и определения, нашел их меткими и записал в блокнот. Но удовлетворение мгновенно испарилось, я веду себя, как Гамлет, вместо того чтобы действовать, заношу на дощечки свой словесные находки, изречения, это тоже форма компенсации. Дверь отворилась, показался Рансе. Он застыл на пороге, задрав подбородок, озирая клуб, точно собственные владения. Я ненавижу этого человека, я не объективен, когда думаю о нем. Рансе вошел в комнату, его коричневый костюм и желтушное лицо образовали желтоватое пятно, которое перемещалось с торжественной медлительностью, в руках он держал толстую пачку писем. Дельмон приподнялся, тотчас пожалев об этом: "Еще раз здравствуйте". -- "Еще раз", -- сказал Рансе, кинув быстрый взгляд, кисло улыбнувшись и сделав рукой приветственный жест. Он торжественно уселся в кресле неподалеку от Дельмона и с непередаваемо важным видом стал распечатывать письма, точно вершил нечто чрезвычайно значительное. Дельмон развернул "Монд", следя за Рансе поверх первой полосы. С каждым распечатанным письмом тот все больше чванился и кичился, раздуваясь от сознания собственного значения как главы отделения. Любопытно, до какой степени овладевает административный зуд университетскими деятелями среднего возраста. Заведующий отделением, замдекана, декан, ректор, член Консультативного Совета, какая борьба честолюбий идет вокруг этих пожирающих время должностей! А может, это утомление от умственных усилий толкает факультетских профов, переваливших за пятьдесят, к деятельности более практического характера? Или эта ничтожная частица власти компенсирует им снижение сексуальной потенции? Дельмон хихикнул. В сущности, это сводится к одному. Нет, просто невероятно, он раздувается на глазах с каждым письмом, пыжится, распускает хвост, прямо голубь, только голубки не хватает. А может, роль голубки играет он сам, Дельмон? И Рансе кружит вокруг него, выделывая свои па бюрократического танца. Раздались громкие уверенные голоса, дверь клуба вновь отворилась, показались трое пожилых мужчин. У порога они замешкались, с рассеянной вежливостью уступая друг другу дорогу, но не прерывая при этом разговора, а потом вошли в зал все разом, учтиво улыбаясь и кивая Рансе; я для них, разумеется, пустое место, их сетчатка даже не отмечает моего присутствия, ассистентов ведь в Нантере свыше двух сотен, эти даже на своем отделении знают далеко не всех. Зато я их знаю, бонзы из бонз, можно сказать эталоны. Хорошо сохранившиеся пятидесятилетние мужчины, ни намека на брюшко, волосы, слегка отступающие на висках, но без всякой панической спешки, костюмы темные, строгие, но не элегантные, белые поплиновые рубашки, консервативные галстуки, подчеркнуто скромные орденские мини-ленточки в петлицах, ах, нет, глядите-ка, у этих они как раз отсутствуют; но главное -- цвет лица. Ни загара пятидесятилетних спортсменов, ни багроволицости генеральных директоров -- жертв деловых обедов. Цвет лица кабинетных ученых, цвет бумаг, среди которых они живут, кожа, сама уподобившаяся бумаге, отразившая ее или зараженная ею, короче, с данной стороны я уже вполне созрел. Впрочем, эта желтоватая бледность ни о чем еще не говорит, вернее, говорит как раз об обратном. Поразительно, какие они все долгожители, университетские профы. Они считают, что перегружены работой, но на самом деле отнюдь не живут в том напряжении, от которого страдают деловые люди. И свободного времени у них уйма. Стоит им чуть-чуть занемочь, они принимаются холить и лелеять себя, как архиепископы. Не говоря уж о том, что они пользуются каждым удобным случаем, чтобы отвертеться от своего курса -- тут тебе и поездки с лекциями, и конгрессы за границей, и важные миссии -- "меня заменят мои ассистенты", ну, как же, разумеется! Чего тут стесняться! В прошлом году, пока Рансе был в Японии, мы с Даниелем вкалывали за него сверх своей нагрузки. В течение месяца два ассистента начисто прекращают работу над своими