и вспоминая угасший свет своих патриотических ужинов. Она будет лично говорить с императором и вернется во Францию. А Франция лежит - как? Быстролетное время сметает великое и малое, и в два года изменяется многое. Но во всяком случае сейчас, говорим мы, происходит второй позорный въезд в Париж, хотя и в сильно измененном виде, но также на глазах сотен тысяч свидетелей. Терпение, парижские патриоты, королевская берлина возвращается! Но возвратится она не ранее субботы, потому что едет она медленными перегонами, среди шумно стекающегося моря национальных гвардейцев, числом до шестидесяти тысяч, среди смятения всего народа. Три комиссара Национального собрания - знаменитый Барнав, знаменитый Петион, всеми уважаемый Латур-Мобур - выехали к ней навстречу; из них двое первых едут все время в самой берлине, рядом с их величествами, а Латур в качестве столь почтенного человека, про которого все говорят только хорошее, может ехать и в арьергарде, с г-жой Турзель и субретками. В субботу, около семи часов вечера, в Париже опять толпятся сотни тысяч людей, но теперь народ не пляшет трехцветной веселой пляски надежды, не пляшет еще и неистовой пляски ненависти и мщения, а молча выжидает со смутными догадками во взглядах и по преимуществу с холодным любопытством. Сент-Антуанский плакат возвестил утром, что всякий, кто оскорбит Людовика, "будет отодран шпицрутенами, а кто станет рукоплескать ему, будет повешен". Вот наконец эта изумительная новая берлина, окруженная синим морем национальных гвардейцев с поднятыми штыками, медленно текущим, неся ее, среди безмолвного сборища сотен тысяч голов! Три желтых курьера, связанные веревками, сидят наверху; Петион, Барнав, их величества с сестрой Елизаветой и Детьми Франции сидят в берлине. Смущенная улыбка или облако тоскливой Досады появляются на широком, флегматичном лице Его Величества, который беспрестанно заявляет различным официальным лицам то, что и без того очевидно: "Eh bien, me voila" (Ну, вот и я), и то, что менее очевидно: "Уверяю вас, я не собирался пересекать границу", и так далее - речи, естественные для этого бедного коронованного человека, но которых приличие требовало бы избежать. Ее Величество безмолвствует, взгляд ее полон печали и презрения, естественных для этой царственной женщины. Так, громыхая, ползет позорное королевское шествие по многим улицам, среди молча глазеющего народа, похожее, по мнению Мерсье32, на какую-нибудь процессию Roi de Basoche или же на процессию короля Криспена с его герцогами сапожного цеха и королевскими гербами кожевенного производства. С той только разницей, что эта процессия не комична; о нет, связанные курьеры и висящий над нею приговор делают ее трагикомичной; она крайне фантастична, но в то же время и плачевно реальна. Это самое жалкое flebile ludibrium гаерской трагедии! Процессия тащится с весьма непредставительной толпой через многие улицы в этот пышный летний вечер, потом заворачивает и наконец скрывается от глаз зрителей в Тюильрийском дворце, идя навстречу своему приговору, медленной пытке, peine forte et dure. Правда, чернь захватывает трех связанных веревками желтых курьеров и хочет убить по крайней мере их. Но наше верховное Собрание, заседающее в этот великий момент, высылает на помощь депутацию, и все успокаивается. Барнав, "весь в пыли", уже там, в национальном зале, делает короткое сдержанное сообщение. Действительно, нужно сказать, что в течение всего путешествия Барнав был очень деликатен, полон сочувствия и завоевал доверие королевы, которой благородный инстинкт всегда подсказывал, кому можно доверять. Совсем иначе вел себя тяжеловесный Петион, который, если верить г-же Кампан, ел свой завтрак, бесцеремонно наливая в стакан вино в королевской берлине, выбрасывал цыплячьи косточки мимо самого носа их величеств и на слова короля: "Франция не может быть республикой" - отвечал: "Нет, она еще не созрела". Барнав отныне советник королевы, но только советы теперь уже бесполезны, и Ее Величество удивляет г-жу Кампан, высказывая почти уважение к Барнаву и говоря, что в день расплаты и королевского триумфа Барнав не будет казнен33. В понедельник ночью король бежал, в субботу вечером он возвращается, и как много в течение одной короткой недели сделано им для королевской власти! Гаерская трагедия скрылась в Тюильрийском дворце в ожидании "тяжелого и жестокого наказания". Королевскую чету сторожат, связывают, принижают, как не принижали ни одного короля. Ее сторожат даже в спальнях и самых интимных апартаментах, и она должна спать с отворенными дверями; синий национальный Аргус стоит на страже, устремив взор на занавеси королевы; даже раз, когда ей не спится, он предлагает посидеть у ее изголовья, и поболтать с нею34. Глава девятая. МЕТКАЯ ПАЛЬБА Ввиду всего этого возникает в высшей степени настоятельный вопрос: что же теперь делать с королем? Низложить его! - решительно отвечают Робеспьер и немногие идущие напролом. В самом деле, что другое, более разумное, можно сделать с королем, который убегает, которого нужно караулить в самой его спальне, чтобы он оставался и управлял вами? Если бы Филипп Орлеанский не был caput mortuum*! Но о нем, умершем, никто теперь и не мечтает. Не свергайте короля; объявите его неприкосновенным, скажите, что он был увлечен чарами enleve, восстановите его власть, скольких бы софизMOB и измышлений это ни стоило! - горячо кричат конституционные роялисты всякого сорта, а равно и чистые роялисты, которые отвечают с подавляемой страхом злобой и еще большей страстностью. То же самое говорят даже Барнав, оба Ламета и их сторонники. Они настаивают на этом со всей силой убеждения, напуганные неведомой бездной, на край которой они сами привели себя и в которую готовы теперь упасть. * Речь идет об эпохе регентства - с 1715 по 1723 г. С помощью напряженных усилий и ухищрений принимается последнее решение, и оно должно быть проведено сильной рукой, если не ясной логикой. Жертвуя всей своей с трудом приобретенной популярностью, этот знаменитый триумвират, говорит Тулонжон, "снова поднимает трон, который он так старался ниспровергнуть, что равносильно тому, как если бы кто-нибудь поставил пирамиду на ее вершину", чтобы она стояла так, пока ее поддерживают. Несчастная Франция, несчастная в своем короле, королеве и конституции; неизвестно даже, с чем несчастнее! В чем же заключалась задача нашей столь славной Французской революции, как не в том, чтобы, когда обман и заблуждение, долго убивавшие душу, начали убивать и тело и дошли до предела банкротства и истощения, великий народ наконец поднялся и единогласно, во имя Всевышнего, сказал: "Обмана больше не будет"? Разве столько страданий и кровавых ужасов, перенесенных и еще предстоящих в течение грядущих печальных столетий, не составляют тяжелой цены, которая уплачена и которую еще придется уплачивать именно за это - за окончательное уничтожение обмана среди людей? А теперь, о триумвират Барнава, неужели же такое страшное напряжение должно разрешиться таким двойным экстрактом заблуждения и обмана, даже обмана! Нет, господа члены популярного триумвирата, никогда! Но в конце концов что же могут сделать бедные популярные триумвираты и грешные высокие сенаторы? Они могут, если истина чересчур уж страшна, спрятать голову, словно страусы, под защиту первой попавшейся иллюзии и так дожидаться a posteriori. Читатели, видевшие, как в Ночь Шпор скакали весь Клермон и три епархии, как дилижансы превращали всю Францию в испуганного и страшного индийского петуха, видевшие город Нант в одной рубашке, могут представить себе, сколько усилий понадобилось, чтобы уладить такое дело. Робеспьер на крайнем левом фланге, пожалуй, с Петионом и тощим стариком Гупийем, так как и самый триумвират распался, кричат до хрипоты, но заглушаются конституционными воплями. А дебаты и рассуждения целой нации, крики во всех газетах "за" и "против", раскатистый голос Дантона, гиперионовы стрелы Камиля, удары непримиримого дикобраза Марата - подумать только обо всем этом! Как мы часто предсказывали, конституционалисты в массе отпадают теперь от Якобинского клуба и становятся фейянами: они угрожают клубу уничтожением, после того как почти все пользующиеся весом и почетом удалились из него. Петиции за петициями, присылаемые по почте или приносимые депутациями, просят о суде над королем и о decheance, т. е. о лишении его трона, или по меньшей мере просят о передаче дела в восемьдесят три департамента Франции. Пылкая марсельская депутация заявляет, между прочим: "Наши предки фокейцы бросили в бухту железную балку, когда впервые высадились здесь на берег, и скорее эта балка поплывет по волнам Средиземного моря, чем мы согласимся быть рабами". Так продолжается в течение четырех недель или более, пока дело еще не решено; эмиграция с удвоенной поспешностью бежит через границы35, Франция кипит, возбужденная вопросом и задачей: что делать с беглым наследственным представителем? Наконец в пятницу 15 июля 1791 года Национальное собрание решает вопрос в известном нам отрицательном смысле. Вслед за тем театры закрываются, с тумб и переносных стульев начинают изливаться речи, муниципальные плакаты на стенах, напечатанные огромными буквами, и прокламации оглашаются при звуке труб, "призывают народ к спокойствию", но с весьма слабым результатом. И вот, в воскресенье 17-го происходит нечто достойное воспоминания. Свиток петиции, в составлении которой принимали участие Бриссо, Дантон, кордельеры и якобинцы - так как дело это до бесконечности разбиралось и пережевывалось и многие приложили к нему руку, - свиток этот лежит теперь на виду, на деревянном срубе Алтаря Отечества для подписей. Не работающий в этот день Париж, мужчины и женщины, целый день стекается сюда подписать или посмотреть. Око истории не без интереса может видеть здесь "утром"36 и нашу красавицу Ролан. Через несколько недель прелестная патриотка покинет Париж, хотя, быть может, только для того, чтобы вернуться. Но частью из-за досады обманутых патриотов, частью из-за закрытых театров и прокламаций, продолжающих оглашаться при звуке труб, умы в этот день очень возбуждены. Вдобавок происходит случай, похожий отчасти на фарс, отчасти на трагедию и достаточно загадочный, для того чтобы еще более возбудить всех. Рано утром один патриот (а некоторые говорят - патриотка; истина так и не открыта), стоя на твердом дощатом полу Алтаря Отечества, чувствует вдруг с неописуемым изумлением, что его подошва просверливается снизу. Он быстро, как наэлектризованный, отдергивает подошву и ногу вверх и в ту же минуту успевает заметить кончик шила или гвоздя, просверливавшего доску и быстро отдернутого назад! Тайна, может быть, измена? Доска порывисто срывается - и что же? Действительно, тайна, которая не объяснится вполне до конца мира. Двое мужчин, по виду из простонародья, один с деревянной ногой и с шилом в руке, лежат под полом, спрятавшись. По-видимому, они забрались туда ночью; при них оказался запас провизии, но "бочки с порохом" не оказалось. Лица их бледны, они притворяются спавшими и дают о себе самые сбивчивые показания. "Просто любопытство; они сверлили, чтобы посмотреть в дырку, может быть, "с вожделением", нельзя ли увидеть что-нибудь с этой новой точки наблюдения" - мало назидательного, как можно себе представить! Но поистине, на какие глупейшие вещи могут соблазнить, человека тупоумие, сладострастие, случайность и дьявол, если из полумиллиона праздных людских голов выберут специально двух!37 Достоверно, что два субъекта с шилом налицо. Злосчастная пара! Ибо результатом всего этого является то, что патриоты в своей нервной раздражительности, возбуждая сами себя предположениями, подозрениями и слухами, допрашивают снова и снова обоих растерявшихся субъектов, тащат их в ближайший полицейский участок, потом вытаскивают оттуда, одна группа вырывает их у другой, пока наконец, в крайнем напряжении нервной раздражительности, патриоты не вешают их как шпионов сьера Мотье. И жизнь, и тайна их выдавлены из них навеки! Увы, навеки! Или наступит день, когда и эти два, по-видимому, ничтожных существа, но все же бывшие людьми сделаются исторической загадкой, и о них, как