з раздражения против этих бедных заблудших людей, что зло, исходящее от эмигрировавшей знати, более всех других зол роковым образом повлияло на судьбу Франции. Если б они могли это знать, могли понять! В начале 1789 года их еще окружал некоторый престиж и страх: пожары их замков, зажженных месяцами упорства, стали гаснуть после 4 августа и могли бы прекратиться совсем, если бы владельцы знали, что им защищать и от чего нужно отказаться, как от незащитимого. Они еще представляли иерархическую лестницу власти или общепринятое подобие ее, еще составляли связующее звено между королем и народом, передавали и претворяли постепенно, со ступени на ступень, приказания одного в повиновение других и делали приказания и повиновение еще возможными. Если бы они поняли положение дел и свою роль в нем, то Французская революция, совершившаяся рядом взрывов в годы и месяцы, распространилась бы на несколько поколений, и для многих уготована была бы не мучительная смерть, а тихая кончина. Но люди эти были горды, высокомерны и недостаточно умны, чтобы поступать обдуманно. Они оттолкнули от себя все с презрительной ненавистью, обнажили шпаги и забросили ножны. Франция не только не имеет иерархии власти, чтобы претворять приказания в повиновение, - ее иерархия бежала к ее врагам и громко призывает их, нуждающихся только в предлоге, к вооруженному вмешательству. Завистливые короли и императоры долго смотрели бы, обдумывая вторжение, но боясь и стыдясь вмешаться, а теперь! когда братья короля и все французское дворянство, сановники и должностные лица, имеющие свободу высказываться, которой сам король лишен, - когда все они горячо призывают их, во имя права и силы? От пятнадцати до двадцати тысяч человек собрано в Кобленце, которые бряцают оружием с криками: "Вперед, вперед!" Да, господа, вы пойдете вперед - и разделите добычу сообразно численности вашей эмиграции. Злосчастное Законодательное собрание и патриотическая Франция осведомлены обо всех этих делах через предателей-друзей, через торжествующих врагов. Памфлеты Сюлло из генерального штаба Ривароля циркулируют, возвещая великую надежду. Плакаты Дюрозуа покрывают стены; "Chant du Coq" криком приветствует день; его клюет "Ami des Citoyens" Тальена. Друг короля Руаю в "Ami du Roi" в точных арифметических цифрах приводит численность армий различных вторгающихся монархов: в общем 419 тысяч иностранных солдат и 15 тысяч эмигрантов. И это не считая ежедневных и ежечасных дезертиров, о которых издателю газеты приходится ежедневно сообщать, - дезертирств целых рот, даже полков, которые с криками: "Vive le Roi, Vive la Reine!" - и с развернутыми знаменами переходят в чужой лагерь37. Ложь! Пустяки! Нет, для патриотов не пустяки; не будет это пустяками в один несчастный день и для Руаю. Патриотизм может еще некоторое время орать и болтать, но часы его сочтены: Европа надвигается с 419 тысячами войска и французским рыцарством; можно надеяться, что виселицы получат свое. Глава шестая. РАЗБОЙНИКИ И ЖАЛЕС Итак, у нас будет война, и при каких обстоятельствах! При исполнительной власти, "притворяющейся" все с большей и большей естественностью "мертвой" и бросающей полные вожделения взоры даже на врагов, - вот при каких обстоятельствах у нас будет война. Энергичного и деятельного руководителя у нее нет, если не считать таким Ривароля с его генеральным штабом и 280 клакерами. Общественные учреждения бездействуют, даже сборщики податей забыли свои уловки и в некоторых провинциальных управлениях считают благоразумным удерживать те налоги, которые удастся собрать для покрытия своих собственных необходимых расходов. Наш доход состоит из ассигнаций, и выпуски бумажных денег следуют один за другим. А армии, наши три большие армии: Рошамбо, Люкнера, Лафайета? Исхудалые, безутешные, эти три великие армии оберегают границы, подобные трем стаям журавлей во время линьки, - погибающие, непокорные, дезорганизованные, никогда не бывавшие в огне, а опытные генералы и офицеры их ушли за Рейн. Военный министр Нарбонн, писавший отчеты в розовых красках, требует рекрутов, амуниции, денег, неизменно денег и, не получая их, грозится "взять свой меч", принадлежащий лично ему, и идти служить Отечеству38. Но вопрос из вопросов в том: что же делать? Обнажить ли нам сразу меч и с дерзким отчаянием, которому иногда благоприятствует счастье, идти против этого вторгающегося мира эмигрантов и обскурантов или же ждать, затягивать время дипломатическими переговорами, пока наши ресурсы не поправятся? Но поправятся ли они или наоборот? Сомнительно, мнения наиболее влиятельных патриотов разделились. Бриссо и его бриссотинцы, или жирондисты, громко кричат в Законодательном собрании за первый, вызывающий, план, а Робеспьер у якобинцев так же громко ратует за последний, за промедление, причем дело доходит до споров, даже до взаимных упреков, смущая Мать патриотизма. Подумайте, в каком возбуждении проходят завтраки у г-жи д'Юдон на Вандомской площади! Все крайне встревожены. Помогите, патриоты, или по крайней мере соединитесь, ибо время не ждет. Еще не миновали зимние морозы, как в "довольно уютную квартиру Ниортского замка" пришло письмо: генерала Дюмурье требуют в Париж. Письмо от военного министра Нарбонна: генерал должен дать совет во многих делах39. В феврале 1792 года друзья-бриссотинцы приветствуют своего Дюмурье-Polymetis, которого действительно можно сравнить с древним Улиссом* в современном костюме: у него живые, пластичные движения, неукротимый пыл и ум, делающий его "мужем совета". * Т. е. Одиссеем. Пусть читатель представит себе прекрасную Францию, окруженную всей киммерийской Европой, словно надвигающейся на нее черной тучей, готовой разразиться огненным громом войны; сама же прекрасная Франция не может двинуться, связанная по рукам и ногам сложными путами своего социального одеяния или состряпанной для нее конституции. Прибавьте к этому голод, заговоры аристократов, отлучающих от церкви священников-диссентеров, "некоего Лебрена", подгоняющего своего вороного коня на глазах у всех, и еще более страшного в своей незримости инженера Гогела*, скачущего с шифрованными письмами королевы! * Барон де Гогела - доверенное лицо королевы Марии Антуанетты. Неприсягнувшие священники вызывают новые беспорядки на Мэне и Луаре; ни Вандея, ни торговец шерстью Катлино не перестают ворчать и брюзжать. А вот и опять выступает на сцену Жалес: сколько раз придется уничтожать этот реальный или воображаемый вражеский стан! Вот уже около двух лет, как он то тускнел, то снова ярко разгорался в перепуганном воображении патриотов; на самом деле, если бы знали патриоты! Это один из изумительнейших продуктов природы, действующей вместе с искусством. Аристократы-роялисты под тем или иным предлогом собирают простой народ в Севеннских горах; народ этот не боится мятежей и охотно дерется, только бедные головы его туго поддаются убеждению. Роялисты ораторствуют, играя главным образом на религиозной струне: "Правоверных священников преследуют, навязывают нам ложных пастырей; протестанты (некогда подвергавшиеся каре) теперь торжествуют, священные предметы бросаются собакам"; таким образом вызывается в набожных горцах глухой ропот. "Как же нам не вступиться, храбрые севен-нские сердца, не поспешить на помощь? Ведь нам повелевает это священная религия, наш долг перед Богом и Королем". "Si fait, si fait (Конечно, конечно), - отвечают всегда храбрые сердца. - Mais il y a de bien bonnes choses dans la Revolution!" (Но в революции есть много хорошего!) Итак, дело это, что бы ни говорили, вертится только вокруг своей оси, не сходит с места и остается простой бутафорией40. Тем не менее больше льстите, играйте на известной струнке все громче и быстрее, вельможные роялисты! Крайним напряжением сил вы можете добиться того, что в будущем июне этот Жалесский лагерь внезапно превратится из бутафорского в настоящий. В нем две тысячи человек, которые хвастают, будто их семьдесят тысяч; вид у него очень странный: развевающиеся флаги, сомкнутые штыки, прокламации и комиссия гражданской войны под председательством д'Артуа! Пусть Ребекки или другой какой-нибудь пылкий, но рассудительный патриот вроде "подполковника Обри", если Ребекки занят в другом месте, пусть они немедленно двинут национальных гвардейцев и рассеют Жалесский лагерь, да, кстати, разгромят и старый замок41, чтобы по возможности ничего больше не было слышно об этом лагере. В феврале и марте страх, особенно у сельского населения Франции, достиг крайних пределов, почти граничащих с безумием. По городам и деревням носятся слухи о войне, об избиении, о близости австрийцев, аристократов, а главное - разбойников. Люди покидают свои дома и хижины и, забрав жен и детей, бегут с криками, сами не зная куда. Такая паника, по словам очевидцев, никогда еще не охватывала нацию и не охватит даже во времена так называемого террора. Весь край по течению Луары, весь центр и юго-восточная область поднимаются в смятении "одновременно, как от электрического удара" - ведь и хлеба становится все меньше и меньше. "Народ запирает баррикадами въезды в города, натаскивает камней в верхние этажи, женщины готовят кипяток, с минуты на минуту ожидая атаки. В деревнях непрерывно звонит набат, толпы созванных им крестьян бродят по дорогам в поисках воображаемого врага. Они вооружены по большей части косами на деревянных древках, и когда эти дикие полчища подходят к забаррикадированным городам, то нередко их самих принимают за разбойников". Так бурлит старая Франция, готовая рухнуть. Каков будет конец, не известно ни одному смертному, но, что конец близок, это знают все. Глава седьмая. КОНСТИТУЦИЯ НЕ ЖЕЛАЕТ ИДТИ Всему этому наше бедное Законодательное собрание, у которого вдобавок не ладится с конституцией, не может противопоставить ничего, что могло бы помочь, кроме всплесков парламентского красноречия. Оно продолжает дебатировать, обвинять, упрекать, представляя собою шумный, волнующийся, сам себя пожирающий хаос. А две с лишним тысячи постановлений? Читатель, к счастью, они не касаются ни тебя, ни меня. Это случайные постановления, глупые или нет, но рассчитанные только на данный день, на злобу этого дня. Изо всех двух тысяч не наберется и десяти, которые могли бы быть нам полезны или вредны, да и те большею частью при самом рождении задушены королевским veto. Согласно одному из них, 17 января в Орлеане открыл свои заседания Верховный суд (Haute Cour) Законодательного собрания. Теория его была выработана Конституантой в прошлом мае и теперь применяется на практике. Это суд для разбирательства политических преступлений; у него не будет недостатка в работе. По отношению к этому суду было постановлено, что он не нуждается в санкции короля, так что здесь veto не могло иметь места. Другим постановлением с прошлого октября допущены браки священников. Один отважный священник, мало того что женился до издания этого закона, но еще пришел со своей молодой женой в суд, чтобы все могли порадоваться его медовому месяцу и чтобы добиться издания закона. Менее утешительны законы против протестующих священников, и, однако, они не менее нужны! Нас главным образом интересуют постановления относительно священников и эмигрантов: это две краткие серии постановлений, выработанных в бесконечных дебатах и уничтоженных королевским veto. Верховное Национальное собрание обязательно должно было привести в повиновение этих непокорных, клерикалов или мирян, и принудить их к послушанию, однако всякий раз, когда мы направляем наш законодательный кулак и хотим придавить или даже раздавить совсем, чтобы непокорные уступили, в дело вмешивается королевское veto, парализуя нас, как волшебством, и наш кулак, едва сжимающий, а еще меньше уничтожающий, не оказывает никакого действия. Поистине грустная серия постановлений, даже несколько серий, парализованных этим veto. Сначала 28 октября 1791 года мы имеем возвещенную глашатаями и плакатами прокламацию Законодательного собрания, которая приглашает эмигрировавшего Monsieur, брата короля, под страхом наказания возвратиться в течение двух месяцев. На это приглашение Monsieur не