книга II. НАНСИ *  Глава первая. БУЙЕ В Меце, на северо-восточной границе, уже несколько месяцев смутно маячит перед нами фигура некоего храбреца Буйе, которому суждено быть последней надеждой королевской власти в ее бедствиях и планах бегства. Пока это еще только имя и тень храброго Буйе. Займемся им повнимательнее, пока он не обретет в наших глазах плоть и кровь. Человек этот сам по себе достоин внимания: его положение и дела в эти дни прольют свет на многое. Буйе находится в таком же затруднении, как и все занимающие высшие посты французские офицеры, только для него оно еще более резко выражено*. Великая национальная федерация была, как мы и предвидели, лишь пустым звуком или еще хуже - последним громким всеобщим "гип-гип-ура" с полными бокалами на национальном лапифском празднике созидания конституции. Она была громким отрицанием суровой действительности: криками "ура" как бы хотели оттолкнуть осознание неизбежности, уже стучащей в ворота! Этот новый национальный кубок может, однако, лишь усилить опьянение, и, чем громче люди клянутся в братстве, тем скорее и вернее опьянение приведет к каннибализму. Ах, какой огромный мир неразрешимых противоречий, подавленных и упрощенных лишь на время, таится за этим мяуканьем и лоском братства! Едва почтенные воины-федераты вернулись в свои гарнизоны и наиболее пылкие из них, "сгорая от пламени алкоголя и любви", еще не успели умереть; едва из глаз людей исчез блеск празднества, пылающий все еще в их памяти, как раздоры вспыхивают с большим ожесточением, чем когда-либо. * Умеренный консерватор, глубоко преданный монархии, Буйе блестяще служил на Антильских островах во время войны с англичанами; он пользовался, однако, славой либерала, которая распространилась на всех, кто участвовал в американской Войне за независимость. Революция внушила ему страх. Он ненавидел и презирал своего двоюродного брата Лафайета. Давайте обратимся к Буйе и узнаем, как все это произошло. Буйе командует в настоящее время гарнизоном Меца и властвует над всем севером и востоком Франции, будучи назначен недавним правительственным актом, санкционированным Национальным собранием, одним из четырех главнокомандующих. Рошамбо и Мальи, известные в то время люди и к тому же маршалы, хотя и мало для нас интересные, назначены ему в товарищи, а третьим, вероятно, будет старый болтун Люкнер, также мало интересный для нас. Маркиз де Буйе, убежденный лоялист, не враг умеренных реформ, но решительный противник резких перемен. Он давно состоит на подозрении у патриотов и не раз доставлял неприятности верховному Национальному собранию; он не хотел, например, приносить национальную присягу, что обязан был сделать, и все откладывал это под тем или иным предлогом, пока Его Величество собственноручным письмом не упросил его сделать эту уступку в виде личного одолжения ему. И вот, на своем важном и опасном, если не почетном посту он молчаливо и сосредоточенно выжидает событий, с сомнением взирая на будущее. Он говорит, что он один или почти один из старой военной верхушки не эмигрировал, но в грустные минуты думает, что и ему не останется ничего другого, как перейти границу. Он мог бы перебраться в Трир или Кобленц, куда соберутся со временем живущие в изгнании принцы, или же в Люксембург, где слоняется без дела и изнывает старый Брольи. Или еще: разве ему не открыты великие темные бездны европейской дипломатии, в которой только что начали смутно маячить такие люди, как Калонн и Бретей? Среди бесконечно запутанных планов и предположений у Буйе только одно определенное намерение: попытаться оказать услугу Его Величеству, и он ждет, прилагая все усилия к тому, чтобы сохранить свой округ лояльным, свои войска верными, свои гарнизоны обеспеченными всем нужным. Он еще изредка поддерживает дипломатическую переписку с своим кузеном Лафайетом, отправляя письма и гонцов, причем, с одной стороны, мы видим рыцарские конституционные уверения, с другой - военную серьезность и краткость; редкая переписка эта становится все реже и бессодержательнее, гранича уже с совершенной пустотой1. Он, этот стремительный, вспыльчивый, проницательный, упрямо верный долгу человек, с подавленной, порывистой решимостью, храбрый до опрометчивости, был более на своем месте, когда, как лев, защищал Виндварские острова или когда прыжками, как тигр, вырывал у англичан Невис и Монсеррат, чем сейчас, в этом стесненном положении, спутанный по рукам и ногам кознями дипломатов, в ожидании гражданской войны, которая, быть может, никогда и не наступит. Несколько лет назад Буйе должен был командовать французской экспедицией в Ост-Индию и вернуть или завоевать Пондишери* и царства Солнца; но весь мир внезапно изменился, и Буйе вместе с ним; судьба распорядилась так, а не иначе. * Пондишери - французская колония в Индии которая несколько раз переходила в руки англичан. В 1793 г. англичане были выдворены из Пондишери. Глава вторая. ЗАДЕРЖКА ЖАЛОВАНЬЯ И АРИСТОКРАТЫ Общее состояние дел таково, что сам Буйе не предвидит ничего хорошего. Уже со времени падения Бастилии и даже еще ранее состояние дел во французской армии вообще было весьма сомнительным