о Железной Маске (тоже человеческое существо, и, очевидно, ничего более), будут написаны целые диссертации? Для нас достоверно одно: что у этих людей было шило, провизия и деревянная нога и что они умерли на фонаре как злополучнейшие глупцы. Таким образом, подписка продолжается при всевозрастающем возбуждении. Подписался и Шометт "беглым, смелым, несколько косым почерком" (подлинная бумага до сих пор сохранилась у антиквариев)38, и Эбер, ненавистный "Pere Duchesne", "как будто чернильный паук упал на бумагу"; подписался и конный пристав Майяр, и много крестов поставлено не умеющими писать. Париж стремится по тысячам своих улиц на Марсово поле и обратно в крайнем возбуждении, вокруг Алтаря Отечества теснится толпа подписывающихся патриотов и патриоток, тридцать рядов скамей и все внутреннее пространство амфитеатра заполнены зрителями, подходящими и уходящими, постоянно извергающимся водоворотом мужчин и женщин в праздничных одеждах. Все это видят некий конституционалист Мотье и Байи, удлиненное лицо которого при этом зрелище становится еще длиннее. Они не предвидят ничего хорошего; может быть, Decheance и в конце концов низложение короля! Прекратите же это, вы, патриоты-конституционалисты! Ведь и огонь можно потушить, но только вначале. Прекратить, да, но как? Разве первый свободный народ в мире не имеет права подавать петиции? К счастью или к несчастью, есть и доказательство мятежа: двое субъектов повешены на фонаре. Доказательство, о предатель Мотье! Не были ли эти два субъекта посланы сюда тобой, чтоб быть повешенными и послужить предлогом для твоего кровавого Drapeau rouge? Вопрос этот когда-нибудь будет поставлен многими патриотами, и они ответят на него, укрепившись в сверхъестественном подозрении, утвердительно. Как бы то ни было, около половины восьмого вечера простым глазом можно видеть следующее: сьер Мотье с муниципальными советниками в шарфах, с синими национальными патрулями, выступающими рядами под бой барабанов, решительно заворачивают на Марсово поле; мэр Байи с вытянутым лицом, словно вынуждаемый печальным долгом, несет Drapeau rouge. При виде этого символа военного закона из сотни тысяч глоток поднимается в дискантовых и басовых нотах вой злобных насмешек; но кровавый флаг тем не менее, хлопая и трепеща, приближается со стороны улицы Гро-Кайю и подступает к Алтарю Отечества. Оно движется, сопровождаемый все усиливающимся диким ревом, проклятиями, бранью, бросанием камней и нечистот (saxa et faeces) и треском пистолетного выстрела, - все это заключается залпом патрулей, наведенными ружьями и целым рядом залпов. Как раз через год и три дня наше величественное поле Федерации обагряется, таким образом, французской кровью*. * Расстрел 17 июля 1791 г. на Марсовом поле имел большое политическое значение. Впервые с началом революции одна часть бывшего третьего сословия с оружием в руках выступила против другой. Крупная буржуазия силой оружия пыталась подавить своего недавнего союзника - народ. Это был открытый раскол третьего сословия. Правобуржуазное большинство Учредительного собрания перешло в наступление против демократии. "По несчастью, около двенадцати убитых", - сообщает Байи, считающий единицами, но патриоты считают десятками и даже сотнями. Это не забудется и не простится. Патриоты разбегаются с воплями, проклятиями. Камиль Демулен перестает на сегодня писать в газетах; великий Дантон с Камилем и Фрероном летят точно на крыльях, спасая свою жизнь; Марат зарывается глубоко в землю и молчит. Патрули торжествуют еще раз, но это последний. Вот как было дело с бегством короля в Варенн. Вот каким образом трон был опрокинут, а затем победоносно восстановлен, поставленный, как пирамида, на вершину, и так он будет стоять, покуда его можно будет поддерживать.  * Книга V. ПЕРВЫЙ ПАРЛАМЕНТ *  Глава первая. ПРИНЯТИЕ КОНСТИТУЦИИ Почему в последние дни сентября, когда осеннее равноденствие миновало и серый сентябрь сменяется бурым октябрем, иллюминированы Елисейские поля, почему танцует и зажигает фейерверки Париж? Потому что эти последние дни сентября торжественны; Париж может танцевать и весь мир с ним: здание Конституции завершено! Завершено и даже проверено с целью убедиться, что в нем нет никаких изъянов; оно торжественно передается Его Величеству и торжественно им принимается четырнадцатого числа этого месяца под гром пушечных салютов. И теперь этой иллюминацией, ликованием, танцами и фейерверками мы обновляем новое социальное здание и впервые разводим в нем огонь и дым во имя надежды. Пересмотр, особенно при троне, опирающемся не на основание, а на вершину пирамиды, представлял трудную, щекотливую задачу. Путем подпорок и креплений, так теперь необходимых, кое-что удалось сделать, но. все же, как опасаются, этого недостаточно. Кающийся триумвират Барнава*, наши Рабо, Дюпор, Туре, а также все конституционные депутаты напрягали все свои силы, но крайне левые шумели, народ, полный подозрительности, бурно настаивал на завершении дела, а лояльная правая сидела все время слегка раздраженная, как будто дуясь и капризничая, к тому же она не способна была бы помочь, если б даже и хотела. 290 депутатов торжественно отделились еще раньше и вышли, отрясая прах со своих ног. Итак, наша злополучная лояльная правая дошла до такого раздражения и отчаяния, что готова была радоваться ухудшению и без того плохого в надежде, что это скорее положит ему конец и вернет хорошее1. * Вожди фейянов Барнав, Дюпор, Ламет, как ранее Мирабо, вступили в тайную связь с двором. Однако, оказывается, кое-какие маленькие подпорки, где только возможно, поставлены. Цивильный лист и личная касса короля были исстари хорошо обеспечены. Королевская конституционная гвардия, насчитывающая 1800 преданных солдат из восьмидесяти трех департаментов, под командой преданного герцога Бриссака, не считая надежных швейцарцев, сама по себе уже представляет нечто. Старая верная лейб-гвардия действительно распущена и официально и фактически, и большая ее часть отправилась в Кобленц. Но теперь должны получить отставку и эти грубые санкюлоты Gardes Francaises, или гренадеры центра; вскоре и они опубликуют в газетах свой прощальный привет, не лишенный хриплого пафоса: "Желаем всем аристократам быть похороненными в Париже, в чем нам отказано!"2 Они уезжают, эти первые солдаты революции; почти год судьба их окутана туманом, пока их снова не переформируют, переименуют и пошлют сражаться против австрийцев; затем история потеряет их из виду. Это был весьма примечательный корпус, занимающий свое место в мировой истории, хотя для нас, согласно тому, как пишется история, они всего лишь безымянная масса людей, косматые гренадеры в кожаных поясах. И все же невольно спрашиваешь себя: какие аргонавты, какие спартанцы выполнили такую работу? Подумайте только об их судьбе с того майского утра, около трех лет назад, когда они безучастно тащили д'Эпремениля на остров Калипсо, и с того июльского вечера, около двух лет назад, когда они уже не безучастно, а с проклятиями и гневом, нахмурив брови, дали залп по полку принца де Ламбеска под командой Безанваля. История шлет им прощальный немой привет. Таким образом, державная власть дышит свободнее после того, как эти санкюлотские сторожевые собаки, скорее похожие на волков, посажены на привязь и удалены из Тюильри. Державная власть охраняется теперь 1800 верными подданными, которых под различными предлогами можно будет увеличить постепенно до шести тысяч и которые не будут препятствовать путешествию в Сен-Клу. Прискорбная вареннская трещина замазана и даже спаяна кровью на Марсовом поле за эти два с лишним месяца; и действительно, Его Величество, как и раньше, пользуется своими привилегиями, имеет право "выбора резиденции", хотя не без оснований "предпочитает оставаться в Париже". Бедный король, бедный Париж, вы оба должны маскироваться сознательно, облекаться в видимость правдоподобия и фальшь, должны играть друг перед другом вашу прискорбную трагикомедию, будучи с ней связаны и в общем все еще надеясь, несмотря на отсутствие всякой надежды, Да, но теперь, когда Его Величество принял конституцию под грохот пушечных салютов, кто же перестал бы надеяться? Наш добрый король был введен в заблуждение, но он желал добра. Лафайет ходатайствовал об амнистии, о всеобщем прощении и забвении революционных прегрешений, и отныне, несомненно, славная революция, очищенная от всякого мусора, завершена! Довольно странно и в некоторых отношениях трогательно, что древний возглас "Vive le Roi!" раздается снова вокруг короля Людовика, наследственного представителя Франции. Их величества едут в Оперу, раздают деньги бедным; даже королева теперь, после принятия конституции, слышит одобрительные голоса. Прошлое да будет прошлым! Теперь должна начаться новая эра! Королевский экипаж медленно движется по обрамленным цветными лампочками Елисейским Полям, всюду встречаемый приветствиями веселящейся толпы. Людовик смотрит преимущественно на пестрые лампочки и веселые группы людей и в эту минуту очень доволен. На лице Ее Величества "под благосклонной, приветливой улыбкой можно прочесть глубокую грусть"3 Блистающие храбростью и остроумием личности прогуливаются тут же и наблюдают; так, например, делает г-жа де Сталь, опираясь, вероятно, на руку своего Нарбонна. Она встречает здесь депутатов, которые создали эту конституцию и теперь гуляют, обмениваясь замечаниями и размышляя о том, устоит ли она. Однако, когда мелодичные струны скрипки повсюду звучат под ритм легких капризных ног, а длинные ряды фонариков изливают свои цветные лучи и глашатаи с медными легкими, проталкиваясь сквозь толпу, ревут: "Grande acceptation - constitution monarchique" (Великое решение - принятие монархической конституции), сынам Адама, казалось бы, вполне можно надеяться. Разве Лафайет, Барнав и все конституционалисты не подставили любезно свои плечи под опрокинутую пирамиду трона? Фейяны, к которым принадлежит почти весь цвет конституционной Франции, ораторствуют каждый вечер со своих трибун, ведут переписку через все почтовые отделения, доносят на беспокойных якобинцев, твердо веря, что их популярность скоро пройдет. Многое неопределенно, многое сомнительно; но если наследственный представитель будет действовать умно и удачно, то разве нельзя, при сангвиническом галльском темпераменте надеяться, что плохо ли, хорошо ли все уладится и то, чего еще недостает, постепенно будет приобретено и приложено к делу. Впрочем, повторяем, при созидании здания конституции, особенно при проверке основ его, не было забыто ничего, что могло бы придать ему новую силу, укрепить его и сделать прочным, даже вечным. Двухгодичный парламент под названием Законодательного собрания (Assemblee Legislative)* с 745 членами, выбранными на разумных основаниях исключительно "активными гражданами" и даже путем избрания из избирателей наиболее активных, со всеми привилегиями парламента, будет по собственному усмотрению собираться и сам себя распускать в случае надобности. Он будет наблюдать за администрацией и властями, обсуждать и определять бюджет и всегда будет исполнять функции великого конституционного совета, олицетворяющего собой по велению неба всеобщую мудрость и национальное красноречие. Этот первый двухгодичный парламент, выборы в который происходили уже с начала августа, теперь почти избран. Он даже большей частью уже в Париже; депутаты его съезжаются постепенно, с чувством приветствуя своего почтенного родителя - ныне умирающее Учредительное собрание, и сидят в галереях, почтительно прислушиваясь, готовые приступить к делу сами, лишь только освободится место. * 1 октября 1791 года в Париже начало работу Законодательное собрание, избранное на основе цензовой избирательной системы активными гражданами Франции. Оно состояло в своем подавляющем большинстве из представителей буржуазной интеллигенции. Фейяны получили в Собрании более 250 мест. Около 350 депутатов составляла самая многочисленная, но неустойчивая группировка депутатов, формально не примыкавшая ни к одной из борющихся фракций. Большинству фейянов и центра противостояло левое крыло, насчитывавшее 136 депутатов. Ну а как же относительно