собственными диссерами, чтобы мэтр имел возможность нести перед японскими студентами свою эрудированную пошлость. Разумеется, так поступают не все интеллектуальные бонзы, среди них есть немало людей добросовестных, и эти три нотабля, застигнутые мной на место преступления при обмене мыслями, слывут людьми скорее порядочными, "либералы", как говорится. В конечном счете довольно симпатичны. Арнольд с его наивными детскими глазами и юношеской копной седеющих волос мне даже нравится; Фременкур смешлив, глаза за толстыми очками в роговой оправе веселые и внимательные. А в Бергезе есть какая-то забавная эксцентричность, височки он носит такие длинные, что они заслуживают скорее названия бакенбардов, глаза карие, выпученные, так и ждешь, что они сейчас выдвинутся из орбит подобно перископу, как у некоторых насекомых, и оглядятся во все стороны. -- По-моему, -- продолжал начатый разговор Фременкур, -- произошло следующее. Внезапно обнаружилось, что молодежь представляет гигантский рынок сбыта пластинок, транзисторов, электрофонов, спортинвентаря, товаров для туризма, и тогда радио, телевидение, печать стали отводить ей огромное место, во Франции, да и во всей Европе, возник своего рода культ молодежи на американский манер и по тем же самым коммерческим причинам. Отсюда все и пошло. Молодежь превратили в кумир, псевдокумир, разумеется, поскольку реальная власть осталась в руках стариков. Студенты в силу того, что они хорошо владеют техникой мышления, первыми поняли, какой за всем этим кроется обман. Массовое обучение, жестокая конкуренция, ограниченность спроса, с которой они сталкиваются по окончании, а в самом университете -- никакой возможности влиять на систему обучения, на программы и методы. На первый взгляд -- кумир, на поверку -- дети, которых держат на помочах. Я считаю, что стремление установить студенческую власть родилось из этого противоречия. Дельмон посмотрел на Арнольда и Бергеза. Они слушали. Профы, как правило, великолепно умеют слушать. Внимательно, не прерывая, не выражая нетерпения. Убедил ли он их? Скорее всего -- нет. У каждого была своя теория "событий", выработанная и выношенная в бессонные ночи, последовавшие за первыми студенческими беспорядками, и теперь, когда Фременкур излагал свою, Арнольд и Бергез думали каждый о своей. Обмену мыслями между профами не хватает не мыслей, но обмена. Нет ни резкости, ни взаимных оскорблений. Никто не позволит себе личного выпада, формулировки отличаются осторожностью, гибкостью, но взгляды каждого уже застыли, как крем. Их привозят в Нантер и увозят обратно домой в целости и сохранности, не поколебленными ни на йоту. Учтивости хоть отбавляй, но открытости ни на грош. Воцарилось вежливое молчание, потом Арнольд уставился на коллег своими наивными и восторженными глазами пятидесятилетнего юнца, наклонился и протянул к ним открытые ладони, точно это сообщало дополнительную убедительность его точке зрения. -- Меня поражает одно; отказ студенческого движения сформулировать свои цели и создать свою организацию. Мне кажется, что такая позиция присуща сейчас не одному студенческому движению, но шире -- целому идейному течению. Возьмите структурализм, это рабочая гипотеза, которая тяготеет к исключению содержания из языка. Возьмите новый роман: это попытка изгнать из повествования персонажи и фабулу. Возьмите, наконец, студенческое движение: это стремление лишить революционный порыв организации, программы и стратегии. Во всех трех случаях вы имеете дело с валоризацией форм путем выхолащивания сути. В основе этой тенденции -- безнадежность, маскируемая терроризмом или, во всяком случае, высокомерным презрением к противнику. Структурализм, новый роман, студенческое движение: три антигуманистические попытки, свидетельствующие, возможно, о том, что человек устал быть человеком. -- Мне не приходило в голову такое сближение, -- сказал Фременкур, снимая очки. -- Я нахожу его весьма