и с каждым днем ухудшалось. Дисциплина, которая во все времена представляет некоторого рода чудо и держится верой, была расшатана без надежды на скорое восстановление ее. Французские гвардейцы играли в опасную игру; как они выиграли ее и как теперь пользуются ее плодами - это всем известно. Мы видели, что при том всеобщем перевороте наемные солдаты отказались сражаться. Так же поступили и швейцарцы полка Шатовье, почти французские швейцарцы из Женевы и кантона Во тоже отказались сражаться. Появились дезертиры, сам полк Руаяль-Аллеман представлял безотрадную картину, хотя и оставался верным долгу. Словом, мы видели, как военная дисциплина в лице бедного Безанваля с его мятежным, непокорным лагерем проводит два мучительных дня на Марсовом поле и затем "под покровом ночи" уходит "по левому берегу Сены" искать приюта в другом месте, так как эта почва, очевидно, стала слишком горяча для нее. Но где же искать новой почвы, к какому средству прибегнуть? Спасение в "не зараженных" еще гарнизонах и разумной строгости в муштровке солдат - таков, несомненно, и был план. Но, увы, во всех гарнизонах и крепостях, от Парижа до отдаленнейших деревушек, везде уже распространилась мятежная зараза; она вдыхается с воздухом, передается вместе с прикосновением и общением, пока все, до самого бестолкового солдата, не заражаются ею! Люди в мундирах разговаривают с людьми в гражданском платье; люди в мундирах не только читают газеты, но и пишут в них2. Подаются собственные петиции или представления; рассылаются тайные эмиссары, образуются союзы; всюду замечаются недовольство, соперничество, неуверенность в положении дел; словом, настроение полно угрюмой подозрительности. Вся французская армия находится в смутном, опасном брожении, не предвещающем ничего доброго. Значит, среди повсеместного социального расслоения и возмущения общества нам предстоит еще самая глубокая и самая мрачная форма их - солдатский мятеж? Если всякое восстание при всех обстоятельствах представляет картину безнадежного опустошения, то во сколько раз оно становится ужаснее, когда принимает характер военного мятежа! В этом случае орудие дисциплины и порядка, которым держится в повиновении и управляется все остальное, становится само несоизмеримо страшнейшим орудием необузданности, подобно тому как огонь, наш незаменимый слуга на все руки, действует опустошительно, когда сам становится властелином и превращается в пожар. Мы назвали дисциплину некоторого рода чудом: и в самом деле, разве не чудо, что один человек распоряжается сотнями тысяч? Каждый в отдельности, лично, может быть, не любит и не боится его и все же должен повиноваться ему, идти туда или сюда, маршировать или останавливаться, убивать других или давать убивать себя, как будто это веление самой судьбы, как будто слово команды представляет в буквальном смысле магическое слово? Но что, если это магическое слово вдруг будет забыто и чары его нарушатся? Легионы усердных исполнительных существ восстают против вас, как грозные враги; свободная, блистающая порядком арена превращается в адское поле сражения, и несчастного чародея разрывают на куски. Военная чернь та же чернь - только с ружьями в руках, - над головами которой висит смерть, потому что за неповиновение она наказывается смертью, а ведь она ослушалась. И если всякая чернь ведет себя как безумная и, как в безумии, действует в бешеных припадках горячности и оцепенения, внезапно переходя от дикой ярости к паническому страху, то, подумайте, как будет вести себя солдатская чернь, которая в конфликте между долгом и наказанием кидается от раскаяния к злобе и в самом пылу исступления держит в руке заряженное ружье! Для самого солдата возмущение представляет нечто страшное, может быть даже достойное сожаления, и, однако, оно столь опасно, что может вызывать только ненависть, но никак не сострадание. Совершенно ненормальный класс людей эти несчастные, наемные убийцы! С откровенностью, вызывающей изумление современных моралистов, они поклялись быть машинами, но все же остались отчасти людьми. Пусть же осторожная власть не напоминает им об этом последнем факте, пусть всегда сила, а главное, несправедливость останавливаются по эту сторону опасной черты! Мы часто говорим, что солдаты возмущаются; если бы этого не было, то многое из существующего в этом мире лишь временно длилось бы вечно. Независимо от общей борьбы, которую ведут против своей судьбы все сыны Адама на земле, невзгоды французских солдат сводятся к следующим двум. Первая та, что их офицеры - аристократы; вторая - что они обманывают их в жалованье. Две обиды или, собственно, одна, могущая превратиться в целую сотню, ибо какое множество последствий вытекает из одного первого положения, что их офицеры - аристократы! Один этот факт представляет беспредельный, никогда не иссякающий источник всяких обид; его можно было бы назвать исходной причиной общей обиды, из которой ежедневно будут самостоятельно развиваться одна личная обида за другой. То, что она время от времени принимает определенную форму, может служить даже некоторого рода утешением. Расхищение жалованья, например. Тут обида