заговорщик, что Шатовье и патриоты проданы Австрии и что Мальсень, вероятно, какой-нибудь австрийский агент. Настроение полков Местр-де-Камп и Королевского становится все более и более тревожным; полк Шатовье и не думает уходить; солдаты его в страстном возбуждении "провозят по улицам развевающиеся на двух телегах красные флаги", а на следующее утро отвечают своим офицерам: "Уплатите нам жалованье, и мы пойдем с вами хоть на край света!" При таких обстоятельствах Мальсеню около полудня в субботу приходит в голову, что недурно было бы осмотреть городские стены, - он садится на лошадь и едет в сопровождении трех всадников. У городских ворот он приказывает двоим из них дожидаться его возвращения, а с третьим, надежным человеком, скачет в Люневиль, где стоит один карабинерский, еще не. взбунтовавшийся полк. Оба оставшихся кавалериста вскоре начинают беспокоиться, догадываются, в чем дело, и поднимают тревогу. Около сотни солдат из полка Местр-де-Камп с величайшей поспешностью, словно они уже проданы Австрии, седлают лошадей и скачут, сбившись в кучу, в погоню за своим инспектором. И они, и он несутся карьером с шумом и звоном по долине реки Мерты в направлении Люневиля и полуденного солнца, к изумлению страны и почти к своему собственному. Какая гонка! Точно погоня за Актеоном*, но на этот раз Актеон-Мальсень, по счастью, уходит. К оружию, люневильские карабинеры! Накажите бунтовщиков, оскорбляющих вашего генерала и ваш гарнизон, а главное, стреляйте скорее, чтобы вы еще не успели сговориться и не отказались стрелять! И карабинеры стреляют поспешно, целясь в первых солдат Местр-де-Кампа, которые вскрикивают при виде огня и, как безумные, несутся во весь опор обратно в Нанси. Все в паническом страхе и ярости: они, несомненно, проданы Австрии по стольку-то за каждый полк, приводятся даже точные суммы, а предатель Мальсень бежал! Помогите, небо и земля, помогите, неумытые патриоты, ведь вы так же проданы, как и мы! * Актеон (греч.) - (охотник, сын Аристея и Автоной. Охотясь, Актеон увидел купающуюся Артемиду; разгневанная богиня превратила Актеона в оленя, и его растерзали собственные собаки. Раздраженный Королевский полк заряжает ружья, весь Местр-де-Камп седлает лошадей; командир Дену схвачен и брошен в тюрьму в холщовой рубахе (sarreau de toile); Шатовье разбивает магазины и раздает "три тысячи ружей" патриотам из народа - Австрия получит теплую встречу. Увы, несчастные охотничьи собаки упустили, как мы сказали, своего охотника и теперь бегают с визгом и воем, как бешеные, не зная, по какому следу бежать! И вот они выступают ночью шумным походом, с остановкой на высотах Фленваля, откуда можно видеть освещенный Люневиль. Затем в четыре часа происходят долгие переговоры, после чего устанавливается наконец соглашение; карабинеры уступают, и Мальсень выдается при взаимных извинениях. После нескольких часов неразберихи удается тронуться в путь. Так как день свободный, воскресный, то люневильцы все выходят посмотреть на это возвращение домой взбунтовавшегося полка с его пленником. Ряды солдат проходят; люневильцы смотрят. Вдруг на первом же повороте улицы наш храбрый инспектор во весь опор бросается в сторону и ускользает невредимым под звон сабель и треск ружей; одна пуля засела только в его кожаной куртке. Вот так Геркулес! Но бегство это бесполезно. Карабинеры, к которым он возвращается после долгой скачки, совершив большой круг, "стоят у ночных сторожевых огней", совещаясь об Австрии, об изменниках, о ярости солдат Местр-де-Кампа. Словом, следующая картина представляет нам храброго Мальсеня едущим в понедельник в открытом экипаже по улицам Нанси, под обнаженной саблей стоящего позади него солдата, среди толпы "разъяренных женщин", рядов национальных гвардейцев и настоящего вавилонского столпотворения. Его везут в тюрьму, где он составит компанию командиру Дену! Вот на какую квартиру попадает в заключение инспектор Мальсень14. Поистине, пора приехать генералу Буйе. Все окрестные местечки, напуганные сторожевыми огнями, освещенными городами, постоянными перемещениями людей, не спят уже несколько ночей подряд. Нанси, с его ненадежными национальными гвардейцами, с розданными ружьями, бунтующими солдатами, мрачной паникой и пылающей яростью, представляет собой уже не город, а Бедлам. Глава шестая. БУЙЕ В НАНСИ Поторопись с помощью, храбрый Буйе; если помощь придет нескоро, то все действительно "загорится", и неизвестно, до каких пределов может распространиться пожар! Многое в эти часы зависит от Буйе; успех его или неудача направят ход всего будущего в ту или другую сторону. Если, например, он будет медлить в нерешимости и не приедет или приедет и ничего не достигнет, то вся французская армия будет объята мятежом; национальные гвардейцы примкнут кто туда, кто сюда; роялизм обнажит рапиру, санкюлоты схватятся за пики, а дух якобинства, еще юный и опоясанный лучами солнца, разом созреет и опояшется кольцом адского огня: бывает ведь, что у людей за одну ночь смертельного кризиса головы седеют! Храбрый Буйе, по-прежнему непоколебимый, быстро приближается, но, к сожалению, с востока, запада и севера он получает лишь "ничтожные подкрепления"; и вот во вторник утром, в последний день августа, он уже стоит, в полном вооружении, хотя все еще с незначительными силами, у деревни Фруард, в нескольких милях от Нанси. Есть ли во всем мире в это утро вторника другой сын Адама, который имел бы перед собой более трудную задачу, чем Буйе? Перед ним волнующееся, легко воспламеняющееся море сомнений и опасностей, а он уверен только в одном: в своей собственной решимости. Правда, это одно стоит многого. Он твердо и мужественно идет навстречу опасности. "Подчинение или беспощадный бой и истребление; двадцать четыре часа на размышление" - таково содержание его воззвания, посланного накануне в тридцати экземплярах в Нанси. Как оказывается, все они были перехвачены и не дошли до места15. Тем не менее в половине двенадцатого утра является к нему во Фруард депутация от мятежных полков и муниципалитета Нанси, как будто с ответом на его воззвание, на самом же деле чтобы узнать, что остается делать. Буйе принимает эту депутацию "на широком, открытом дворе, прилегающем к его квартире", в присутствии умиротворенного Зальмского полка и других, пока еще хорошо настроенных полков. Мятежники высказываются с решимостью, которую Буйе находит дерзкой; по счастью для него, такого же мнения и зальмцы. Забыв мецскую лестницу и саблю, они требуют, чтобы негодяи были тотчас же "повешены". Буйе сдерживает их, но отвечает, что для взбунтовавшихся солдат существует только один путь - с искренним раскаянием освободить господ Дену и Мальсеня, приготовиться немедленно к выступлению, куда он прикажет, и "подчиниться и раскаяться", согласно постановлению Национального собрания и требованию, предъявленному им вчера в тридцати отпечатанных плакатах. Таковы условия Буйе, непреложные, как веление судьбы. Так как депутаты бунтовщиков, по-видимому, не принимают этих условий, то для них лучше всего исчезнуть с этого места, и даже сделать это поскорее, потому что и Буйе через несколько минут скажет только: "Вперед!" Депутаты от мятежников исчезают довольно быстро депутаты же от муниципалитета, в чрезмерном страхе за свои особы, предпочитают остаться при Буйе. Хотя храбрый Буйе твердо идет навстречу опасности, он отлично сознает свое положение: он понимает, что в Нанси, с возмутившимися солдатами, ненадежными национальными гвардейцами и столькими розданными ружьями, бушует и неистовствует около десяти тысяч способных сражаться человек, в то время как сам он едва располагает третью этого числа, да и эта треть также состоит из ненадежных национальных гвардейцев и только что усмиренных полков, которые в настоящую минуту, правда, полны ярости и готовности выступить, но в следующую минуту эта ярость и крики могут принять совершенно другой, роковой оборот. Стоя сам на вершине бурной волны, Буйе должен успокаивать другие разбушевавшиеся волны. Ему остается только "отдаться в руки Фортуны", которая, говорят, благосклонна к храбрецам. В половине первого, после того как депутаты от мятежников уже исчезли, наши барабаны бьют: мы выступаем в Нанси! Пусть город Нанси хорошенько поразмыслит, потому что Буйе уже все обдумал и решился. Впрочем, может ли рассуждать теперь Нанси? Это уже не город, а Бедлам. Озлобленный Шатовье решил защищаться до самой смерти: он заставляет муниципалитет барабанным боем собрать всех граждан, знакомых с артиллерийским делом, к пушкам. С другой стороны, возбужденный Королевский полк выстроился в своих казармах; он в отчаянии, услышав о настроении в Зальмском полку, и в страхе тысячи голосов кричат: "La loi, la loi!" (Закон, закон!) Полк Местр-де-Камп неистовствует, колеблясь между страхом и злобой, а национальные гвардейцы только озираются вокруг, не зная, что предпринять. Совсем безумный город! Сколько голов, столько и планов, все приказывают, никто не повинуется; все в тревоге, кроме мертвых, мирно спящих под землей, закончив бороться. Буйе держит свое слово; "в половине третьего" разведчики доносят, что он уже всего в полумиле от городских ворот, идет в боевом порядке, громыхая орудиями и амуницией и дыша лишь разрушением. Навстречу ему выходит новая депутация от мятежников, муниципалитета и офицеров с убедительной просьбой повременить еще час. Буйе соглашается ждать час. Но когда по истечении его вопреки обещанию ни Дену, ни Мальсень не появляются, он велит бить в барабаны и снова двигается вперед. Около четырех часов объятые страхом жители могут видеть его лицом к лицу. Пушки его громыхают на лафетах, авангард его в тридцати шагах от ворот Станислава. Он подвигается неудержимо, как планета, проходящая назначенный ей путь в определенное законом природы время. Что же дальше? Чу! взвивается мирный флаг, и раздается сигнал к сдаче; Буйе умоляют остановиться: Мальсень и Дену уже на улице, идут сюда, солдаты раскаялись, готовы подчиниться и выступить из города. Железное лицо Буйе не изменяется ни на йоту, но он приказывает остановиться; более радостной минуты он никогда не переживал. О радость из радостей! Мальсень и Дену действительно проходят под эскортом национальных гвардейцев по улицам, обезумевшим от слухов о предательстве Австрии и тому подобном. Они здороваются с Буйе, оба совершенно невредимые. Он отходит в сторону с ними и с отцами города, уже ранее приказав, в каком направлении и через какие ворота должны выйти бунтовавшие войска. Этот разговор с двумя генералами и с городскими властями был весьма безобиден; тем не менее можно было бы желать, чтобы Буйе отложил его и не отходил в сторону. Не лучше ли было бы на глазах таких бушующих, мятущихся, легко воспламеняющихся масс, при едкой азотной кислоте, с одной стороны, и сернистом дыме с пламенем - с другой, - не лучше ли было бы встать между ними и держать их врозь, пока место не очистится? Много отставших из Шатовье и других полков не вышли со своими главными отрядами, выступающими через назначенные ворота и останавливающимися на открытом лугу. Национальные гвардейцы находятся в состоянии почти отчаянной нерешительности; вооруженная и невооруженная чернь бунтует на улице, явно охваченная помешательством, и вопит об измене, о продаже австрийцам, о продаже аристократам. Посредине толпы стоят заряженные пушки с горячими фитилями, а авангард Буйе находится всего в тридцати шагах от ворот. Эта безумная, охваченная слепой яростью, легко воспламеняющаяся масса, которая колышется, как дым, не повинуется никаким приказаниям, не хочет отворять ворот, говорит, что скорее откроет жерла своих пушек! "Не стреляйте, друзья, или стреляйте через мое тело!" - кричит юный герой Дезиль, капитан Королевского полка, обхватив руками смертоносное орудие и не выпуская его. Швейцарцы Шатовье соединенными усилиями с угрозами и проклятиями оттаскивают юношу прочь; однако он, не оробев, среди нового взрыва проклятий садится на запальное отверстие. Шум и крики возрастают, но, увы, среди шума раздается треск сначала одного, потом трех ружейных выстрелов, и пули, пронизав тело молодого героя, повергают его в прах. В эту же минуту неистовой