изменений в самой конституции? Очевидно, это один из наиболее щекотливых пунктов, так как изменения недопустимы для Законодательного собрания, или обыкновенного двухгодичного парламента, а возможны только для воскрешенного Учредительного собрания, или Национального Конвента. Покойное верховное Национальное собрание обсуждало этот вопрос целых четыре дня. Одни находили, что изменения, или по крайней мере пересмотр и новое утверждение, допустимы через тридцать лет; другие шли еще дальше, уменьшая срок до двадцати и даже пятнадцати лет. Верховное Собрание остановилось сначала на тридцати годах, но по более зрелому размышлению взяло свое решение обратно и не назначило никакого срока, а только наметило некоторые смутные контуры определяющих этот момент обстоятельств и в общем оставило вопрос в подвешенном состоянии4. Не подлежит сомнению, что Национальный Конвент может собраться еще в течение тридцати лет, хотя можно надеяться, что этого не случится и обыкновенных законодательных собраний и двухгодичных парламентов с их ограниченной компетенцией и, быть может, постепенными, спокойными усовершенствованиями будет достаточно на целые поколения или даже на неисчислимые времена. Далее, нужно заметить, что ни один из членов Учредительного собрания не был или не мог быть избран в новое Законодательное собрание. Эти составители законов мыслили так благородно, кричат некоторые, что, подобно Солону, изгнали даже самих себя! Они так недоверчивы к людям, кричат другие, что каждый косится на другого и боится дать другому превзойти себя в самоотвержении! Во всяком случае они неблагоразумны, отвечают все практичные люди. Но обратим внимание еще на одно самоотверженное постановление: ни один из них не может быть министром короля или принять хотя бы самую незначительную придворную должность до истечения четырех или по крайней мере (после долгих прений и пересмотров) до истечения двух лет! Так предлагает неподкупный Робеспьер - ему лично это великодушие недорого стоит, и никто не смеет дать ему превзойти себя. Это был такой закон, в свое время не лишний, который привел Мирабо в сады Сен-Клу под покровом ночи к беседе богов и который помешал многому. К счастью и к несчастью, теперь нет Мирабо, чтобы мешать. Великодушная амнистия, предложенная Лафайетом, несомненно, приветствуется всеми справедливыми сердцами. Приветствуется также и с трудом достигнутое единение с Авиньоном, стоившее "тридцати бурных заседаний" и многого другого, да будет оно по крайней мере счастливым! Решено поставить статую Руссо, добродетельного Жан Жака, евангелиста "Contrat Social". Не забыты ни Друэ из Варенна, ни достойный Латай, хозяин старого всемирно известного Зала для игры в мяч в Версале; каждый из них получает почетный отзыв и соответствующее денежное вознаграждение5. После того как все так мирно улажено и депутации, посольства и шумные королевские и всякие другие церемонии окончены, после того как король произнес несколько благосклонных слов о мире и спокойствии, на что члены Собрания растроганно, даже со слезами ответили: "Oui! Oui!", поднимается председатель Туре, известный по законодательным реформам, и громким голосом произносит следующие достопамятные заключительные слова: "Национальное Учредительное собрание объявляет, что оно выполнило свою миссию и заседания его закрываются". Неподкупного Робеспьера и добродетельного Петиона народ, под громогласные виваты, несет домой на руках. Остальные спокойно расходятся по своим квартирам. Это последний день сентября 1791 года, завтра утром новое Законодательное собрание приступит к своим занятиям. Так, при блеске иллюминированных улиц и Елисейских Полей, треске фейерверков и в веселых развлечениях, исчезло первое Национальное собрание, растворившись, так сказать, в пустоте времени, и более не существует. Учредительное собрание ушло, но плоды его деятельности остались; оно исчезло, как все собрания людей, как исчезает и сам человек: все имеет свое начало и свой конец. Подобно призрачной реальности, рожденной временем, оно, как и все мы, уплывает по реке времени все дальше назад, но надолго сохранится в памяти людей. Много бывало на нашей планете странных собраний: синедрионы*, тред-юнионы, амфиктионии**, вселенские соборы, парламенты и конгрессы; они собирались и расходились, но более странного сборища, чем это верховное Учредительное собрание, или с более своеобразной задачей, пожалуй, не собиралось никогда. Если взглянуть на него с расстояния, оно покажется чудом. 1200 человек с евангелием Жан Жака Руссо в кармане собираются от имени миллионов в полном убеждении, что они "создадут конституцию"; такое зрелище - высший и главный продукт XVIII столетия - нашему миру суждено видеть лишь однажды. Время богато чудесами, богато всякими несообразностями, и замечено, что ни оно само, ни одно из его евангелий не повторяются, а всего менее может повториться евангелие Жан Жака. Некогда оно было справедливо и необходимо, раз таковой стала вера людей; но довольно и этого одного раза. * Синедрион - высшее государственное учреждение и судилище древних евреев в Иерусалиме. ** Амфиктиония - в Древней Греции религиозно-политический союз племен и городов с общим святилищем, казной, правилами ведения войны. Эти 1200 евангелистов Жан Жака составили конституцию, и небезуспешно. Около двадцати девяти месяцев сидели они над нею с переменным успехом, с разными способностями, но всегда, смеем сказать, в положении везомого на колеснице Каррочо, чудесного знамени Восстания, на которое всякий может взирать с надеждой на исцеление. Они видели многое: видели пушки, направленные на них, затем внезапно вследствие вмешательства толпы отодвинутые назад, видели бога войны Брольи, исчезающего под грохот грома, не им самим произведенного, среди поднявшейся пыли рухнувшей Бастилии и старой, феодальной Франции. Они претерпели кое-что: королевское заседание, стояние под дождем, клятву в Зале для игры в мяч, ночь под Духов день, восстание женщин. Но ведь и сделали кое-что. Они выработали конституцию и свершили в то же время много других дел: приняли в течение этих двадцати девяти месяцев "две тысячи пятьсот решений", что в среднем составляет по три в день, включая и воскресенья! Как мы видим, краткость иногда возможна; разве Моро де Сен-Мери не пришлось отдать три тысячи приказов, прежде чем подняться со своего места? В этих людях было мужество (или достоинство) и некоторого рода вера - хотя бы в то, что паутина не сукно, и в то, что конституция могла быть выработана. Паутины и химеры должны были исчезнуть, потому что есть реальность. Прочь, невыносимые, убивавшие душу, а теперь убивающие и тело формулы, прочь во имя неба и земли! Время, как мы сказали, вынесло вперед этих 1200 человек; вечность была впереди их и вечность - позади; они действовали, подобно всем нам, при слиянии двух вечностей, делая то, что им было предназначено. Не говорите, что сделанное ими - ничто. Сознательно они сделали кое-что, бессознательно - весьма многое! Они имели своих гигантов и своих пигмеев, совершили свое доброе и свое злое дело; они ушли и более не вернутся. Как же в таком случае не проводить их с благословением и прощальным приветом? На почтовых лошадях, в дилижансах, верхом и пешком они разбрелись на все четыре стороны. Не малое их число перешло границы, чтобы влиться в ряды армии в Кобленце. Туда же отправился, между прочим, и Мори, но впоследствии удалился в Рим, чтобы облечься там в кардинальский плюш; этот любимчик (последний отпрыск?) Дюбарри чувствовал себя во лжи так же свободно, как и в платье. Талейран-Перигор, отлученный конституционный епископ, направляется в Лондон в качестве королевского посланника невзирая на закон о самоотречении, причем бойкий молодой маркиз Шовелен* играет при нем роль ширмы. В Лондоне же встречаем и добродетельного Петиона, который на торжественных обедах в ресторанах выслушивает речи и сам произносит их, чокаясь бокалами с членами конституционных реформистских клубов. Неподкупный Робеспьер удаляется на некоторое время в родной Аррас, чтобы провести там семь коротких недель, последних определенных ему в этом мире для отдыха. Прокурор. Парижского суда, признанный верховный жрец якобинизма, он является барометром неподкупного, сухого патриотизма; его ограниченная, настойчивая манера нравится всем ограниченным людям: ведь ясно, что этот человек идет в гору. Он продает свое маленькое наследство в Аррасе и в сопровождении брата и сестры возвращается в Париж на старую квартиру у столяра на улице Сент-Оноре, рассчитывая на скромное, но обеспеченное будущее для себя и своей семьи. О робко решительный, неподкупный, зеленый человек, знаешь ли ты, что сулит тебе будущее! Лафайет, со своей стороны, слагает с себя командование, чтобы, подобно Цинциннату**, возвратиться к своему очагу, но вскоре он снова покинет их. Однако отныне наша Национальная гвардия будет иметь уже не одного командира: все полковники будут командовать по очереди, каждый по месяцу. Других же депутатов г-жа де Сталь видела "расхаживающими с озабоченным видом", может быть не знающих, что делать. Некоторые, подобно Барнаву, Ламетам и Дюпору, останутся в Париже для наблюдения за новым двухгодичным Законодательным собранием, первым парламентом, чтобы, если придется научить его ходить, а двор - направлять его шаги. * Шовелен - посланник Франции в Англии. ** Цинциннат - римский консул времен Республики, уйдя в отставку, вернулся на свою ферму в Сабинах, где занялся хлебопашеством. Имя его стало символом республиканской добродетели. Таковы эти люди, расхаживающие с озабоченным видом и едущие на почтовых лошадях и в дилижансах, куда зовет рок. Гигант Мирабо спит в Пантеоне великих людей, а Франция? а Европа? Герольды с медными легкими, разъезжая в веселой толпе, возглашают: "Grand acceptation - Constitution monarchique". Завтрашний день, внук вчерашнего, должен стать, если сможет, похожим на своего отца - день сегодняшний. Наше новое двухгодичное Законодательное собрание вступает в свои права 1 октября 1791 года. Глава вторая. КНИГА ЗАКОНОВ Если при настоящем отдалении времени и пространства даже само верховное Учредительное собрание, на которое были устремлены взоры всей Вселенной, могло вызвать у нас сравнительно слабое внимание, то насколько менее способно заинтересовать нас это бедное Законодательное собрание! Оно имеет свои правую и левую стороны, одну менее, другую более патриотическую; аристократов здесь уже нет более; оно волнуется и говорит, слушает доклады, читает предложения и законы: исполняет в продолжение сезона свои функции, но история Франции, как оказывается, отражается в нем редко или почти никогда. Злосчастное Законодательное собрание! Какое отношение может иметь к нему история? Разве только пролить слезу над ним, почти в молчании. Первый из двухгодичных парламентов, за которым - если бы бумажная конституция и часто повторяемые национальные Клятвы могли что-нибудь значить, - за которым неразрывно последовали бы другие, плачевно исчез еще До истечения первого года, и за ним не было второго, ему подобного. Увы! Наши двухгодичные парламенты в их бесконечной, непрерывной последовательности и все это возведенное на трескучих федеративных клятвах конституционное здание, последний камень на вершину которого был принесен с танцами и разноцветными огнями, - все это разлетелось на куски, подобно хрупким черепкам, при столкновении событий и уже по истечении коротких одиннадцати месяцев находилось в преддверии ада, неподалеку от луны, с духами других химер. Пусть они там и остаются в меланхолическом покое до тех пор, пока не понадобятся нам для каких-нибудь особо редких целей. Вообще, как мало знают себя человек или собрание людей! Эзопова муха сидела на колесе повозки и восклицала: "Какую пыль я поднимаю!" А великие правители, одетые в пурпур, со скипетрами и другими регалиями часто находятся во власти своих камер-лакеев, капризов жен и детей или - в конституционных странах - во власти статей ловких журналистов. Не говори: я этот или тот, и я делаю это или то! Ведь ты не знаешь этого: ты знаешь только название, под которым это до сих пор делалось. Облаченный в