воплотилась, стала осязаемой, ее можно обличить, выразить, хотя бы только злобными словами. К несчастью, великий источник обид действительно существует: почти все наши офицеры неизбежно аристократы, аристократизм вошел в их плоть и кровь. По специальному закону никто не может рассчитывать даже на скромный чин лейтенанта милиции, пока не представит, к удовольствию короля-льва, удостоверение в том, что он имеет за собою по крайней мере четыре поколения дворянства. Требуется, значит, не просто дворянство, а родовое, от праотцев. Эта последняя поправка внесена в закон в сравнительно недавнее время одним из военных министров, заваленных просьбами3 о производстве в офицеры. Она, правда, облегчила жизнь военного министра, но увеличила во Франции зияющую пропасть между дворянством и простонародьем и, кроме того, между новым и старым дворянством, как будто уже и при старом и новом, а затем при старом, старшем и старейшем дворянстве мало было противоречий и несогласий, которые теперь с треском сталкиваются друг с другом и вместе с другими противоположностями затягиваются в бездну одним общим водоворотом. Это падение в бездну, из которой нет возврата, уже совершилось или совершается среди хаотического беспорядка, только войска еще не охвачены водоворотом; но, спрашивается, можно ли надеяться, что они удержатся на поверхности? Очевидно, нет. Правда, в период внешнего мира, когда сражений нет, а есть только муштра, вопрос о чинопроизводстве кажется довольно теоретическим. Но по отношению к Правам Человека он всегда имеет практическое значение. Солдат присягал в верности не только королю, но и закону и народу. "Нравится ли нашим офицерам революция?" - спрашивают солдаты. К несчастью, нет; они ненавидят ее и любят контрреволюцию. Молодые люди в эполетах, с дворянской кровью в жилах, отравленные дворянской спесью, открыто издеваются, с негодованием, переходящим в презрение, над нашими Правами Человека, как над новоизобретенной паутиной, которую надо смести. Старые офицеры, более осторожные, молчат, сурово сжимая губы, но можно догадаться, что происходит в их душе. Кто знает, быть может, даже под простым словом команды скрывается сама контрреволюция, замышляющая продажу нас изгнанным принцам или австрийскому королю; разве предатели-аристократы не могут провести нас, простых людей? Так пагубно действует эта общая причина всех обид, вызывая вместо доверия и уважения лишь ненависть и бесконечную подозрительность и делая невозможным и командование и повиновение. Насколько же опаснее, когда вторая, более ощутимая обида - задержка жалованья - отчетливо возникла в сознании простых людей? Хищения самого низменного сорта существуют и существовали давно; но если недавно провозглашенные Права Человека и всякие прочие права не паутина, то подобных злоупотреблений не должно более существовать! Французская военная система, по-видимому, умирает печальной смертью самоубийцы. Более того, в этом деле гражданин естественно выступает против гражданина. Солдаты находят слушателей и беспредельное сочувствие множества патриотов из низших классов. Высшие же классы относятся таким же образом к офицерам. Офицер по-прежнему наряжается и душится, собираясь на невеселые вечеринки, которые устраиваются иногда еще не успевшими эмигрировать дворянами. Там офицер высказывает свои горести, которые в то же время и горести Его Величества и самой природы, но, кстати, выражает и вызывающее неповиновение, и твердую решимость не сдаваться. Граждане, а еще более гражданки понимают, что дурно и что хорошо; не одна только военная система покончит самоубийством, с ней погибнет и многое другое. Как мы уже говорили, возможен более глубокий переворот, чем те, которым мы были свидетелями, - переворот, при котором глубочайший, чадящий сернистый слой, на котором все покоится и растет, очутится наверху. Но как подействует все это на грубое сердце солдата при его военном педантизме, его неопытности во всем лежащем вне плац-парада, при его почти детском неведении в соединении с озлобленностью мужчины и пылкостью француза! Уже давно тайные собрания в столовых и караульных, угрюмые взгляды, тысячи мелких столкновений между командующими и подчиненными наполняют всюду скучный день солдата. Спросите капитана Даммартена, заслуживающего доверия, остроумного кавалерийского офицера и писателя; он приверженец царства свободы, правда, с некоторыми ограничениями, однако и его сердце глубоко оскорблено виденным на жарком юго-западе и в других местах: он видел восстания, гражданскую войну при дневном свете и огне факелов, видел анархию, которая ненавистнее самой смерти. Однажды непокорные, пьяные солдаты встретили капитана Даммартена и другого офицера на валу, где не было боковой тропинки или обхода; они, правда, тотчас же отдали честь, "потому что мы спокойно смотрели на них", но сделали это с угрюмым, почти вызывающим видом. В другой раз, поутру, "они собрали все свои кожаные куртки", надоевшие им, и лишние вещи и сложили их в кучу у двери командира, над чем "мы смеялись, как осел, жующий колючки". Однажды они связали, среди общей шумной ругани, две веревки от фуража с явным