ярости кто-то прикладывает горящий фитиль к запалу - и громоподобная отрыжка картечью взрывает на воздух около пятидесяти человек из авангарда Буйе. Фатально! Блеск первого ружейного выстрела вызвал пушечный выстрел и зажег факел смерти; теперь все превратилось в раскаленное безумие, в адский пожар. С демонической яростью авангард Буйе устремляется в ворота Станислава, сметает мятежников огненной метлой, загоняет их в объятия смерти или на чердаки и в погреба, откуда они снова открывают огонь. Вышедшие из города полки, остановившиеся на лугу, слышат это и устремляются обратно сквозь ближайшие городские ворота; Буйе скачет за ними, как безумный, но никто его не слушает - началась в Нанси, как в царстве смерти Нибелунгов, "великая и жестокая бойня". Ужас! Такие сцены горестного, бесцельного безумия небесный гнев лишь редко допускает среди людей! Из погребов и чердаков, со всех улиц, углов и перекрестков Шатовье и патриоты поддерживают убийственный огонь против такого же убийственного неантипатриотического огня. Синий капитан национальных гвардейцев, сражающийся, сам не зная за кого, и пронизанный пулями, требует, чтобы его положили умирать на знамя; одна патриотка (имя ее неизвестно, сохранилась только память о ее поступке) кричит солдатам Шатовье, чтобы они не стреляли из второй пушки, и даже выливает в нее ведро воды, когда крик ее остается без внимания16. Ты должен драться, ты не должен драться, и с кем тебе драться? Если бы шум мог разбудить древних мертвецов, то Карл Смелый Бургундский должен был бы встать из своей Ротонды; ни разу с того дня, как он в яростном бою сошел в могилу, потеряв жизнь и алмаз, в этом городе не было слышно такого шума. Три тысячи человек, по подсчетам некоторых, лежат изуродованные, окровавленные, половина солдат Шатовье расстреляна без всякого полевого суда. Кавалерия Местр-де-Кампа и неприятельская немного смогут сделать. Королевский полк убедили остаться в казармах, и он стоит там в трепетном ожидании. Буйе, вооруженный ужасами закона и покровительствуемый Фортуной, в конце концов торжествует. В течение двух смертоносных часов он неустрашимо, хотя и с потерей сорока офицеров и пятисот солдат, пробился к большой городской площади: рассеянные остатки Шатовье ищут прикрытия. Королевский полк, столь легко воспламенявшийся прежде, но, увы, сейчас уже остывший, предлагает сложить оружие и "выступить в четверть часа". Эти бедняки остыли даже настолько, что просят дать им "эскорт", который и получают, хотя их несколько тысяч человек и у каждого из них по тридцать патронов. Еще не село солнце, как среди потоков крови заключается мир, который мог бы быть достигнут и без кровопролития. Бунтовавшие полки уходят, подавленные, по трем дорогам, а город Нанси оглашается воплями женщин и мужчин, оплакивающих своих убитых, которые не проснутся более; улицы пусты, по Ним проходят только патрули победителей. Таким образом, Фортуна, благосклонная к храбрым, вытащила Буйе из этой страшной опасности, как он сам говорит, "за волосы". Неустрашимый, железный человек этот Буйе; если бы на месте старика Брольи в дни штурма Бастилии стоял он, то все могло бы быть иначе! Он подавил мятеж и беспримерную гражданскую войну. Правда, не без жертв, как мы видели, однако ценой, которую он и конституционный патриотизм считают дешевой. Что касается лично его, то, побуждаемый впоследствии возражениями, он хладнокровно заявил, что подавил восстание17 скорее против своего убеждения, только из чувства воинского долга, так как теперь единственная надежда заключается в. гражданской войне. Мы говорим, побуждаемый позднейшими возражениями! Правда, гражданская война - это хаос, однако во всяком жизненном хаосе зарождается новый порядок, и странно предполагать, что изо всех новых систем, которые могут породить хаос и которые могут возникнуть из возможностей, окружающих человека во Вселенной, Людовик XVI с двухпалатной монархией представляет именно ту систему, которая должна была создаться. Это все равно что задаться выкинуть кости пятьсот раз подряд с четным числом очков, сказав себе, что всякая выпавшая кость с нечетным числом очков будет роковой - для Буйе. Возблагодари лучше Фортуну и небо, бесстрашный Буйе, и не обращай внимания на нападки. Гражданская война, которая разлилась в это время пожаром по всей Франции, могла бы привести к тому или иному результату, но тушить пожар, где и как возможно, всегда является обязанностью человека и командира. Представьте себе, что должно было происходить в волнующемся и разделившемся на партии Париже, когда ординарцы во весь карьер прибывали туда один за другим с такими тревожными известиями! Велика была радость, но глубоко было и негодование. Верховное Национальное собрание подавляющим большинством постановляет выразить Буйе горячую благодарность; то же самое выражают собственноручное письмо короля и голоса всех приверженцев монархии и конституции. На Марсовом поле служится торжественная всенародная панихида по павшим в Нанси защитникам закона; на панихиде присутствуют Байи, Лафайет и национальные гвардейцы, за исключением немногих протестующих. Богослужение совершается с помпой и торжественными церемониями, с епископами в трехцветных перевязях; на Алтаре Отечества курятся кассолетки с благовонной смолой; обширное Марсово поле кругом увешано черным сукном. Марат полагает, что лучше было бы в такое трудное время истратить эти деньги вместо траура на хлеб и раздать его живым голодным патриотам18. С другой стороны, живые патриоты и Сент-Антуанское предместье, как мы видели, с шумом закрывшие уже раз свои лавки, собираются сейчас "в количестве сорока тысяч" и с громкими криками требуют под самыми окнами выражающего благодарность Национального собрания отмщения за убитых братьев, суда над Буйе и немедленной отставки военного министра Латур дю Пена. Слыша и видя все происходящее, если не военный министр Латур, то "обожаемый министр" Неккер признает за лучшее проворно, почти тайком, удалиться "для восстановления здоровья" в свою родную Швейцарию; но эта поездка не похожа на предыдущую; счастье, что он доехал живым! Пятнадцать месяцев назад мы видели его въезжающим с конным эскортом, при звуках труб и рожков, а теперь, когда он уезжает без эскорта, без музыки, народ и муниципалитет в Арси-на-Обе задерживают его как беглеца с явным желанием убить его как изменника. Но запрошенное по этому поводу Национальное собрание дает ему свободный пропуск как, совершенному ничтожеству. Вот из каких "гонимых случаем щенок" состоит презренный мир для тех, кто живет в глиняных домах! Особенно в жарких странах и в жаркие. времена самые гордые из построенных нами дворцов взлетают на воздух, как песчаные дворцы Сахары, крутятся столбами в вихре и погребают нас под своим песком! Несмотря на сорок тысяч. Национальное собрание настаивает на своих благодарностях, а роялист Латур Дю Пен остается министром. Сорок тысяч собираются на следующий день с обычным шумом и направляются к дому Латура; однако, увидев на ступенях портика пушки с зажженными фитилями, они вынуждены повернуть вспять и переварить свое недовольство или претворить его в кровь. Тем временем в Лотарингии над раздававшими ружья зачинщиками из полков Местр-де-Камп и Королевского назначается суд; но их так и не будут судить. Скорее решается судьба Шатовье. По швейцарским законам этот полк предается немедленно военному суду из собственных офицеров. Военный суд, со всей краткостью (в несколько часов), вешает двадцать трех солдат на высоких виселицах; отправляет около шестидесяти в кандалах на галеры и таким образом, по-видимому, кончает это дело. Повешенные исчезают навеки с лица земли, но закованные в кандалы на галерах воскреснут с триумфом. Воскреснут закованные герои и даже закованные мошенники или полумошенники! Шотландец Джон Нокс, один из всемирно известных героев, тоже, как известно, некогда сидел в мрачном молчании на веслах на французской галере "в водах Ларье", как он говорил, и даже выбросил за борт образ Девы Марии - вместо того, чтоб поцеловать его, - как "раскрашенную доску" или деревянную куклу, которая, разумеется, поплыла19. Итак, каторжники Шатовье, запаситесь терпением и не теряйте надежды! А в Нанси аристократия торжествует. Буйе покинул город на другой день, и аристократический муниципалитет, у которого руки развязаны, теперь так же жесток, как раньше был труслив. Местное отделение Якобинского клуба, как первоисточник всего зла, позорно задавлено; тюрьмы переполнены, осиротевшие, поверженные патриоты ропщут негромко, но негодование их глубоко. Здесь и в соседних городах многие носят в петлицах "расплющенные пули", подобранные на улицах Нанси; пули сплющились, неся смерть патриотам, и люди носят их как вечное напоминание об отмщении. Дезертиры из бунтовщиков бродят по лесам и вынуждены просить милостыню, так как в полк им нельзя вернуться. Всюду царят разложение, взаимное озлобление, уныние и отчаяние, пока не прибывают национальные комиссары с кротким пламенем конституционализма в сердцах; они ласково поднимают поверженных, ласково спускают слишком высоко взобравшихся, восстанавливают отделение Якобинского клуба, призывают обратно дезертировавших мятежников, разумно стараются все постепенно сгладить и внести умиротворение. Таким кротким, постепенным умиротворением, с одной стороны, и торжественной панихидой, кассолетками, военными судами и благодарностями нации - с другой, сделано все, что можно было сделать официально. Сплющенная пуля выпадает из петлицы, а черная земля, насколько возможно, опять зазеленеет. Таково "дело Нанси", называемое некоторыми "резней в Нанси". Собственно говоря, это неприглядная оборотная сторона трижды славного праздника Пик, лицевая сторона которого представляет зрелище, достойное богов. Лицевая и оборотная стороны всегда близки друг к другу; одна была в июле, другая - в августе! Театры Лондона ставят с блеском сцены этой "Федерации французского народа", переделанной в драму; "Дело Нанси", правда не игранное ни в каком театре, в течение многих месяцев разыгрывалось и даже жило как призрак в головах всех французов. Ведь вести о нем разносятся по всей Франции, пробуждая в городах и деревнях, в клубах и обеденных залах, до самых дальних окраин, какой-нибудь мимический рефлекс или повторение всего дела в фантазии, заканчивающееся всегда гневным утверждением или отрицанием: это было правильно, это было неправильно. Из-за этого возникали споры, дуэли, ожесточение, праздная болтовня, которые повели к ускорению, расширению и усилению ожидающих нас в будущем взрывов. Между тем той или иной ценой мятеж, как мы видели, усмирен. Французская армия не разразилась всеобщим единовременным безумием, не была распущена, уничтожена и снова сформирована. Она должна была умирать медленной смертью, годами, дюйм за дюймом, умирать от частичных возмущений, как бунт брестских матросов и т. п., не распространившийся дальше; от неудовольствия и недисциплинированности солдат; от еще большего неудовольствия роялистских усатых офицеров, одиночками или группами переправлявшихся за Рейн20. Болезненное неудовольствие, болезненное отвращение с обеих сторон убивали армию, неспособную к исполнению долга, и в заключение, после долгих страданий, она умерла, но, подобно фениксу, возродилась окрепшей и становилась все сильнее и сильнее. Так вот какова была задача, совершение которой рок возложил на храброго Буйе. Теперь он может снова отойти на задний план, усердно заниматься обучением войск в Меце или за городом, вести полную тайн дипломатию, ковать планы за планами и парить, как невидимая бледная тень, последняя надежда королевской власти.  * Книга III. ТЮИЛЬРИ *  Глава первая. ЭПИМЕНИДЫ* Вполне справедливо утверждение, что в этом мире нет ничего мертвого, и то, что мы называем мертвым, лишь изменилось, и силы его работают в обратном порядке! "И в листе, гниющем на сыром ветру, заключены силы, - сказал кто-то, - иначе, как мог бы он гнить?" Весь наш мир представляет не что иное, как бесконечный комплекс сил, от силы тяготения до мысли и воли; свобода человека окружена необходимостью природы, и во всем этом ничто не засыпает ни на мгновение, но все вечно бодрствует и действует. Мы никогда не найдем ничего обособленного, бездеятельного, где бы мы его ни искали, начиная от медленно разрушающихся со дня сотворения мира гранитных утесов до плывущего облака, до живого человека и даже до действия и высказанного человеческого слова. Произнесенное слово летит непреложно дальше, но еще более того - произведенное действие. "Сами боги, - поет Пиндар**, - не могут уничтожить содеянного". Нет, то, что сделано, сделано навеки, брошено в бесконечность времени и должно, видимое или скрытое от наших глаз, действовать в нем, должно расти как новый, несокрушимый элемент в бесконечности вещей. В самом деле, что же представляет собой эта бесконечность вещей, которую мы называем Вселенной, как не действие, не совокупность действий и поступков? Никакое счетное искусство не может разнести по таблицам и подсчитать эти данные, но общая сумма их ясно написана на всем, что делалось, делается и будет делаться. Поймите хорошенько: все, что вы перед собой видите, есть действие, продукт и выражение примененной силы; совокупность вещей - не что иное, как бесконечное спряжение глагола "делать". Безбрежный океан, источник силы, способности действовать, широкий, как Беспредельность, глубокий, как Вечность, прекрасный и в то же время страшный, недоступный пониманию океан, в котором сила в тысячах течений гармонически волнуется, перекатывается и кружится, - вот то, что люди называют Существованием и Вселенной; это тысячецветная огненная картина, которая по тому, как она отражается в нашем жалком мозгу и сердце, является одновременно и покровом и откровением Единого Неназываемого, обитающего в неприступном свете! Далеко по ту сторону Млечного Пути, еще до начала дней, волнуется и вращается она вокруг тебя; даже сам ты - часть ее на том месте пространства, где ты стоишь, и в ту минуту, которую указывают твои часы. * Эпименид (греч.) - критский царь, прорицатель в поэт (VII в. до н. э.). Позднейшие предания рассказывают о необычайно долгом сне Эпименида в зачарованной пещере, в которой он проспал 57 лет. По мифам, Эпименид прожил от 157 до 299 лет. ** Пиндар (ок. 518-442 или 438 гг. до н. э.) - Древнегреческий поэт-лирик. Или независимо от всякой трансцендентальной философии разве это не простая истина, почерпнутая из чувственных восприятий, которую может понять даже самый неискушенный ум, что все человеческие дела без исключения находятся в постоянном движении, действии и противодействии, что все они постоянно стремятся, фаза за фазой и согласно неизменным законам, к предсказанным целям? Как часто нам приходится повторять и все же мы никак не можем хорошенько усвоить себе то, что семя, посеянное нами, взойдет. За цветущим летом приходит осень увядания, и так устроено по отношению не к одним только посевам, а ко всем делам, начинаниям, философским и социальным системам, французским революциям, короче, по отношению ко всему, над чем действует человек в этом низменном мире. Начало заключает в себе конец и все, что ведет к нему, подобно тому как в желуде заключен дуб и его судьбы. Это материал для серьезных размышлений, но, к несчастью, а также и к счастью, мы задумываемся над этим не особенно часто! Ты можешь начать: начало там, где ты есть, и дано тебе; но где и для кого какой будет конец? Все растет, ищет и испытывает свою судьбу; подумайте, сколь многое растет, подобно деревьям, независимо от того, думаем ли мы об этом или нет. Так что когда Эпименид, ваш сонливый Петер Клаус, названный впоследствии Рипом ван Винклем*, вновь просыпается, то находит мир изменившимся. За время его семилетнего сна изменилось очень многое! Все, что вне нас, изменится незаметно для нас самих, и многое даже из того, что внутри нас. Истина, бывшая вчера беспокойной проблемой, сегодня превращается в "убеждение, страстно требующее выражения, а назавтра противоречие поднимет его до безумного фанатизма, или же препятствия низведут его до болезненной инертности; так оно погружается в безмолвие удовлетворения или покорности. Для человека и для вещи сегодняшний день не то же, что вчерашний. Вчера были клятвы любви, сегодня - проклятия ненависти, и это происходит не умышленно, о нет, но этого не могло не быть. Разве лучезарная улыбка юности захотела бы добровольно потускнеть во мраке старости? Ужасно то, что мы, сыны Времени, созданные и сотканные из Времени, стоим окутанные и погруженные в тайну Времени; и над нами, надо всем, что мы имеем, видим или делаем, написано: "Не останавливайся, не отдыхай, вперед, к твоей судьбе!" * Герой одноименного рассказа американского писателя Вашингтона Ирвинга (1783-1859), отведавший чудодейственный напиток и проспавший после этого двадцать лет. Но во времена революции, отличающиеся от обыкновенных времен главным образом своей быстротой, ваш сказочный семилетний соня мог бы проснуться гораздо раньше; ему не нужно было проспать ни сто, ни семь лет, ни даже семь месяцев, чтобы, проснувшись, увидеть чудеса. Представим себе, например, что какой-нибудь новый Петер Клаус, утомленный празднеством Федерации, решил после благословения Талейрана, что теперь все находится в безопасности, и прилег заснуть под деревянным навесом Алтаря Отечества и что проспал он не двадцать один год, а всего один год и один день. Далекая канонада в Нанси не мешает ему, не мешают ни черное сукно, ни пение реквиемов, ни пушечные залпы в честь мертвецов, ни сковородки с курением, ни шумная толпа над его головой - ничто не нарушает его сна. Он спит круглый год, от 14 июля 1790 до 17 июля 1791 г.; но в этот последний день никакой Клаус, никакой сонный Эпименид, никто, кроме разве Смерти, не мог бы спать - и наш необыкновенный Петер Клаус просыпается. Но что ты видишь, Петер! Небо и земля по-прежнему сияют улыбкой веселого июля, и Марсово поле кишит людьми, но знаки ликования сменились безумным воплем страха я мщения; вместо благословения Талейрана или каких-либо иных благословений слышны лишь брань, проклятия и визгливый плач пушечные салюты превратились в залпы, вместо качающихся кассолеток и развевающихся флагов восьмидесяти трех департаментов видно лишь кровавое красное знамя (drapeau rouge). Глупый Клаус! Одно заключалось в другом, одно было другим минус время, точно так же как разрывающий скалы уксус Ганнибала заключался в сладком молодом вине. Федерация была сладким вином в прошлом году, и эта разлагающая кислота мятежа - то же самое вещество, ставшее только старше на определенное количество дней. Теперь нет уже никакого сказочного спящего Клауса или Эпименида; однако разве любой человек при надлежащем легкомыслии и близорукости не мог бы совершить то же самое чудо естественным путем - мы имеем в виду совершить с открытыми глазами? У него есть глаза, но он видит только то, что у него под носом. С живыми, сверкающими глазами, как будто он не просто видит, а видит все насквозь, он хвастливо и суетливо движется в кругу своих официальных обязанностей, не помышляя, что это еще не весь мир; ведь в самом деле разве там, где кончается наш кругозор, не начинается пустота, не обнаруживается конец мира - для нас? Поэтому наш блестящий, усердный официал (назовем его, для примера, Лафайетом) внезапно, через год и день, испуганный грохотом страшной пальбы картечью, смотрит не менее изумленно, чем смотрел бы Петер Клаус. Такое естественное чудо может совершиться не с одним Лафайетом, не только с большинством других официальных и неофициальных лиц, но и со всем французским народом; все время от времени вскакивают, как проснувшиеся семилетние сони, дивясь шуму, который сами же они производят. Что за странная вещь свобода, заключенная в необходимость; какой странный сомнамбулизм сознательного и бессознательного, добровольного и принудительного представляет собой человеческая жизнь! Если где-нибудь на свете изумлялись тому, что клятва федератов превратилась в картечные выстрелы, то, наверное, французы, прежде каявшиеся, потом стрелявшие, изумлялись больше всех. Увы, столкновения были неизбежны. Торжественный праздник Пик с сиянием братской любви, какой не видано было со времени Золотого Века, не изменил ничего. Палящий жар в сердцах двадцати пяти миллионов не охладился благодаря ему. но все еще горяч и даже стал горячее после того, как со стольких миллионов снят гнет подчинения, всякое давление или связывающий закон, за исключением мелодраматической клятвы Федерации, которой они сами связали себя. "Ты должен" - это исстари было условием существования человека, и его благоденствие и благословение заключались в повиновении этой заповеди. Горе человеку, если хотя бы под давлением самой недвусмысленной необходимости возмущение, изменническая обособленность и исключительное "я хочу" становятся его руководящим правилом! Но явилось евангелие от Жан Жака, и совершено было его первое освящение: все, как мы сказали, пришло в состояние сильного горения и будет продолжать бродить и гореть в постоянном, заметном или незаметном изменении. Усатые роялистские офицеры, "полные отвращения", один за другим садятся на своих боевых коней или Росинантов и угрожающе переезжают за Рейн, пока не уезжают все. Гражданская эмиграция тоже не прекращается; аристократы, один за другим, точно так же уезжают верхом или в экипажах, добровольно или по принуждению. Даже крестьяне презирают тех, кто не имеет мужества присоединиться к своему сословию и сражаться1. Могут ли они сносить, чтобы им присылали по почте прялку в виде ли гравюры или в качестве деревянной действительности, или привешивали ее над их дверью, словно они не Геркулесы, а Омфалы?* Такие гербы усердно посылаются им и с того берега Рейна, пока и они наконец не зашевелятся и не тронутся с места; так уехали в весьма дурном настроении духа многие землевладельцы, но не увезли с собой свои земли. Впрочем, что говорить об офицерах и эмигрировавших дворянах? Нет ни одного злобного слова на языке этих двадцати пяти миллионов французов и ни одной злобной мысли в их сердцах, которые не представляли бы частицы великой борьбы. Соедините много гневных слов, и вы получите рукопашную схватку; сложите все схватки с остающимися после них открытыми ранами, и получатся бунты и восстания. Все, что раньше почиталось, одно за другим перестает внушать почтение: видимый пожар истребляет один замок за другим; невидимый, духовный уничтожает один авторитет за другим. С шумом и ярким пламенем или беззвучно и незаметно исчезает по частям вся старая система: поутру смотришь, а ее уже нет. * Омфала - в греческой мифологии царица Лидии, к которой по приказу дельфийского оракула был отдан в рабство Геракл. Она настолько покорила его, что Геракл согласился выполнять женскую работу - прясть у ее ног и носить по ее прихоти женскую одежду. Глава вторая. БОДРСТВУЮЩИЕ Пусть спит кто может, убаюканный близорукой надеждой, подобно Лафайету, который "в побежденной опасности всегда видит последнюю, грозившую ему", - Время не спит, не спит и его нива. Не спит и священная коллегия герольдов новой династии; мы говорим о шести с лишним десятках расклейщиков газет с их жестяными бляхами. Вооружившись банкой с клейстером и шестом, они ежедневно заново оклеивают стены Парижа во все цвета радуги, как власть имущие герольды или чудодейственные волшебники, ибо они не наклеивают ни одной афиши без того, чтобы не убедить ею одну или несколько человеческих душ. Газетчики кричат, странствующие певцы поют; великая журналистика шумит и завывает всеми глотками от Парижа до отдаленных уголков Франции, подобно гроту Эола, всюду поддерживая всевозможного рода огни. Этих глоток или газет насчитывают2 не менее ста тридцати трех разных калибров, от газет Шенье, Торса, Камиля до газет Марата и только начинающего Эбера из "Pere Duchesne". Одни выступают с вескими аргументами или с легким, веселым остроумием за права человека; другие, как Дюрозуа, Руаю, Пельтье, Сюлло, также различными приемами, включая, странно сказать, нередко и непочтительные пародии3, борются за алтарь и трон. Что касается Друга Народа Марата, то голос его подобен голосу воловьей лягушки или выпи в пустынном болоте; никем не видимый, он безостановочно каркает, испуская хриплые крики негодования, подозрения, неутомимой