пурпур Навуходоносор* радуется, чувствуя себя действительно императором великого воздвигнутого им Вавилона, а на самом деле он - невиданное дотоле двуногое-четвероногое накануне своего семилетнего травоедения! Эти 745 избранников народа не сомневались, что они представляют первый двухгодичный парламент и призваны управлять Францией с помощью парламентского красноречия. А что они в сущности? И для чего собрались? Для неразумных и праздных дел. * Навуходоносор II - царь Вавилонии в 605- 562 гг. до н. э. Многие весьма сожалеют, что этот первый двухгодичный парламент не включал в себя членов бывшего Учредительного собрания с их знанием партий и парламентской тактики, что таков был их неразумный самоотрицающий закон. Несомненно, старые члены Учредительного собрания были бы здесь весьма желательны. Но с другой стороны, какие старые или новые члены какого бы то ни было Учредительного собрания в этом подлунном мире могли бы принести здесь существенную пользу? Первые двухгодичные парламенты поставлены в некотором смысле над всякой мудростью - там, где мудрость и глупость различаются только в степени, и гибель и разрушение - единственный предназначенный для обоих конец. Бывшие члены Конституанты, наши Барнавы, Ламеты и другие, для которых была устроена особая галерея, где они, сидя на почетных местах, могли слушать то, что происходило в заседаниях, посмеиваются над этими новыми законодателями6, но мы этого не сделаем! Бедные 745, посланные сюда активными гражданами Франции, представляют только то, чем они могли быть, делают то, что им предопределено. Что они настроены патриотически, это для нас вполне понятно. Аристократическое дворянство бежало за границу или сидит по своим еще не сожженным замкам, вынашивая в тиши разные планы; шансы его в первоначальных избирательных собраниях были весьма слабы. Аристократы думали только о бегстве в Варенн, о Дне Кинжалов, составляли заговор за заговором, предоставляя народу самому заботиться о себе; и народ принужден был выбирать себе таких защитников, каких мог. Он и выбрал, как будет выбирать всегда, "если не способнейших людей, то наиболее способных быть выбранными!". Пламенный характер, крайнее патриотическо-конституционное направление - это качества, но дар красноречия, искусство в словесной борьбе - это качество из качеств. Поэтому неудивительно, что в этом первом двухлетнем парламенте 400 членов принадлежат к сословию адвокатов или прокуроров. Среди них есть люди, способные говорить, если есть о чем, и есть люди, способные думать и даже действовать. Справедливость требует признать, что этот несчастный первый французский парламент не был лишен ни некоторой талантливости, ни некоторой честности, что ни в том, ни в другом отношении он не стоял ниже обычных средних парламентов, но скорее превосходил их. Заурядные парламенты, не гильотинированные и не преданные долгому позору, должны благодарить за это не себя, а свою счастливую звезду! Франция, как мы сказали, еще раз сделала что могла: ревностные люди явились сюда с разных сторон навстречу странным судьбам. Пламенный Макс Инар прибыл с далекого юго-востока; пламенный Фоше, Те Deum Фоше, епископ Кальвадосский, - с далекого северо-запада. Здесь уже не заседает Мирабо, который поглотил бы все формулы; наш единственный Мирабо теперь Дантон, действующий еще за стенами парламента и называемый некоторыми "Мирабо санкюлотов". Тем не менее у нас есть и дарования, особенно наделенные даром красноречия и логики. Мы имеем красноречивого Верньо, самого медоточивого, но и самого страстного из публичных ораторов, родом из местности, называемой Жирондой, на Гаронне; к несчастью, это человек, страдающий леностью: он будет играть с детьми в то время, когда должен строить планы и говорить. Горячий, подвижный Гюаде, серьезный, рассудительный Жансонне, милый, искрящийся веселостью молодой Дюко*, осужденный на печальный конец Валазе - все они также из Жиронды или из окрестностей Бордо; все - пламенные конституционалисты, талантливые, владеют строгой логикой и, несомненно, достойные люди; они желают установить царство свободы, но не иначе как гуманными средствами. Вокруг них соберутся другие, с такими же склонностями, и вся эта партия получит известность, на удивление и горесть мира, под именем жирондистов**. Из этой же компании отметим Кондорсе, маркиза и философа, потрудившегося над парижской муниципальной конституцией и над дифференциальным исчислением, сотрудника газеты "Chronique de Paris", автора биографий, философских сочинений, заседающего теперь в двухгодичном парламенте. Этот известный Кондорсе с лицом римского стоика и пламенным сердцем - "вулкан, скрытый под снегом", на непочтительном языке прозванный также mouton enrage, - самое мирное животное, впавшее в бешенство! Отметим в заключение Жана Пьера Бриссо, которого судьба долго и шумно трепала и швырнула сюда как бы для того, чтобы покончить с ним. И он также сенатор на два года, даже в настоящее время король сенаторов. Неутомимый составитель проектов, графоман Бриссо, назвавший себя де Варвилль, ни одному геральдику неизвестно почему, - может быть, потому, что его отец был искусным кулинаром и опытным виноделом в деревне Варвилль. Этот человек подобен ветряной мельнице, постоянно мелющей и вертящейся по ветру во все стороны. * Дюко Жан Франсуа (1765-1793) - депутат Законодательного собрания, а затем Конвента от департамента Жиронда. ** Группа депутатов во главе с Бриссо, редактором газеты "Французский патриот". Их называли бриссотинцами или жирондистами по названию департамента Жиронда, откуда был избран ряд видных депутатов этой группы. Распространение термина "жирондисты" на всю эту группу единомышленников Бриссо произошло уже после революции. Жирондисты были связаны с богатой буржуазией юга и юго-запада Франции и представляли интересы провинциальной торговой, промышленной и отчасти земледельческой буржуазии. Все эти люди наделены талантами, способностью действовать, и они будут действовать и творить даже не без результата, хотя, увы, не из мрамора, а из зыбкого песка! Но самого способного из всех них мы еще не назвали, или, вернее, ему предстоит развиться в человека, имя которого останется в истории. Это капитан Ипполит Карно, присланный сюда из Па-де-Кале, - человек с холодным математическим умом, с молчаливой, упорной волей. Это железный Карно, строящий планы на далекое будущее, непоколебимый, непобедимый, который окажется на своем месте в час испытаний. Волосы его еще черны, но поседеют под влиянием разнообразных колебаний фортуны, то благосклонной к нему, то суровой, хотя человек этот встретит все с непоколебимым видом. В Собрании имеются и Cote Droit, и группа друзей короля; в их числе Воблан, Дюма, почетный кавалер Жокур, которые любят свободу, но под эгидой монархии и безбоязненно высказываются в этом смысле, однако бурно надвигающиеся ураганы сметут их прочь. Наряду с ними следует назвать еще нового, Теодора Ламета, военного, хотя бы только ради двоих его братьев, которые одобрительно смотрят на него сверху, с галереи старой Конституанты. С пеной у рта проповедующие Пасторе*, медоточиво-примирительные Ламуреты** и бессловесные, безымянные субъекты во множестве сидят в умеренном центре. Налицо и Cote Gauche, крайняя левая; она сидит на верхних скамьях, как на воздухе или горе, которая превратится в настоящую огнедышащую гору и прославит и ославит, название Горы*** на все времена и страны. * Пасторе Клод Эмманюэль, маркиз - генеральный прокурор-синдик Парижского департамента в 1791 г., депутат Законодательного собрания. ** Ламурет - конституционный епископ, депутат Законодательного собрания, а затем Конвента. *** Небольшая группа депутатов, политически близких к Робеспьеру. Не почет ожидает эту Гору, но пока еще и не громкий позор. Она не может похвалиться ни талантами, ни даром слова или мысли; единственный дар ее - твердая вера, смелость, которая дерзнет тягаться с небом и землей. Впереди сидят три кордельера: пылкий Мерлей из Тионвиля, пылкий Базир, оба адвокаты, и Шабо, искушенный в ажиотаже, бывший капуцин. Присяжный поверенный Лакруа, некогда носивший эполеты младшего офицера, наделен могучими легкими и алчным сердцем. Здесь также и Кутон, мало задумывающийся над тем, кто он такой; из-за несчастной случайности у него парализованы нижние конечности. По-видимому, он однажды просидел целую ночь в холодной тине вместо теплой комнатки своей возлюбленной, выгнанный от нее, так как по закону она принадлежала другому7; и вот теперь и до конца своих дней принужден ходить на костылях. Здесь и Камбон, в котором дремлет еще не развившийся великий финансовый талант к печатанию ассигнаций, отец бумажных денег; в грозный час он произнесет веское слово: "Война - замкам, мир - хижинам" (Guerre aux chateaux, paix aux chaumieres)8. Здесь же и неустрашимый обойщик из Версаля Лекуэнтр, желанное лицо, известное со времени банкета в Опере и восстания женщин. А вот и Тюрио*, избиратель Тюрио, стоявший у бойницы Бастилии и видевший, как Сент-Антуан поднялся всею массой; многое придется ему еще увидеть. Как последнего и самого жестокого из всех отметим старого Рюля** с его коричневым, мрачным лицом и длинными белыми волосами; он родом эльзасец и лютеранин. Это человек, которого годы и книжная ученость ничему не. научили, который, обращаясь с речью к старшинам Реймса, назовет священный сосуд (дар небес, из которого были помазаны Хлодвиг и все короли) ничего не стоящей бутылкой с маслом и разобьет ее вдребезги о мостовую. Увы, он разобьет вдребезги многое и в заключение свою собственную дикую голову пистолетным выстрелом и так кончит свою жизнь. * Тюрио де ла Розьер - адвокат, депутат Законодательного собрания, а затем Конвента от департамента Марна. ** Рюль Филипп (1737-1795) - протестантский пастор, депутат Законодательного собрания, а затем Конвента от департамента Нижний Рейн. Вот какая раскаленная лава клокочет в недрах этой Горы, неведомая миру и самой себе! Пока это еще совсем обыкновенная гора, отличающаяся от равнины главным образом своей большей бесплодностью и пустынным видом; все, что может заметить внимательный наблюдатель, так это то, что она курится. Пока, как мы сказали, все еще так прочно, так мирно, что кажется, будто и время ничего не может изменить. Разве не все любят свободу и конституцию? Конечно, все, хотя и в разной степени. Некоторые, как кавалер Жокур и его правая сторона, любят свободу меньше, чем короля, если бы пришлось сделать выбор; другие, как Бриссо и его левая сторона, любят свободу больше, чем короля. Из последних иные любят свободу даже больше, чем самый закон, другие же - не больше. Партии будут развиваться, но как - это еще никому не известно. Силы действуют в этих людях и вне их; несогласия переходят в оппозицию, которая все более разрастается и превращается в непримиримую борьбу не на жизнь, а на смерть, пока сильный не будет уничтожен более сильным, а тот в свою очередь - сильнейшим. Кто может предотвратить это? Жокур и его монархисты, фейяны или умеренные; Бриссо и его бриссотинцы, якобинцы или жирондисты - все они, подобно трио кордельеров и всем вообще людям, должны делать то, что им предопределено, и на предопределенном пути. И как подумаешь, какая судьба ожидает этих злополучных семьсот сорок пять совершенно непредвидимо для них самих! Найдется ли хотя бы одно столь жестокое сердце, которое не пожалело бы их? Их сокровенным желанием было жить и действовать в качестве первого французского парламента и ввести конституцию в действие. Разве не прошли они тотчас после избрания через самые трогательные конституционные церемонии, почти исторгавшие у них слезы? Двенадцать старейших из них были посланы торжественно принести саму конституцию, печатную Книгу Закона. Архивариус Камю, бывший член Учредительного собрания, и двенадцать старейших входят с военной помпой и музыкой, неся божественную книгу; и председатель, и все сенаторы Законодательного собрания, положив на нее руку, по очереди приносят присягу под приветственные возгласы и сердечные излияния, сопровождаемые всеобщим троекратным ура9. Так начинают они свои заседания. Несчастные люди! В тот же самый