намерением повесить квартирмейстера. Взирая на все эти события сквозь дымку любовно скорбного воспоминания, наш достойный капитан описал их плавным стилем4. Солдаты ворчат, проявляя смутное недовольство, офицеры слагают с себя обязанности и с досады эмигрируют. Или спросим еще одного занимающегося литературой офицера, не капитана, а лишь младшего лейтенанта артиллерийского полка Ла-Фер, молодого человека двадцати одного года, мнение которого не лишено интереса: имя его - Наполеон Бонапарт. Он был произведен в этот чин пять лет назад в Бриенской школе, "так как Лаплас признал его способным к математике". Он стоит в это время в Оксоне, на западе; квартира его не роскошна; он живет "в доме цирюльника, к жене которого относится не совсем с должной степенью уважения", или же помещается в мансарде с голыми стенами, единственную обстановку которой составляют "простая кровать без полога, два стула и стол перед окном, заваленный книгами и бумагами; брат его Луи спит в соседней комнате на грубом матрасе". Однако младший лейтенант занят довольно значительным делом: он пишет сдою первую книгу или памфлет - страстное, красноречивое "Письмо к Маттео Буттафуоко", нашему корсиканскому депутату, не патриоту, а аристократу, не заслуживающему быть депутатом. Издатель его -Жоли из Доля. Автор сам заменяет корректора; "каждое утро, в четыре часа, он отправляется пешком из Оксона в Доль; затем, просмотрев корректуру, он делит с Жоли его весьма скромный завтрак и немедленно после того возвращается в свой гарнизон, куда прибывает около полудня, совершив в течение утра прогулку в двадцать миль". Наш младший лейтенант может заметить, что в гостиных, на улицах, дорогах, в гостиницах - всюду умы людей готовы вспыхнуть ярким пламенем. Патриот, входя в гостиную или находясь среди группы офицеров, имеет достаточно оснований впасть в уныние: так много здесь настроенных против него людей; но лишь только он выйдет на улицу или окажется среди солдат, как чувствует себя так, как будто с ним вместе вся нация. Далее он замечает, что после знаменитой присяги Королю, Народу и Закону произошла крупная перемена: до присяги в случае приказа стрелять в народ лично он повиновался бы во имя короля, но после нее во имя народа он не повиновался бы. Равным образом он видит, что патриотические офицеры, более многочисленные в артиллерии, чем в других частях, сами по себе составляют меньшинство, но, имея на своей стороне солдат, они управляли полком и часто спасали своих товарищей-аристократов от опасностей и затруднений. Однажды, например, "один член нашей офицерской компании взбудоражил чернь тем, что, стоя у окна нашей столовой, пел: "О Ричард! О мой король!", и мне пришлось спасать его от разъяренной толпы"5. Пусть читатель помножит все это на десять тысяч и распространит, с незначительными изменениями, на все лагеря и гарнизоны Франции. Французская армия, по-видимому, на пороге всеобщего мятежа. Всеобщий мятеж! Тут есть от чего содрогнуться конституционализму патриотов и августейшему Собранию. Нужно что-нибудь предпринять, но что именно, этого ни один человек не может сказать. Мирабо предлагает даже распустить все двести восемьдесят тысяч солдат и организовать новую армию6. Невозможно так сразу, кричат все. Однако, отвечаем мы, так или иначе, но это неизбежно. Подобная армия, с ее дворянами в четвертом поколении, невыплатой жалованья и солдатами, связывающими фуражные веревки, чтобы вешать квартирмейстеров, не может существовать рядом с такой революцией. Остается только выбрать между медленным, хроническим распадом или быстрым, решительным роспуском и организацией новой армии; между агонией, растянутой на много лет или разрешающейся в один час. Если бы Мирабо был министром или правителем, то избрали бы последнее, но так как Мирабо не стоит во главе правительства, то, разумеется, избирается первое. Глава третья. БУЙЕ В МЕЦЕ Ничто из перечисленного не составляет тайны для Буйе, находящегося в северо-восточном округе. Временами мысль о бегстве за границу светит ему, как последний луч надежды во всеобщем смятении; однако он остается на своем посту, стараясь по-прежнему надеяться на лучшее и видя спасение не в новой организации, а в удачной контрреволюции и возврате к старому. Кроме того, ему ясно, что именно эта национальная федерация, эти всеобщие клятвы и братания народа с войском принесли "неисчислимый вред". Многое из того, что бродило втайне, благодаря этому вышло наружу и стало явным: национальные гвардейцы и линейные солдаты торжественно обнимаются на всех плац-парадах, поют, произносят патриотические клятвы, попадают в беспорядочные уличные процессии с антивоенными конституционными возгласами и криками "ура". Так, например, Пикардийский полк был выстроен во дворе казарм в Меце и получил за такое поведение строгий выговор от самого генерала, после чего принес раскаяние7. Между тем, по свидетельству отчетов, неповиновение начинает проявляться все резче и сильнее. Офицеров запирают в столовых, осаждают шумными требованиями, сопровождающимися угрозами. Зачинщики мятежа, правда, получают "желтую отставку" - позорную отставку с так называемой