отвечает ничего, если не считать газетной пародии, в которой он под страхом наказания приглашает высокое Законодательное собрание "вернуться к здравому смыслу в течение двух месяцев". Тогда Законодательному собранию приходится прибегнуть к более строгим мерам. Так, 9 ноября мы объявляем всех эмигрантов "подозреваемыми в заговоре" и, короче, "объявленными вне закона", если они не вернутся к Новому году, - скажет ли король veto? Что с владений этих людей должны взиматься "тройные налоги" или даже что владения их должны быть секвестированы, понятно само собой. Затем, когда к Новому году никто не вернулся, "мы заявляем" - и через две недели повторяем еще внушительнее, - что Monsieur лишается права на наследование короны (dechu) и, мало того, что Конде, Калонн и еще довольно длинный список других лиц обвиняются в государственной измене и подлежат суду Верховного орлеанского совета. - Veto! Затем по отношению к неприсягающим священникам в минувшем ноябре было постановлено, что они лишаются получаемых ими пенсий, "отдаются под надзор surveillance" и в случае надобности подвергаются изгнанию. - Veto! Следует еще более строгая мера, но ответом на нее опять-таки является veto. Veto за veto; наш кулак парализован! Боги и люди могут видеть, что Законодательное собрание находится в ложном положении. Но кто же не в ложном? Поднимаются уже голоса за "Национальный Конвент"42. Бедное Законодательное собрание, пришпориваемое и побуждаемое к деятельности всей Францией и всей Европой, не может действовать; оно может только сыпать укоры, разглагольствовать, вносить бурные "предложения", для которых закрыты все ходы, и кипятиться с шумом и пенящейся яростью! Какие сцены происходят в этом национальном зале! Председатель звонит в свой неслышный колокольчик или в знак крайнего отчаяния надевает шляпу; "минут через двадцать шум утихает", и тот или другой нескромный член Собрания препровождается на три дня в тюрьму Аббатства. Надо пригласить и допросить подозрительных лиц; старый де Сомбрей из Дома инвалидов должен дать отчет, почему он оставляет ворота открытыми. Необычный дым поднялся над Севрской фарфоровой фабрикой, указывая на заговор; мастера поясняют, что это сжигаются "Мемуары" Ламот, героини истории с ожерельем, скупленные Ее Величеством43, которые тем не менее всякий желающий может читать и поныне. Затем рождается подозрение, что герцог Бриссак и конституционная гвардия короля "тайно изготовляют патроны в погребах": это шайка роялистов, честных и нечестных; многие из них - настоящие головорезы, набранные в игорных домах и притонах; их 6000 вместо 1800, и они мрачно глазеют на нас, когда мы входим во дворец44. Поэтому после бесконечных прений Бриссака и королевских гвардейцев решают распустить и действительно распускают после двух месяцев существования, так как охрана эта не продержалась и до марта того же года. Таким образом, новый конституционный штат (Maison militaire) короля распущен, и ему опять приходится довольствоваться охраной одних швейцарцев и синих национальных гвардейцев. По-видимому, такова участь всех конституционных начинаний. Король не согласился на учреждение при нем конституционного гражданского штата (Maison civile), как ни настаивал на этом Барнав; старые постоянные герцогини косились на новых людей и держались в стороне; к тому же и королева считала, что не стоит этого затевать, так как дворянство очень скоро вернется торжествующим45. Продолжая следить за тем, что происходит в национальном зале, мы видим, как епископ Торне, конституционный прелат не слишком строгих нравов, предлагает уничтожить "духовное одеяние и тому подобные карикатурные вещи". Епископ Торне горячо защищает свое предложение и кончает тем, что снимает свой наперсный крест и бросает его в качестве залога на стол. Крест этот немедленно покрывается крестом Те Deum Фоше, а потом и другими крестами и знаками духовного сана, пока все не освобождаются от них; вслед за тем один клерикальный сенатор срывает свою ермолку, другой - свое жабо, чтобы фанатизм не обрушился на них46. Как быстро все это делается! И как несущественно, туманно, бессильно, почти призрачно, словно в царстве теней! Неугомонный Ленге, кажущийся сморщившимся, словно призрак, ходатайствует здесь о каком-то своем деле, среди шума и перерывов, превосходящих человеческое терпение, и в результате этот раздражительный, сухой человечек "разрывает свои бумаги и удаляется". Другие почтенные члены в возбуждении также рвут свои бумаги; Мерлей де Тионвиль рвет свои бумаги, крича: "Так вам не спасти народа!" Нет недостатка и в депутациях: депутации от секций, обыкновенно с жалобами или доносами и всегда с пылкими патриотическими чувствами, депутация от женщин, например, которые просят, чтобы им было разрешено взять пики и упражняться на Марсовом поле. Почему бы и нет, амазонки, если вам так этого хочется! Затем, исполнив поручение и получив ответ, депутации "дефилируют по залу с пением "Ca ira" или же кружатся в ней, танцуя свою ronde patriotique - новую "Карманьолу", или военный танец и танец свободы. Патриот Гюгенен, экс-адвокат, экс-карабинер, судейский экс-писец, является в качестве депутата в сопровождении представителей Сент-Антуана и жалуется на антипатриотизм, голод, продажность, людоедов, вопрошая в заключение высокое собрание: "Неужели же в ваших сердцах не забьет набат против этих mangeurs d'hommes?"47 Но главным и постоянным занятием Законодательного собрания являются порицания королевских министров. О министрах Его Величества мы до сих пор не говорили да и впредь не скажем почти ничего. Они еще призрачнее! Грустное зрелище: ни один не может удержаться, ни один по крайней мере со времени исчезновения Монморена; "старейшему по службе в совете короля иногда не более десяти дней"48. Это конституционалисты-фейяны, как наш почтенный Кайе де Гревилль, как злополучный Делессар, или конституционалисты-роялисты, как Монморен, последний друг Неккера, или аристократы, как Бертран де Мольвиль*. Все они мелькают, словно призраки, в огромном, кипучем смятении; жалкие тени, брошенные во власть бушующих ветров; бессильные, без значения - стоит ли обременять ими людскую память? * Бертран де Мольвиль Антуан Франсуа - морской министр в 1791 г. Но как часто собирают вместе этих бедных королевских министров, как их расспрашивают, опекают; им даже угрожают, их почти запугивают! Они отвечают что могут, с искуснейшим притворством и казуистикой, и бедное Законодательное собрание не знает, что делать с их ответами. Несомненно одно: Европа надвигается на нас, и Франция (хотя еще и не мертвая) не может двинуться с места. Берегитесь, господа министры! Язвительный Гюаде пронизывает вас перекрестными вопросами с внезапными адвокатскими заключениями; дремлющая буря, притаившаяся в Верньо, может проснуться. Неутомимый Бриссо составляет доклады, обвинения, бесконечные водянистые рассуждения: настал великий праздник для этого человека. Кондорсе пишет своим твердым пером "обращение Законодательного собрания к французскому народу"49. Пламенный Макс Инар, который, впрочем, желает выставить против этих киммерийских врагов "не меч и огонь, а свободу", стоит за объявление "министров ответственными под страхом смерти, nous entendons la mort". В самом деле, положение становится серьезным: время не терпит, и появились изменники. У Бертрана де Мольвиля гладкий язык, а в сердце этого известного аристократа желчь. Как он скор на ответы и разъяснения и как они изворотливы и приятны для слуха! Но самое замечательное случилось однажды, когда Бертран кончил отвечать и удалился. Едва высокое Собрание начало обсуждать, что с ним делать, как вдруг зал наполнился дымом - густым, удушливым дымом, так что совершенно нельзя было говорить; все только хрипели и кашляли, и заседание пришлось отложить50. Чудо? Характерное чудо? Чем оно объясняется - неизвестно; известно только, что "истопник был назначен Бертраном" или кем-то из его подчиненных. О смрадное, смятенное царство теней с танталовыми муками, с яростными огненными потоками и реками жалоб! Зачем нет у тебя Леты, в которой можно было покончить с этими страданиями? Глава восьмая. ЯКОБИНЦЫ Тем не менее пусть патриоты не впадают в отчаяние. Разве нет у нас в Париже по крайней мере добродетельного Петиона и целого патриотически настроенного муниципалитета? Добродетельный Петион уже с ноября состоит парижским мэром; в нашем муниципалитете публика - теперь она допускается туда - может видеть энергичного Дантона; язвительного, неповоротливого, но надежного Манюэля; решительного, без тени раскаяния Бийо-Варенна, воспитанника иезуитов; способного редактора Тальена и других, лучших или худших, но истых патриотов. Так сложились ноябрьские выборы, на радость большинству граждан; сам двор поддерживал Петиона, а не Лафайета. Таким образом, Байи и его фейянам, давно уже начавшим уменьшаться, подобно луне, пришлось с грустью откланяться и удалиться в небытие или, пожалуй, в нечто худшее, в обманчивый полусвет со страшной тенью красного флага и с горькой памятью о Марсовом поле. Как быстро двигаются вперед люди и явления! Теперь Лафайет не будет, как в День Федерации, бывший зенитом его жизни, "твердо опираться мечом на Алтарь Отечества" и присягать перед лицом Франции; о нет, с того дня звезда его все бледнела и склонялась к закату и теперь печально стоит на краю горизонта; Лафайет командует одной из трех армий этих верениц линяющих журавлей и ведет себя крайне подозрительно и бездеятельно, чувствуя себя неловко. Но разве в крайнем случае патриоты, располагающие тысячами сил в этой мировой столице, не могут справиться сами? Разве у них нет рук, нет пик? Мэр Байи не мог помешать ковать пики, а мэр Петион и Законодательное собрание не только не мешают, но и санкционируют это дело. Да и почему нет, раз так называемая конституционная гвардия короля "тайно изготовляла патроны"? Реформы нужны и в самой Национальной гвардии, весь ее фейяно-аристократический штаб должен быть распущен. Граждане без мундиров, пики рядом с мушкетами, несомненно, могут быть допущены в гвардию в нынешние времена; разве "активный" гражданин и пассивный, могущий сражаться за нас, не одинаково желанны оба? О друзья мои патриоты, без сомнения, так! Более того, очевидно, что патриоты, будь они даже и в белых жабо здравомыслящие и уважаемые, должны или чистосердечно опереться на черную необъятную массу санкюлотизма, или же исчезнуть самым ужасающим образом, провалившись в ад! Поэтому одни отворачиваются от санкюлотов, презирают их; другие готовы с чистым сердцем опереться на них, третьи, наконец, обопрутся на них нечистосердечно, и каждую из этих трех групп постигнет своя участь. Однако разве в данной ситуации мы не имеем сейчас добровольного союзника, который сильнее всех остальных, - союзника по имени Голод? Голод и тот вихрь панического страха, который нагнетает голод и все прочие наши беды, вместе взятые! Ведь санкюлотизм растет оттого, от чего другие явления умирают. Тупоумный Пьер Бай произнес, хотя и бессознательно, почти эпиграмму, и патриоты смеялись не над ней, а над ним, когда он писал: "Tout va bien ici, le pain manque" (Здесь все идет хорошо - хлеба нет)51. Кроме того, у патриотов есть своя конституция, способная ходить, и свой небессильный парламент, или назовем его вселенским собором, собранием церквей Жан Жака Руссо, а именно: Якобинское общество "Мать". Ведь у этой матери триста взрослых дочерей с маленькими внучками, пытающимися ходить, в каждой французской деревне, исчисляемыми, по мнению Берка, сотнями тысяч! Вот это настоящая конституция, созданная не тысячью двумястами высокими сенаторами, а самой природой и возникшая сама собой, бессознательно, из потребностей и стараний 25 миллионов людей! Наши якобинцы - "господа законодатели"; они изыскивают темы дебатов для Законодательного собрания, обсуждают мир и войну, устанавливают заранее, что должно делать это Собрание, к огромному возмущению философов и большинства историков, которые судят в этом случае естественно, но не умно. Правящая власть должна существовать; все ваши прочие власти - обман; эта же - действительно власть. Велико "Общество-Мать"! Оно имело честь быть обвиненным австрийцем Кауницем52 и потому еще дороже патриотам. Благодаря удаче и смелости оно уничтожило самих фейянов, по крайней мере Клуб фейянов. 