день король довольно сухо принял их депутацию; она обижена выказанным ей пренебрежением и не может не сетовать на это, вследствие чего наш только что ликовавший и присягавший первый парламент на следующее же утро считает себя обязанным реагировать на обиду и принимает антикоролевское решение относительно того, как он, со своей стороны, примет Его Величество. Решают, что они не должны называть его более Sire (государь) по долгу, а только когда сами захотят так величать его. Но на следующий же день это решение берется обратно, как слишком опрометчивая пустая болтовня, хотя и вызванная поведением короля. Бурное, но благонамеренное Собрание, только слишком легко оно воспламеняется, в нем постоянно летают искры. Вся его история есть череда вспышек и ссор при искреннем желании выполнить свою миссию и роковой невозможности сделать это. Оговоры, порицания министрам короля, воображаемым и истинным изменникам; пылкая злоба и громы против отвечающих громам эмигрантов; страх перед австрийским императором, перед "австрийским комитетом" в самом Тюильри; ярость и непрестанный страх, опрометчивость, сомнения и смутная растерянность! Опрометчивость, говорим мы, и, однако, конституция приняла меры против нее. Ни один закон не может пройти, пока не будет напечатан и прочитан три раза с промежутками в восемь дней, "за исключением тех случаев, когда Собрание наперед решает, что дело спешное". И оно строго соблюдает конституцию, никогда не забывая сказать: принимая во внимание одно и принимая во внимание другое, а также и на основании третьего Собрание постановляет ("qu'il y a urgence"); a решив, что данный случай "не терпит отлагательства", оно вправе постановить неотложное принятие любой безрассудной меры. В течение одиннадцати месяцев принято, как высчитали, более двух тысяч резолюций10. Находили, что Учредительное собрание работало слишком поспешно, но эти спешат втрое больше. Правда, само время летит с утроенной быстротой, а они должны идти с ним в ногу. Несчастные 745 избранников! Они истинные патриоты, но из слишком горючего материала; посаженные в огонь, они и брызжут огнем: это сенат, состоящий из трута и ракет, в мире бурь, где постоянно летают гонимые ветром искры. С другой стороны, как подумаешь, забежав на несколько месяцев вперед, о сцене, называемой Baiser de l'amourette! Опасности, угрожающие стране, сделались неизбежны, неизмеримы; Национальное собрание - надежда Франции - раскололось. И вот, ввиду такого бедственного положения поднимается медоточивый аббат Ламурет, новый лионский епископ, - фамилия которого (l'amourette) значит "любовная интрижка", - встает и с патетическим, слащавым красноречием заклинает всех высоких сенаторов забыть взаимные распри и неудовольствия, принести новую присягу и соединиться, как братья. Вслед за тем все они при восторженных криках обнимаются и клянутся. Левая сторона смешивается с правой; бесплодная гора спускается, на плодоносную равнину. Пасторе в слезах лежит в объятиях Кондорсе, обиженный на груди обидчика, и все клянутся, что тот, кто пожелает двухпалатной монархии фейянов, или крайней якобинской республики, или чего-либо иного, помимо конституции, и только ее, будет предан вечному проклятию11. Трогательное зрелище ! Но уже на следующее утро они принуждены, побуждаемые роком, снова ссориться, и их возвышенное примирение в насмешку названо Baiser de l'amourette, или поцелуем Далилы. Подобно злополучным братьям Этеоклу и Полинику*, они обнимаются, хотя напрасно; плачут, что им не суждено любить, а суждено ненавидеть и быть убийцами друг друга! Или же их можно уподобить кобальдам, которым волшебник приказал под страхом наказания сделать более трудное дело, чем свить веревку из песка, - "пустить в ход конституцию". Если бы только конституция хотела двигаться! Увы! Конституция не желает тронуться с места! Она все падает ничком, и они с трепетом опять поднимают ее: иди же, золотая конституция! - Конституция не желает идти. "Пойдет, клянусь!" - сказал добрый дядя Товий и даже выругался. Но капрал грустно возразил: "Никогда не пойдет на этом свете". * Этеокл и Полиник (греч, миф.) - сыновья Эдипа, между которыми шла братоубийственная война из-за власти в Фивах. Эту войну навлек на сыновей Эдип, прокляв их за строптивость и непочтительность. Конституция, как мы часто говорили, только тогда станет двигаться, когда она отражает если не старые привычки и верования принимающих ее, то, несомненно, их права или, еще лучше, их силы, ибо не являются ли эти оба понятия при правильном толковании одним и тем же? Старые привычки Франции отжили, ее новые права и силы еще не определились или определились только на бумаге и в теории и не могут быть ни в каком смысле установлены, пока не подвергнутся испытанию, пока она не померится силами в жестоком бою не на жизнь, а на смерть, хотя бы и в противоестественных судорогах безумия, с князьями и властями, высшими и низшими, внутренними и внешними, с землей и адом и самим небом! Тогда все определится. Три условия являются скверными предзнаменованиями для развития этой французской конституции: во-первых, французский народ, во-вторых, французский король и, в-третьих, французское дворянство и соединенная Европа*. * Имеются в виду правительства и правящие круги феодально-абсолютистских государств Европы и буржуазно-аристократической Англии. Над сколачиванием контрреволюционной коалиции -усердно трудились Питт, Екатерина II, прусский, австрийский, шведский монархи и их дипломаты. Глава третья. АВИНЬОН Но оставим общие соображения и перейдем к дальнейшему изложению событий. Что за странности происходят на далеком юго-западе, куда теперь, в конце октября, обращены все взоры? Трагический пожар, давно дымившийся и тлевший без видимого огня, вспыхнул там ярким пламенем. Горячая южная провансальская кровь! Увы, как уже было сказано, столкновения на пути свободы неминуемы; их порождает разность направлений, даже разность скоростей в одном и том же направлении! Истории, занятой в другом месте, некогда было обратить внимание на многое из происходившего здесь: на беспорядки в Юзесе и в Ниме из-за столкновений между протестантами и католиками, между патриотами и аристократами; на смуты в Марселе, Монпелье, Арле; на лагерь аристократов в Жалесе, на это удивительное полуреальное, полуфантастическое образование, то тающее в бледном тумане, то снова (преимущественно в воображении) вспыхивающее багровыми красками; на эту магически-грозную "аристократическую картину войны, снятую с натуры!". Все это был трагический, смертоносный пожар, с заговорами и мятежами, смятением днем и ночью, но пожар без пламени, не светящий, никем не замеченный, но который, однако, теперь нельзя обойти вниманием. Этот скрытый пожар был сильнее всего в Авиньоне и в графстве Венсенн. Папский Авиньон с его замком, круто поднимающимся над Роной, - очень красивый город; он утопает в пурпуровых гроздьях виноградников и в золотисто-оранжевых рощах, почему старому безумному рифмоплету Рене, последнему суверену Прованса, и вздумалось передать его папе и золотой тиаре, а не Людовику XI с оловянной девой на ленте шляпы. Это привело и к добру, и ко злу! Папы, антипапы, с их великолепием, жили в этом Авиньонском замке, так круто поднимающемся над быстрой Роной; Лаура де Сад* ходила там к обедне, а ее Петрарка меланхолически играл на скрипке и пел вблизи, у фонтана Воклюз. Так было в старину. * Лаура де Сад (1308-1348) - возлюбленная Петрарки, воспетая им в "Канцоньере"; согласно преданию, она. была погребена в Авиньоне. В 1309-1370 гг. Авиньон был постоянным местом пребывания пап (авиньонское пленение паи). А теперь, несколько столетий спустя, в эти новые времена от одного росчерка пера безумного рифмоплета Рене происходит то, что мы видим: Журдан Coupe-tete (Головорез) идет военным походом осаждать Карпантра, предводительствуя армией от трех до пятнадцати тысяч человек, называемых авиньонскими разбойниками, - титул, который они сами принимают с прибавлением эпитета: "храбрые авиньонские разбойники!" Так оно и есть. Палач Журдан бежал туда от следствия в Шатле после восстания женщин и начал торговать мареной, но времена стояли такие, что всем было не до красок, так что Журдан закрыл свою лавочку и вознесся высоко надо всеми, потому что он был создан для этого. Кирпичная борода его сбрита, жирное лицо стало медно-красным и усеяно черными угрями. Силеново чрево раздулось от водки и привольной жизни; он носит синий мундир с эполетами, "огромную саблю, два кавалерийских пистолета, засунутые за пояс, и два других, поменьше, торчащие из карманов", называет себя генералом и тиранит людей12. Подумай об одном этом факте, читатель, и о том, какого рода факты должны были ему предшествовать и сопутствовать! Вот какие вещи происходят из-за старого Рене и из-за возникшего вопроса: не может ли Авиньон теперь совершенно отмежеваться от папы и стать свободным французским городом? Смуты продолжались около двадцати пяти месяцев. Скажем, три месяца раздоров, потом семь месяцев ярости, наконец, в заключение около пятнадцати месяцев сражений и даже повешений. Уже в феврале 1790 года паписты-аристократы поставили в знак предостережения четыре виселицы, но в июне народ восстал и с жаждой возмездия заставил городского палача исполнить свою обязанность по отношению к четырем аристократам, которые и были повешены, по одному папскому Аману на каждой папской виселице. Затем пошли авиньонские эмиграции - паписты-аристократы эмигрировали за реку Рону, - смещение папского консула, бегство, победа, возвращение папского легата, перемирие, новое нападение и сражения с переменным успехом. Посылались петиции в Национальное собрание, собирались конгрессы городских управлений: шестьдесят с лишним городских управлений подали голоса за присоединение к Франции и благословляли свободу, тогда как представители около двенадцати меньших городов под влиянием аристократов вотировали в обратном смысле, и все это с криками и раздорами! Округ восстал на -округ, город на город: Карпантра, долго соперничавший с Авиньоном, теперь в открытой с ним войне, и Журдан Coupe-tete, после того как первый генерал был убит во время мятежа, закрывает свою лавку с красками и открыто, с осадной артиллерией, а главное, с шумом и гамом в течение двух месяцев на глазах всего мира держит со своими "храбрыми авиньонскими разбойниками" соперничающий город на осадном положении. Тут, несомненно, совершались геройские подвиги, прославленные в приходской истории, но неизвестные истории всемирной. Мы видим, как виселицы воздвигаются с той и с другой стороны и несчастные трупы болтаются на них дюжинами в ряд; злополучного мэра Везона хоронят еще живым13. Жатва не снимается с плодородных полей; виноградники потоптаны, всюду царят кровавая жестокость, безумие всеобщей ярости и ожесточения. Разрушение и анархия повсеместны: все охвачено сильнейшим пожаром, но пожаром без зарева, издали невидным! В заключение Учредительное собрание, пославшее в Авиньон комиссаров, выслушав их14 доклады, прочитав петиции, продебатировав целые месяцы, с августа 1789 года, и "потратив в общем на это дело тридцать заседаний", торжественно постановляет четырнадцатого прошлого сентября, что город Авиньон и графство составляют одно целое с Францией и что его святейшеству папе будет уплачено справедливое вознаграждение. Значит, все прощено и покончено? Увы, если безумие ярости проникло в кровь людей и виселицы воздвигались и с этой и с той стороны, что могут сделать пергаментный декрет и амнистия Лафайета? Забывчивая Лета течет не по земле! Паписты-аристократы и патриоты-разбойники все еще являются друг для друга бельмом на глазу, они постоянно подозревают других и подозреваются сами во всем, что бы они ни делали и ни предпринимали. Верховное Учредительное собрание разошлось всего две недели назад, как вдруг, в воскресенье 16 октября 1791 года, утром, не вполне потушенный пожар снова вспыхивает ярким пламенем. Появляются антиконституционные воззвания, рассказывают, что статуя Мадонны покраснела и проливает слезы15. Поэтому в то же утро патриот Л'Эскюйе, один из наших "шести правящих патриотов", посоветовавшись со