cartouche jaune, но вместо одного появляются десять новых зачинщиков, и желтая cartouche перестает считаться позорным наказанием. Через две, самое большее - через четыре недели после знаменитого праздника Пик вся французская армия, которая требует выплаты задержанного жалованья, образует клубы для чтения, посещает народные собрания, находится в состоянии, характеризуемом Буйе только одним словом - бунт. Буйе понимает это, как понимают лишь немногие, и говорит по собственному страшному опыту. Возьмем наугад один пример. Еще в начале августа - точное число теперь нельзя установить - Буйе, намеревающийся отправиться на воды в Экс-ла-Шапелль, снова внезапно призывается в мецские казармы. Солдаты стоят в боевом порядке, с заряженными ружьями, офицеры находятся тут же по принуждению солдат, и все в один голос настойчиво требуют уплаты задерживаемого жалованья. Раскаявшийся Пикардийский полк, как мы видим, провинился вновь: обширная площадь полна вооруженными мятежниками. Храбрый Буйе подходит к ближайшему полку, открывает свой привыкший к командам рот, чтобы произнести речь, но встречает только негодующие крики, жалобы и требования стольких-то причитающихся по закону тысяч ливров. Момент критический: в Меце стоит около десяти тысяч солдат, и всеми ими овладел, по-видимому, один дух. Буйе тверд, как алмаз, но что ему делать? Немецкий Зальмский полк, кажется, настроен лучше; тем не менее и Зальмский полк тоже, наверное, слышал о заповеди "не укради", и он тоже знает, что деньги - это деньги. Буйе доверчиво направляется к Зальмскому полку, говорит что-то о доверии, но и здесь ему отвечают требованием сорока четырех тысяч ливров и нескольких су. Крик становится все громче и громче по мере того, как неудовольствие полка возрастает, и, когда в ответ на него не следует не только уплаты, но и обещания уплаты, крик заканчивается тем, что все одновременно вскидывают ружья на плечо и Зальмский полк решительным маршем отправляется на соседнюю улицу, к дому своего полковника, чтобы захватить полковое знамя и Денежный ящик. Зальмцы поступают так в твердой уверенности, что meum не есть tuum и что прекрасные речи не то же, что сорок четыре тысячи ливров и несколько су. Удержать их невозможно. Зальмцы идут военным маршем, быстро преодолевая расстояние. Буйе и офицеры обнажают сабли и должны идти удвоенным pas de charge, попросту бежать, чтобы опередить солдат; они становятся у внешней лестницы со всей твердостью и презрением к смерти, на которые только способны, в то время как зальмцы грозно надвигаются, шеренга за шеренгой; можно себе представить, в каком они настроении, хотя, по счастью, оно не перешло еще в жажду крови. Буйе стоит, с мрачным спокойствием ожидая конца, уверенный по крайней мере в одном человеке: в самом себе. Все, что может сделать самый бесстрашный из людей и генералов, сделано. Хотя пикеты загораживают улицу с обоих концов и смерть стоит у Буйе перед глазами, ему удается, однако, отправить гонца в драгунский полк с приказом выступить на помощь; драгунские офицеры садятся на коней, но солдаты отказываются идти; отсюда ему не придет спасение. Улица, как мы говорили, забаррикадирована, отрезана от всего мира; над ней лишь равнодушный свод небес, да кое-где, быть может, выглядывает из окна боязливый домовладелец, молясь за Буйе, тогда как многочисленная толпа черни на мостовой молится за успех зальмцев. Так стоят обе партии, подобно телегам, запертым fi узком переулке, или схватившимся в смертельной борьбе борцам! Целых два часа стоят они 6 таком положении. В руке Буйе сверкает сабля; брови его сдвинуты в непоколебимой решимости. Так проходят два часа по мецским часам. Зальмцы стоят в мрачном молчании, изредка нарушаемом бряцанием оружия; но они не стреляют. Время от времени чернь побуждает какого-нибудь гренадера прицелиться в генерала, который смотрит спокойно, как вылитый из бронзы, и каждый раз какой-нибудь капрал отстраняет ружье. Стоя в таком необыкновенном положении на этой лестнице в течение двух часов, храбрый Буйе, долго бывший лишь тенью, выступает перед нами из мрака и становится личностью. Впрочем, раз зальмцы не застрелили его в эти первые минуты и сам он остается непоколебим, опасность уменьшается. Мэр, "человек в высшей степени почтенный", с чиновниками муниципалитета в трехцветных шарфах добивается наконец пропуска и просьбами, увещаниями, разъяснениями убеждает зальмцев возвратиться в казармы. На следующий день почтенный мэр ссужает деньги, и офицеры выплачивают половину требуемой суммы наличными деньгами. После этой выплаты зальмцы успокаиваются, и на время все, насколько возможно, утихает8. Сцены, подобные мецской, или приготовления к подобным же демонстрациям происходят повсюду во Франции. Даммартен, с его фуражными веревками и сваленными в кучу кожаными куртками, стоит в Страсбурге, на юго-востоке; в эти же самые дни или, вернее, ночи в Эдэне, на крайнем северо-западе, солдаты Королевского Шампанского полка "с тридцатью зажженными свечами кричат: "Vive la Nation! Au diable les aristocrates! (Да здравствует народ! К черту аристократию!)". "Гарнизон в Биче", как с сожалением констатирует