18 февраля якобинцы с удовлетворением наблюдали, как этот клуб, некогда высоко державший голову, закрылся, погас; патриоты с шумом вошли туда, и последние его минуты огласились их свистом. Общество "Мать" увеличило свое помещение и заняло теперь всю среднюю часть якобинской церкви. Заглянем в нее вместе с достойным Тулонжоном, нашим старым другом из бывшей Конституанты, который, к счастью, не лишен способности видеть. "Неф* церкви якобинцев, - говорит он, - превращен в обширную арену, в которой места поднимаются полукругом, наподобие амфитеатра, до самого верха куполообразной крыши. Высокая пирамида черного мрамора, построенная около одной из стен и бывшая раньше надгробным памятником, одна оставлена на месте; к ней примыкает теперь помещение для членов бюро. Здесь, на возвышенной эстраде, заседают председатель и секретари; сзади над ними стоят белые бюсты Мирабо, Франклина и многих других, в том числе даже Марата. Напротив - трибуна, поднимающаяся до середины пространства между полом и верхом купола, так что оратор находится как раз в центре. С этого места гремят голоса, потрясающие Европу; внизу безмолвно куются перуны и тлеют головни будущих пожаров. Если проникнуть в этот огромный круг, где все безмерно, гигантских размеров, то нельзя подавить чувства страха и удивления; воображению рисуются ужасные храмы, которые исстари поэзия посвящала мстительным божествам"53. * Неф (корабль) - название продольной части западноевропейского христианского храма. Какие сцены происходят в этом якобинском амфитеатре! К сожалению, у истории нет времени заняться ими! Здесь дружно развевались флаги "трех свободных народов мира", три братских флага Англии, Америки и Франции; с одной стороны, выступала лондонская депутация вигов и их клуба; с другой - молодые французские гражданки; прекрасные, сладкоголосые гражданки торжественно посылали депутатам приветствия и братские поцелуи, трехцветные, собственноручно вышитые значки и, наконец, колосья пшеницы, в то время как своды дрожали от единодушных криков: "Vivent les trois peuples libres!" (Да здравствуют три свободных народа!) Поистине драматичная сцена! Девица Теруань рассказывает с этой воздушной трибуны о своих бедствиях в Австрии; она является, опираясь на руку Жозефа Шенье, брата поэта, просит освобождения несчастных швейцарцев полка Шатовье54. Надейтесь, 40 швейцарцев, гребущих в брестских водах, вы не забыты! Депутат Бриссо ораторствует с трибуны; Демулен, наш безбожный Камиль, громко выкрикивает снизу: "Coquin!"* Здесь же, хотя гораздо чаще в церкви кордельеров, гремит и львиный голос Дантона. Злобный Бийо-Варенн также здесь; Колло д'Эрбуа кипятится, ратуя за 40 швейцарцев. Любитель изрекать Манюэль выразительно заканчивает речь словами: "Один из министров должен погибнуть!", на что амфитеатр отвечает: "Tous, tous!" (Все, все!) Но местным верховным жрецом и главным оратором является Робеспьер, неподкупный, но скучный человек. Какой патриотический дух жил в людях того времени, это доказывает уже один тот факт, что полторы тысячи человек могли каждый вечер добровольно, целыми часами, слушать речи Робеспьера и рукоплескать ему, ловить каждое его слово, как будто от этого зависела их жизнь. А между тем редко более несносный человек открывал рот на ораторской трибуне. Желчный, бессильно-непримиримый, скучно-тягучий, сухой, как гарматтан**, он ратует в бесконечно серьезной, но поверхностной речи против немедленной войны, против шерстяных колпаков или bonnets rouges, против многого другого, являя собой далай-ламу патриотов. Тем не менее ему почтительно возражает маленький человечек с резким голосом, но с красивыми глазами и прекрасным высоким лбом; по словам газетных репортеров, это Луве, автор прелестного романа "Faublas". Будьте стойки, патриоты! Не расходитесь по двум дорогам теперь, когда Франция, охваченная паникой, рушится в сельских округах и киммерийская Европа надвигается на вас грозой! * Бездельник. ** Знойный ветер побережья Западной Африки. Глава девятая. МИНИСТР РОЛАН Однако в преддверии весеннего равноденствия патриотов неожиданно озаряет луч надежды - назначение нового министерства, насквозь проникнутого духом патриотизма. Король в своих бесчисленных попытках смешать огонь с водой хочет попробовать и это. Quod bonum sit! Завтраки г-жи д'Юдон приобретают новый смысл; нет ни одного человека, не исключая женевца Дюмона, который не высказал бы на них своего мнения, и вот переговоры, продолжавшиеся с 15 по 23 марта 1792 года, приходят наконец к счастливому результату - к назначению патриотического министерства. Генерал Дюмурье, которому вверен портфель министра иностранных дел, должен выступить против Кауница и австрийского императора в ином тоне, чем бедный Делессар*, который предан за мягкотелость орлеанскому Верховному суду. Военный министр Нарбонн смыт рекой времени; бедный Шевалье де Грав**, избранный двором, тоже вскоре исчезнет; затем внезапно главой военного министерства станет серьезный Серван, способный военный инженер. Женевец Клавьер видит, как сбывается одно его предчувствие: проходя однажды, много лет назад, бедным женевским изгнанником мимо министерства финансов, он был внезапно озарен странной мыслью, что ему суждено быть министром финансов; и вот он получает это назначение, а его бедная больная жена, на излечение которой врачи потеряли всякую надежду, встает и ходит, уже не как жертва своих нервов, а как победительница их55. Но прежде всего кто у нас министр внутренних дел? Ролан де ла Платьер из Лиона! Так решили бриссотинцы, общественное или частные мнения и завтраки на Вандомской площади. Строгий Ролан, похожий на разряженного квакера (Quaker endimanche), отправляется на целование руки в Тюильри в круглой шляпе, гладко причесанный, завязав башмаки простыми лентами или шнурками. Церемониймейстер отзывает в сторону Дюмурье: "Quoi, Monsieur! У него башмаки без пряжек!" "Ах, месье, отвечает Дюмурье, взглянув на шнурки, - все пропало!" (Tout est perdu!)56 * Делессар Антуан (1742-1792) - министр иностранных дел, предшественник Дюмурье на этом посту. ** Маркиз де Грав Пьер Мари (1755-1823) - военный, политический деятель, писатель. С марта по май 1792 г. занимал пост военного министра, эмигрировал в Англию, вернулся в 1804 г. И вот наша красавица Ролан переселяется из своего верхнего этажа на улице Сен-Жак в роскошные салоны, которые некогда занимала г-жа Неккер. Еще раньше в этом помещении жил Калонн; он завел всю эту позолоту, инкрустированную мебель и бронзу, повесил эти люстры, венецианские зеркала, отполировал весь паркет и превратил эти салоны в настоящий дворец Аладдина. А теперь, смотрите, он уныло бродит по Европе, чуть не потонул в, Рейне, спасая свои бумаги. Vos non vobis! Красавица Ролан, умеющая найти выход из любого положения, устраивает по пятницам парадные обеды, на которых присутствуют все министры; по окончании обеда она удаляется за свой столик и, по-видимому, усердно пишет, однако не пропускает ни слова, и, если, например, депутат Бриссо и министр Клавьер слишком горячо спорят, она, не без робости, но с лукавой грацией, старается примирить их. Голова депутата Бриссо, забравшегося вдруг на такую высоту, говорят, начинает кружиться, что часто случается со слабыми головами. Завистники распускают слух, что настоящий министр - жена Ролана, а не он сам; по счастью, это худшее, в чем могут упрекнуть ее. Во всяком случае чья бы голова ни кружилась, но только не голова этой мужественной женщины. Она так же величаво спокойна в этих апартаментах, как некогда на собственном наемном чердаке в монастыре урсулинок! Она, молодой девушкой лущившая бобы для своего обеда, побуждаемая к этому рассудительностью и расчетом, знает цену этой роскоши и самой себе; ее нельзя смутить этими инкрустациями и позолотой. Калонн, создавший это великолепие, давал здесь обеды, причем старик Безанваль дипломатически шептал ему, что нужно, на ухо; Калонн был велик, и все-таки мы видели, как в конце концов ему осталось только "ходить большими шагами взад и вперед". Потом был Неккер, а где теперь Неккер? И новых министров также принесла сюда быстрая смена событий; такая же быстрая смена и унесет нас отсюда. Это не дворец, а караван-сарай!* * Караван-сарай (тур.) - постоялый двор. Так колышется и кружится этот беспокойный мир день за днем, месяц за месяцем. Улицы Парижа и всех городов ежедневно залиты волнующимся морем людей, которые к ночи исчезают, принимая горизонтальное положение в своих кроватях, чтобы наутро, проснувшись, снова занять вертикальное положение и прийти в движение. Люди ходят по своим делам, умным или глупым; инженер Гогела разъезжает взад и вперед с шифрованными письмами королевы. Г-жа де Сталь в хлопотах: она не может вытащить своего Нарбонна из реки времени; принцесса Ламбаль тоже в хлопотах: она не может помочь своей королеве. Барнав, видя, что фейяны рассеялись и Кобленц слишком оживлен, просит позволения на прощание поцеловать руку королевы, "не предвидя ничего хорошего из ее новой линии поведения", и удаляется в родной Гренобль, где женится на богатой наследнице. В кафе "Валуа" и ресторане "Мео" ежедневно слышны гасконады - громкая болтовня роялистов на половинном жалованье с кинжалами или без. Остатки аристократических салонов называют новое министерство Ministere Sansculotte (министерством санкюлотов). Луве, автор "Фобласа", занят у якобинцев. Казотт, автор романа "Le diable amoureux", занят в другом месте. Лучше бы тебе сидеть смирно, старик Казотт, ведь это мир, в котором волшебное становится явью. Все заняты и при этом лишь наполовину сознают, что делают: разбрасывают семена, большей частью плевелы, по огромному "полю времени", которое покажет впоследствии, что они посеяли. Социальные взрывы несут в себе нечто страшное, как бы безумное, волшебное, но это жизнь и на самом деле хранит в своих тайниках; так, по легенде, немая земля, если вырвать из нее волшебный корень, издает демонический, сводящий с ума стон. Эти взрывы и возмущения зреют, разряжаются, подобно немым страшным силам природы, и все же они - человеческие силы, и мы сами часть их. Демоническое, заключающееся в человеческой жизни, разразилось над нами, оно сметет и нас! Один день похож на другой, и все же они не одинаковы, а различны. Сколько вещей на свете растут безмолвно, неудержимо, каждую минуту! Растут мысли, формы речи, обычаи и даже костюмы; еще заметнее растут поступки и дела и роковая борьба Франции с самой собой и с целым миром. Теперь слово "Свобода" никогда не произносится одно, а всегда в сочетании с другим: Свобода и Равенство. Что же в царстве свободы и равенства могут означать такие слова, как "господин", "ваш покорный слуга", "имею честь быть" и тому подобные? Лохмотья и волокна старого феодализма, которые, хотя бы только в грамматическом отношении, должны быть искоренены! В Якобинский клуб давно уже внесены такого рода предложения, но он не мог заняться ими в настоящий момент. Заметьте, какой символический головной убор носят теперь якобинцы: шерстяной колпак (bonnet de laine) -ночной колпак, более известный под названием "bonnet rouge" (красный колпак), потому что он красного цвета. Колпак этот принято носить не только как фригийскую шапку свободы, но и ради удобства и отчасти в честь патриотов низших классов и героев Бастилии; значит, красный ночной колпак имеет троякое значение. Даже кокарды теперь начинают делать из трехцветной шерсти: кокарды из лент, как признак фейянской гордости высших классов, становятся подозрительными. Знамения времени! Далее, обратите внимание на родовые муки Европы или, вернее, на плод, который она принесет, потому что отмечать последовательно муки и крики австрийско-прусского союза, антиякобинские депеши Кауница, изгнания французских послов и так далее было бы слишком долго. Дюмурье переписывается с Кауницем, Меттернихом или Кобенцлем* в другом тоне, чем делал это Делессар. Отношения