скорби. Народ идет навстречу разорению, даже голодной смерти. "Дорогие друзья мои, - кричит Марат, - ваша нужда не есть плод лени или пороков; вы имеете точно такое же право на жизнь, как Людовик XVI или счастливейший человек нашего века. Кто может сказать, что имеет право обедать, в то время как у вас нет хлеба?"4 С одной стороны, гибнущий народ, с другой - одни ничтожные sieurs'ы Мотье, предатели Рикетти-Мирабо, словом, всюду, куда ни глянь, изменники, тени и шарлатаны на высоких местах! Жеманные, гримасничающие, внутренне пустые люди со льстивыми словами и вычищенным платьем; политические, научные и академические шарлатаны, связанные товарищескими чувствами и проникнутые некоторого рода общим духом шарлатанства! Никто, даже сам великий Лавуазье, ни один из сорока бессмертных* не пощажен этим злобным языком, которому нельзя отказать в фанатической искренности и даже, как это ни странно, в известном грубом, едком остроумии. А затем "три тысячи игорных домов" в Париже, вертепы для всемирного мошенничества, трущобы порока и преступлений, тогда как без морали свобода невозможна! Здесь, в этих сатанинских берлогах, которые всем известны и на которые постоянно все указывают, собираются и совещаются мушары сьера Мотье, подобно вампирам высасывающие последнюю кровь из изголодавшегося народа. "О народ! - часто восклицает Марат раздирающим сердце тоном. - Измена, обман, мошенничество, вымогательство, подлость от начала до конца!" Душа Марата больна от этого зрелища; но где выход? Поставить "восемьсот виселиц" правильными рядами и начать вздергивать на них: "первым - Рикетти!" Таков краткий рецепт Марата, Друга Народа. * Французская академия наук, основанная в 1634 г. кардиналом Ришелье, с самого начала стала прибежищем косности в науке и угодливости перед властями. Постоянные сорок членов академии получили ироническое прозвище бессмертных. Там шумят и волнуются сто тридцать три газеты, но, по-видимому, их недостаточно, потому что есть еще темные углы во Франции, куда не достигают газеты, а всюду "такая жажда новостей, какой не бывало еще ни в одной стране". Даммартен, спешащий в отпуск из Парижа5, не может добраться до дому, "потому что крестьяне останавливают его дорогой и засыпают вопросами"; почтмейстер не дает лошадей, пока вы с ним почти не поругаетесь, и все спрашивает: что нового? В Отене, несмотря на темную ночь и "крепкий мороз", ибо дело происходит в январе 1791 года, ему приходится напрягать свои уставшие с дороги конечности и спутавшиеся мысли и "говорить с толпой из окна, выходящего на базарную площадь". Он делает это в самой сжатой форме: "Вот этим, добрые христиане, занимается, как мне кажется, высокое Собрание; только эти новости я и могу сообщить вам". Теперь усталые уста я закрываю; Оставьте меня, дайте мне отдохнуть! Добрый Даммартен! Но ведь народы вообще остаются изумительно верны своему национальному характеру, как бы заключающемуся в их крови. Уже девятнадцать веков назад Юлий Цезарь своим быстрым, проницательным взглядом заметил, как галлы останавливают на дороге людей. "Они имеют обыкновение, - говорит он, - задерживать путешественников даже против их желания и расспрашивать каждого обо всем, что он слышал и знает по тому или иному поводу; в городах простой народ окружает проезжего купца и спрашивает, из какой он страны и что он там узнал. На основании этих разговоров и слухов они принимают иногда в самых важных делах решения, в которых им приходится раскаиваться уже в следующую минуту, тем более что многие путешественники, чтобы доставить им удовольствие, рассказывают иногда просто басни и затем продолжают свой путь"6. Это было тысяча девятьсот лет назад, а наш добрый Даммартен еще и ныне, усталый от дороги, должен говорить из окна гостиницы в зимнюю стужу, при скудном мерцании звезд и масляных ламп! Народ, правда, не называется уже галльским, он стал совершенно Braccatus, носит панталоны и претерпел еще много изменений; гордые германские франки штурмом обрушились на него, взгромоздились ему, так сказать, на спину, взнуздали его с своей жестокой настойчивостью и поехали на нем верхом, потому что германец уже по самому имени своему - человек войны (Guerre man), или человек, который воюет. В настоящее время народ этот называется франкским или французским; но разве старый галльский или галло-кельтский характер с его пылкостью, кипучим проворством и всеми хорошими и дурными своими свойствами не проявляется все еще в довольно чистом виде? Излишне и говорить, что при таком сильном брожении и смятении клубы процветают и разрастаются. Мать патриотизма, заседающая в якобинском храме, превосходит всех своим блеском, и в сиянии ее уже бледнеет слабый лунный свет близкого к угасанию монархического клуба. Да, она сверкает ярче всех, опоясанная, перевитая пока еще солнечными лучами, а не адскими молниями; муниципальные власти относятся к ней с почтением и не без страха; в среде ее насчитываются Барнавы, Ламеты, Петионы из Национального собрания и - к наибольшей радости ее - Робеспьер. Зато кордельеры с их Эбером, Венсаном, книготорговцем Моморо громко ворчат на тиранию мэра и сьера Мотье, которые терзают их острым жалом закона, очевидно намереваясь сломить их несчастьями. Как Якобинское "Общество - Мать" стряхивает с себя, с одной стороны, кордельеров, с другой - фейянов: кордельеров - "как эликсир или двойной экстракт якобинского патриотизма", а фейянов - как широко распространившийся слабый раствор его; как она примет вновь первых в свое материнское лоно и бурно превратит вторых в ничто; как произведет на свет триста дочерних обществ и будет ставить их на ноги, поддерживая своими письмами, стараниями и неустанными заботами; как якобинизм, употребляя старое выражение, протягивает свои нити до самых отдаленных углов смятенной и расколовшейся Франции, создавая ее заново, - вот, собственно, в чем заключается великое дело Времени. Страстным конституционалистам, а еще более роялистам, которые видят, как их собственные клубы чахнут и умирают, расцвет клубов, естественно, представляется корнем всего зла. Тем не менее клубы отнюдь не смерть, а скорее новая организация и жизнь, зарождающаяся из смерти, разрушительная, правда, для пережитков старого, но важная, необходимая для нового. Чудодейственная сила их заключается в том, что люди могут общаться и объединяться между собой для совместной деятельности. Патриотизм уже не жалуется, подобно голосу в пустыне, в лачуге или в деревушке; он может отправиться в ближайший город и там, в местном обществе, выразить свои жалобы в членораздельной речи или в действиях, направляемых самой Матерью патриотизма. Подобно мелким источникам, все конституционалистские и им подобные клубы пропадают один за другим: одни якобинцы добрались до вод подземного озера; они одни, подобно артезианскому колодцу, могут, если не будут засыпаны, изливаться беспрерывной, обильной струей, до тех пор пока великая глубина не поднимется вся наверх и не зальет не затопит все сильнее, чем во времена Ноева потопа! С другой стороны, Клод Фоше, готовя человечество к явно наступающему уже скоро Золотому Веку, открыл около Пале-Руаяля свой Cercle Social* с секретарями, корреспондентскими бюро и т. д. Это Те Deum Фоше, тот самый, который произнес надгробную речь Франклину в огромной Ротонде Halle aux bles. Здесь в эту зиму с помощью прессы и мелодических бесед он заставляет говорить о себе в самых отдаленных кварталах города. "Десять тысяч почтенных лиц" ждут и слушают этого Procureur General de la Verite (генерального прокурора истины), как он сам титуловал себя, слушают и мудрого Кондорсе или другого его красноречивого помощника. Красноречивый генеральный прокурор! Здесь он выдавливает из себя, хуже или лучше, свои зрелые и незрелые мысли не без результата для себя, потому что это приносит ему епископство, хотя только конституционное. Фоше - человек с гибким языком, здоровыми легкими и пылким характером; у него достаточно материала для своих излияний, и материала неплохого: о праве, природе, любви к ближним, прогрессе. Какого рода этот материал - "пантеистического" ли или просто корыстного, - над этим в наши дни может задуматься лишь самый неискушенный ум. Деятельный Бриссо давно уже намеревался учредить именно такое возрождающее Общественное собрание, он даже пытался устроить его на Ньюман-стрит в туманном Альбионе, но потерпел неудачу, как некоторые говорят, обманным образом прикарманив кассу. Не Бриссо, а Фоше суждено было быть счастливцем, и великодушный Бриссо от чистого сердца споет по этому поводу довольно деревянным голосом "Nunc Domine"7. Но "десять тысяч почтенных лиц"! Какие размеры принимают некоторые вещи по отношению к их истинной величине! Что такое в сущности этот Cercle Social, в честь которого Бриссо от чистого сердца поет деревянное "Nunc Domine"? К несчастью, лишь тень и ветер! Единственное, что можно сказать о нем теперь, - это следующее: что некогда "генеральный прокурор истины" воплотился и жил, как сын Адама, на нашей земле, хотя только несколько месяцев или мгновений, и что десять тысяч почтенных лиц внимали ему, пока мрак и хаос снова не поглотили его. * Социальный кружок был основан в январе 1790 г. Клодом Фоше, аббатом, примкнувшим к революции с первых ее дней, и молодым литератором, последователем Руссо, Никола де Бонвиллем. Сто тридцать три парижские газеты, возрождающееся Общественное собрание, речи в "Обществе - Мать" и его дочерних филиалах, с балконов гостиниц, у каминов, за обеденным столом - споры, часто кончающиеся дуэлями! Прибавьте к этому в виде непрестанного ворчливого, нестройного аккомпанемента недостаток работы, недостаток хлеба! Зима сурова и морозна, оборванные вереницы у булочных по-прежнему тянутся, подобно черным, траурным обтрепанным флагам нищеты. Это наш третий голодный год, этот новый год славной революции. Если богатого человека в такое тяжелое время приглашают обедать, он считает своей обязанностью из вежливости принести с собой в кармане хлеба; как же обедает бедняк? И все это сделала ваша знаменитая революция, кричат некоторые. Нет, это черные предатели, достойные виселицы, так испортили нашу славную революцию всякими кознями, кричат другие. Кто мог бы описать страшный водоворот, в котором кружится Франция, раздираемая дикими несообразностями? Человеческий язык не в силах выразить раздоров, поселившихся под каждой французской крышей, в каждом французском сердце, всего вредного, что говорилось и делалось и что дало в общей сумме Французскую революцию. Тем менее можно определить законы, управлявшие этими действиями и невидимо работавшие в глубинах этого страшного слепого хаоса! Человек смотрит на Неизмеримое лишь с изумлением, не пытаясь его измерить; он не знает его законов, видит только, в зависимости от степени своих знаний, новые фазы и следствия событий, вызванных этими законами. Франция представляет чудовищную гальваническую массу, в которой действуют силы и субстанции гораздо более странные, чем силы химические, гальванические или электрические; они заряжают друг друга положительным и отрицательным электричеством и наполняют им наши лейденские банки* - двадцать пять миллионов лейденских банок! Когда банки будут заряжены, то время от времени, при малейшем толчке, будут происходить взрывы. * Лейденская банка - электрический конденсатор в виде стеклянного сосуда. Одним из изобретателей его был профессор Лейденского университета П. Мушенбрук (1692-1761). Глава третья. С МЕЧОМ В РУКЕ И вот, на таком удивительном фундаменте должны держаться, пока возможно, закон, королевство, авторитет и все существующее еще из видимого порядка. Подобно смешению четырех стихий в анархической древности, верховное Собрание раскинуло свою палатку под покровом мрачной бесконечности раздоров, над колеблющейся бездонной пропастью и продолжает безостановочно шуметь. Вокруг него Время, Вечность и Пустота, а оно делает, что может, что ему предначертано. Если мы еще раз, почти с отвращением, заглянем туда, то увидим мало поучительного: конституционная теория неправильных глаголов, несмотря на беспрестанные перерывы, подвигается с трудом, но настойчиво. Мирабо, опираясь