депутат Рюбель, "вышел за город с барабанным боем, разжаловал своих офицеров и затем вернулся в город с саблями наголо"9. Не пора ли верховному Национальному собранию заняться этими делами? Военная Франция находится в ожесточенном, легко воспламеняющемся настроении, которое, подобно дыму, ищет выхода. Это гигантский клубок дымящейся пакли, который, будучи раздуваем сердитым ветром, легко может вспыхнуть ярким пламенем и превратиться в море огня. Все эти обстоятельства, разумеется, повергают конституционалистов-патриотов в глубокую тревогу. Верховное собрание усердно рассуждает на заседаниях, но не решается принять совет Мирабо немедленно распустить армию и потушить пожар, находя, что путь паллиативных мер удобнее. Однако по меньшей мере жалобы на неуплату жалованья должны быть рассмотрены. С этой целью придуман план, много нашумевший в те дни и известный под названием "Декрет 6 августа". Во все полки должны отправиться инспектора и с некоторыми выборными капралами и "умеющими писать солдатами" установить остающиеся недоимки и хищения и покрыть их. Целесообразная мера, если при помощи ее дымящаяся головня будет потушена, а не вспыхнет с новой силой от слишком большого притока воздуха или от искр и трения. Глава четвертая. НЕДОИМКИ В НАНСИ Следует, однако, заметить, что округ, подчиненный Буйе, по-видимому, один из самых воспламеняющихся. Король всегда желал бежать в Мец, к Буйе: оттуда близко до Австрии. Там, более чем где-либо, разъединяемый раздорами народ должен был со страхом или с надеждой и со взаимным раздражением смотреть через границу, в туманное море внешней политики и дипломатии. Еще недавно, когда несколько австрийских полков мирно прошли по одному углу этой местности, все приняли это за вторжение; тотчас же в Стенэ со всех сторон бросились тысяч тридцать национальных гвардейцев с ружьями на плече, чтобы разузнать, в чем дело10. Оказалось, что дело касалось чисто дипломатического вопроса: австрийский император, желая скорее проехать в Бельгию, выговорил себе право сократить немного путь. Итак, едва европейская дипломатия задела на своем темном пути край этих мест, подобно тени пролетающего кондора, и тотчас же с гоготаньем и карканьем взвилась целая тридцатитысячная крылатая стая! К тому же в местном населении, как мы уже сказали, царят раздоры: здесь множество аристократов, и патриотам приходится наблюдать и за ними, и за австрийцами. Ведь мы находимся в Лотарингии; местность эта не так просвещенна, как старая Франция; помнит прежний феодализм, в памяти людей остался даже собственный двор и свой король или, вернее, блеск двора и короля - без связанных с этим тягостей. С другой стороны, Якобинское общество, заседающее в парижской церкви якобинцев, имеете в этих городах дочерей с пронзительными голосами и острыми языками; подумайте же, как уживутся воспоминания о добром короле Станиславе* и о временах императорского феодализма с этим новым, растлевающим евангелием и какой яд раздора выльется вместе с ним! Во всем этом войска - офицеры на одной стороне, солдаты на другой - принимают участие, теперь весьма существенное. Притом же войска здесь гораздо возбужденнее, потому что они более скученны, так как в пограничной провинции их всегда требуется большее число. * Речь идет о Станиславе Понятовском, французском ставленнике на польском престоле. Так обстоят дела в Лотарингии, особенно в столице ее - Нанси. Хорошенький город Нанси, так любимый ушедшими в небытие феодалами, где жил и сиял король Станислав. Город имеет аристократический муниципалитет, но также и филиал Якобинского клуба. В нем около сорока тысяч душ несогласно живущего между собой населения и три больших полка; один из них - швейцарский полк Шатовье, который дорог патриотам с того времени, как он действительно или предположительно отказался стрелять в народ в дни штурма Бастилии. К сожалению, здесь, по-видимому, сосредоточиваются все дурные влияния и, более чем. где-либо, проявляются соперничество и накал страстей. Здесь уже много месяцев люди со все большим ожесточением восстают друг против друга: умытые против неумытых, солдаты-патриоты против аристократов-офицеров, так что длинный уже счет обид продолжает расти. Названные и неназванное обиды, ведь злоба - пунктуальный счетчик: она будет ежедневно заносить что-нибудь под рубрику "разное", все равно, взгляд или тон голоса, мельчайший поступок или упущение, постоянно увеличивая ими общую сумму. Так, например, в прошлом апреле, в дни предварительной федерации, когда национальные гвардейцы и солдаты всюду клялись в братстве и вся Франция вступала в местные союзы, готовясь к торжественному национальному празднику Пик, замечено было, что офицеры в Нанси старались охладить пыл братания: так, они сначала уклонялись от присутствия на федеральном празднике в Нанси, потом пришли в сюртуках, а не в парадной форме, только надев чистые рубашки, а один из них выбрал торжественный момент, когда мимо него проносили развевавшиеся национальные флаги, чтобы без всякой видимой надобности плюнуть11. Правда, все это мелочи, но они повторяются беспрестанно. Аристократический муниципалитет, выдающий