интересным. Дельмон глядел, ничего не видя, в свой "Монд", разложенный на коленях. Ну вот, моя концепция рухнула. Тут обмен произошел на самом деле. Фременкур не отказался от своей собственной точки зрения, но сказал, что весьма заинтересован точкой зрения Арнольда. Мне, впрочем, она тоже кажется любопытной, хотя я и не согласен с его выводом. Я считаю, что революционное движение не может быть антигуманистичным даже в том случае, если оно само претендует на это. Хотя Рансе продолжал вскрывать конверты и бегло просматривать письма, ему уже не удавалось на этом сосредоточиться. Он поджал свой большой толстогубый рот и устремил черные беспокойные глаза на кончик собственного носа, как будто сдерживая взгляд в определенных рамках, чтобы коллеги не могли прочесть в нем неодобрения. Ну, разумеется, у коллег для всего наготове теоретическое обоснование! Они "проявляют понимание", они "занимаются" этой проблемой! Они так хорошо все "объясняют"! Кучка бесноватых, произнесем же, наконец, это слово вслух, кучка бесноватых баламутит весь Факультет, срывает лекции, освистывает профессоров, оскорбляет декана, поднимает на него руку, а чем заняты тем временем коллеги? Они, видите ли, связывают "студенческое движение" с определенным "идейным течением" нашей эпохи! Мы сами всему этому потворствуем, вот в чем дело! Начиная с наших ассистентов! С ними мы тоже "либеральничаем", проявляем "широту взглядов", мы перестали держать их на должной дистанции. И вот результат: они садятся нам на голову. Посмотрите хотя бы на этого жалкого лицемера, он, видите ли, едва соблаговолил привстать, когда я сюда вошел. Не говоря уж о том, что он делает вид, будто читает "Монд", но на самом деле слушает, навострив уши, а потом пойдет разносить эти высокомудрые рассуждения среди студентов. Источник бунта в Нантере -- ассистенты, я всегда говорил. Это они поставляют студентам идеологический боезапас, который используется против нас. А мы пригреваем у себя на груди этих кривляк и даже гостеприимно открываем им двери нашего клуба. Должен сказать, что я видел опасность с самого начала, я говорил Граппену, послушайте, не надо смешивать, сделайте один клуб для профессоров, другой -- для ассистентов. Но нет! Вечные уступки, попустительство, демагогия! Сами ломаем барьеры, а потом удивляемся вторжению! Позволяем всяким машинисткам пользоваться нашим лифтом, а потом будем недоумевать, когда следом за машинистками туда полезут студенты, за студентами уборщицы, а мы сами будем вынуждены подниматься по лестнице пешком. А почему? Да потому, что у нас не хватило мужества отстоять иерархию. Мы стыдимся самих себя, своего положения, мы отказываемся от своего авторитета, от форм, которые его гарантируют. Посмотрите только на студентов, вместо обращения "господин профессор" они уже говорят мне "господин Рансе", скоро это превратится просто в "Рансе", а дальше уж и не знаю во что -- старый хрен, старый хрыч, старая сволочь, почему бы и нет! Судя по тому, как быстро мы прогрессируем! -- Мне кажется, -- сказал Бергез, обращая свои рачьи глаза на Арнольда, -- что сказанное вами относительно отказа от цели и программы приложимо главным образом к анархистам. -- Да, правильно, -- сказал Арнольд, -- но разве не они задают тон? Фременкур надел очки и поднял руку. -- Тон задает индивидуальность Кон-Бендита. У этого парня поразительное чувство сцены, он актер. Доказательство -- история с Миссофом. -- Да, кстати, -- сказал Арнольд, -- никто так и не знает, что в точности произошло, когда приезжал Миссоф; сколько свидетелей, столько различных версий. Бергез пригладил ладонью свои баки, его карие рачьи глаза заблестели, и он сказал: -- Версии не так уж многочисленны, их всего-навсего две. Причем начало у обеих одинаковое. Министр приезжает открыть бассейн. Хорошо. Речь. После речи Кон-Бендит подходит и просит у Миссофа сигарету и огоньку. Несколько удивленный, министр повинуется. Тогда