становятся все более натянутыми; по поводу кобленцских дел и многого другого требуется категорический ответ. Но его нет! А так как его нет, то 20 апреля 1792 года король и министры являются в Salle de Manege, излагают положение дел, и бедный Людовик "со слезами на глазах" предлагает, чтобы Собрание постановило объявить войну. После должных потоков красноречия война декретирована в тот же вечер. * Кобенцль Людвиг (1753-1809) - граф, австрийский дипломат и государственный деятель. Итак, значит, война! Париж, полный ожидания, толпой явился на утреннее и в еще большем числе на вечернее заседание. Здесь и герцог Орлеанский с двумя сыновьями; он смотрит, широко раскрыв глаза, с противоположной галереи57. Можешь смотреть, Филипп: эта война будет богата результатами как для тебя, так и для всех. Киммерийский обскурантизм и трижды славная революция будут сражаться за исход ее около двадцати четырех лет, топча и давя все в титанической борьбе, прежде чем придут не к соглашению, а только к компромиссу и к приблизительному признанию каждым того, что есть в другом. Так пусть наши три генерала* на границах основательно все взвесят и пусть бедный Шевалье де Грав, военный министр, обдумает, что ему делать! Чего можно ожидать от трех армий с их генералами, это легко предвидеть. Что касается злосчастного Шевалье де Грава, то в вихре надвигающихся событий и обрушивающихся на него дел он теряет голову, бестолково вертится в круговороте, подписывается в конце концов: "Де Грав, мэр Парижа", затем выходит в отставку и переправляется через Канал, чтобы погулять в Кенсингтонских садах58. На его пост назначается строгий Серван, способный военный инженер. Почетный ли это пост? Во всяком случае трудный. * Лафайет, Рошамбо, Люкнер. Глава десятая. ПЕТИОН-НАЦИЯ-ПИКА И все же как шаловливо играют в темных, бездонных стремнинах фантастически окрашенные брызги и тени, скрывая бездну под распыленной радугой! Наряду с обсуждением войны с Австрией и Пруссией ведутся не менее, а пожалуй, и более оживленные прения о том, следует ли освободить 40 или 42 швейцарца с брестских галер. И в случае освобождения следует ли почтить их общественными или же только частными торжествами? Девица Теруань, как мы видели, говорила, и Колло продолжал ее речь. Разве последнее самоизобличение Буйе в Ночь Шпор не заклеймило так называемый мятеж в Нанси названием "резня в Нанси" в мнении всех патриотов? Ненавистна эта резня; ненавистна "общественная благодарность", высказанная за него лафайето-фейянами! Патриоты-якобинцы и рассеянные фейяны борются теперь не на жизнь, а на смерть и сражаются всяким оружием, даже театральными спектаклями. Поэтому стены Парижа покрыты плакатами и контрплакатами по поводу швейцарских болванов. Между газетами ведется полемика; актер Колло возражает рифмоплету Руше, Жозеф Шенье, якобинец, рыцарь Теруань, - своему брату поэту Андре, фейяну, мэр Петион - Дюпон де Немуру, и в течение двух месяцев все умы поглощены этим делом, пока наконец оно не разрешается. Gloria in excelsis! 40 швейцарцам наконец "дарована амнистия". Радуйтесь, 40 швейцарцев, снимайте ваши грязные шерстяные колпаки, которые должны стать теперь шапками Свободы. Брестское отделение Матери патриотизма приветствует вас при высадке на берег поцелуями в обе щеки; за ваши железные ручные кандалы дерутся, как за священные реликвии; брестское общество, конечно, может получить часть их, которую оно перекует на пики, род священных пик, но другая часть должна принадлежать Парижу и спускаться там со свода рядом со знаменами трех свободных народов! Какой, однако, гусь - человек! Он готов гоготать над чем угодно: и над плюшем и атласом монархов, и над шерстяными колпаками каторжников, и над всем, и над ничем, - и готов гоготать от всей души, если и другие гогочут! Утром 9 апреля эти 40 тупоголовых швейцарцев прибывают через Версаль среди несущихся к небу "виват" и при скоплении мужчин и женщин. Их ведут в городскую Ратушу, даже в само Законодательное собрание, хотя и небеспрепятственно. Их приветствуют торжественными речами, угощают, одаривают, в чем, не из-за угрызений совести, принимает участие даже двор, и на следующее воскресенье назначается общественное празднество в честь их59. В этот день их сажают на "триумфальную колесницу", похожую на корабль, везут через Париж под звуки труб и барабанов, при рукоплесканиях толпы, привозят на Марсово поле к Алтарю Отечества и наконец, так как время от всего приносит избавление, увозят и предают вечному забвению. Вслед за тем и разогнанные фейяны, или та партия, которая любит свободу, но не больше, чем монархию, тоже желают устроить свой праздник - праздник в память Симонно, злополучного мэра Этампа, погибшего за закон - несомненно за закон, хотя якобинцы и оспаривают это, - потому что он был раздавлен во время хлебного бунта вместе со своим красным флагом. На этом празднестве также присутствует народ, но не рукоплещет. Словом, в празднествах нет недостатка; красивые радужные брызги сверкают, в то время как все с утроенной скоростью несется к своей Ниагаре. Происходят национальные банкеты, покровительствуемые мэром Петионом; Сент-Антуан и дебелые представительницы Рынка дефилируют через Клуб якобинцев, так как, по словам Сантера, "их счастье иначе было бы неполным", хором распевая "Ca ira!" и танцуя ronde patriotique. В их числе мы с удовольствием видим Сент-Юрюга, святого Христофора карманьолы, специально для этого "в белой шляпе". Некий Тамбур, или национальный барабанщик, у которого только что родилась дочка, даже решается окрестить новую французскую гражданку перед Алтарем Отечества. Так и делают по окончании пира; обряд совершает Фоше, епископ молебнов. Тюрио и другие почтенные лица являются крестными, и дитя получает имя Петион-Нация-Пика (Petion-National-Pique)60. Гуляет ли еще по земле эта замечательная гражданка, которая теперь должна бы находиться в почтенном возрасте? Не умерла ли она, когда у нее прорезывались зубы? Ведь для всемирной истории это не безразлично. Глава одиннадцатая. НАСЛЕДСТВЕННЫЙ ПРЕДСТАВИТЕЛЬ Однако от танцев "Карманьолы" и пения "Ca ira!" дело не сделается. Герцог Брауншвейгский* не танцует карманьолу, а заставляет работать своих фельдфебелей. На границах наши армии - будь это измена или нет - ведут себя самым отчаянным образом. Командиры ли у них плохие, или плохи сами войска? Какие это солдаты? Неснаряженные, недисциплинированные, мятежные, за тридцатилетний период мира** ни разу не видавшие огня? Немудрено, что маленькая вылазка Лафайета и Рошамбо, предпринятая ими в австрийской Фландрии, оказалась настолько неудачной, насколько вообще может быть вылазка: солдаты испугались собственной тени, закричали: "On nous trahit" (Нам изменяют) - и побежали назад в дикой панике при первом же выстреле или даже до него; в результате все свелось к тому, что они повесили двух или трех пленных, которых им удалось случайно захватить, да убили собственного командира, бедного Теобальда Диллона, которого загнали в хлебный амбар в городе Лилле. * Герцог Брауншвейгский (Карл Вильгельм Фердинанд) (1735-1806) после встречи в Пильнице назначен главнокомандующим объединенными силами Пруссии и Австрии. ** С момента окончания Семилетней войны (1756-1763). А бедный Гувьон, тот самый, что беспомощно сидел во время восстания женщин? Он покинул зал Законодательного собрания и сложил с себя парламентские обязанности в негодовании и отчаянии, когда туда были допущены галерные рабы из Шатовье. Уходя, он сказал: между австрийцами и якобинцами солдату ничего более не остается, как умереть61, и "в темную, бурную ночь" бросился в зияющие пасти австрийских пушек и погиб в схватке при Мобеже 9 июня. Вот кого законодательный патриотизм должен оплакивать с трауром и похоронным пением на Марсовом поле! Много есть патриотов умнее его, но нет ни одного вернее. Сам Лафайет возбуждает все больше и больше сомнений: вместо того чтобы бить австрийцев, он пишет доносы на якобинцев. Рошамбо, совсем обескураженный, покидает службу; остается один Люкнер, старый, болтливый прусский гренадер. Без армии, без генералов! А киммерийская ночь уже надвигается; герцог Брауншвейгский пишет свое воззвание, готовый выступить в поход. Пусть патриотическое министерство и Законодательное собрание скажут, что при таких обстоятельствах они намерены делать. Прежде всего, уничтожить внутренних врагов, отвечает патриотическое Законодательное собрание и предлагает 24 мая декрет об изгнании неприсягнувших священников. И собрать ядро решительных внутренних друзей, прибавляет военный министр Серван и предлагает 7 июня свой проект лагеря двадцати тысяч. Двадцать тысяч национальных добровольцев, по пяти тысяч от каждого кантона, отборных патриотов; это возможно: ведь внутренние дела находятся в ведении Ролана. Они должны собраться в Париже и, разумно распределенные, служить защитой против чужеземных австрийцев и домашнего "австрийского комитета". Вот что могут сделать патриотическое министерство и Законодательное собрание. Сервану и патриотам такой план кажется разумным и хитро придуманным, но он не кажется таковым фейянам, тому фейяно-ари-стократическому штабу парижской гвардии, который, еще раз повторяем, должен быть распущен. Эти люди видят в плане Сервана обиду и даже, как они говорят, оскорбление. Вследствие этого появляются петиции от синих фейянов в погонах, но их плохо принимают. Даже в конце концов поступает петиция, называемая петицией "восьми тысяч национальных гвардейцев" - по количеству стоящих под нею подписей, включая женщин и детей. Эта знаменитая петиция восьми тысяч действительно принимается, и петиционеры, все с оружием, допускаются к почестям заседания, если только почести или даже заседание состоятся, так как в ту минуту, когда штыки петиционеров появляются у одной двери, заседание "откладывается" и члены Собрания устремляются в другую дверь62. Грустно было видеть в эти же дни, как национальные гвардейцы, эскортируя процессию Fete Dieu или Corpus Christi, хватали за шиворот и избивали всякого патриота, который не снимал шапки во время пронесения Даров. Они приставляют штыки к груди мясника Лежандра, патриота, известного со времени бастильских дней, и угрожают убить его, хотя он утверждает, что почтительно сидел в своем кабриолете на расстоянии пятидесяти шагов, дожидаясь, пока процессия пройдет. Правоверные женщины даже кричали, что его нужно вздернуть на фонарь63. Вот до чего дошли фейяны в этом корпусе! Но разве офицеры его не есть детище главного фейяна - Лафайета? Естественно, что двор заигрывал с ними и ласкал их уже со времени роспуска так называемой конституционной гвардии. Некоторые батальоны целиком состоят, "petris", из чистокровных аристократов, например батальон des Filles-Saint-Thomas, состоящий из банкиров, биржевых маклеров и других толстосумов с улицы Вивьен. Наш достойный старый друг Вебер, молочный брат королевы, также служит в этом батальоне, и можно себе представить, насколько его намерения патриотичны. Не заботясь об этом или, вернее, озабоченное всем этим, Законодательное собрание, поддерживаемое патриотической Францией и сознанием необходимости, утверждает проект лагеря двадцати тысяч. Решительное, хотя и условное изгнание вредных священников оно постановило уже раньше. Теперь будет видно, за нас ли наследственный представитель или против нас. Прибавится или нет к нашим прочим бедствиям еще самое невыносимое из всех, которое сделает нас не только нацией, находящейся в крайней опасности и нужде; но и нацией парализованной, закутанной в погребальный саван конституции, со связанными руками и принужденной, в судорогах и конвульсиях, дожидаться, не имея возможности двинуться с места, пока прусские веревки не вздернут нас на виселицу. Пусть наследственный представитель хорошенько обдумает это. Постановление о священниках? Лагерь двадцати тысяч? Клянусь небом, он отвечает veto! veto! Строгий Ролан вручает свое письмо к королю или, вернее, письмо своей жены, написанное ею целиком на одном из заседаний; это одно из самых откровенных писем, когда-либо полученных каким-нибудь королем. Людовик