себя за конституционный, держится большей частью спокойно, но этого отнюдь нельзя сказать о местном отделении Якобинского клуба, о пяти тысячах взрослых патриотов города, еще менее о пяти тысячах патриоток, о молодых, в эполетах, с бакенбардами или без, дворянах в четвертом поколении, о мрачных швейцарских патриотах из Шатовье, о пылкой пехоте Королевского полка и о горячих кавалеристах Местр-де-Кампа. Обнесенное стенами Нанси со своими прямыми улицами, обширными скверами и постройками времен короля Станислава, так красиво и нарядно расположенное на плодородном берегу Мерты, среди золотистых в эти летние месяцы сбора урожая полей, внутри представляют ад раздоров, беспокойства и возбудимости, близкой к взрыву. Пусть Буйе заглянет сюда. Если всеобщее возбуждение в войсках, которое мы сравнивали с гигантским клубком дымящейся пакли, где-нибудь вспыхнет, то здесь, в Лотарингии и Нанси, бороде его больше всего грозит опасность. Что касается Буйе, то он сильно занят, но только общим наблюдением за всем. Он отправляет своих успокоившихся зальмцев и все другие сколько-нибудь надежные полки из Меца в южные города и деревни, в сельские кантоны, на тихие воды Вика, Марсала и т. п.; здесь много фуража для конницы, уединенных плацев, и наклонность солдат к размышлениям может быть парализована усиленной муштровкой. Зальмцы, как мы говорили, получили лишь половину причитающихся им денег, что, разумеется, было встречено не без ропота. Тем не менее сцена с обнаженной саблей подняла Буйе в глазах солдат: люди и солдаты любят бесстрашие и быструю, непоколебимую решимость, хотя бы им и приходилось самим страдать от нее. И в самом деле, разве это не главное из всех мужских достоинств? Само по себе это качество не значит почти ничего, так как им наделены и низшие животные, ослы, собаки, даже мулы, но в надлежащем соединении оно составляет необходимое основание всего. О Нанси и господствующем там возбуждении главнокомандующий Буйе не знает ничего точно; знает только вообще, что войска в этом городе едва ли не самые худшие по духу 12. Офицеры там теперь, как и раньше, держат все в своих руках и, к несчастью, по-видимому, ведут себя не особенно умно. "Пятьдесят желтых увольнительных", выданных сразу, несомненно, означают наличие затруднений. Но что должны были подумать патриоты о некоторый драчливых фузилерах, которых - действительно или по слухам - подговорили оскорбить клуб гренадер - спокойных, рассудительных гренадер - в их собственной читальне? Оскорблять криками и улюлюканьем, пока и рассудительные гренадеры не выхватят сабли и не произойдут драки и дуэли? Мало того, разве не высылали таких же головорезов (в некоторых случаях это было доказано, в других - предполагалось), то переодетых солдатами, чтобы заводить ссоры с горожанами, то переодетых горожанами, чтобы заводить ссоры с солдатами? Некий Руссьер, опытный фехтовальщик, был пойман на месте, тогда как четыре офицера (вероятно, очень молодые), которые натравливали его, поспешно разбежались! Фехтовальщик Руссьер был приведен на гауптвахту и приговорен к трем месяцам ареста, но товарищи его потребовали для него единогласно "желтую увольнительную" и даже устроили ему целый парад: надели на него бумажный колпак с надписью: "Искариот", вывели за городские ворота и строго приказали исчезнуть навсегда. На все эти подозрения, обвинения, шумные сцены и другие подобного же рода постоянные неприятности офицеры могли смотреть только с презрительным негодованием быть может и выражая его в презрительных словах, а "затем вскоре бежали к австрийцам". Так что когда здесь, как и везде, встал вопрос о задержке жалованья, то разом выяснилось, насколько все обострено. Полк Местр-де-Камп получает, среди громких криков, по три луидора на человека, которые по обыкновению приходится занять у муниципалитета. Швейцарский полк Шатовье требует столько же, но получает взамен девятихвостую кошку (courroies), к которой присоединяется нестерпимый свист женщин и детей. Королевский полк, потеряв надежду после долгого ожидания, захватывает в конце концов полковую кассу и уносит ее в казармы, но на следующий день приносит обратно по тихим, словно вымершим улицам. Всюду беспорядочные шествия и крики, пьянство, ругань, своеволие; военная организация трещит по всем швам, или, как говорят типографщики о наборе, "весь шрифт смешался!"13. Так обстоят дела в Нанси в первых числах августа, стало быть меньше чем через месяц после торжественного праздника Пик. Конечно, конституционному патриотизму в Париже и других местах есть отчего содрогнуться при этих известиях. Военный министр Латур дю Пен, задыхаясь, прибегает в Национальное собрание с письменным извещением, что "все в огне, tout brule, tout presse.) Национальное собрание под впечатлением первой минуты, уступая желанию военного министра, издает декрет, "предписывающий вернуться к повиновению и раскаяться", как будто этим можно чего-то достичь. Журналисты со своей стороны велят во все горло, издавая хриплые крики осуждения или элегического сочувствия. Поднимают голос и сорок восемь секций; в Сент-Антуанском предместье гремит зычный голос