Кон-Бендит в достаточно смелых выражениях упрекает его в том, что он в своей Белой книге о молодежи обошел сексуальные проблемы. -- Упрек, впрочем, вполне обоснованный, -- сказал Фременкур. -- Я тоже так считаю. Миссоф надеется выйти из затруднительного положения и попасть в тон, отделавшись шуткой. "Как бы там ни было, -- говорит он Кон-Бендиту, -- если вас мучают такого рода проблемы, вы теперь сможете всегда окунуться в бассейн, чтобы их разрешить". Тут Кон-Бендит окончательно наглеет. Есть две версии его ответа. Согласно первой он сказал: "Если вам самому не удалось разрешить ваши собственные сексуальные проблемы, это еще не резон мешать молодежи". -- До меня дошла редакция более сочная, -- сказал со смешком Арнольд. -- Правильно, вот она: "Если вы сами импотент, это еще не резон мешать молодым заниматься этим делом". Все трое засмеялись, и Рансе с горечью подумал, ну, вот, пожалуйста, они смеются; студент оскорбляет министра, а они смеются, смех -- это все, на что они способны, можно ли удивляться, если через месяц после такой истории студенты помяли и оскорбили декана. Нет, это поистине невероятно, такая безответственность, такое недомыслие, мы собственными руками роем себе могилу! -- Так вот, -- заговорил снова Бергез, -- по-моему, истине соответствует первая версия, более умеренная. Вторая -- миф. -- Он поднял руку и с увлечением продолжал: -- Но миф в данном случае еще интересней, чем реальность. Это ведь явно эдипов миф. Сын, воплощенный в студенте, оскорбляет отца, воплощенного в министре, и символически выхолащивает его. Это -- Кронос, оскопляющий Урана. На мой взгляд, драма, которая ежедневно разыгрывается здесь с начала учебного года, это символическая драма утраты власти отцом, будь он министром, деканом или профессором. Умно, подумал Дельмон, и, возможно, справедливо, если рассматривать происходящее на уровне индивидуальных побуждений, но весьма спорно как объяснение студенческого движения в целом. Он ощутил внезапную легкость, прилив сил. Он вернулся к одной из своих любимых идей: нельзя сводить социальные явления к психологии. Объяснять это комплексами -- излюбленное американское алиби, ну, "американское" это, конечно, сильно сказано, в США, безусловно, есть люди, которые с этим не согласны, но подтасовка здесь очевидна. Существует определенный порядок, хороший или плохой, и вдруг появляются люди, которые его нарушают. Почему они его нарушают? Потому что они -- параноики. А почему они параноики? Потому что в раннем детстве скверно относились к своему папе. Может, это и так, но отнюдь не дает ответа на вопрос, хорош или плох данный социальный порядок. Рансе, нахмурив брови, лихорадочно сгреб свою корреспонденцию, его толстые губы подергивались в нервном тике. Он вскочил, точно его вытолкнула из кресла невидимая пружина, и сказал резким голосом: -- Я не хотел бы вторгаться в вашу беседу, господа, но я лично не понимаю, почему профессор во что бы то ни стало должен согласиться на "утрату власти" (обожаю эту формулу!), сопровождаемую или не сопровождаемую оскоплением! Это какой-то мазохизм, мазохизм в чистом виде! Последние слова он произнес с яростью и иронией, повысив голос. Три профессора переглянулись, и Фременкур чуть заметно улыбнулся. -- Мы не можем, -- продолжал Рансе все тем же язвительным, визгливым голосом, -- продолжать философствовать на эту тему, точно все это не касается нас лично. Если вы позволите мне внести скромную лепту в только что прослушанный мною блестящий анализ (легкий нажим на слове "блестящий"), я скажу, что единственный поистине примечательный момент существующей ситуации -- это без-на-ка-зан-ность, какою пользуются смутьяны на этом факультете в течение последнего года. Все началось в апреле 1967-го, когда бесноватые захватили женский корпус. Какие санкции были применены к ним тогда? Никаких! Вернее, так, первый период: двадцать девять заводил выдворяют из городка. Второй