на силу своего имени и гения, удерживает с трибуны многие порывы якобинцев, которые зато становятся шумнее в Якобинском клубе, где ему приходится выслушивать даже резкие замечания8. Путь этого человека сомнителен, загадочен, труден, и он идет по нему в одиночестве. Чистый патриотизм не считает его своим, убежденные роялисты ненавидят его; тем не менее в глазах мира его влияние остается непревзойденным. Оставим же его идти одиноко, без спутников, но неуклонно к своей цели, пока ему еще светит солнце и ночь еще не наступила. Однако избранная группа чистых патриотов мала; в ней насчитывается всего человек тридцать, занимающих крайне левую позицию и отделенных от всего мира. Добродетельный Петион; неподкупный Робеспьер, самый стойкий и неподкупный из всех тощих желчных людей; триумвиры Барнав, Ламет, Дюпор, из коих каждый в своем роде велик в речах, мыслях и делах; худой старик Пупий де Префельн - от них и от их последователей будет зависеть судьба чистого патриотизма. Здесь же, среди этих тридцати, можно видеть, хотя и редко слышать, Филиппа Орлеанского; он в мрачном, смутном изумлении перед хаосом, к которому пришел. Мысль о наместничестве и регентстве вспыхивает иногда лучом на политическом горизонте; в самом Национальном собрании дебатировался вопрос о престолонаследии "на случай, если бы теперешняя линия прекратилась", и Филипп, как говорят, выходил и молча, в тревоге, бродил по коридорам, пока длилось обсуждение этого важного предмета; но ничего из этого не вышло. Мирабо, видевший этого человека насквозь, воскликнул сильными, непереводимыми словами: "Ce j - f - ne vaut pas la peine qu'on se donne pour lui". Ничего из этого не вышло, а тем временем как говорят, у нашего Филиппа вышли деньги. Мог ли он отказать в маленьком пособии даровитому патриоту, нуждающемуся только в деньгах, - он, сам нуждавшийся во всем, кроме денег. Ни один памфлет не может быть напечатан без денег, ни даже написан без пищи, покупаемой на деньги. Без денег не может двинуться с места даже ваш подающий самые большие надежды прожектер, и если индивидуально-патриотические и иные проекты требуют денег, то насколько же больше требуется их для широкой сети интриг, которые живут и существуют на деньги и при распространении своем обнаруживают чисто драконовский аппетит к ним, способный поглотить целые княжества! Таким образом, принц Филипп действует все время среди своих Силлери, Лакло и других темных сынов ночи, как центр весьма странного запутанного клубка, из которого, как мы уже говорили, вышел сверхъестественный эпический механизм подозрительности и внутри которого таились орудия измены, интриг, целесообразного или бесцельного стремления к злу; клубка, которого никто из живущих (за исключением самого гениального руководителя всеми этими тайными планами) не мог бы распутать. Предположение Камиля наиболее вероятно: по его мнению, бедный Филипп в своих изменнических спекуляциях поднялся до известной высоты, как раньше он поднялся на одном из первых воздушных шаров, но, испугавшись того нового положения, в какое попал, быстро открыл клапан и опустился на землю - глупее, чем был, когда поднимался. Создать сверхъестественную подозрительность - вот что было его задачей в эпосе революции. Но теперь, потеряв свой! рог изобилия, может ли он, сыпавший деньгами, потерять что-нибудь еще? В глубоком мраке, царящем вокруг и внутри его, этот злополучный человек должен теперь брести, спотыкаться в унылой стихии смерти. Один или даже два раза мы еще увидим, как он поднимется, с усилием выбираясь из этой плотной массы смерти, но тщетно. На одно мгновение - последнее - он начинает подниматься или даже выталкивается к свету и некоторой известности, чтобы затем навеки погрузиться во мрак! Cote Droit упорствует не менее, даже с большим одушевлением, чем когда-либо, хотя уже почти всякая надежда исчезла. Аббат Мори твердо отвечает неизвестному провинциальному роялисту, с восторженной благодарностью пожимающему ему руку: "Helas, monsieur, все, что я делаю здесь, в сущности все равно что ничего" - и качает при этом непреклонной медной головой. Храбрый Фоссиньи, заметный в истории только один этот раз, устремляется, как безумный, на середину зала, восклицая: "Тут возможен только один путь - напасть на этих молодцов с обнаженной саблей" (Sabre a la main sur ces gaillards la)9, причем с яростью указывает на депутатов крайней левой! Поднимаются шум, гам, споры, покаяние, и гнев испаряется. Тем не менее положение становится явно невыносимым, и дело близится к "разрыву"; эта злобная теоретическая выходка Фоссиньи произошла в августе 1790 года, и еще до наступления следующего августа знаменитые двести девяносто два избранника роялистов торжественно доводят "разрыв" до конца, выходят из Собрания, проникнутого духом интриг, и отрясают его прах со своих ног. По поводу сцены с саблей в руке следует отметить еще одно обстоятельство. Мы уже не раз говорили о бесчисленных дуэлях во всех частях Франции. При всяком поводе спорщики и сотрапезники бросали бокал и откладывали в сторону оружие разума и остроумия, предпочитая встретиться на барьере, чтобы разойтись окровавленными или не разойтись, а пасть пронзенными сталью, испуская с последним дыханием и жизнь и гнев; словом, умереть, как умирают глупцы. Это продолжалось долго и продолжается до сих пор. Но теперь это принимает такой вид, как будто в самом Национальном собрании предательский роялизм с отчаяния вступил на новый путь - истребления патриотов посредством систематических дуэлей! Задиры-фехтовальщики (spadassins) этой партии расхаживают, чванясь, но могут быть куплены за бесценок. Желтый глаз журналистики видел, как "двенадцать spadassins, только что прибывших из Швейцарии" и "значительное количество убийц (nombre conseiderable d'assassins) упражнялись в фехтовальных школах и на мишенях". Каждый заметный депутат-патриот может быть вызван на дуэль; возможно, что он спасется раз, десять раз, но когда-нибудь он неминуемо должен пасть, и Франции придется оплакивать его. Сколько вызовов получил Мирабо, особенно в то время, когда был поборником народа! Он получил их сотни, но ввиду того, что раньше должна была быть составлена конституция и время его было дорого, он отвечал на вызовы стереотипной фразой: "Monsieur, вы занесены в мой список, но предупреждаю вас, что он длинен, и я никому не окажу предпочтения". Затем осенью мы были свидетелями дуэли между Казалесом и Барнавом, двумя мастерами в словесном бою, теперь стоящими друг против друга, чтобы обменяться пистолетными выстрелами. Глава роялистов, которых называли черными (les noirs), якобы сказал в порыве гнева, что "патриоты - чистые разбойники", и при этих словах устремил - так по крайней мере показалось - огненный взгляд на Барнава, который не мог ответить на это иначе как таким же огненным взглядом и встречей в Булонском лесу. Второй выстрел Барнава достиг цели, попав в шляпу Казалеса; передний угол фетровой треуголки, какие тогда были в моде, задержал пулю и спас прекрасный лоб от более чем преходящей обиды. Но как легко мог бы жребий выпасть иначе и шляпа Барнава не оказаться такой прочной, как шляпа Казалеса! Патриоты начинают громко обличать дуэли вообще и подают верховному Собранию петицию о прекращении этого феодального варварства путем закона. Действительно, варварство и бессмыслица! Разве можно убедить человека или опровергнуть его мнение, вогнав ему в голову пол-унции свинца? Очевидно, нет. Якобинцы встретили Барнава не только с раскрытыми объятиями, но и с выговорами. Помня это и то обстоятельство, что в Америке он имел скорее репутацию безрассудной смелости и недостаточной рассудительности, чем недостаточного мужества, Шарль Ламет 11 ноября совершенно спокойно отклонил вызов некоего молодого дворянина из Артуа, приехавшего специально затем, чтобы вызвать его на дуэль. Вернее, дело было так: сначала он хладнокровно принял вызов, а затем разрешил двум друзьям вступиться за него и пристыдить хорошенько молодого человека, что те с успехом и выполнили. Эта хладнокровная процедура удовлетворила все стороны: и обоих друзей Ламета, и пылкого дворянина; можно было думать, что этим дело кончилось. Однако не тут-то было. Когда Ламет под вечер отправляется к исполнению своих сенаторских обязанностей, его встречают в коридорах Собрания так называемые роялистские brocards: шиканье, свистки и открытые оскорбления. Человеческое терпение имеет границы. "Monsieur, - обращается Ламет к некоему Лотреку, человеку с горбом или каким-то другим физическим уродством, но острому на язык и к тому же черному из черных; - monsieur, если б вы были человеком, с которым можно драться!" "Я - такой человек!" - крикнул молодой герцог де Кастри. Ламет с быстротою молнии отвечает: "Tout a l'heure" (Сейчас же!) И вот, в то время как тени густеют в Булонском лесу, мы видим, как двое мужчин со львиными взглядами, в боевых позициях, одним боком вперед, выставив правую ногу, ударами и толчками stoccado и passado, в терциях и квартах скрещивают клинки с явным намерением проколоть друг друга. Вдруг опрометчивый Ламет делает бешеный выпад, чтобы пронзить противника, но проворный Кастри отскакивает в сторону, Ламет колет в пространство - и глубоко ранит себе вытянутую левую руку о кончик шпаги Кастри. Затем кровь, бледность, перевязки, формальности, и дуэль считается удовлетворительно проведенной. Но что же, неужели этому никогда не будет конца? Любимый Ламет лежит с глубокой, не безопасной раной. Черные предатели-аристократы убивают защитников народа, истребляют их не доводами рассудка, а ударами клинков; двенадцать фехтовальщиков из Швейцарии и значительное количество убийц упражняются на мишенях! Так размышляет и восклицает оскорбленно патриотизм в течение тридцати шести часов со все разрастающимся и распространяющимся возбуждением. Через тридцать шесть часов, в субботу 13-го, можно видеть новое зрелище: улица Варенн и прилегающий бульвар Инвалидов заполнены пестрой, волнующейся толпой. Отель "Кастри" превратился в сумасшедший дом, словно одержимый дьяволом: изо всех окон летят "кровати с простынями и занавесями", серебряная и золотая посуда с филигранью, зеркала, картины, комоды, гравюры, шифоньерки и звенящий фарфор среди громкого ликования народа, причем не крадут ничего, ибо все время раздается крик: "Кто украдет хоть гвоздь, будет повешен". Это плебисцит, или неоформленный иконоборческий приговор, простого народа, который приводится в исполнение! Муниципалитет дрожит, обсуждая, не вывесить ли ему красный флаг и не провозгласить ли закон о военном положении. В Национальном собрании одна часть громко жалуется, другая с трудом удерживается от знаков одобрения; аббат Мори не может решить, простирается ли число иконоборческой черни до сорока или до двухсот тысяч. Депутации и гонцы - потому что отель "Кастри" довольно далеко от Сены - приходят и уходят. Лафайет и национальные гвардейцы, хотя без красного флага, выступают, но без особой поспешности. Прибыв на место действия, Лафайет даже клянется народу, сняв шляпу, прежде чем приказать примкнуть штыки. Что толку? Плебейский "кассационный суд", по остроумному выражению Камиля, сделал свое дело и выходит в расстегнутых жилетках, с вывернутыми карманами: это был разгром, справедливое опустошение, но не грабеж! С неисчерпаемым терпением герой двух частей света* уговаривает народ, с мягкой убедительностью, хотя и с примкнутыми штыками, успокаивает и рассеивает толпу; наутро все снова принимает обычный вид. * Старого и Нового Света. Ввиду этих событий герцог Кастри имеет достаточно оснований "написать президенту", даже переправиться через границу, чтобы набрать войска и вообще делать, что ему угодно. Роялизм совершенно отказывается от своей системы спора на клинках, и двенадцать фехтовальщиков возвращаются в Швейцарию, а может быть, и в царство фантазии - словом, к себе на родину. Издатель Прюдом уполномочен даже опубликовать следующее любопытное заявление. "Мы уполномочены сообщить, - говорит этот тяжелый и скучный публицист, - что г-н Буайе, защитник добрых патриотов, стоит во главе пятидесяти spadassinicide9, или дерзких убийц. Адрес его: проезд Булонского