своими братьями и с генералом Журданом, решается отправиться в церковь вместе с одним или двумя приятелями не для того, чтобы прослушать обедню, чему он придает мало значения, а для того, чтобы увидать всех папистов вместе и сказать им слово увещевания, а также чтобы посмотреть на эту плачущую Богоматерь, находящуюся в той же церкви кордельеров. Рискованное поручение, имевшее фатальный исход! Каково было слово увещевания, произнесенное Л'Эскюйе, этого история не сообщает, но ответом на него был пронзительный вой аристократических папских богомольцев, среди которых было много женщин. Поднялись тысячеголосые крики и угрозы, перешедшие, так как Л'Эскюйе не бежал, в тысячерукие и тысяченогие тычки и удары, сопровождавшиеся уколами стилетов, игл, ножниц и других острых инструментов, какими пользуются женщины. Ужасное зрелище! Древние покойники и Лаура Петрарки спят вокруг; священный алтарь с горящими свечами смотрит сверху, а Богоматерь оказывается без единой слезинки и вполне естественного цвета камня. Друзья Л'Эскюйе бросаются, подобно посланникам Иова*, к Журдану и к национальной армии. Но неповоротливый Журдан хочет сначала занять городские ворота, движется втрое медленнее, чем следовало бы, и когда приходят в церковь кордельеров, то она уже безмолвна и пуста; Л'Эскюйе одиноко лежит у подножия алтаря, плавая в собственной крови, исколотый ножницами, истоптанный, искалеченный. Глухо простонав в последний раз, он испускает дух вместе со своею жалкой жизнью. * Иов - человек, безропотно сносивший многочисленные беды, какие посылал ему бог (Книга Иова). Такое зрелище способно возбудить сердце всякого человека, а тем сильнее должно оно было подействовать на многих людей, называющих себя авиньонскими разбойниками! Труп Л'Эскюйе, положенный на носилки, с увенчанной лаврами обезображенной головой несут по улицам под многоголосое, мелодичное пение, под похоронные вопли, больше горькие, чем громкие! Медное лицо Журдана, лицо лишенного всего патриота, мрачно. Патриотический муниципалитет посылает в Париж официальное донесение, приказывает произвести многочисленные, точнее, бесчисленные аресты для допроса и следствия. Аристократов и аристократок тащат в замок, запирают всех вместе в подземные темницы, где они лежат вповалку, лишенные всякой помощи, оплакиваемые лишь хриплым журчанием Роны. Они сидят по темницам, дожидаясь следствия и допроса. Увы! С палачом Журданом в качестве генералиссимуса, медное лицо которого почернело, и с вооруженными разбойниками-патриотами, поющими похоронные песни, слишком вероятно, что следствие будет коротким. В два следующих дня независимо от согласия муниципалитета в подземелье Авиньонского замка располагается разбойничий военный совет; разбойничьи экзекуторы с обнаженными саблями у дверей дожидаются разбойничьего приговора. Суд короткий, безапелляционный! Здесь царят гнев и месть разбойников, подогреваемые водкой. Поблизости находятся темницы Glaciere, или Ледяной башни, где происходили дела, для которых в человеческом языке нет названия! Мрак и тени отвратительной жестокости окутывают эти темницы замка, эту башню Glaciere; несомненно одно: что многие в нее вошли, а вышли немногие. Журдан и разбойники, господствуя теперь над всем муниципалитетом, над всеми властями, папскими или патриотическими, хозяйничают в Авиньоне, поддерживаемые ужасом и безмолвием. Результатом всего этого является то, что 15 ноября 1791 года мы видим, как друг Даммартен с подчиненными и под начальством генерала Шуази, с пехотой и кавалерией, с громыхающими впереди пушками, развернутыми знаменами, под гром труб и барабанов, с преднамеренно грозной демонстрацией военных сил вступает на улицу Кастль-Рок, направляясь к широким воротам Авиньонского замка. За ним на почтительном расстоянии идут три комиссара нового Национального собрания16. Авиньон, повинуясь приказанию, во имя закона и Собрания широко распахивает свои ворота; Шуази с остальными, Даммартеном и "bons enfants", "славными ребятами из Бофремона", как называют этих давно знакомых бравых конституционных драгун, въезжают, встречаемые криками и Дождем цветов. Они приехали, на радость всем честным людям, на страх палачу Журдану и его разбойникам. Вскоре показывается усеянное вередами, распухшее медно-красное лицо Журдана; вооруженный саблей и четырьмя пистолетами, он пытается говорить грозно, однако обещает сдать замок тотчас же. Гренадеры Шуази вступают вместе с ним в замок. Они вздрагивают и останавливаются, проходя мимо Ледяной башни, так ужасен исходящий из нее запах, потом с диким ревом: "Смерть палачу!" - бросаются на Журдана, который едва успевает скрыться через потайные ходы. Пусть же откроется тайна производившегося здесь правосудия! 130 мужчин, женщин и даже детей (ибо схваченные врасплох трепещущие матери не смогли оставить своих детей) грудами лежат в этой Ледяной башне и гниют среди разлагающейся массы, на ужас всему миру. Три дня продолжается грустная процедура выноса трупов наружу и опознания их среди воплей и возбуждения страстного южного народа, то коленопреклоненно молящегося, то бушующего в дикой ярости и сострадании. Затем происходит торжественное погребение с глухим барабанным боем и пением. Убитые покоятся теперь в освященной земле, в общей могиле реквиема, при всеобщем плаче. А Журдан Coupe-tete? Мы видим его снова через день или два: он скачет по романтичнейшей холмистой стране Петрарки, яростно пришпоривая своего скакуна; молодой Лигонне, пылкий авиньонский юноша, с драгунами Шуази несется за ним по пятам. С такой вздувшейся мясной тушей вместо всадника ни одна лошадь не может выдержать состязания. Усталый конь, подгоняемый шпорами, плывет через речку Сорг, но останавливается на середине ее, на "chiaro fondo di Sorga", и не трогается с места, несмотря ни на какие шпоры! Молодой Лигонне подскакивает; меднолицый грозит и ревет, вытаскивает пистолет, может быть даже спускает курок, однако его схватывают за шиворот, привязывают к седлу, а ноги подтягивают под брюхо лошади и везут в Авиньон, где его с трудом удается спасти от растерзания на улицах17. Таковым оказывается пожар в Авиньоне и на юго-западе, когда он становится заметным. По этому поводу в Законодательном собрании и в "Обществе - Мать" происходят долгие и бурные споры о мерах, какие следует принять. "Амнистия!" - кричат красноречивый Верньо и все патриоты; чтобы покончить, если возможно, со всем этим, нужны взаимное прощение и раскаяние, восстановление и примирение. Предложение это в конце концов проходит; и вот огонь на юго-западе слегка заливается "амнистией" или забвением, которое, увы, не может быть ничем иным, как только воспоминанием, ибо река забвения Лета протекает не по земле! Не вешают даже Журдана: его освобождают, словно еще не созревшего для виселицы, и даже, как мы видим издалека, "его с триумфом проносят по южным городам"18. Чего только не носят на руках люди! Бросив мимолетный взгляд на меднолицее чудовище, несомое по южным городам, мы должны покинуть этот край и предоставить ему тлеть. Здесь немало аристократов: старинное гордое дворянство еще не эмигрировало. В Арле имеется свое "Chiffonne" - так символически в шутку называют тайное сообщество аристократов. Арль со временем разберет свои мостовые на аристократические баррикады, против которых пламенному и решительному патриоту Ребекки* придется вести марсельцев с пушками. Железная балка еще не всплыла на волны Марсельской бухты, и пылкие потомки фокейцев еще не превратились в рабов. Разумными мерами и горячей настойчивостью Ребекки разбивает эту Chiffonne без кровопролития, исправляет арльскую мостовую и плавает в береговых лодках, наблюдая зорким оком патриота за подозрительными башнями Мартелле. Он совершает быстрые переходы по стране, один или с военными отрядами, переезжает из города в город, производит основательную расчистку19, где можно, убеждает, а где нужно, и сражается. Дела здесь много, даже лагерь Жалес кажется подозрительным, так что член Законодательного собрания Фоше после дебатов об этом предлагает послать комиссаров и устроить лагерь на равнине Бокера; неизвестно, был ли от этого какой результат или нет. * Ребекки Франсуа (1744-1794) - марсельский негоциант, депутат Конвента от департамента Буш-дю-Рок, жирондист. Из всего этого и многого другого отметим только одно маленькое.последствие: молодой Барбару, адвокат и городской секретарь Марселя, на которого было возложено улаживание этих дел, прибыл в феврале 1792 года в Париж. Это красивый и мужественный юный спартанец, зрелый физически, но не зрелый мудростью; мрачная судьба его тем не менее окрашена пламенным лучом яркого южного солнца, не вполне потушенным даже смертью! Заметим, кстати, что и лионские Роланы снова в Париже, во второй и последний раз. Место королевского инспектора в Лионе, как и везде, упразднено: Ролан приехал выхлопотать себе пенсию; кроме того, он имеет в Париже друзей-патриотов, с которыми желал бы повидаться, и, наконец, хочет напечатать свою книгу. Барбару и Роланы встретились, и естественно, что пожилой спартанец Ролан и молодой спартанец Барбару сошлись и полюбили друг друга. А г-жа Ролан?.. Не дыши, ядовитый дух злословия! Эта душа не запятнана, чиста, как зеркальное озеро. А все-таки, если они оба заглядывали в глаза один другому и каждый молча, в трагическом самоотречении находил, что другой слишком достоин любви? Она называет его "прекрасным, как Антиной"; он "в другом месте будет говорить об этой изумительной женщине": "Некая г-жа д'Юдон (или что-то в этом роде, потому что Дюмон не помнит хорошенько ее имени) дает депутатам-бриссотинцам и нам, друзьям свободы, блестящие завтраки в своем доме на Вандомской площади, завтраки с современными знаменитостями, с грациозными женщинами, обольстительными улыбками и не без роскоши. Здесь, среди болтовни и звона бокалов, устанавливается на данный день план законодательных прений и происходит много совещаний. Здесь можно видеть и строгого Ролана, но он бывает нечасто"20. Глава четвертая. НЕТ САХАРА Таковы наши внутренние трудности, наблюдаемые в южных городах; они распространяются, видимые или невидимые, по всем городам и округам, как северным, так и южным. Всюду козни аристократов, за которыми следят патриоты, вынужденные в свою очередь, будучи различных оттенков, от светлых лафайето-фейянов до мрачно-темных якобинцев, следить даже и за самими собою. Управления департаментов, которые мы называем магистратурой графств, выбранные гражданами из слишком "активного" класса, тянут, как оказывается, в одну сторону, а муниципалитеты, городская магистратура - в другую. Повсюду встречаются и диссиденты-священники, с которыми Законодательному собранию еще придется иметь дело, и строптивые субъекты, действующие под влиянием самой ярой из страстей; они устраивают заговоры, вербуют людей для Кобленца или подозреваются в заговорах, разжигая огонь всеобщего антиконституционного пожара. Что с ними делать? Они могут быть столь же добросовестны, сколь и строптивы; с ними надлежало бы поступать мягко, но без промедлений. В непросвещенной Вандее крестьяне легко могут быть совращены ими; немало простых людей, подобно торговцу шерстью Катлино, в раздумье разъезжающему с тюками своего товара по деревням, с сомнением покачивают головой! Прошлой осенью туда приезжали два комиссара, посланные Собранием: рассудительный Жансонне, тогда еще не избранный в сенаторы, и Галуа, издатель газеты. Оба они, посоветовавшись с генералом Дюмурье, говорили и действовали мягко и рассудительно; они успокоили на время возбуждение и составили свой отчет в смягченной форме. Сам Дюмурье, вообще человек способный, нимало не сомневается, что ему удастся поддержать у себя порядок. Он проводит эти холодные месяцы среди добродушных жителей Ниорта, занимая "довольно хорошую квартиру в Ниортском замке", и успокаивает умы21. Почему у нас всего один Дюмурье? В других местах, на севере и на юге, мы находим только неудержимое мрачное брожение, выплескивающееся время от времени открытыми, шумными вспышками мятежа. Южный Перпиньян бьет в набат при свете факелов, происходит стремительное бегство и нападение; то же делается в северном Кане