период: по настоянию декана эта оздоровительная мера отменяется. В ноябре студенты начинают дикую забастовку при поддержке некоторых профессоров, не понимающих, что они творят, дли использующих события в демагогических целях (взгляд в сторону Фременкура). Что происходит? Ничего. В январе студент-немец, которым, как кажется, весьма восхищаются некоторые из коллег, публично оскорбляет министра. Может быть, этого господинчика хотя бы выпроводят за границу? Ничуть не бывало! Его оставляют в наших стенах! Как некое сокровище. Чтобы он мог продолжать свою подрывную работу! Более того, в феврале декана затолкали в коридоре, облили его, можно сказать, помоями. Но будут ли хотя бы теперь приняты суровые меры? Как бы не так! Можно, право, подумать, что министр, декан, профессора, все страдают болезнью воли. Все теоретизируют, философствуют, пытаются (кавычки) "понять", но только не действуют. Это уже не либерализм, это массовое дезертирство. В таких условиях не надо быть провидцем, чтобы предречь, что произойдет здесь еще до конца года. Процесс "утраты власти" (повторяю, я восхищен этой формулой) пойдет ускоренным темпом, взбесившиеся студенты, уверенные в без-на-ка-зан-нос-ти, вытурят нас ногой под зад из наших кабинетов и аудиторий и учредят свой собственный университет болтологии, управляемый советами. Наступило напряженное молчание, профессора оживленно переглядывались, Фременкур откинулся на спинку кресла и сказал невозмутимым тоном: -- Итак, какие меры вы нам предлагаете? Дельмон взглянул на часы, мой семинар, я опоздаю на свой семинар, но уйти он не мог, это было слишком увлекательно. -- Меры? -- сказал Рансе безапелляционным тоном. -- Они очевидны. Примо: исключить из университета кучку хулиганов, которые его пятнают. Секундо: чтобы предупредить всякую возможность беспорядков в дальнейшем, создать в студенческом городке Факультета университетскую полицию. Господи боже, ну и шкура, подумал Дельмон, вставая. Уставясь в пол, он направился к двери, возмущение переполняло его, кровь стучала в висках. Не заметив, что Рансе как раз сделал шаг назад, Дельмон наткнулся на него. Рансе, опиравшийся в этот момент только на одну ногу, покачнулся и, хотя толчок был совсем легким, сделал два стремительных шага вперед, чтобы восстановить равновесие. Дельмон промчался, как пушечное ядро, не извинившись, даже не подняв глаз. Так он и выскочил из двери, опустив голову, не оборачиваясь. Когда он захлопывал за собой дверь, рука его дрожала, но в то же время он чувствовал себя счастливым, раскрепощенным. В сущности, был не один бунт, а два: бунт студентов против преподавателей и бунт ассистентов против профов. Жаль, что нельзя сейчас взглянуть на лицо Рансе. Ужас, скандал, святотатство, статуя заведующего отделением повержена наземь, расколота на куски, у кумира отбита голова. Дельмон широко шагал по центральной галерее. Давно он не ощущал такого подъема. Озлобление против Рансе, накопившееся за два года, вырывалось теперь из него, как воздух из проткнутой шины; он весело подумал, моя метафора ни к черту не годится, я никогда не чувствовал такой полноты жизни. Господи, подумать только, сколько раз Рансе заставлял меня приезжать в Нантер сверх моей нагрузки, мотивируя это "служебной необходимостью", а на самом деле просто, чтобы растекаться передо мной в нескончаемых монологах, он заставлял меня терять целое рабочее утро потому только, что нуждался в публике! И как я мог так долго терпеть эту тиранию? Дельмон поднял голову, он шел легким подпрыгивающим шагом, он был в форме, черт с ней, с моей карьерой, как-нибудь выкручусь. Он представил себе Рансе, стоящего посреди профессорского клуба, обалделого, онемевшего, его бегающие черные глазки, которые мечутся в орбитах, подобно обезумевшим зверькам. Дельмон подошел к лифту, решительно нажал кнопку. Красная лампочка настойчиво замигала с сообщническим видом. Дельмон тихонько засмеялся и сказал