имеет счастье прочесть это откровенное письмо ночью; он основательно переваривает его, и на следующее утро все министерство получает отставку. Происходит это 13 июня 1792 года64. Муж совета Дюмурье с неким Дюрантоном, называемым министром юстиции, остаются еще на день или на два при довольно подозрительных обстоятельствах; Дюмурье говорит с королевой, почти плачет вместе с нею, но в конце концов также уезжает в армию, предоставляя принять кормило правления тем полупатриотическим или непатриотическим министерствам, которые в состоянии сделать это. Не будем называть их: это новые, быстро сменяющиеся призраки, мелькающие, как картины в волшебном фонаре, только еще туманнее! Злосчастная королева, злосчастный Людовик! Эти два вето были так естественны: разве священники не мученики и не друзья? Разве мог этот лагерь двадцати тысяч состоять из кого-нибудь, кроме буйных санкюлотов? Они естественны, да, но тем не менее для Франции нестерпимы. Священники, орудующие заодно с Кобленцем* должны отправиться со своим мученичеством в другие места; буйные санкюлоты, только они, а не какие иные существа, прогонят австрийцев. Если ты предпочитаешь австрийцев, то, ради самого Бога, ступай и присоединись к ним. Если нет, объединись открыто с теми, кто будет бороться с ними до последнего вздоха. Среднего выхода нет. Или, может быть, для такого человека, как Людовик, остается еще какой-нибудь крайний выход? Скрытые роялисты, бывший министр Бертран Мольвиль, бывший член Конституанты Малуэ и всевозможные беспомощные субъекты, не перестают предлагать свои советы. Старое королевство, кружится и несется на волнах событий неведомо куда, с надеждой обращая взор то к Законодательному собранию, то к Австрии и Кобленцу либо снова рассчитывая на счастливые случайности. Глава двенадцатая. ПРОЦЕССИЯ ЧЕРНЫХ БРЮК Найдется ли во Франции хотя бы один мыслящий человек, который при таких обстоятельствах сможет убедить себя, что конституция способна устоять? Герцог Брауншвейгский не дремлет, через несколько дней он двинется в поход. Останется ли Франция спокойной, пока не разразится брауншвейгская Варфоломеевская ночь и не сделает Францию тем, чем стала Польша, и ее Права Человека не превратятся в прусскую виселицу? Поистине это страшный момент для всех. Национальная смерть или неестественный, судорожный взрыв национальной жизни, тот самый демонический взрыв, о котором мы говорили выше! Патриоты, смелость которых имеет известные пределы, поступили бы разумнее, если бы удалились, подобно Барнаву, наслаждающемуся коротким семейным счастьем в Гренобле. Патриоты же, смелость которых не имеет пределов, должны скрыться в подполье и, отважась на все и всему бросая вызов, искать спасения в хитрости, в заговорах с целью восстания. Ролан и молодой Барбару разложили перед собой карту Франции и, по словам Барбару, "со слезами" смотрят на находящиеся на ней реки и горные цепи; они хотят отступить за Луару, защищать овернские горные лабиринты, спасти хотя бы небольшую часть священной территории свободы и умереть по крайней мере в ее последнем рве. Лафайет пишет энергичное письмо к Законодательному собранию, направленное против якобинцев65*, но оно не может исцелить неисцелимое. * В этом письме, в частности, говорилось: "Обстоятельства сейчас трудные. Франции грозят опасности извне, а внутри она раздираема волнениями. Между тем как иностранные дворы возвещают о недопустимых планах посягательства на наш национальный суверенитет и тем самым объявляют себя врагами Франции, внутренние враги, опьяненные фанатизмом и гордостью, поддерживают химерическую надежду и утомляют нас еще своим наглым недоброжелательством. Вы должны их укротить, господа, и вы будете достаточно сильны для этого, лишь придерживаясь Конституции и справедливости. Вы, конечно, этого и хотите... Но обратите ваши взоры на то, что творится среди вас и вокруг вас. Можете ли вы не видеть, что некая группа или, избегая туманных определений, что якобинская группа вызвала все беспорядки? Она сама во всеуслышание сознается в этом: организованная как отдельное государство со своей столицей и аффилированными обществами, слепо повинующимися нескольким честолюбивым вожакам, эта секта образует отдельную корпорацию в лоне французского народа, чьи права она узурпирует, подчиняя себе его представителей и уполномоченных" (цит. по: Жорес Ж. Социалистическая история Французской революции. Т. П. (С. 495). Вперед, о вы, патриоты, храбрость которых не знает пределов! Теперь вам приходится действовать или умереть. Парижские секции заседают в глубоком раздумье и посылают депутации за депутациями в зал Манежа с петициями и разоблачениями. Велик их гнев против тиранического veto, против "австрийского комитета" и соединенных киммерийских королей! Но что толку в этом? Законодательное собрание прислушивается к "набату наших сердец", удостаивает нас чести заседаний, смотрит, как мы с бахвальством и шумом проходим по залу, но лагерь двадцати тысяч и постановление о священниках, отмененные королевским veto, стали для Законодательного собрания невозможными. Пламенный Инар говорит: "У нас будет равенство, хотя бы нам пришлось сойти за него в могилу". Верньо высказывает гипотетически свои грозные Иезекииловы* видения о роке антинациональных королей. Но вопрос в том: уничтожат ли veto гипотетические пророчества в соединении с бахвальством, или же veto, будучи в безопасности в Тюильрийском дворце, останется несокрушимым? Барбару, утерев слезы, пишет в Марсельский муниципалитет, чтобы ему прислали "шестьсот человек, умеющих умирать (qui savent mourir)"66. Послание пишется не с влажными, а с пламенными глазами - и ему повинуются! * Иезекииль - древнееврейский пророк VII в. до н. э. Тем временем подошло 20 июня, годовщина прославившейся на весь мир клятвы в Зале для игры в мяч, и, как слышно, некоторые граждане намереваются в этот день посадить in Mai, или дерево Свободы, на террасе фейянов в Тюильрийском саду и, быть может, также подать петицию Законодательному собранию и королю относительно двух veto со всеми демонстрациями, звоном и маршами, какие только окажутся пригодны и возможны. Так поступали уже отдельные секции; но что, если бы они при таких тревожных обстоятельствах пошли в Тюильри все или большая часть их и посадили там свое майское дерево* и набат забил в их сердцах? * Старинный обряд, связанный с культом растительности. Весьма распространен в средневековой Европе. Вокруг майского дерева устраивались игры и пляски. Среди друзей короля может быть только одно мнение относительно этого шага, среди друзей народа могут быть два! С одной стороны, не окажется ли возможным отпугнуть эти проклятые veto? Тайные патриоты и даже депутаты Законодательного собрания могут иметь каждый свое мнение или не иметь никакого, но самая тяжелая задача выпадает, очевидно, на долю мэра Петиона и муниципального совета, патриотов и в то же время охранителей общественного спокойствия. Одной рукой стараться затушить дело, другой - раздуть его! Мэр Петион и муниципалитет могут склоняться на эту сторону; управление департаментов с прокурором синдиком Редерером, придерживающиеся направления фейянов, могут склоняться на другую. В общем всем придется поступать сообразно со своим одним или со своими двумя мнениями, и всякого рода влияния, официальные представления перекрещиваются самым нелепым образом. Может быть, в конце концов проект желательный, хотя вместе с тем и нежелательный, рассеется сам собой, разбившись о столько осложнений, и превратится в ничто? Не тут-то было: 20 июня утром большое дерево Свободы, именно ломбардский тополь, лежит на виду, привязанное к телеге, в предместье Сент-Антуан. Собирается и предместье Сен-Марсо, на крайнем юго-востоке, и вся отдаленная восточная окраина; собираются мужчины и женщины с пиками и невооруженные любопытные - с самыми что ни на есть мирными намерениями. Является муниципальный советник в трехцветном шарфе и говорит с народом. Молчи, скажем мы ему; все мирно, согласно закону: разве петиции и патриотические майские деревья не разрешены? Трехцветный муниципал удаляется, ничего не добившись; струйки санкюлотов продолжают стекаться, соединяясь в ручьи; около полудня к западу направляется уже внушительная река или сеть все прибывающих рек, предводимых длинным Сантером в синем мундире и длинным Сент-Юрюгом в белой шляпе. Каких только процессий мы не видели: Corpus Christi и Лежандра в его кабриолете; кости Вольтера, везомые волами и возницами в римских костюмах; празднества Шатовье и Симонно; похороны Гувьона, мнимые похороны Руссо и крещение Петион-Нации-Пики! Тем не менее эта процессия имеет свой, особый характер. Трехцветные ленты развеваются на поднятых пиках; окованные железом палки и немало эмблем, среди которых особенно выдаются две, трагического и нетрагического значения: бычье сердце, пронзенное железным острием, с надписью: "Coeur d'aristocrate" (Сердце аристократа) - и другая, еще поразительнее, собственно, знамя шествия: пара старых черных панталон (говорят, шелковых), растянутых на крестообразных палках высоко над головами, со следующими достопамятными словами: "Tremblez, tyrans, voila les sansculottes!" (Трепещите, тираны, вот санкюлоты!) Процессия тащит с собою две пушки. Муниципальные советники в трехцветных шарфах снова встречают ее на набережной Сен-Бернар и серьезно убеждают, приказав остановиться. - Успокойтесь, добродетельные муниципальные советники, мы мирные, как воркующий голубь. Посмотрите на наше майское дерево Зала для игры в мяч. Петиция законна, а что касается оружия, то разве верховное Законодательное собрание не приняло так называемых восемь тысяч с оружием, хотя они и были фейянами? Разве наши пики не из национального железа? Закон нам отец и мать, и мы не хотим оскорблять его, но патриотизм - наша собственная душа. Мы настроены мирно, добродетельные муниципальные советники, а впрочем, нам время дорого. Остановиться мы не можем, идите и вы с нами. - Черные панталоны нетерпеливо колышутся, колеса пушек громыхают, тысяченогая рать движется дальше. Как она достигла зала Манежа, подобно все растущей реке; как ее после долгих прений впустили, как она прочитала свой адрес и прошла, танцуя, с пением "Ca ira!" под предводительством длинного, зычноголосого Сантера и такого же длинного и голосистого Сент-Юрюга; как она растеклась, уже не растущей рекой, а замкнутым Каспийским морем, по всему пространству Тюильрийского сада; как передние патриоты, теснимые задними к железным перекладинам решеток, рисковали быть задавленными и вдобавок должны были смотреть в страшные жерла пушек, ибо кругом стояли национальные батальоны; как трехцветные муниципальные советники и патриоты суетились с входными билетами и их величества сидели во внутренних апартаментах, окруженные людьми в черном, - все это человеческая фантазия может себе представить, а желающие могут прочесть в старых газетах и в "Хронике пятидесяти дней" синдика Редерера67. Наше майское дерево посажено если не на террасе фейянского монастыря, куда нет доступа, то в саду капуцинов, т. е. настолько близко, насколько оказалось возможным. Национальное собрание отложило свое заседание до вечера: может быть, это разлившееся море, не находя доступа, вернется к своим истокам и мирно исчезнет? Увы, нет еще; задние все еще напирают; они не знают, какая давка впереди. Во всяком случае желательно было бы, если возможно, сначала поговорить немножко с Его Величеством. Тени становятся длиннее, солнце клонится к западу; четыре часа; покажется ли Его Величество? Едва ли. В таком случае комендант Сантер, мясник Лежандр, патриот Гюгенен с набатом в сердце и еще некоторые авторитетные лица сами войдут к нему. Начинаются просьбы и увещания утомленной, колеблющейся Национальной гвардии, которые становятся все громче и громче, подкрепляемые грохотом двух пушек. Ворота нерешительно открываются, бесконечные толпы санкюлотов устремляются вверх по лестницам, стучат в деревянную караулку у личных апартаментов их величеств. Стук постепенно превращается в грохот, в разрушение; деревянная караулка разлетается в щепки. И вот наступает