среди бела дня, аристократы выстраиваются с оружием в руках у храмов; департаменты оказываются не в силах уладить дело, оно разрешается ружейной пальбой и раскрытием заговора!2? Прибавьте к этому голод, так как хлеб, который всегда был дорог, становится еще дороже; нельзя достать даже сахара, и по серьезным причинам. Бедного Симоно, мэра Этампа, вывесившего в этой северной области во время хлебного бунта красный флаг, изголодавшийся, ожесточенный народ затоптал до смерти. Тяжела служба мэра в такие времена! Мэр Сен-Дени повешен на фонаре под влиянием подозрения и дурного пищеварения; это было довольно давно, а недавно мэр Везона похоронен заживо, и теперь погибает бедный Симоно, кожевник, - мэр Этампа, которого не забудет легальный конституционализм . Мятежи, подозрения, недостаток хлеба и сахара действительно растерзали, как говорят dechire, бедную Францию и все французское, потому что из-за моря также приходят дурные вести. Прежде чем были зажжены пестрые огни на Елисейских Полях по случаю принятия конституции, в черном Сан-Доминго* загорелись совсем другого рода огни и вспыхнуло ночное зарево, продолжавшее пылать одновременно с парижскими огнями, - а мы и не знали этого! Небо окрасилось заревом горящей патоки, спирта, сахароварен, плантаций, утвари, скота, людей, и равнина у Французского мыса превратилась в чудовищный вихрь дыма и пламени! * Речь идет о восстании мулатов и негров во французской колонии Сан-Доминго на о-ве Гаити. Восставшие отменили рабство, провозгласили гражданское равенство и независимость Гаити. Какая перемена за эти два года, с тех пор как первый "ящик с трехцветными кокардами" миновал таможню и даже желчные креолы возликовали, узнав, что Бастилия сровнена с землей! Мы не раз говорили, что уравнивание очень приятно, но только до нашего собственного уровня. У матово-смуглых креолов, конечно, есть свои обиды; а у темно-желтых мулатов? у желтых квартеронов? а у черных, как сажа, рабов? Квартерон Оже*, друг наших парижско-бриссотинских друзей чернокожих, с своей стороны проникается убеждением, что восстание есть священнейшая из обязанностей. Поэтому не успели трехцветные кокарды покрасоваться и трех месяцев на шляпах креолов, как в воздух взвились сигнальные огни Оже под крики ярости и ужаса. Потерпевший поражение и приговоренный к смерти Оже взял в горсть черный порошок или черные семена, посыпал поверх тонкий слой белых семян и сказал своим судьям: "Смотрите, они белые", потом тряхнул рукой и спросил: "Где же белые?" (Ou sont les blancs?) * Оже (1750-1790) - мулат с Сан-Доминго, был послан в 1789 г. во Францию, чтобы потребовать предоставления политических прав цветным. И вот, осенью 1791 года, взглянув с птичьего полета на Французский мыс, можно было увидеть, как густые облака дыма заволакивают горизонт: днем - дым, ночью -огонь, и слышать жалобные крики бегущих белых женщин, подгоняемых страхом и слухами. Черные осатаневшие толпы грабят и убивают с неслыханной жестокостью. Они сражаются, стреляя "из чащи леса, из-за изгородей" - негр любит кусты; они тысячами устремляются в атаку, размахивая ножами и ружьями, с прыжками, криками торжества и проклятиями, но, если отряд белых добровольцев держится стойко, при первом же залпе, а иногда и раньше переходят в замешательство, беспорядочное бормотание и в паническое бегство23. Бедного Оже можно колесовать, огненный вихрь можно подавить, прогнать в горы, но Сан-Доминго потрясено, как семена в руке Оже, и корчится в долгих предсмертных судорогах. Оно черно, черно бесповоротно и, как африканское Гаити, останется на предостережение всему миру. О друзья мои парижане, ведь это - наравне со скупщиками и заговорщиками-фейянами - одна из причин поразительной дороговизны сахара! Трепещущий бакалейщик с отвисшей губой видит, что его сахар таксируется, отвешивается патриотками для немедленной продажи по недостаточной цене в 25 су за фунт. "Не лучше ли отказаться от сахара?" Да, патриотические секции и все вы, якобинцы, откажитесь от него! Так советуют Луве и Колло д'Эрбуа, решив принести эту жертву; но "как же наши литераторы обойдутся без кофе?" Дать клятву в воздержании - это самое верное!24 Разве не страдает по той же причине Брест, не страдают интересы судоходства? Бедный Брест терпит, горюет, жалуется на аристократа Бертрана Мольвиля, предателя-аристократа, морского министра. Разве не гниют в гаванях брестские и королевские корабли, не разрушаются один за другим? Многие морские офицеры разбежались или находятся в отпуске с сохранением жалованья. В Брестской гавани мало движения, если не считать галер с их понукаемыми бичом невольниками-гребцами, - увы, среди них около 40 наших несчастных швейцарских солдат из Шатовье ! Эти 40 швейцарцев в красных шерстяных колпаках слишком хорошо помнят Нанси; они налегают теперь на весла, грустно глядя в волны Атлантического океана, отражающие только их собственные печальные, заросшие бородой лица, и кажутся забытыми надеждой. Вообще разве, выражаясь фигурально, нельзя сказать, что французская конституция, пускающаяся в путь, страдает ревматизмом, полна колющих внутренних болей в сочленениях и мышцах и идет с трудом? Глава пятая. КОРОЛИ И ЭМИГРАНТЫ Известны примеры, когда и крайне ревматические конституции шли и держались на ногах, хотя и шатаясь и спотыкаясь, в течение долгого времени, но только благодаря одному условию: голова была здорова. А голова французской конституции! Что такое король Людовик и чем он не может не быть, читатели уже знают. Это король, который не может ни принять конституцию, ни отвергнуть ее, ни вообще что-нибудь сделать, а только жалобно спрашивает: "Что мне делать?", король, который окружен бесконечной смутой и в уме которого нет и зародыша порядка. Остатки гордого, непримиримого дворянства борются с униженно-раскаивающимися Барнавами и Ламетами, борются среди темного элемента посыльных и носильщиков, хвастунов на половинном жалованье из кафе "Валуа", среди горничных, наушников и низших служащих, под взглядами озлобленных патриотов, все более и более подозрительных, - что они могут сделать в такой борьбе? В лучшем случае уничтожить друг друга и произвести нуль. Бедный король! Барнавы и Жокуры серьезно говорят ему на одно ухо, Бертран-Мольвили и посланные из Кобленца - на другое; бедная королевская голова поворачивается то в ту, то в другую сторону и не может решительно склониться ни на одну. Пусть скромность накинет на это покрывало: более жалкое зрелище редко видывал мир. Только один мелкий факт проливает грустный свет на многое. Королева жалуется г-же Кампан: "Что мне делать? Когда они, эти Барнавы, советуют нам что-нибудь, что не нравится дворянству, то на меня все дуются, никто не подходит к моему карточному столу, король отходит ко сну в одиночестве"25. Что делать в таком сомнительном случае? Идти к неизбежной гибели! Король принял конституцию, зная наперед, что это ни к чему не приведет; он изучает ее, исполняет, но главным образом в надежде, что она окажется невыполнимой. Королевские суда гниют в гаванях, офицеры с них разбежались, армия дезорганизована, разбойники заполняют проезжие тракты, которые к тому же не ремонтируются, все общественные учреждения бездействуют и пустуют. Исполнительная власть не делает никаких усилий, кроме одного - навлечь недовольство на конституцию, и притворяется мертвой (faisant la mort!). Какая же конституция, применяемая таким образом, может идти? "Она опротивеет нации", что действительно и будет26, если только вы сами раньше не опротивеете ей. Ведь это план Бертрана де Мольвиля и Его Величества, лучший, какой они могли придумать. А что, если выполнение этого прекрасного плана пойдет слишком медленно или совсем не удастся? Предвидя это, королева в глубочайшей тайне "пишет целый день и изо дня в день шифрованные послания в Кобленц"; инженер Гогела, знакомый нам по Ночи Шпор, которого амнистия Лафайета освободила из тюрьмы, скачет взад и вперед. Иногда в подобающих случаях бывает, что король наносит визит в Salle de Manege, произносит трогательную ободряющую речь (в ту минуту, несомненно, искренно), и все сенаторы рукоплещут и почти плачут; в то же самое время Малле дю Пан*, по видимости прекративший издание газеты, тайно везет за границу собственноручное письмо короля, в котором тот просит помощи у иностранных монархов27. Несчастный Людовик, делай же что-нибудь одно, - ах, если бы ты только мог! * Малле дю Пан Жак (1749-1800) - швейцарский публицист, тайный агент двора и эмигрантов. Но единственные действия королевского правительства сводятся к смятенному колебанию от одного противоречия к другому, и, смешивая воду с огнем, оно окутывается густым шипящим паром. Дантона и нуждающихся патриотов подкупают денежными подарками; они принимают их, улучшая тем самым свое положение, и с этой поддержкой идут своей дорогой28. Королевское правительство нанимает даже рукоплескателей, или клакеров, которые должны аплодировать. У подпольного Ривароля полторы тысячи человек на королевском жалованье, составляющем около 250 000 франков в месяц, которых он называет "генеральным штабом". Этот штаб, самый странный из когда-либо существовавших, состоит из публицистов, сочинителей плакатов и из "двухсот восьмидесяти клакеров, получающих по три франка в день". Распределение ролей и счетные книги по этому делу сохранились до сих пор29. Бертран де Мольвиль ухитряется заполнять галереи Законодательного собрания и считает свой способ очень искусным: он нанимает санкюлотов идти на заседание и рукоплескать по данному сигналу, и те идут, полагая, что их пригласил Петион; эта хитрость не открывалась с неделю. Довольно ловкий прием, похожий на то, как если бы человек, находя, что день слишком короток, решил перевести часовую стрелку: только это для него и возможно. Отметим также неожиданное появление при дворе Филиппа Орлеанского - последнее появление его при выходе какого бы то ни было короля. Некоторое время назад, по-видимому в зимние месяцы, он получил давно желанный чин адмирала, хотя только над гниющими в гавани кораблями. Желаемое пришло слишком поздно! Между тем он обхаживает Бертрана де Мольвиля, чтобы принести благодарность, даже заявляет, что желал бы поблагодарить Его Величество лично; что, несмотря на все отвратительные вещи, которые про него рассказывают, он далек в сущности, весьма далек от того, чтобы быть врагом Его Величества! Бертран передает поручение, устраивает королевскую аудиенцию, которой Его Величество доволен. Герцог, видимо, совершенно раскаялся и решил вступить на новый путь. И однако, что же мы видим в следующее воскресенье? "В следующее воскресенье, - говорит Бертран, - он явился к выходу короля; но придворные, не зная о происшедшем, - кучка роялистов, привыкших приносить королю приветствие именно по этим дням, - устроили ему в высшей степени унизительный прием. Они обступили его тесным кольцом, старались, как бы нечаянно, наступать ему на ноги, вытолкали его локтями за дверь и не пустили снова войти. Он пошел вниз, в апартаменты Ее Величества, где был накрыт стол; едва он показался, как со всех сторон раздались голоса: "Господа, берегите блюда!", словно у него в карманах был яд. Оскорбления, которым он подвергался всюду, где бы ни появлялся, заставили его удалиться, не повидав королевской семьи. Все последовали за ним до лестницы королевы; спускаясь, он получил плевок (crachat) на голову и несколько других на платье. Бешенство и злоба ясно отражались на его лице"30. Да разве могло быть иначе? Он винит во всем этом короля и королеву, которые ничего не знают, и даже сами этим очень огорчены, затем снова исчезает в хаосе. Бертран находился в тот день во дворце и был очевидцем случившегося. Что касается остального, то неприсягающие священники и преследования их тревожат совесть короля; эмигрировавшие принцы и знать принуждают его к двойственным поступкам, и одно veto следует за другим при всевозрастающем негодовании против короля, ибо патриоты, наблюдающие за всем извне, проникаются, как мы уже сказали, все большей подозрительностью. Снаружи, следовательно, возрастающая буря, одна вспышка патриотического негодования за другой, внутри - смятенный вихрь