вслух: -- Ну вот, и я тоже оскопил своего Урана... III Жаклин приняла великое решение. Теперь это Предписание. А Предписание должно быть выполнено. Жаклин сформулировала его после трех часов мучительной внутренней борьбы, вывела на голубом листке бумаги к приколола в изголовье кровати на перегородке под красное дерево. Она ускорила шаг и, опустив голову, вошла в корпус мальчиков, точно в воду бросилась. В привратницкой никого не было, но, несмотря на это, у нее подкашивались ноги, она не могла унять дрожь. По спине между лопаток текли горячие струйки, стоило так тщательно мыться перед выходом, от нее все равно будет нести потом. Она невольно дотронулась до щеки тыльной стороной правой руки и подумала, хорошенькое дело, я, наверно, красная как рак. Она надавила кнопку лифта, никакого результата, лифт был где-то на этаже, подождала, прижимая к себе влажной, судорожно сжатой левой рукой "Исповедь" Руссо, взятую для виду, точно ей, когда она выходила из библиотеки, вдруг пришло на ум зайти к товарищу -- просто так, без всяких особых целей. Ну и идиотка, будто он не поймет! В полдень в баре реста он назвал мне номер своей комнаты, зачем? А я с полудня только и делаю, что подхлестываю себя, ты пойдешь, Жаклин, пойдешь! Ну за кого он меня примет, когда я прибегу к нему через три часа после разговора? Ладно, хватит! Отговорки, алиби, самообман! Не будь трусихой, Жаклин, ты ведь только ради этого и бросила родителей, сама отлично знаешь, тебе надоели забота и опека. Она снова с яростью нажала на кнопку лифта -- от кого это письмо, да кому ты звонишь, да с кем идешь, а если я оставалась дома, в десять тридцать мама уже у меня в комнате: "Дочурка, пора гасить, ты переутомишься"; в семь подъем, папа влетает ко мне пулей, в пижаме, пузатый, лысый, рука приставлена трубочкой ко рту, точно он играет зорю: "Солдат, подъем, солдат, живей!" -- он думал, что это смешно, бедный старик. Нет, я знаю, они меня обожают, да и я их тоже, но быть предметом обожания невыносимо. Мне в конце концов стало казаться, что я становлюсь все меньше, усыхаю, съеживаюсь. В двадцать один год у меня было ощущение, что я все еще в колыбели, подле их кровати, что двое взрослых толстяков беспрерывно парят надо мной, глядят на меня, прислушиваются ко мне, тискают меня. Ночью не встанешь даже пописать, мама сейчас же спрашивает через стенку: "Что с тобой, Жаклин, ты не заболела?" Точно между нашими комнатами в стене огромное ухо, которое ловит малейшее мое дыхание. И с мальчиками стало невыносимо, прямо всякая охота пропадала, даже если мы были у мальчика или в его машине, мне все равно казалось, что они на меня смотрят. Никакого удовольствия. И после всего этого еще выслушивай рассказы моей троицы -- Анны, Брижитт, Даниель; глаза блестят, голоса приглушены, веселое хихиканье -- во мне просто все сжималось, меня точно кипятком обжигало, я впадала в панику, что же это такое, значит, я ненормальная? Чудовищно отстала в развитии? Что со мной происходит? Я не современна! Все, уже все, кроме меня, а я? В двадцать один год? Загорелась синяя лампочка лифта, Жаклин потянула к себе тяжелую металлическую дверь, вошла в кабину, ноги у нее опять задрожали, и она подумала, господи, я умираю от страха, это хуже, чем если бы я шла на операцию. 510, 512, 514, 516, здесь; она попробовала дышать ровно, ей было хорошо знакомо это ощущение, что сердце сжалось, перестало биться. Она привалилась к двери, ноги ватные, руки трясутся, я сейчас упаду в обморок, она тихонько постучала, ничего, никакого ответа, а если его нет? Она замерла в отчаянии. Добраться сюда, потратить столько сил, проявить такое мужество, выдержать такую борьбу с собой, вырвать у себя это решение после трех часов мучительного внутреннего сопротивления, отвергнуть все алиби, все отговорки, преодолеть собственную трусость, прикидывающуюся нравственностью. Она оперлась ладонями о дверь, приникла щекой к дереву, надавила