сцена, которую долго и не без причины оплакивал мир, ибо более грустное зрелище, чем эти две стоящие лицом к лицу несообразности, как бы осознавшие свою взаимную несообразность и глупо смотрящие одна на другую, миру редко приходилось видеть. Король Людовик при стуке в его дверь отворяет ее, стоит с открытой грудью и спрашивает: "Что вам нужно?" Море санкюлотов испуганно пятится назад, однако возвращается, теснимое задними рядами, с криками: "Veto! Патриотическое министерство! Долой veto!" На что Людовик храбро отвечает, что сейчас не время для этого и не таким способом можно предъявлять ему подобные требования. Почтим всякую доблесть в человеке: Людовик не лишен мужества; у него даже есть высший род его, называемый моральным мужеством, хотя только пассивная половина его. Малочисленные дворцовые гренадеры отступают вместе с ним в оконную нишу, и он стоит здесь с безупречной пассивностью среди криков и толкотни. Какое зрелище! Ему дают красный колпак Свободы, он спокойно надевает его и забывает на своей голове. Он жалуется на жажду - полупьяный сброд протягивает ему бутылку, он пьет из нее. "Ваше Величество, не бойтесь", - говорит один из его гренадеров. "Бояться? - отвечает Людовик. - Пощупай-ка". И кладет его руку себе на сердце. Так стоит Его Величество в красном шерстяном колпаке; черномазые санкюлоты толпятся вокруг него бесцельно, с нечленораздельными звуками и криками: "Veto! Патриотическое министерство!" И это продолжается больше трех часов! Национальное собрание отложено, трехцветные . советники почти бесполезны, мэр Петион заставляет себя ждать, из властей нет никого. Королева с детьми и сестрой Елизаветой, в слезах и страхе, но не за себя, сидят в одной из внутренних комнат, забаррикадированных столами, с охраной гренадер. Люди в черном все благоразумно исчезли. Слепое море санкюлотов, бушуя, разливается по королевскому дворцу в течение целых трех часов. Тем не менее всему на свете приходит конец. Является Верньо с депутацией от Законодательного собрания, так как вечернее заседание открылось. Приехал мэр Петион; он ораторствует, "поднятый на плечи двух гренадер". В этом неудобном положении и во многих других, снаружи и внутри, мэр Петион говорит долго; говорят и многие другие; наконец комендант Сантер удаляется со своими санкюлотами через противоположный выход из дворца. Когда они проходят по комнате, где среди столов и гренадер с видом оскорбленного достоинства и грустной покорности сидит королева, одна из женщин предлагает и ей также красный колпак. Королева держит его в руке, даже надевает на голову маленькому наследному принцу. "Мадам, - говорит Сантер, - народ этот любит вас больше, чем вы думаете"68. Около восьми часов вечера члены королевской семьи, "обливаясь слезами", падают в объятия друг другу. Несчастная семья! Кто не стал бы оплакивать ее, если бы не было целого мира, также достойного быть оплаканным? Итак, век рыцарства миновал, и настал век голода. Во всем нуждающийся санкюлотизм смотрит в лицо своему королю - распорядителю, королю или всемогущему человеку - и убеждается, что он ничего не может дать ему; две стороны, после долгих веков столкнувшиеся лицом к лицу, ошеломленно смотрят друг на друга: "Вот это - я"; "Но, ради самого Неба, разве это ты?" - и отступают, не зная, что делать далее. Однако раз несообразности признали себя несообразными, то что-нибудь из этого должно же выйти. Судьбе известно, что именно. Таково было это всемирно знаменитое 20 июня, больше заслуживающее названия процессии черных брюк. На этом самое время закончить наше описание первого французского двухлетнего парламента, его деятельности и результатов ее.  * Книга VI. МАРСЕЛЬЕЗА *  Глава первая. НЕДЕЙСТВУЮЩАЯ ИСПОЛНИТЕЛЬНАЯ ВЛАСТЬ Могло ли такое 20 июня каким-нибудь образом "привести в действие" парализованную исполнительную власть? Совсем наоборот, везде высказывается огромное сочувствие тяжко оскорбленному королю, оно выражается в адресах, петициях - в "Петиции двадцати тысяч жителей Парижа" и ей подобных; происходит решительное соединение вокруг трона. Казалось, что король Людовик мог бы как-то использовать такое настроение. Однако он не делает из него ничего, даже не пытается сделать; взоры его обращены вдаль, преимущественно в Кобленц: симпатия и поддержка у себя дома его не интересуют. В сущности эта симпатия сама по себе немногого и стоит. Это симпатия людей, все еще верящих, что конституция может наладиться. Поэтому старый разлад и брожение, или симпатии фейянов к королю и якобинцев к Отечеству, снова заставляют их действовать друг против друга внутри наряду со страхом перед Кобенцлем и Брауншвейгом, действующими извне, - этот разлад и брожение будут идти своим путем, пока не созреет и не наступит катастрофа. Ввиду того что герцог Брауншвейгский готов выступить в поход, можно полагать, что катастрофа уже недалека. За дело же вы, двадцать пять миллионов французов, и вы, иностранные властители, угрожающие эмигранты, германские фельдфебели; пусть каждый делает что может! А ты, читатель, на таком безопасном расстоянии посмотришь, что они между собой из всего этого сделают. Следует поэтому рассматривать это достойное сожаления 20 июня как бесполезное дело: не катастрофа, а, вернее, катастаз, или высшая степень напряженности. Разве черные брюки этого 20 июня не развеваются в воображении истории, подобно меланхолическому флагу отчаяния, умоляя о помощи, которой не может оказать ни один смертный? Умоляя о сострадании, отказать в котором кому бы то ни было было бы жестокосердно! Пронесутся и другие такие флаги через историческое воображение, или, так называемые события, мрачные или яркие символические явления, и мы отметим их одно за другим, как бы вскользь. Первое явление, через неделю и один день, - это Лафайет у барьера Собрания. Услышав о скандальном 20 июня, он немедленно покинул свою армию на северной границе - неизвестно, в худшем или в лучшем порядке - и приехал 28-го числа в Париж, чтобы усмирить якобинцев: не письмами теперь, а устными увещаниями и силой своего характера, став с ними лицом к лицу. Высокое Собрание находит этот шаг сомнительным, оказывая ему, однако, честь участвовать в заседании1. Других почестей или успехов на его долю, к сожалению, почти не выпадает; все галереи ворчат, пламенный Инар мрачен, язвительный Гюаде не скупится на сарказмы. А снаружи по окончании заседания сьер Рессон, владелец патриотического кафе в этом районе, слышит на улице шум и выходит со своими завсегдатаями-патриотами посмотреть, что это значит: это проезжает экипаж Лафайета с шумным эскортом синих гренадер, канониров, даже линейных офицеров, гарцующих кругом него с криками "ура!". Они останавливаются напротив двери Рессона, кивают в его сторону плюмажами, даже потрясают кулаками и ревут: "A bas les jacobins!" (Долой якобинцев!), но, к счастью, воздерживаются от нападения. Проехав, они сажают майское дерево перед дверью генерала, сопровождая это сильным буйством. Обо всем этом сьер Рессон с горечью рассказывает в тот же вечер в Якобинском клубе2. Но Рессон и якобинцы могут только догадываться, что в то же самое время совет из заядлых фейянов, неуничтоженный гвардейский штаб и все, кто имеют вес и положение, тайно обсуждают у генерала вопрос: нельзя ли устранить якобинцев силой? На следующий день в Тюильрийском саду должен произойти смотр тех, кто вызовется сделать такую попытку. Увы, говорит Тулонжон, вышло едва 100 человек. Смотр откладывается на день, чтобы осведомить о нем побольше людей. Наутро, в субботу, выходит "каких-нибудь три десятка", которые расходятся, пожимая плечами!3 Лафайет поспешно садится снова в коляску и возвращается, получив паузу для размышлений о многом. Парижская пыль еще не слетела с колес его экипажа, и летнее воскресенье только что наступило, а депутация кордельеров вырывает его майское дерево, и до заката солнца патриоты сжигают его изображение. В секциях и в Национальном собрании все громче и громче высказываются сомнения о законности такого непрошеного антиякобинского визита генерала; сомнение растет и недель через шесть распространяется по всей Франции вместе с бесконечными разговорами о захватывающих власть солдатах, об английском Монке*, даже о Кромвеле; бедный Грандисон-Кромвель! Что толку? Сам король Людовик отнесся холодно к предприятию Лафайета; блистательный герой двух миров, взвесившись на весах, находит, что он стал паутинным колоссом после того, как к нему присоединилось всего каких-нибудь три десятка. * Джордж Монк (1608-1670) - генерал Кромвеля, затем перешедший на сторону контрреволюции и способствовавший восстановлению монархии. В таком же смысле и с таким же исходом действует наше управление департаментов в Париже, которое берет на себя 6 июля отстранение мэра Петиона и прокурора Манюэля от всех гражданских обязанностей в связи с их поведением, полным, как утверждают, упущений и прегрешений в щекотливый день 20 июня. Добродетельный Петион, считая себя в некотором роде мучеником или псевдомучеником, которому угрожает множество опасностей, разражается подобающими героическими жалобами, на что патриотический Париж и патриотическое Законодательное собрание отвечают также подобающим образом. Король Людовик и мэр Петион имели уже свидание по делу о 20 июня - свидание и разговор, отличавшийся взаимной откровенностью и кончившийся со стороны короля Людовика словами: "Taisez-vous!" (Замолчите!) Впрочем, отстранение мэра оказывается мерой несвоевременной. По несчастной случайности оно совпало как раз с годовщиной знаменитого Baiser de l'amourette, или чудесного примирительного поцелуя Далилы, о котором мы уже говорили. Поцелуй Далилы не имел, как видим, должного результата. Его Величеству пришлось чуть ли не в ту же ночь писать примиренному Собранию и спрашивать совета! Примиренное Собрание не желает давать совета, не хочет вмешиваться. Король утверждает отставку. Теперь, пожалуй, но не раньше, Собрание захочет вмещаться, так как патриотический Париж все сильнее шумит. Вследствие этого поцелуй Далилы - такова была судьба первого парламента - превратился в битву филистимлян!* * Народ, населявший в XII в. до н. э. юго-восточное побережье Средиземного моря.. Вел беспрестанные войны с иудеями. От филистимлян происходит название Палестины. Ходят даже слухи, что не менее тридцати наших главных сенаторов-патриотов будут заключены в тюрьму по приказу и обвинению мировых судей из фейянов (Juges de Paix), которые здесь, в Париже, пожалуй, на это способны. Только в последний день мая Juge de Paix Ларивьер по жалобе Бертрана де Мольвиля на "австрийский комитет" имел смелость издать приказ об аресте трех лидеров Горы - депутатов Базира, Шабо и Мерлена, трио кордельеров; он вызвал их к себе и потребовал, чтобы они указали, где находится означенный комитет, или подверглись последствиям этого оговора. Трио же со своей стороны осмелилось бросить этот приказ в огонь и храбро сослалось на парламентскую привилегию свободы слова. Так что за свое усердие, не опирающееся на знание, бедный судья Ларивьер сидит теперь в орлеанской тюрьме, дожидаясь приговора местного Haute Cour. Не напугает ли его пример других опрометчивых судей и не останется ли поэтому слух о тридцати арестах только слухом? Но хотя Лафайет и оказался таким легковесным и майское дерево его вырвали с корнем, однако официальный фейянизм нимало не колеблется и высоко держит голову, сильный буквой закона. Все эти люди - фейяны и фейянские власти, опирающиеся на свое высокое происхождение и тому подобное и имеющие своим председателем герцога де Ларошфуко, - обстоятельство, которое окажется для него опасным. Некогда яркая англомания этих красующихся собой аристократов теперь потускнела. Герцог де Лианкур из Нормандии, где он занимает пост наместника, вызывается не только принять Его Величество, если он вздумает бежать туда, но и снабдить его огромным количеством денег. Sire, это не бунт, а революция, и поистине не на розовой водице! Более достойных дворян, чем эти двое, не было ни во Франции, ни в Европе, но времена такие смутные, быстро-сменяющиеся, извращенные, что неизвестно, приведет