интриг и глупостей! Смятение и глупость, от которых невольно отворачивается глаз. Г-жа де Сталь плетет интриги в угоду своему любезному Нарбонну, чтобы сделать его военным министром, но не обретает покоя, даже и добившись этого. Король должен бежать в Руан, должен там с помощью Нарбонна "изменить конституцию надлежащим образом". Это тот самый ловкий Нарбонн, который в прошлом году при помощи драгун вызволил из затруднительного положения бежавших королевских теток. Говорят, что он их брат, и даже больше, - так жаждет сплетня скандалов. Теперь он поспешно едет со своей де Сталь к войскам в пограничные города, присылает не совсем достоверные, подкрашенные розовыми красками донесения, ораторствует, жестикулирует, маячит горделиво некоторое время на самой вершине, на виду у всех, потом падает, получив отставку, и смывается рекой времени. Интригует, к негодованию патриотов, и принцесса де Ламбаль, наперсница королевы; злополучная красавица, зачем она вернулась из Англии? Какую пользу может принести ее слабый серебристый голосок в этом диком реве мирового шквала, который занесет ее, бедную, хрупкую райскую птичку, на страшные скалы. Ламбаль и де Сталь, вместе или порознь, явно интригуют; но кто мог бы счесть, сколько и сколь различными путями незаметно интригуют другие! Разве не заседает тайно в Тюильри так называемый австрийский комитет, центр невидимой антинациональной паутины, нити которой тянутся во все концы земли, ибо мы окружены тайной? Журналист Карра теперь вполне уверен в этом; для патриотов партии Бриссо и для Франции вообще это становится все более и более вероятным. О читатель, неужели тебе не жаль этой конституции? В членах у нее колющие ревматические боли, в мозгу - тяжесть гидроцефалии и истерического тумана, в самом существе ее коренится разлад; эта конституция никогда не пойдет; она едва ли даже сможет брести, спотыкаясь! Почему Друэ и прокурор Сосс не спали в ту злосчастную вареннскую ночь! Почему они, во имя Неба, не предоставили берлине Корф ехать, куда ей вздумается! Невыразимые несообразности, путаница, ужасы, от которых до сих пор содрогается мир, были бы, быть может, избегнуты. Но теперь является еще третье обстоятельство, не предвещающее ничего хорошего для хода этой французской конституции: кроме французского народа и французского короля существует еще соединенная Европа. Необходимо взглянуть и на нее. Прекрасная Франция так светла, а вокруг нее смутная киммерийская ночь. Калонн, Бретей носятся далеко в тумане, опутывая Европу сетью интриг от Турина до Вены, до Берлина и до далекого Петербурга на морозном Севере! Великий Берк* давно уже возвысил свой громкий голос, красноречиво доказывая, что наступил конец эпохи, по всей видимости, конец цивилизованного времени. Ему отвечают многие: Камиль Демулен, витийствующий за человечество Клоотс, мятежный портной Пейн и почтенные гельские защитники в той или другой стране. Но великий Берк не внемлет им: "век рыцарства миновал" и не мог не миновать, произведя еще более неукротимый век голода. Много алтарей из Дюбуа-Роганского разряда переходят в разряд Гобель-Талейранский, переходят путем быстрых превращений в... называть ли их истинного владельца? Французская дичь и охранители ее упали с криками отчаяния на скалы Дувра. Кто станет отрицать, что настал конец многому? Поднялась группа людей, верящих, что истина - не печатная спекуляция, а реальная действительность, что свобода и братство возможны на земле, всегда считавшейся собственностью Духа Лжи, которую должен унаследовать Верховный Шарлатан! Кто станет отрицать, что церковь, государство, трон, алтарь в опасности, что даже священный денежный сундук, последнее прибежище отжившего человечества, кощунственно вскрыт и замки его уничтожены? * Берк Эдмунд (1729-1797) - английский, политический деятель и публицист, автор контрреволюционного памфлета "Размышления о Французской революции". Как ни деликатно, как ни дипломатично поступало бедное Учредительное собрание; сколько ни заявляло оно, что отказывается от всякого вмешательства в дела своих соседей, от всяких иностранных завоеваний и так далее, но с самого начала можно было предсказать, что старая Европа и новая Франция не могут ужиться вместе. Славная революция, ниспровергающая государственные тюрьмы и феодализм, провозглашающая, под грохот союзных пушек перед лицом всего мира, что кажущееся не есть действительность, - как может она существовать среди правительств, которые, если кажущееся не действительность, представляют неизвестно что? Она может существовать только в смертельной вражде, в непрестанной борьбе и войнах, и не иначе. Права Человека, отпечатанные на всех языках на бумажных носовых платках, переходят на Франкфуртскую ярмарку31. Да что там на Франкфуртскую ярмарку! Они переправились через Евфрат и сказочный Гидасп, перенеслись на Урал, Алтай, Гималаи; отпечатанные с деревянных стереотипов угловатыми картинными письменами, они читаются и обсуждаются в Китае и Японии. Где же это кончится? Киен Лун чует недоброе; ни один, самый далекий, далай-лама не может теперь мирно катать свои хлебные шарики. Все это ненавистно нам, как ночь! Шевелитесь, защитники порядка! И они шевелятся: все короли и князьки шевелятся грозно, насупив брови и опираясь на свою духовную временную власть. Поспешно летают дипломатические эмиссары, собираются конвенты, частные советы, и мудрые парики кивают, совещаясь, насколько это им доступно. Как мы сказали, берутся за перо и памфлетисты с той и с другой стороны; рьяные кулаки стучат по крышкам пюпитров. И не без результата! Разве в прошлом июле железный Бирмингем не вспыхнул, сам не зная почему, в ярости, пьянстве и огне при криках: "За церковь и короля!" - и разве Престли и ему подобные, праздновавшие обедом день Бастилии, не были сожжены самым безумным образом? Возмутительно, если подумать! В тот же самый день, как мы можем заметить, австрийский и прусский монархи с эмигрантами выехали в Пильниц, что в Саксонии, где 27 августа, не высказываясь насчет дальнейшего "тайного договора", который мог и не состояться, провозгласили свои надежды и угрозы, заявив, что это "общее дело королей"*. Где есть желание ссоры, там найдется и повод к ней. Наши читатели помнят ту ночь на Духов день 4 августа 1789 г., когда феодализм пал в несколько часов. Национальное собрание, уничтожая феодализм, обещало, что будет дано "возмещение", и старалось дать его. Тем не менее австрийский император объявил, что его германские принцы не могут быть лишены феодальных прав; они имеют поместья во французском Эльзасе и обеспеченные за ними феодальные права, которые ничем не могут быть возмещены. И вот дело о владетельных принцах (Princes Possessions) странствует от одного двора к другому и покрывает целые акры дипломатическими бумагами, вызывая скуку у всего мира. Кауниц доказывает из Вены; Делессар отвечает из Парижа, хотя, может быть, недостаточно резко. Император и его владетельные князья слишком очевидно хотят прийти и взять компенсацию, сколько удастся захватить. Разве нельзя было бы поделить Францию, как разделили и продолжают делить Польшу, и разом и успокоить, и наказать ее? Волнение охватило всю Европу, с севера до юга! Ведь действительно это "общее дело королей". Шведский король Густав, присяжный рыцарь королевы, хотел вести союзные армии, но помешал Анкарстрем, изменнически убивший его, потому что неприятности были и поближе к дому32. Австрия и Пруссия говорят в Пильнице, и все напряженно прислушиваются. Императорские рескрипты выходят из Турина; в Вене предстоит заключение тайной конвенции. Екатерина Российская одобрительно кивает головой: она помогла бы, если б была готова. Испанский Бурбон задвигался на своих подушках: помощь будет и от него - даже от него. Сухопарый Питт**, "министр приготовлений", подозрительно выглядывает из своей сторожевой башни в Сент-Джеймском дворце. Советники составляют заговоры, Калонн плавает в тумане, - увы, сержанты уже открыто барабанят на всех германских базарных площадях, вербуя оборванных храбрецов33. Куда ни посмотришь, со всех сторон неизмеримый обскурантизм охватывает прекрасную Францию, которая не хочет быть охваченной им. Европа в родовых муках; потуга следует за потугой, и что за крик слышен из Пильница! Плодом явится Война. * Речь идет о подписании императором Леопольдом II и прусским королем Фридрихом Вильгельмом II декларации о совместных действиях помощи французскому монарху. Пильницкая декларация означала фактически создание первой коалиции феодально-абсолютистских монархий Европы против революционной Франции. ** Питт Уильям Младший (1759-1806) - английский государственный деятель, лидер партии тори, премьер-министр в 1783-1801 и 1804-1806 гг. Но самое худшее, в этом положении еще предстоит назвать - это эмигранты в Кобленце. Многие тысячи их съехались туда, полных ненависти и угроз: братья короля, все принцы крови, за исключением безбожного герцога Орлеанского; дуэлисты де Кастри, краснобай Казалес, Мальсень с бычьей головой, бог войны Брольи; женоподобные дворяне, оскорбленные офицеры, все перебравшиеся по ту сторону Рейна. Д'Артуа приветствует аббата Мори поцелуем и прижимает его к своему августейшему сердцу! Эмиграция, текущая через границы то по каплям, то потоком, охваченная различными настроениями - страхом, дерзостью, яростью и надеждой, с первых бастильских дней, когда д'Артуа уехал, "чтобы пристыдить граждан Парижа", возросла до феноменальных размеров. Кобленц превратился в маленький заграничный Версаль - Версаль in partibus, здесь все продолжается по-прежнему: ссоры, интриги, господство фаворитов, даже наложниц; все старые привычки в меньшем масштабе, но обостренные жаждой мести. Энтузиазм приверженности, ненависти и надежды поднялся до высокой отметки; это можно слышать в любой таверне в Кобленце из разговоров и песен. Мори присутствует в кружковом совете, в котором многое решается, между прочим составление списков эмиграции по числам, и месяц раньше или позже определяет большее или меньшее право в будущем дележе добычи. На самого Казалеса вначале смотрели холодно, потому что он случайно высказался в конституционном духе, - так чисты наши принципы34. В Люттихе куют оружие; "3000 лошадей" направляются сюда с германских ярмарок; вербуется кавалерия, а равно и пехота "в синих мундирах, красных жилетах и нанковых шароварах"35. Эмигранты ведут секретную внутреннюю переписку и открытую заграничную: переписываются с недовольными тайными аристократами, со строптивыми священниками, с "австрийским комитетом" в Тюильри. Вербовщики настойчиво сманивают дезертиров: почти весь полк Руаяль-Аллеман переходит к ним. Маршрут во Францию и раздел добычи уже определены, дожидаются только императора. "Говорят, что они хотят отравить источники, но, - прибавляют патриоты, сообщая это, - им не отравить источника Свободы", на что "on applaudit" (мы можем только аплодировать). У них имеются также фабрики фальшивых ассигнаций, и по Франции разъезжают люди, раздавая и распределяя их; одного из них выдают законодательствующему патриотизму: "некоего Лебрена, человека лет тридцати, с густыми белокурыми волосами"; у него, вероятно только временно, "подпухший глаз (oeil poche), он ездит в кабриолете, на вороной лошади"36 и никогда не расстается с ним. Несчастные эмигранты: их участь совпадала с участью Франции. Они не знают многого из того, что должны бы знать, не знают ни самих себя, ни своего окружения. Политическая партия, не осознающая своего поражения, может сделаться фатальнейшей вещью для самой себя и для всего. Ничто не убедит этих людей в том, что они не могут разогнать Французскую революцию первым звуком своих военных труб, что эта революция - не бурная вспышка болтунов и крикунов, которые при взмахе кавалерийских сабель, при шорохе веревок палача спрячутся по углам, чем глубже, тем лучше. Но, увы, какой человек знает самого себя и верно оценивает окружающие его явления, иначе нужна ли была бы тогда физическая борьба? Никогда, пока эти головы не будут размозжены, они не поверят, что рука санкюлота имеет некоторую силу, а когда они будут размозжены, то верить будет уже слишком поздно. Можно сказать бе