леса, предместье Сен-Дени"10. Что за странное учреждение этот институт Буайе с его бретерами-убийцами! Однако его услуги уже больше не нужны, так как роялизм отказался от рапирной системы, как совершенно непригодной. Глава четвертая. Бежать или не бежать? В сущности роялизм видит, что печальный конец его с каждым днем все ближе и ближе. Из-за Рейна удостоверяют, что король у себя в Тюильри уже более не свободен. Официально бедный король может опровергнуть это, но в сердце своем часто чувствует, что это несомненно так. Даже на такие меры, как гражданское устройство церкви и декрет об изгнании диссентерских священников*, против чего восстает его совесть, он не может сказать "нет" и после двухмесячных колебаний подписывает и эти декреты. Он подписывает "21 января" 1791 года - к огорчению его бедного сердца, в другое 21 января! Таким образом, мы имеем изгнанных диссентерских священников, непобедимых мучеников в глазах одних, неисправимых ябедников и предателей в глазах других. То, что мы некогда предвидели, теперь осуществилось: религия или ее лицемерные отголоски образовали во всей Франции новый разрыв, осложняющий, обостряющий все прежние, разрыв, который в Вандее, например, может быть излечен только решительной хирургией! * Неприсягнувших священников.. Несчастный король, несчастный Его Величество, наследственный представитель (Representant hereditaire) или как бы его не называть! От него ожидают так много, а дано ему так мало! Синие национальные гвардейцы окружают Тюильри; здесь же и педантичный Лафайет, прозрачный, тонкий и застывший, как вода, превратившаяся в тонкий лед, человек, к которому не может лежать сердце никакой королевы. Национальное собрание, раскинув свою палатку над бездной, заседает поблизости, продолжая свой неизменный шум и болтовню. Снаружи - ничего, кроме бунтов в Нанси, разгромов отеля "Кастри", мятежей и восстаний на севере и юге, в Эксе, Дуэ, Бефоре, Юзесе, Перпиньяне, Ниме и в неисправимом папском Авиньоне; на всей территории Франции беспрестанный треск и вспышки мятежа, доказывающие, до какой степени все наэлектризовано. Прибавьте к этому суровую зиму, голодные стачки рабочих, постоянно рокочущий бас нужды - основной тон и фундамент всех других несогласий. План королевской семьи, насколько можно говорить о каком-то определенном плане, по-прежнему сводится к бегству на границу. Поистине, это был единственный план, имевший хоть какой-нибудь шанс на успех. Бегите к Буйе, огородитесь пушками, которые обслуживают ваши "сорок тысяч несовращенных германцев", просите Национальное собрание, всех роялистов, конституционалистов и всех, кого можно привлечь за деньги, следовать за вами, а остальных рассейте, если понадобится, картечью. Пусть якобинцы и мятежники с диким воем разбегутся в Бесконечное Пространство, разогнанные картечью! Гремите пушечными жерлами над всей Францией; не просите, а прикажите, чтобы этот мятеж прекратился. А затем правьте со всей возможной конституционностью, совершайте правосудие, склоняйтесь к милосердию, будьте действительными пастырями этого неимущего народа, а не только его брадобреями или лжепастырями. Сделайте все это, если у вас хватит мужества! А если не хватает его, то, ради самого неба, ложитесь лучше спать: другого приличного выхода нет. Да, он мог бы быть, если б нашелся подходящий человек. Потому что если такой водоворот вавилонского столпотворения (какова наша эра) не может быть усмирен одним человеком, а только временем и многими людьми, то один человек мог бы умерить его вспышки, мог бы смягчить и умиротворить их и сам мог бы удержаться на поверхности, не давая втянуть себя в глубину, подобно многим людям и королям в наши дни. Многое возможно для человека; люди повинуются человеку, который знает и может, и почтительно называют его своим королем. Разве Карл Великий не управлял? А подумайте, разве то были спокойные времена, когда ему пришлось разом повесить "четыре тысячи саксонцев на мосту через Везер"? Кто знает, может быть, и в этой самой обезумевшей, фанатической Франции действительно существует настоящий человек? Может быть, это тот молчаливый человек с оливковым цветом лица, теперь артиллерийский лейтенант некогда ревностно изучавший математику в Бриенне? Тот самый, который ходил по утрам исправлять корректурные листы в Доль и разделял скромный завтрак с Жоли? В это самое время он, подобно своему другу генералу Паоли, отправился на родную Корсику посмотреть знакомые с детства места, а также узнать, нельзя ли там сделать что-нибудь путное для народа. Король не приводит плана бегства в исполнение, но и не отказывается от него окончательно; он живет в переменчивой надежде, не решаясь ни на что, пока сама судьба не решит за него. В глубокой тайне ведется переписка с Буйе, не раз всплывает заговор увезти короля в Руан11, заговор за заговором вспыхивают и гаснут, подобно блуждающим огням в сырую погоду, не приводя ни к чему. "Около десяти часов вечера" наследственный представитель играет в "виск", или вист, в partie quarree - с королевой, со своим братом Monsieur и с Madame. Входит с таинственным видом капельдинер Кампан и приносит известие, понятное ему только наполовину: некий граф д'Инисдаль с нетерпением дожидается в прихожей; полковник Национальной гвардии, заведующий стражей в эту ночь, на их стороне; почтовые лошади готовы на всем пути, часть дворянства вооружена и полна решимости; согласен ли Его Величество отправиться до наступления полуночи? Глубокое молчание; Кампан настороженно ждет ответа. "Ваше Величество слышали, что сказал Кампан?" - спрашивает королева. "Да, я слышал", - отвечает Его Величество, продолжая играть. "Хорошенький куплет спел Кампан", - вставляет Monsieur, которому иногда удается сострить. Король, не отвечая, продолжает играть. "В конце концов, нужно же сказать что-нибудь Кампану", - замечает королева. "Скажите господину д'Инисдалю, - говорит король, а королева подчеркивает это, - что король не может согласиться на то чтоб его увозили силой". - "Понимаю! - сказал д'Инисдаль, круто повернувшись и вспыхнув от раздражения. - Мы рискуем, и нам же придется нести ответственность в случае неудачи"12. И он исчез вместе со своим заговором, подобно блуждающему огню. Королева до глубокой ночи укладывала свои драгоценности, но напрасно: блуждающий огонь погас в этой вспышке раздражения. Во всем этом мало надежды! Увы, с кем бежать? Наши лояльные лейб-гвардейцы распущены уже со времени восстания женщин и вернулись на родину; многие из них перебрались за Рейн, в Кобленц, к эмигрировавшим князьям. Храбрый Миомандр и храбрый Тардье, эти верные слуги, оба получили во время ночного свидания с их величествами запас на дорогу в виде золотых мундиров и сердечную благодарность из уст королевы, хотя, к сожалению, Его Величество стоял спиной к огню и молчал13. Теперь они разъехались по всем провинциям Франции и везде рассказывают об ужасах восстания, о том, как они были на волосок от смерти. Великие ужасы, действительно, но их затмят еще большие. Вообще какое падение по сравнению с былой роскошью Версаля! Здесь, в этом жалком Тюильри, за стулом Ее Величества щеголяет пивовар-полковник, зычноголосый Сантер. Наши высшие сановники бежали за Рейн. При дворе теперь уже ничем нельзя поживиться, кроме надежд, за которые еще нужно рисковать жизнью. Неизвестные, озабоченные лица ходят по черным лестницам с пустыми планами и бесплодным чванством и разносят разные слухи. Молодые роялисты в театре "Водевиль" "поют куплеты", как будто это может помочь чему-нибудь. Много роялистов, офицеров в отпуску и погоревших аристократов можно видеть в Кафе-де-Валуа и у ресторатора Мео. Здесь они разжигают друг в друге высоколояльный пыл, пьют какое ни есть вино за посрамление санкюлотизма, показывают сделанные по их заказу кинжалы усовершенствованного образца и ведут себя крайне вызывающе14. В этих-то местах и в эти месяцы был впервые применен к неимущим патриотам эпитет "sansculotte" - прозвище, которое носил в прошлом веке один бедный поэт - Жильбер Sansculotte15. Неимение панталон - плачевный недостаток, но, когда его разделяют двадцать миллионов, он может оказаться сильнее всяких богатств! Между тем среди этого неопределенного, смутного водоворота хвастовства, праздных проектов, заказных кинжалов открывается один punctum saliens жизни и возможности: перст Мирабо! Он и королева Франции встретились и расстались со взаимным доверием! Это странно, это таинственно, как мистерия, но несомненно. Однажды вечером Мирабо сел на лошадь и поскакал без провожатых на запад - быть может, чтобы побывать в загородном доме у своего друга Клавьера? Но прежде чем попасть к Клавьеру, всадник, погруженный в глубокое раздумье, свернул в сторону, к задним воротам сада Сен-Клу; какой-то герцог д'Аремберг или кто-то другой ожидал там, чтобы представить его; королева была недалеко, "на верхней площадке сада Сен-Клу, называемой rond point". Мирабо видел лицо королевы, говорил с нею без свидетелей под широким сводом ночных небес. Разговор этот, несмотря на все старания узнать его содержание, остается для нас роковой тайной, подобно беседам богов!16 Королева называла его просто Мирабо, в другом месте мы читаем, что она "была очарована" этим диким, покоренным Титаном; и действительно, благородной чертой этой возвышенной злополучной души было то, что, сталкиваясь с выдающимися людьми, с Мирабо, даже с Барнавом или Дюмурье, она, несмотря на все предубеждение, не могла не отдать им должное и не относиться к ним с доверием. Царственное сердце, инстинктивно чувствовавшее влечение ко всему возвышенному! "Вы не знаете королеву, - сказал однажды Мирабо в интимной беседе, - у нее поразительная сила воли; она мужественна, как мужчина"17. И вот под покровом ночи на вершине холма она говорила с Мирабо; он верноподданнически поцеловал царственную руку и сказал с одушевлением: "Madame, монархия спасена!" Возможно ли это? Секретно опрошенные иностранные державы дали осторожный, но благоприятный ответ18; Буйе в Меце и может собрать сорок тысяч надежных немецких солдат. С Мирабо в качестве головы и с Буйе в качестве руки кое-что действительно возможно - если не вмешается судьба. Но представьте себе, в какие непроницаемые покровы должен закутываться король, обдумывая такие вещи? Тут и люди со "входными билетами", и рыцарские совещания, и таинственные заговоры. Подумайте, однако, может ли король с подобными замыслами, сколько бы он ни прятался, укрыться от взоров патриотов, от десятков тысяч устремленных на него рысьих глаз, видящих в темноте! Патриотам известно многое: они знают о специально заказанных кинжалах и могут указать лавки, где они делались, знают о легионах шпионов сьера Мотье, о входных билетах и людях в черном, знают, как один план бегства сменяется другим, или предполагают, что сменяется. Затем обратите внимание на куплеты, которые поются в театре "Водевиль", или еще хуже - на шепот, многозначительные кивки усатых изменников! А с другой стороны, не забудьте и о громких тревожных криках ста тридцати газет, о Дионисиевом ухе* каждой из сорока восьми секций, которые не спят ни днем ни ночью. * Согласно преданию, тиран Дионисий I, захвативший власть в Сиракузах (V в. до н. э.), построил тюрьму с хитроумным акустическим, приспособлением, чтобы подслушивать разговоры узников. Патриоты могут вытерпеть многое, но не все. Кафе-де-Прокоп послало на виду у всех депутацию патриотов "поговорить по душам с дурными редакторами": странная миссия! Дурные редакторы обещают исправиться, но не делают этого. Много было депутаций, требовавших перемены министерства; в одной из них соединяются даже мэр Байи с кордельером Дантоном и достигают цели. Но что толку? Отродье шарлатанов, добровольных или вынужденных, не вымирает: министры Дюпортай и Дютертр будут поступать во многом так же, как министры Латур дю Пен и Сисе. И смятенный мир продолжает барахтаться. Но во что же должен верить в эти злосчастные дни, за что должен держаться бедный французский патриот, сбиваемый с толку путаницей противоречивых влияний и фактов? Все неопределенно, за исключением только того, что он несчастен, беден, что славная революция, чудо Вселенной, пока