ли к цели и самая прямая дорога. Другой фазис, который мы отмечаем в эти первые июльские дни, заключается в том, что некие небольшие потоки союзных национальных добровольцев направляются из различных пунктов в Париж, чтобы отпраздновать там 14-го числа новый федеративный праздник, или праздник Пик. Так пожелало Национальное собрание; так захотел народ. Таким путем мы, может быть, еще будем иметь наш лагерь патриотов, несмотря на veto, потому что разве не могут эти федераты, отпраздновав свой праздник Пик, двинуться на Суассон и затем, обученные и зачисленные в полки, устремиться к границам или куда заблагорассудится? Таким образом, одно veto было бы ловко обойдено! Другое veto, касающееся священников, также обходится без особых хитростей. Провинциальные собрания, как, например, в Кальвадосе, действуя на свой страх, судят и изгоняют антинациональных священников. Или, что еще хуже, озлобленный народ помимо провинциального собрания, как было в Бордо, "вешает двух из них на фонаре" по дороге в суд4. Достойно жалости словесное veto, когда оно не может стать действенным! Правда, некий призрак военного министра или министра внутренних дел данной минуты - призрак, которого мы не назовем, - пишет муниципалитетам и командирам войск, чтобы они всеми возможными способами препятствовали федерации и даже возвращали федератов силой оружия, но это послание только сеет сомнение, неуверенность и смятение, сердит бедное Законодательное собрание и дробит федератов на мелкие кучки. Но и этот и другие призраки, будучи спрошены о том, что они предлагают сделать для спасения страны, отвечают, что они не могут это сказать; что вообще они, с своей стороны, сегодня утром в полном составе подали в отставку и теперь все почтительно откланиваются и передают кормило правления. С этими словами они поспешно выходят из зала (sortent brusquement de la Salle), галереи бурно аплодируют, а бедное Законодательное собрание сидит "довольно долго в молчании"!5 Таким образом, министры в крайних случаях сами саботируют работу - одно из наиболее странных предзнаменований. Другого полного кабинета министров не будет; одни обломки, да и те непостоянные и никогда не доходящие до полного состава; призрачные видения, которые не могут даже появиться! Король Людовик пишет, что теперь он относится к федеративному празднику с одобрением и сам будет иметь удовольствие принять в нем участие. И вот, эти потоки федератов направляются в Париж через парализованную Францию. Это маленькие озлобленные шайки, а не плотные, веселые ряды, шедшие некогда на первый праздник Пик! Нет, эти бедные федераты идут теперь навстречу Австрии и "австрийскому комитету", навстречу опасностям и потерянной надежде; это люди твердого характера и трудной судьбы, не богатые благами этого мира. Муниципалитеты, парализованные военным министром, боятся давать им деньги; случается, что бедные федераты не могут вооружиться, не могут идти, пока местное Общество якобинцев не откроет свой карман и не устроит в их пользу подписки. В назначенный день их прибывает едва три тысячи. И все же, как ни жидки и слабы эти группки федератов, все же они - единственное, что можно отметить как нечто движущееся с некоторой целесообразностью на этой странной сцене. Остальное представляет собой злобное жужжание и кипение, беспокойное подергивание и стоны огромной Франции, которая точно зачарована своей неналаживающейся конституцией и погружена в ужасный, полусознательный, полубессознательный магнетический сон; и этот страшный магнетический сон должен рано или поздно разрешиться одним из двух: смертью или безумием. Федераты большей частью несут в карманах какую-нибудь серьезную жалобу и петицию о побуждении к деятельности "исполнительной власти", или, как шаг в этом направлении, о низложении (Decheance) короля, или по крайней мере об отстранении его. Законодательное собрание и Мать патриотизма будут им рады, и Париж позаботится о расквартировании их. Низложение короля, а что же дальше? Франция освобождена от злых чар, революция спасена, все остальное приложится, отвечают мрачный Дантон* и крайние патриоты из глубины своего подполья, в которое они теперь погрузились и где составляют заговоры. Низложение, отвечает Бриссо с умеренными патриотами, а затем может быть коронован маленький королевский принц и над ним поставлено регентство из жирондистов и призванного обратно патриотического министерства. Увы, бедный Бриссо, ты смотришь, как в сущности и все мы, жалкие люди, на ближайшее утро как на мирную обетованную землю: решаешь вопрос до конца мира, хотя понимания твоего хватает не дальше собственного носа! Крайние патриоты подполья умнее: они ясно понимают значение данного момента и оставляют прочее на волю богов. * После расстрела петиционеров на Марсовом поле Дантон уехал в Англию. И не будет ли при теперешнем положении дел самым вероятным исходом то, что герцог Брауншвейгский, как раз напрягающий свои огромные конечности в Кобленце, чтобы подняться, прибудет раньше и положит конец всем проектам и рассуждениям о низложении? Брауншвейг намеревается выступить, как говорят, с 80 тысячами человек, со злобными пруссаками, гессенцами и еще более злобными эмигрантами. Подумайте: генерал Великого Фридриха* и с такой армией! А наши армии? А наши генералы? Что касается Лафайета, по поводу последнего визита которого заседает комитет и вся Франция волнуется и высказывает порицание, то он, по-видимому, скорее готов сражаться с нами, чем с Брауншвейгом. Люкнер и Лафайет говорят, что поменяются корпусами, и производят передвижения, которых патриоты не могут понять. Ясно только одно, что их корпуса маршируют и передвигаются внутри страны, гораздо ближе к Парижу, чем раньше! Люкнер требует к себе Дюмурье, находящегося в Мольде, в местном укрепленном лагере, на что этот муж совета отвечает, что так как австрийцы близко и он занят обучением нескольких тысяч людей, чтобы сделать из них годных солдат, то он ни в коем случае не может повиноваться этому приказу, что бы из этого ни вышло6. Санкционирует ли злосчастное Законодательное собрание поведение Дюмурье, который обращается к нему, "не зная, существует ли военное министерство"? Или оно санкционирует поведение Люкнера и эти передвижения Лафайета? * Т.е. Фридриха II (1712-1786), с 1740 г. прусского короля из династии Гогенцоллернов. Это бедное Собрание не знает, что делать. Оно постановляет, однако, что штаб Парижской гвардии и вообще все подобные штабы, большей частью состоящие из фейянов, должны быть распущены и смещены. Оно серьезно ставит вопрос, в какой форме следует объявить, что Отечество в опасности. И наконец 11 июля, утром, в тот день, когда министерство прекратило работу, оно постановляет, что Отечество со всей экстренностью должно быть объявлено в опасности. Пусть теперь король санкционирует это заявление, пусть муниципалитет принимает меры! Если такое заявление может помочь, то за ним не должно быть остановки. Отечество действительно в такой опасности, в какой едва ли бывала какая-нибудь страна. Вставай, Франция, если не хочешь превратиться в постыдную развалину! Однако разве не сто шансов против одного, что никакой подъем в стране не спасет ее, когда Брауншвейг, эмигранты и феодальная Европа уже так близко? Глава вторая. В ПОХОД! Но для нас самым замечательным из этих сменяющихся событий представляются "шестьсот умеющих умирать марсельцев" Барбару. Немедленно по получении его просьбы Марсельский муниципалитет собрал этих людей; 5 июля, утром, городской совет говорит им: "Marchez, abattez le tyran" (Ступайте свергните тирана)7, и они, решительно сказав: "Marchons!" (Идем!), уходят. Длинный путь, сомнительное поручение, enfants de la Patrie (сыны Отечества), пусть добрый гений будет вашим путеводителем! Их собственные дикие сердца и наполняющая их вера поведут их, а разве это не равносильно внушению гения, более или менее доброго? Их 517 сильных людей, разделенных на полусотни и десятки с начальниками над каждым отрядом. Все они хорошо вооружены, с мушкетами на плече и саблями на боку; они даже везут с собой три пушки, потому что неизвестно, какие препятствия могут встретиться на пути. Есть городские общины, парализованные военным министром; есть коменданты, получившие приказание задерживать даже федеральных добровольцев; на случай, если здравые доводы не откроют городских ворот, хорошо иметь про запас гранату, чтобы разнести их вдребезги! Они покинули свой лучезарный фокейский город и морскую гавань с их суетой и цветами, кишащую народом Course с ее аллеями высоких деревьев, смолистые корабельные верфи, миндальные и оливковые рощи, апельсиновые деревья над кровлями домов и сверкающие белизной мызы, венчающие холмы, - все осталось далеко позади. Они продолжают свой безумный путь с самого края французской земли, через незнакомые города, навстречу неведомой судьбе, но с известной им целью. Нас удивляет, что в мирном торговом городе находится столько домовладельцев или людей, имеющих собственный очаг, которые бросают свои занятия и орудия труда, вооружаются и пускаются в путь за 600 миль, чтобы "свергнуть тирана"; мы ищем объяснений этого факта в исторических сочинениях, памфлетах и газетах, но, к сожалению, безуспешно. Слухи и страхи предшествуют этому походу, эхо их доносится еще до нас; самый же поход остается совершенно неизвестным. Вебер слыхал на задних лестницах Тюильри, что эти марсельцы просто каторжники, бежавшие с галер, и разного рода жулики; в общем их было около четырех тысяч, и, когда они проходили через Лион, люди закрывали лавки. Так же неопределенно высказывается и Блан Жилли, который тоже бормочет что-то о каторжниках и опасности грабежа8. Но это не были ни каторжники, ни грабители, и опасности грабежа не существовало. Едва ли были они и людьми оседлого образа жизни или с туго набитыми кошельками; но и требовалось от них только одно: "умение умирать". Друг Даммартен видел собственными глазами, как они "постепенно" проходили через его лагерь в Вилльфранше, в Божоле, но он видел их только мельком, будучи в то время сам занят своим предстоящим походом за Рейн. Велико было его удивление при мысли о походе этих людей без жалованья, без распоряжений, без биваков и довольствия; впрочем, он помнил, что это "те самые безупречно вежливые люди, которых он видел раньше", во время беспорядков на Юге; солдат его нельзя было удержать от разговоров с ними9. Вот как сбивчивы все эти сведения; "Moniteur", "Histoire parlementaire" почти безмолвствуют об этом предмете: болтливая история по обыкновению не говорит ничего как раз тогда, когда мы больше всего желали бы ее слышать! Если когда-нибудь просвещенной любознательности удастся заглянуть в архивы городского совета Марселя, то, может быть, она расследует эту необычайнейшую муниципальную процедуру. И не признает ли она своим долгом извлечь из достоверных или недостоверных биографий этих 517 марсельцев то, чего не успела еще бесповоротно унести река времени? А пока эти марсельцы остаются молчаливой, неразличимой по отдельности, хмурой массой, преисполненной мрачного огня, идущей под знойным южным небом. Странное зрелище! Вокруг бесконечные сомнения, грозные опасности, а эти люди идут; одни они не поддаются сомнению; рок и феодальная Европа решительно надвигаются извне, а эти люди так же решительно идут изнутри. Запыленные, на скудном довольствии, они двигаются с трудом, но неутомимо и неуклонно. Поход этот станет знаменитым. Вдохновенный полковник Руже де Лиль*, который жив и по сие время10, переложил мысль, безгласно действующую в этой хмурой массе, в мрачную мелодию, в гимн или марш "Марсельеза" - одну из удачнейших музыкальных композиций в мире**. Звуки ее будут зажигать сердца, и целые армии и собрания будут петь ее со слезами и огоньком в глазах, бросая вызов смерти, деспотам и сатане. * В то время Руже де Лиль был капитаном французских республиканских войск. ** 26 апреля 1792 г. в Страсбурге Руже де Лиль сочинил "Боевую песню Рейнской армии". Вчерне она была исполнена файетистом Дитрихом, мэром Страсбурга, в салоне его жены. В этом отношении хорошо известная картина