на него всей своей тяжестью, не в силах постучать еще раз, о, выбить, выбить эту дверь, оказаться сразу, как в сказке, по ту сторону. В горле пересохло, в висках стучало, она ощущала щекой гладкий лак двери, "приходи, когда захочешь, после семнадцати часов я, как правило, дома", она с издевкой повторила "как правило", но нет, этого не может быть, он у себя, он должен быть у себя, я ни за что не смогу пойти на это во второй раз, о господи, пусть он будет у себя, она яростно сжала кулак и внезапно забарабанила изо всех сил в дверь раз, два, три. Дверь отворилась. -- Какой сучий сын!.. -- раздался рассерженный голос, и в проеме показался нахмуренный Жоме в белой блузе. -- А, это ты? -- сказал он, рассмеявшись. -- Это ты стучишь в таком вагнеровском стиле? -- Могу я войти? -- сказала она слабым голосом, собрав последние силы. -- Конечно, входи... Он отстранился, пропуская ее в комнату, и она вошла, не протягивая ему руки, бледная, напряженная, потупив глаза. -- Можно сесть? -- выдохнула она. Она почувствовала, что Жоме сзади схватил ее за плечи, и обмякла, ноги у нее подкосились. -- Что с тобой? -- сказал громкий голос Жоме у самого ее уха. -- Уж не собираешься ли ты упасть в обморок? Он уложил ее на кровать, она чувствовала, как он похлопывает ее по щекам, в глазах потемнело, все исчезло, вся связь с жизнью свелась к этим легким шлепкам по коже, она ощущала их, но хлопка не слышала, какой-то глухой звук, точно пальцы, ударявшие ее, тонули в вате. Она изумилась на мгновение -- он дал мне пощечину! Но потом пропало даже удивление. Когда она открыла глаза, перед ней возник дрожащий, как желе, красноватый круг с размытыми краями, потом границы его уточнились, она услышала хлопки, лицо Жоме выплыло из тумана и медленно обрело четкость, точно пейзаж в бинокле, и внезапно она увидела себя, свое распростертое тело. Ей удалось, она перешагнула через порог, самое трудное было позади. -- Тебе получше? -- сказал Жоме. -- Совсем хорошо. У него был встревоженный братский взгляд. -- Ну, -- сказал он, -- и напугала же ты меня. Белая, руки как лед. -- Они и сейчас холодные. Он взял обе ее руки в свои широкие ладони и стал их растирать, согревая. Она смотрела на него, ей было хорошо, больше не нужно делать никаких усилий, не нужно подстегивать себя, она здесь, пассивная, безвольная, вещь, принадлежащая другому. Она сказала ленивым голосом: -- Ты всегда надеваешь белую блузу, когда занимаешься? -- Да. Привык в подготовительном. Под ней у меня только фуфайка, мне так удобнее. Она смотрела на него. Широкий лысеющий лоб, квадратное румяное лицо, синяки под черными глазами, густые черные усы, скрывающие верхнюю губу. Белая блуза делала его похожим на врача. Уверенного, знающего, полного какой-то безличной доброты. -- Ну ладно, -- сказал Жоме, похлопывая ее по рукам, -- раз ты пришла в себя, отдыхай до ужина, а я сяду за работу. Она резко приподнялась на локте, глаза ее расширились от ужаса, ах, нет, только не это, мне братские отношения ни к чему! -- Нет, нет! -- сказала она, вцепляясь обеими руками в воротник его белой блузы. -- Нет, прошу тебя! -- Как нет? -- сказал он, удивленно поднимая брови. Не отпуская его, она с умоляющим видом вперила в него свой пылающие черные глаза и в тот же миг подумала: идиот! Он ничего не понимает! Я никогда не смогу начать все это сызнова! Он схватил руки Жаклин и разжал их с такой легкостью, будто это были руки ребенка. Держа их перед собой, он мгновение сидел, потупившись, потом выпустил ее руки и встал. Лицо его было спокойно и задумчиво. -- Ты что же, не понимаешь? -- закричала она в отчаянии. -- Понимаю, -- сказал он ровным голосом. -- Я только запру дверь. Она откинулась на спину, глубоко вдохнула и подумала: ну, все. И в тот же момент ее охватил страх, другой страх. Неужели этому так и не будет конца! Она с пристальным вниманием следила за каждым движением Жоме. Ноги у нее снова начали дрожать. Жоме