пивовара, или, как его называют теперь, полковника Сантера. оказывается, что тем временем солдаты Нанси прислали депутацию из десяти человек, снабженную документами и доказательствами, говорящими совсем другое, чем история о том, что "все в огне". Но бдительный Латур дю Пен велит схватить этих десять депутатов, прежде чем им удается добраться до зала Собрания, и по приказу мэра Байи их сажают в тюрьму! Это было явным нарушением конституции, так как они имели отпуск от своих офицеров. В ответ на это Сент-Антуанское предместье в негодовании и боязни за будущее запирает лавки. Ведь возможно, что Буйе - изменник и продался Австрии, и в этом случае бедные солдаты возмутились именно из патриотизма! Новая депутация, на этот раз депутация от национальных гвардейцев, отправляется из Нанси, чтобы просветить Национальное собрание. Она встречает возвращающихся прежних десять депутатов, которых, сверх ожидания, не повесили, и продолжает свой путь с лучшими надеждами, но также не достигает ничего. Депутации, гонцы от правительства, скачущие ординарцы, тысячеголосые тревожные слухи носятся беспрестанно взад и вперед, распространяя смятение. Наконец, в последних числах августа де Мальсень, выбранный инспектором и снабженный полномочиями, деньгами и "декретом от 6 августа", отправляется на место мятежа. Он должен постараться ликвидировать задолженность в уплате жалованья, восстановить правосудие или по крайней мере подавить возмущение. Глава пятая. ИНСПЕКТОР МАЛЬСЕНЬ Инспектор Мальсень при ближайшем рассмотрении оказывается человеком "геркулесова телосложения" и представляет со своими огромными усами - в то время как роялистские офицеры теперь оставляют верхнюю губу небритой - довольно страшное зрелище; он наделен не только неукротимым мужеством быка, но, к несчастью, и его тупоголовым упорством. В четверг 24 августа 1790 года он открывает сессию в качестве инспектирующего комиссара и принимает, тех самых "выборных капралов и умеющих писать солдат". Он находит, что счета полка Шатовье запутанны, что их надо отложить и сделать справки, начинает горячо говорить, порицать и кончает среди громкого ропота. На следующее утро он возобновляет заседание, но не в городской Ратуше, как советовали осторожные муниципальные советники, а снова в казармах. К несчастью, Шатовье, роптавший всю ночь, не хочет теперь ничего слышать об отсрочке или справках. Мальсень от увещаний переходит к угрозам, но на все ему отвечают неумолкающими криками: "Jugez tout de suite!" (Решайте сейчас!) Мальсень в ярости хочет уйти. Но, оказывается, Шатовье, топчущийся во дворе казарм, поставил у всех ворот часовых, которые на требование комиссара, поддержанное и полковым командиром Дену, отказываются пропустить его; он слышит только: "jugez tout de suite". Вот узел, который надо распутать! Мальсень, храбрый, как бык, обнажает саблю и хочет пробиться к выходу. Происходит свалка. Сабля Мальсеня ломается, он выхватывает саблю у командира Дену, ранит часового и пробивается сквозь ворота, так как его не решаются убить. Солдаты Шатовье в беспорядке преследуют его; какое зрелище для жителей Нанси! Мальсень идет быстрым шагом, однако не переходит на бег, оборачивается время от времени с угрозами и взмахами саблей и так достигает невредимым дома Дену. Возбужденные солдаты осаждают этот дом, но пока не входят, так как их не пропускает группа офицеров, стоящих на лестнице. Мальсень, возбужденный, но необескураженный, обходными путями под прикрытием национальных гвардейцев возвращается в городскую Ратушу. Оттуда на следующее утро он издает новые приказы, новые проекты соглашения с Шатовье, но ни одного из них солдаты не желают принимать; наконец среди страшного шума он издает приказ полку Шатовье выступить на следующее утро и перейти на стоянку в Саррлуи. Солдаты наотрез отказываются повиноваться. Мальсень составляет об этом отказе "акт" - нотариальный протест по всей форме, если б только он мог помочь ему! Наступает конец четверга, а с ним и конец инспекторства Мальсеня, продолжавшегося около пятидесяти часов. Но за эти пятьдесят часов он, к несчастью, завел дело довольно далеко. Местр-де-Камп и Королевский полк еще колеблются в нерешимости, но солдаты Шатовье, как мы видим, потеряли всякое самообладание. Ночью адъютант Лафайета, находящийся здесь для подобных случаев, посылает во все стороны экстренных гонцов, чтобы призвать национальных гвардейцев. Сон деревни нарушается топотом копыт, громкими стуками в двери; всюду конституционалистам-патриотам приходится облачаться в военные доспехи и отправляться в Нанси. И вот наш Геркулес-инспектор сидит весь четверг среди объятых страхом муниципальных советников, в центре шумного смятения; сидит весь четверг, пятницу и до полудня субботы. Полк Шатовье, несмотря на нотариальный протест, не желает двинуться ни на шаг. Около четырех тысяч национальных гвардейцев приходят поодиночке или отрядами, не зная о том, чего от них ожидают; еще менее известно, чего можно ждать от них самих. Все полно неизвестности, возбуждения и подозрений: ходят слухи, что Буйе, начавший подвигаться к сельским стоянкам, дальше на восток, просто роялистский