не принесла ему ни хлеба, ни мира, будучи испорчена предателями, которых трудно обнаружить, предателями-невидимками или показывающимися только на минуту, в бледном неверном полусвете, чтобы тотчас же снова исчезнуть! И сверхъестественная подозрительность снова охватывает все умы. "Никто здесь, - пишет уже 1 февраля Карра в "Annales Patriotiques", - не может более сомневаться в постоянном, упорном намерении этих людей увезти короля, ни в непрерывной смене ухищрений, к которым они прибегают для осуществления этого намерения". Никто не сомневался, и бдительная Мать Патриотизма отправила двух членов к своей Дочери в Версаль, чтобы убедиться, в каком положении находится дело там. И что же оказалось? Патриот Карра продолжает: "Отчет этих двух депутатов мы все слышали собственными ушами в прошлую субботу. Вместе с другими версальцами они осмотрели королевские конюшни и конюшни бывших лейб-гвардейцев; в них постоянно стоит от семи до восьми сотен взнузданных и оседланных лошадей, готовых к отъезду в любую минуту по мимолетному знаку. Кроме того, эти же депутаты видели собственными глазами несколько королевских экипажей, которые люди как раз укладывали большие запакованные дорожные чемоданы, так называемые vaches de cuir; королевские гербы на дверцах были почти совершенно стерты". Это очень важно! "В тот день вся Marechaussee, или конная полиция, собралась с оружием, лошадьми и багажом" - и снова рассеялась. Они хотят переправить короля через границу, чтобы император Леопольд и германские принцы, войска которых готовы к выступлению, имели предлог для начала действий. "В этом, - прибавляет Карра, - и заключается разгадка, этим и объясняется, почему бежавшие аристократы вербуют теперь солдат на границах; они ожидают, что на днях глава исполнительной власти будет привезен к ним и начнется гражданская война"19. Словно и в самом деле глава исполнительной власти, упакованный в одну из этих кожаных "коров", мог быть перевезен таким образом за границу! Однако странно то, что патриотизм, лающий ли наугад, руководимый ли инстинктом сверхъестественной прозорливости, на этот раз лает не зря, лает на что-то, а не даром. Тайная и затем опубликованная переписка Буйе служит этому доказательством. Несомненно и для всех очевидно, что Mesdames - королевские тетки - готовятся к отъезду: они спрашивают в министерстве паспорта, просят у муниципалитета охранные свидетельства, о чем Марат серьезно предостерегает всех. "Эти старые ханжи" увезут с собой золото и даже маленького дофина, "оставив вместо него подставного ребенка, которого уже некоторое время воспитывают"! Впрочем, они подобны некоему легкому предмету, который бросают вверх, чтобы определить направление ветра; нечто вроде пробного змея, которого пускают, дабы убедиться, поднимется ли другой, большой бумажный змей - бегство короля! В эти тревожные дни патриоты не заставляют себя ждать. Муниципалитет отправляет депутацию к королю; секции шлют депутации к муниципалитету; скоро зашевелится и Национальное собрание. А тем временем Mesdames, тайно покинув Бельвю и Версаль, уехали, по-видимому, в Рим или неизвестно куда. Они снабжены паспортами, подписанными королем, и, что для них полезнее, услужливым эскортом. Патриотический мэр или староста деревни Море пытался было задержать их, но проворный Луи де Нарбонн, находившийся в эскорте, помчался куда-то во весь карьер, вскоре возвратился с тридцатью драгунами и победоносно отбил принцесс. И бедные старушенции поехали дальше, к ужасу Франции и Парижа, нервное возбуждение которых достигло крайних пределов. Кому же могло бы иначе прийти в голову помешать бедным Loque и Graille, уже таким старым и попавшим в такие неожиданные обстоятельства, когда даже сплетни, вращающиеся теперь исключительно около страхов и ужасов, утратили свою прелесть и когда нельзя спокойно иметь даже правоверного духовника, помешать им поехать куда угодно, где они могли надеяться получить какое-нибудь утешение? Только жестокое сердце могло не пожалеть этих бедных старух; они едут, трепещущие, испуская немелодичные, подавленные вздохи, и вся Франция, за ними вслед и по обеим сторонам их, кричит и гогочет от постоянного страха; так велика стала взаимная подозрительность между людьми. В Арне-ле-Дюк, на полпути от границы, патриотический муниципалитет и чернь снова берут на себя смелость остановить их; Луи Нарбонн должен на этот раз ехать обратно в Париж, спросить разрешения у Национального собрания, которое не без споров отвечает, что Mesdames могут ехать. После этого Париж начинает неистовствовать хуже, чем когда-либо, и вопить, как безумный. Пока Национальное собрание обсуждает этот кардинальный вопрос, Тюильри и ограда их наводняются толпой обоего пола; вечером Лафайет вынужден разгонять ее, и улицы приходится осветить. В это время комендант Бертье, которого ожидают великие, ему еще неведомые дела, осажден в Бельвю, в Версале. Никакие хитрости не помогли ему вывезти со двора багаж принцесс; разъяренные версальские женщины с криком обступили его, и его же собственные солдаты перерезали постромки лошадей. Комендант "удалился в комнаты"20 в ожидании лучших времен. А в те же самые часы, когда принцессы, только что освобожденные военной силой из Море, спешат добраться до чужих стран и еще не задерживаются в Арне, их августейший племянник, бедный Monsieur в Париже шмыгнул ради безопасности в свои подвалы в Люксембургском дворце, и, по словам Монгайяра, его с трудом удалось убедить выйти оттуда. Вопящие толпы окружают Люксембургский дворец, привлеченные слухами о его отъезде; но, едва увидев его и услышав его голос, они хрипят от восторга и с виватами провожают его и Madame до Тюильри21. Это такая степень нервного возбуждения, какую переживали лишь немногие народы. Глава пятая. ДЕНЬ КИНЖАЛОВ Что означает, например, этот открытый ремонт Венсеннского замка? Так как другие тюрьмы переполнены заключенными, то понадобились еще места - таково объяснение муниципалитета. Из-за реформ в судопроизводстве, уничтожения парламентов и введения новых судов набралось много заключенных; не говоря уже о том, что в эти времена раздоров и кулачной расправы преступления и аресты также стали многочисленнее. Разве это сообщение муниципалитета недостаточно объясняет явление? Несомненно, из всех предприятий, которые мог затеять просвещенный муниципалитет, ремонт Венсеннского замка был самым невинным. Однако соседний Сент-Антуан не так смотрит на это дело: жители этого предместья считают за оскорбление самую близость этих остроконечных башен и мрачных подвалов к их собственным темным жилищам. Разве Венсенн не был Бастилией в миниатюре? Здесь надолго были заключены великий Дидро и философы; великий Мирабо прожил здесь в печальной безвестности целых сорок два месяца. И теперь, когда старая Бастилия превратилась в танцевальную площадку (если б нашлась у кого-нибудь охота танцевать) и камни ее пошли на постройку моста Людовика XVI, эта маленькая, сравнительно незначительная Бастилия , покрывается новыми средниками, расправляет свои тиранические крылья, угрожая патриотизму. Не готовится ли она для новых узников и для каких именно? Для герцога Орлеанского и для главных патриотов крайней левой? Говорят, что туда ведет "подземный ход" прямо из Тюильри. Как знать? Париж, изрытый каменоломнями и катакомбами и висящий чудесным образом над бездной, уже однажды чуть не был взорван, правда, порох, когда пришли осмотреть мину, уже унесли. А Тюильри, проданный Австрии и Кобленцу, отнюдь не должен иметь подземного хода. Ведь из него в одно прекрасное утро могут выйти Австрия и Кобленц с дальнобойными пушками и разгромить патриотический Сент-Антуан, превратив его в груду развалин! Так размышляет омраченный ум Сент-Антуана, видя, как рабочие в фартуках ранней весной суетятся около этих башен. Официальные слова муниципалитета и сьер Мотье с его легионом мушаров не заслуживают никакого доверия. Вот если б комендантом был патриот Сантер! Но зычноголосый пивовар командует только нашим собственным батальоном и тайн этих не может объяснить; он ничего не знает о них, хотя, быть может, и подозревает многое. И работа продолжается; огорченный и омраченный Сент-Антуан слушает стук молотков, видит, как в воздухе повисают поднимаемые плиты22. Сент-Антуан опрокинул первую, большую Бастилию; неужели он смутится перед такой маленькой, незначительной? Друзья, что. если бы мы взялись за пики, ружья, кузнечные молоты и помогли себе сами! Нет средства, быстpee и вернее этого. 28 февраля Сент-Антуан выходит, как часто делал в эти дни, и без лишнего шума отправляется на восток, к этому бельму на его глазу, к Венсеннскому замку. Серьезным, властным тоном, без криков и брани Сент-Антуан объявляет всем заинтересованным сторонам, что он намерен сровнять с землею эту подозрительную крепость. Протесты, увещания не приводят ни к чему. Наружные ворота растворяются, подъемные мосты падают; железные решетки выбиваются из окон кузнечными молотами, превращаются в железные ломы; сыплется дождь утвари, черепиц, и среди хаотического грохота и треска начинается разрушение стен. Гонцы несутся во весь карьер по взволнованным улицам, чтобы предупредить о происходящем Лафайета и муниципальные и департаментские власти. Слухи доходят до Национального собрания, до Тюильри, до всех, кто желает их слышать, и говорят, что Сент-Антуан восстал, что Венсенн, вероятно последнее существующее учреждение страны, близко к гибели23. Живее! Пусть Лафайет бьет в барабаны и спешит на восток, потому что для всех конституционалистов-патриотов это дурная весть. А вы, друзья короля, беритесь за ваши заказные кинжалы усовершенствованного образца, беритесь за палки со стилетами, за тайное оружие и за входные билеты! Скорее! Спешите по задним лестницам, собирайтесь вокруг потомка шестидесяти королей. Бунт, вероятно, поднят герцогом Орлеанским и компанией для свержения трона и алтаря; говорят, что Ее Величество будет заключена в тюрьму, устранена с дороги; что же тогда сделают с Его Величеством? Глину для горшечников-санкюлотов? А разве невозможно бежать именно сегодня, собрав внезапно всю храбрую знать? Опасность угрожает, но надежда манит: камергеры, герцоги де Вилькье, де Дюра раздают входные билеты и пропуска; храброе дворянство тотчас собирается. Теперь самое время "напасть с саблей в руке на эту сволочь"; теперь такое нападение могло бы иметь успех. Герой двух миров садится на белого коня, синие национальные гвардейцы, кавалерия и пехота, устремляются на восток; Сантер с Сент-Антуанским батальоном уже там, но видимо, не расположенные действовать. Тяжело твое время, герой двух миров! Какие тебе выпадают задачи ! Много нужно усилий, чтобы перенести насмешки, вызывающее поведение этого патриотического предместья: неумытые патриоты изощряются в злобных издевательствах; один из них "схватил генерала за сапог", чтобы стащить его лошади. Сантер на приказ стрелять отвечает уклончиво: "Это люди, взявшие Бастилию" - и ни один курок не двигается. Венсеннская магистратура также не желает издать приказ об аресте или оказать малейшую поддержку, поэтому генерал берет аресты на себя. Благодаря быстроте, дружелюбию, терпению и безграничной смелости мятеж снова удается прекратить без кровопролития. Между тем остальной Париж занимается своими делами с большим или меньшим хладнокровием: ведь это только вспышка, каких теперь так много. Национальное собрание бурно обсуждает закон против эмиграции. Мирабо громко заявляет: "Клянусь заранее, что я не буду повиноваться ему!" Мирабо часто появляется на трибуне в этот день, сколько бы ему ни мешали, в нем по-прежнему живет старая несокрушимая энергия. Могут ли повлиять крики и ропот правых и левых на этого человека, непоколебимого, как Атлас или Тенериф*? Ясностью мысли и глубоким низким голосом, звучащим вначале негромко, неуверенно, он заставляет себя слушать и успокаивает бурю страстей; голос его, то повышаясь, то понижаясь, раздается как громкая мелодия торжествующей силы, покоряющая все сердца; его грубое, мрачное лицо, в рубцах и шрамах, пламенеет и испускает сияние, и снова в эти жалкие времена люди чувствуют, какую всемогущую силу имеет иногда слово