Пиля "Руже де Лиль, поющий "Марсельезу"" (1849) не точна (см.: Жорес Ж. Указ. соч. Т. II. С. 567). Ясно, что марсельцы опоздают на праздник Федерации, но они имеют в виду не присягу на Марсовом поле. Им предстоит выполнить совсем другое дело - привести в действие парализованную национальную исполнительную власть. Они решились свергнуть всякого "тирана", всякого "бездействующего мученика", который парализует эту власть. Они умеют наносить и получать удары; вообще они чувствуют себя хорошо и сумеют умереть. Глава третья. НЕКОТОРОЕ УТЕШЕНИЕ ЧЕЛОВЕЧЕСТВУ О самом празднике Федерации мы почти ничего не скажем. На Марсовом поле раскинуты палатки: палатка для Национального собрания, палатка для наследственного представителя, который действительно приезжает, но слишком рано и должен долго дожидаться. Здесь 83 символических дерева Свободы от департаментов, много и майских деревьев. Самое красивое из них - огромное майское дерево, увешанное гербовыми щитами и генеалогическими таблицами, даже мешками с судебными актами ("Sacs de procedure"), которые должны быть сожжены. Тридцать рядов мест на знаменитом откосе опять полны; светит яркое солнце, и народ стекается с развевающимися флагами, под звуки труб. Но какая польза от этого? Добродетельный мэр Петион, смещенный фейянами, возвращен на прежний пост только накануне вечером постановлением Собрания. Настроение народа самое мрачное. На шляпах мелом написано: "Vive Petion!" (Да здравствует Петион!) и даже "Petion ou la mort!" (Петион или смерть!). Бедный Людовик, прождавший около пяти часов, пока не прибыло Национальное собрание, произносит национальную присягу, на этот раз в стеганой кирасе под камзолом, защищающей от ружейных пуль11. Г-жа де Сталь вытягивает шею из королевской палатки в смертельном страхе, что эта волнующаяся толпа, которая встречает короля, не отпустит его обратно живым. Крик "Vive le Roi!" (Да здравствует король!) не ласкает больше его слух; кричат только: "Vive Petion!", "Petion ou la mort!" Национальное торжество, можно сказать, скомкано; все расходятся раньше, чем окончена его программа. Даже майское дерево с его гербами и мешками с актами забыто и стоит невредимо до тех пор, пока "несколько патриотических депутатов", призванные народом, не подносят к нему факел и не зажигают в виде добровольного дивертисмента. Более грустного праздника Пик еще не бывало. Мэр Петион, имя которого начертано на шляпах, находится в зените своей популярности в эту годовщину Федерации, зато Лафайет почти достиг надира. Почему в следующую субботу звонит набат с Сен-Рока? Почему граждане запирают лавки?12 Это проходят секции, это страх вспышки. Законодательный комитет, долго рассуждавший о Лафайете и его антиякобинском визите, доносит в этот день, что "нет повода для обвинения"! Тем не менее успокойтесь, патриоты, и прекратите этот набат: прения еще не кончены, донесение еще не принято, и Инар, Бриссо и Гора будут его рассматривать и пересматривать, быть может, еще недели три. Сколько теперь звучит колоколов, набатов и прочих тревожных сигналов, почти неразличимых в отдельности, потому что один заглушает другой! Например, в ту самую субботу, когда раздавался набат по поводу Лафайета, звучал слабее и другой колокол, так как депутация Законодательного собрания провожала на долгий отдых рыцаря Поля Джонса; набат или погребальный звон - ему теперь все равно! Не прошло десяти дней с тех пор, как патриотически настроенные галереи восторженно встречали патриота Бриссо, а теперь он уже вызывает их ропот своим умеренным патриотизмом; во время его речи в него даже бросают разными предметами и "попадают двумя сливами"13. Это какой-то мятущийся мир пустого шума, набатов, погребального звона, торжества и страха, подъемов и падений. Тем трогательнее другое торжество, происходящее на следующий день после набата по поводу Лафайета, - это провозглашение Отечества в опасности. До настоящего воскресенья оно не могло состояться. Законодательное собрание постановило его уже две недели назад, но король и призрак какого-то министерства оттягивали его, насколько возможно. Однако теперь, в воскресенье 22 июля 1792 года, они разрешают его, и торжество действительно происходит. Трогательное зрелище! Муниципалитет и мэр в шарфах, пушечные залпы тревожно громыхают с Пон-Неф, а одиночные пушки с перерывами палят весь день. Появляются конные гвардейцы, нотабли в шарфах, алебардщики и целая кавалькада с символическими флагами, но особое внимание привлекает один огромный, уныло реющий флаг с надписью: "Citoyens, la Patrie est en Danger!" (Граждане, Отечество в опасности!) Шествие тянется по улицам под звуки мрачно гремящей музыки и глухой топот конских копыт, останавливаясь в определенных пунктах, и каждый раз при громком звуке труб голосистые герольды возвещают уху то, что флаг говорит глазам: "Граждане, наше Отечество в опасности!" Найдется ли человеческое сердце, которое не содрогнется при этих словах? Многоголосое ответное жужжание и рев этих масс людей звучат не торжеством, но звук этот глубже, чем звуки торжества. Когда же длинное шествие и воззвания окончились, когда огромный флаг был укреплен на Пон-Неф, а другой такой же на городской Ратуше, чтобы развеваться здесь до лучших времен; когда каждый муниципальный советник сидел в центре своей секции, в палатке, раскинутой на какой-нибудь открытой площади, и каждая палатка была увенчана флагом "Patrie en Danger!" и возвышающейся над ним пикой с Bonnet Rouge и когда перед дощатым столом на двух барабанах с лежащей на нем раскрытой книгой сидел писец, подобный запечатлевающему ангелу, готовый вносить в списки имена добровольцев, - о, тогда, кажется, сами боги с удовольствием взирали бы на это зрелище! Юные патриоты, в брюках и без оных, наперебой стремятся сюда: вот мое имя; имя, кровь и жизнь моя принадлежат Отечеству, ах, зачем у меня нет ничего более! Юноши поменьше ростом плачут, что не годятся в строй. Подходят старики, держа обеими руками сыновей. Даже матери хотят отдать своих рожденных в муках сыновей и, обливаясь слезами, посылают их. И толпа ревет далеко разносящееся: "Vive la Patrie!" Огонь сверкает во всех глазах, а вечером наши муниципальные советники возвращаются в городскую Ратушу в сопровождении длинной вереницы храбрых добровольцев, вручают свой список и говорят горделиво, оглядываясь вокруг: "Вот мой дневной урожай"14. Поутру добровольцы выступят в Суассон с маленьким узелком, в котором все их пожитки. И вот, подобно реву океана, гремящему в пещерах, в каменном Париже несмолкаемо слышны крики: "Vive la Patrie, Vive la Liberte!"; день за днем муниципальные советники в трехцветных палатках вносят в списки имена добровольцев; на Пон-Неф и на городской Ратуше развеваются флаги: "Citoyens, la Patrie est en Danger!" За несколько дней уходят около 10 тысяч борцов, необученных, но с отважными сердцами. То же самое происходит в каждом французском городе. Подумайте же, будет ли у Отечества недостаток в защитниках, будь у нас только национальная исполнительная власть? Во всяком случае пусть заседания секций и Национального собрания станут непрерывными! Законодательным постановлением от среды 25-го они такими становятся и заседают беспрерывно как в Париже, так и во всей Франции15. В противовес этому заметим, как в те же самые часы 25 июля в Кобленце герцог Брауншвейгский "встрепенулся" (s'ebranle) и пустился в путь. Действительно, встрепенулся; одно сказанное слово вызывает общую встряску - одновременный стук вскидываемых на плечо 30 тысяч мушкетов; ржание и топот десятитысячной конницы с кичливыми эмигрантами в авангарде, барабаны, литавры, шум, плач, проклятия и непомерный грохот двинувшихся вьючных повозок и полевых кухонь - все это означает, что Брауншвейг встрепенулся; без всего этого не могут идти люди, "покрывающие пространство в сорок миль", и еще менее - без манифеста, помеченного, как мы сказали, 25 июля. Этот государственный акт достоин внимания! Судя по этому документу, можно думать, что Францию ожидают великие события. Весь французский народ получит теперь позволение объединиться вокруг Брауншвейга и его вельможных эмигрантов; тирания якобинской партии не будет более угнетать его, но он должен вернуться и снискать милость своего доброго короля, который в королевской декларации (три года назад) 23 июня сказал, что он сам сделает свой народ счастливым. Что касается Национального собрания и других учреждений, облеченных некоторой тенью временной власти, им поручено сохранять королевские города и крепости в неприкосновенности, пока Брауншвейг не придет и не примет их. Вообще быстрое подчинение может смягчить многое, но для этого оно должно быть быстрым. Со всяким национальным гвардейцем или другим, не военным лицом, оказывающим сопротивление с оружием в руках, будут "поступать как с изменником", т. е. немедленно повесят. Кроме того, если Париж, до прибытия туда Брауншвейга, нанесет какое-либо оскорбление королю или, например, потерпит, чтобы какая-нибудь партия куда-нибудь увезла короля, то в этом случае Париж будет разгромлен пушками и подвергнут "военной экзекуции". Точно так же будут разнесены и все другие города, которые будут свидетелями насильственного увоза короля и не окажут этому всемерного сопротивления. И Париж, и всякий другой город, начальный, конечный или временный пункт, имеющий какое-либо отношение к названному кощунственному похищению, будет превращен в смрадную, бесформенную груду развалин в назидание потомству. Такая месть действительно была бы примерной (an insigne vengeance). О Брауншвейг, какие хвастливые слова ты пишешь! В Париже, в этой древней Ниневии, много тысяч существ, не умеющих отличить правой руки от левой, и много скота. Неужели даже дойные коровы, замученные вьючные ослы и бедные маленькие канарейки также должны погибнуть? Существует и королевско-императорская прусско-австрийская декларация, в которой весьма пространно изложена сансуси-шенб-руннская* версия всей Французской революции с самого ее начала и говорится, с каким прискорбием эти высокие монархи наблюдали, как подобные вещи совершаются под солнцем. Однако "в качестве некоторого утешения человечеству"16 они посылают теперь Брауншвейга, невзирая на расходы и жертвы со своей стороны, ибо разве утешение людей не есть самая главная обязанность человека? * Имеются в виду резиденции прусского короля Сан-Суси в Потсдаме и австрийского императора - Шенбруннский королевский дворец в Вене. Светлейшие монархи, вы, которые ведете протоколы, издаете манифесты и утешаете человечество! Что было бы, если б раз в тысячу лет ваши пергаменты, формуляры и государственное благоразумие разметались всеми ветрами? Обнаженная реальность взглянула бы вам, даже вам, прямо в лицо, и человечество само сказало бы, что именно нужно для его утешения. Глава четвертая. ПОДЗЕМНОЕ ЦАРСТВО Подумайте, однако, было ли в этом какое-нибудь утешение для беспрерывно заседающих секций, обсуждающих, каким образом привести в действие национальную исполнительную власть? Слышен громкий ответ не квохчущего страха, а каркающего вызова и "Vive la Nation!"; юные храбрецы устремляются к границам; безмолвно реет на новом мосту знамя "Patrie en Danger". Секции работают непрерывно, а внизу, глубоко, работают неукротимые патриоты, ища спасения в заговоре. Или опять восстание становится священнейшей обязанностью? Сам себя избравший комитет заседает в кабачке под вывеской "Золотое солнце"; здесь журналист Карра, Камиль Демулен, эльзасец Вестерман*, друг Дантона, Фурнье-Американец - комитет, небезызвестный мэру Петиону, который как официальное лицо должен спать с открытыми глазами. Небезызвестен он и прокурору Манюэлю, и меньше всего помощнику прокурора Дантону! Последний, будучи также официальным лицом, погружен во мрак и, как незримый Атлас, окутанный облаками, несет все на своих исполинских плечах. * Вестерман Франсуа Жозеф (1751-1794) - солдат при старом порядке, секретарь муниципалитета в 1789 г., полковник легиона департамента Нор в 1792 г., генерал в 1793 г., был гильотинирован вместе с Дантоном 16 жерминаля II г. Многое невидимо, даже сами як