одного человека над душами людей. "Я восторжествую или буду разорван на куски", - сказал он однажды. "Молчите, - кричит он теперь властным голосом, с царственным сознанием силы, - молчите, вы, Silence, aux trente voix". И Робеспьер, и тридцать голосов, бормоча, затихают. Закон и на этот раз утверждается в таком виде, как хотел Мирабо. * Вулканический остров в системе Канарских островов. Не таково в эту самую минуту уличное красноречие Лафайета, которому приходится браниться с голосистыми пивоварами и не признающими грамматики сентантуанцами! И как сильно отличается от красноречия их обоих то, что говорится в Кафе-де-Валуа, и сдержанное бахвальство толпы людей с входными билетами, наводняющих в это время коридоры Тюильри! Если такие вещи могут происходить одновременно в одном и том же городе, то что же невозможно в целой стране, на целой планете с их противоречиями, где каждый день представляет собой бесконечный ряд противоречий, которые, однако, в общем дают связный, хотя и бесконечно малый результат! Но как бы то ни было, Лафайет спас Венсенн и возвращается назад с дюжиной арестованных разрушителей. Королевская семья еще не спасена, но и не находится в серьезной опасности. Однако для королевской конституционной гвардии, для старых французских гвардейцев или гренадеров центра, дежурящих как раз в тот день, это стечение людей со входными билетами становится все менее и менее понятным. Уж не намерены ли в самом деле эти люди сейчас увезти короля в Мец? Не устроено ли возмущение Сент-Антуана предателями-роялистами для отвода глаз? Смотрите хорошенько, вы, дежурные гренадеры центра! От "людей в черном" нечего ждать добра. Некоторые из них в сюртуках (redingotes), другие в кожаных рейтузах и сапогах, словно собрались ехать верхом! А что это выглядывает из-под полы Шевалье де Кур?24 Нечто похожее на рукоять какого-нибудь колющего или режущего инструмента. Он шныряет взад и вперед, а кинжал все торчит из-под его левой полы. "Стоп, monsieur!" - гренадер центра хватается за торчащую рукоятку и вытаскивает на глазах у всех кинжал. Клянусь небом, настоящий кинжал! Называйте его охотничьим ножом или как угодно, но он способен выпустить кровь из патриота. Это случилось с Шевалье де Кур поутру и вызвало немалый шум и много комментариев, ведь под вечер во дворец собирается все больше и больше людей. Может быть, и у них также кинжалы? Увы, после озлобленных переговоров начинают ощупывать и обыскивать всех в черных костюмах; несмотря на входные билеты, их хватают за ворот и обыскивают. Возмутительно подумать об этом! Всякий раз, как находят кинжал, стилет, пистолет или хотя бы портняжное шило, найденное с громким криком отнимают, а несчастного человека в черном немедленно сбрасывают с лестницы. И он летит позорно, головой вниз, перебрасываемый толчками от одного часового к другому; пишут даже, что пинки, щипки и даже удары ногами a posteriori ускоряли это путешествие. И вот, у всех выходов в Тюильрийском саду появляются один за другим люди в черном, еще более усиливая беспокойство негодующей толпы, собирающейся сюда в сумерки посмотреть, что происходит и увезли или нет наследственного представителя. Злополучные люди в черном! Уличены они наконец в ношении заказных кинжалов, изобличенные "рыцари кинжала"! Внутри все похоже на горящий корабль, снаружи - на бушующее море. Внутри нет спасения; Его Величество, выглянув на минуту из своего внутреннего святилища, холодно приказывает всем посетителям "сдать оружие" и снова затворяет дверь. Отданное оружие образует груду; изобличенные "рыцари кинжала" стремительно, гурьбой спускаются с лестниц, а внизу их встречает пестрая толпа, которая толкает, бьет, травит и разгоняет их21. Вот какое зрелище наблюдает Лафайет в вечерних сумерках, возвращаясь после удачно улаженных затруднений с Венсенном. Едва утихла санкюлотская Сцилла, как аристократическая Харибда уже клокочет вокруг него. Терпеливый герой двух частей света почти теряет терпение. Он не задерживает, а подгоняет бегущих рыцарей; он, правда, освобождает того или другого гонимого знатного роялиста, но бранит каждого жесткими словами, внушенными этой минутой, такими, каких не простили бы ему ни в одном салоне. Герой наш в затруднительном положении, висит между небом и землею, ненавистный в одинаковой мере и богатым божествам над ним, и неимущим смертным под ним! Камергер герцог де Вилькье получает перед всем народом такой внушительный выговор, что находит нужным сначала оправдаться в газетах, а когда это оказывается бесполезным, то уезжает за границу и начинает интриговать в Брюсселе26 Квартира его будет стоять пустой, но она, как мы увидим, окажется полезнее, чем в то время, когда была занята им. Итак, рыцари кинжала позорно бегут в сгущающемся мраке, гонимые патриотами. Смутное, позорное дело, рожденное тьмой и исчезающее в сгущающемся сумраке и тьме. Однако среди этой тьмы читатель может ясно видеть - в последний или предпоследний раз - одну фигуру, бегущую, спасая свою жизнь: это Криспен-Катилина д'Эпремениль. Еще не прошло трех лет с тех пор, как эти же гренадеры центра, тогда французские гвардейцы, препроводили его на рассвете майского дня на острова Калипсо, и вот до чего Дожили и они и он. Побитый, истоптанный, освобожденный популярным Петионом, он вправе был с горечью ответить: "Да, Monsieur, и меня когда-то народ носил на плечах"27. Это факт, о котором популярный Петион может поразмыслить, если захочет. Но к счастью, быстро наступающая ночь спускается над этим позорным Днем Кинжалов; аристократы скрываются в своих жилищах, хотя и потрепанные, с оборванными полами и истерзанными сердцами. Двойной мятеж подавлен без особого кровопролития, если не считать нескольких разбитых до крови носов. Венсенн не совсем разрушен и может быть восстановлен. Наследник не выкраден, и королева не запрятана в тюрьму. Это день, о котором долго вспоминают, о котором говорят с громким смехом и глухим ропотом, с язвительной насмешкой торжества и с ядовитой злобой поражения. Роялисты по обыкновению сваливают всю вину на герцога Орлеанского и на анархистов, желавших оскорбить короля; патриоты, также по обыкновению, - на роялистов и даже на конституционалистов, желавших выкрасть короля и увезти в Мец; мы же по обыкновению сваливаем вину на неестественную подозрительность и на Феба-Аполлона, уподобившегося ночи. Таким образом, читатель видел, как в последний день февраля 1791 года три давно уже споривших элемента французского общества оказались втянутыми в странную, трагикомическую коллизию и открыто вступили между собою в бой. Конституционализм, подавивший и санкюлотский мятеж в Венсенне, и роялистскую измену в Тюильри, в этот момент силен и господствует над всеми. Но что можно сказать о бедном роялизме, швыряемом таким образом и туда и сюда, после того как все его кинжалы сложены в кучу? Как гласит пословица, у всякого кота бывает масленица: в настоящем, прошлом или будущем. Сейчас праздник на улице Лафайета и Конституции. Тем не менее голод и якобинство, быстро перерастающие в фанатизм, продолжают действовать. И если в самом деле дойдут до фанатизма, то придет и их день. До сих пор Лафайет, подобно какому-нибудь правящему морем божеству, спокойно поднимает голову среди всех бурь; вверху ветры Эола улетают в свои пещеры, подобно буйным непрошеным духам; внизу взбудораженные и вспененные ими морские волны утихают сами. Но что, если бы, как мы не раз говорили, в дело вмешались подводные, титанические, огненные силы и самое дно океана взорвалось бы снизу? Если б они выбросили Посейдона-Лафайета и его конституцию вон из пространства и море в титанической борьбе схватилось бы с небом? Глава шестая. МИРАБО Настроение Франции становится все ожесточеннее, лихорадочнее и близится к конечному взрыву безумия и исступления. Подозрительность охватила все умы; спорящие партии не могут уже общаться между собою, они держатся порознь и смотрят друг на друга в крайнем возбуждении, с холодным ужасом или пылкой злобой. Контрреволюция, Дни Кинжалов, дуэли Кастри, бегство Mesdames, Monsieur и короля! Все пронзительнее раздается тревожный крик журналистов. Бессонное Дионисиево ухо сорока восьми секций так лихорадочно насторожено, что все больное тело судорожно содрогается со странной болью при малейшем шорохе, как часто бывает при таком напряжении слуха и бессоннице! Раз роялисты имеют специально заказанные кинжалы и сьер Мотье оказался тем, кто он есть, то не следует ли и патриотам, даже бедным, иметь пики и хотя бы подержанные ружья на крайний случай? Весь март наковальни стучат, выковывая пики. Конституционный муниципалитет возвестил плакатами, что только "активные", или платящие налоги, граждане имеют право носить оружие, но в ответ тотчас же поднялась такая буря удивления со стороны клубов и секций, что конституционные плакаты почти на следующее же утро пришлось заклеить вторым, исправленным изданием и предать забвению28. Поэтому ковка пик продолжается, как и все связанное с нею. Отметим еще, как крайне левые поднимаются в расположении если не Национального собрания, то всего народа, в особенности Парижа. Во времена всеобщей паники и сомнений люди охотно присоединяются к тому мнению, в котором чувствуется наибольшая уверенность, хотя часто это бывает наименее основательное мнение. Вера, как бы она ни была зыбка, имеет большую силу и покоряет сомневающиеся сердца. Неподкупный Робеспьер избран обер-прокурором в новые суды; полагают, что добродетельный Петион будет сделан мэром. Кордельер Дантон призван торжествующим большинством в департаментский совет и сделался коллегой Мирабо. Неподкупному Робеспьеру давно уже было предсказано, что он, простой, бедный человек, далеко пойдет, потому что не знает сомнений. Не следовало ли при таких обстоятельствах перестать и королю сомневаться и начать решать и действовать? У него все еще остается в руках надежный козырь - бегство из Парижа. Как мы видим, король постоянно хватается за этот верный козырь, держит его крепко и изредка на пробу выкидывает, но никогда не выкладывает его, а постоянно прячет назад. Играй же с него, король! Если для тебя еще существует надежда, то именно эта, и притом поистине последняя; а теперь и она с каждым часом становится все сомнительнее. Ах так приятно было бы сделать и то и другое, бежать и не бежать, сбросить карту и удержать ее в руках! Король, по всей вероятности, не козырнет до тех пор, пока все козыри не будут проиграны, и такое козыряние окажется концом самой игры! Здесь, следовательно, возникает постоянно один пророческий вопрос, на который теперь не может быть ответа. Предположим, что Мирабо, с которым король усердно совещается как с премьер-министром, не имеющим еще права официально заявить себя таковым, закончил свои приготовления - а у него есть планы, и планы обширные, о которых дошли до нас лишь отрывочные, туманные сведения. Тридцать департаментов готовы подписать верноподданнические адреса указанного содержания; короля увезут из Парижа, но только в Компьен или Руан, едва ли в Мец, так как толпа эмигрантов отнюдь не должна играть руководящей роли в этом деле; Национальное собрание под давлением верноподданнических адресов, умелых действий и силы Буйе соглашается внять голосу рассудка и последовать за королем туда же!29 Так ли, на таких ли условиях якобинцы и Мирабо должны были схватиться в этой борьбе Геркулеса с Тифоном*, в которой смерть была бы неизбежна для того или другого? Самая борьба решена и неминуема, но, при каких условиях, а главное, с каким результатом, это мы тщетно пытаемся угадать. Все окутано смутной тьмой; неизвестно, что будет; неизвестно даже то, что уже было. Колосс Мирабо, как говорили, идет одиноко во тьме, безвестными путями. О чем он думал в эти месяцы, этого не откроют теперь никакие биографы, никакой Fils Adoptif. * Тифон (греч, миф.) - стоглавое огнедышащее чудовище. Для нас, старающихся составить его гороскоп, разумеется, все остается вдвойне смутным. Мы видим человека, подобного Геркулесу, и одно чудовище за другим вступает с ним в смертельную борьбу. Эмигрировавшая знать возвращается с саблей на боку, кичась своей незапятнанной лояльностью. Она спускается с не