подошел к окну и задернул одну за другой угольно-серые шторы. Движения его были медленны, он был спокоен. Он вернулся к кровати и протянул ей руки, -- Встань. -- Зачем? -- спросила она изумленно. -- Снять платье. Она опустила глаза, покраснела. Действительно, нужно было снять платье, не воображала же она, что это будет обычный флирт в машине? Она подняла голову, он стоял перед нею в своей белой блузе, спокойный, терпеливый, уверенный в себе. Ну что ж, у врача ведь тоже раздеваются. И, ухватившись за его протянутые руки, она встала. Ноги тряслись. Он зажал между большим и указательным пальцем колечко молнии и единым махом расстегнул ее. Она услышала легкий, едва уловимый скрежет, это было странно, точно рвалась материя. Привычная вечерняя греза перед сном: на тебя набрасывается араб, разрывает платье, насилует, ты добиваешься того, чего хотела, но ты но виновата. Жоме, разумеется, ничего не рвал, напротив, он помог ей вытянуть руки из рукавов и заботливо придерживал платье на весу, чтобы оно не коснулось пола, пока она через него перешагивала, Потом он прижал платье к себе, сложил его вдвое и, повернувшись, положил на комод. С каким уважением относился он к вещам! Нагнув голову и опустив глаза, она следила за ним сквозь ресницы; она тряслась от страха, но в то же время, была точно зачарована его медленными, опытными жестами. Он раздевал ее неторопливо, безмолвно. Положив платье, он засунул по два пальца каждой руки под резинку колготок и, наклонясь, стянул их с ее ног. Машинально, бездумно, точно ей было не впервой, что мужчина снимает с нее колготки, она непринужденно оперлась на его согнутую спину, поднимая одну за другой ступни. В голове у нее было совершенно пусто. Ей было холодно. Жоме сложил колготки и положил их поверх платья. Когда он дотронулся до ее трусиков, она непроизвольно рванулась назад, но он цикнул на нее, как на ребенка, и она замерла. Он стянул трусики с ее ног, следя опять за тем, чтобы они не коснулись пола. Положил на колготки. -- Подожди, -- сказал он, не глядя на нее. Он зашел в умывалку, открыл стенной шкаф и вернулся с длинным красным купальным халатом, который бросил на кровать. -- Ложись. Она подчинилась. -- Да ты вся дрожишь? -- Да, -- сказала она, -- мне холодно. Мне ужасно холодно. Он набросил на нее полу халата, приподнял ее ноги, чтобы завернуть их, натянув грубую шершавую ткань до плеч, заботливо подоткнул халат ей под спину. Она бросила ему благодарный взгляд, но он не достиг цели, их глаза не встретились. Жоме был мил, внимателен, но это было какое-то отчужденное внимание, холодное тепло. Она подумала с удивлением: он даже не посмотрел на мое тело. А ведь если я чем и могу гордиться, так это телом. Он опять исчез за перегородкой, отделявшей кровать от умывалки, -- ясно, он раздевается, она закрыла глаза. Грубая шершавая ткань согревала ее. Странно, но даже в красном цвете халата было что-то успокоительное. Вот если бы теперь ничего не должно было произойти, как приятно было бы лежать здесь -- маленькая девочка в колыбельке, укутанная большим взрослым дядей, заботливо склонившимся над ней; но ведь все это уже у меня было, подумала она вдруг в бешенстве, у меня такое было, и с меня хватит, хватит, хватит! С меня хватит быть младенцем! Я хочу быть настоящей женщиной с настоящим мужчиной, который ляжет на меня, раздавит своим телом. -- Потушить свет? -- сказал голос Жоме за перегородкой. Она готова была сказать "да", но спохватилась. Нет, это трусость, она хотела видеть. Дрожать, умирать от стыда, страдать, но при свете, под взглядом Жоме. -- Нет, -- выдохнула она. В то же мгновение она повернула голову -- он был тут, блузу он не снял, она была приоткрыта на груди, поросшей черной шерстью. Он лег рядом с нею, ни слова не говоря. Она лежала, вытянувшись на спине, руки и ноги ее были напряжены, глаза закрыты. Она ничего не чувствовала. -- Да перестань ты дрожать, -- сказал он раздраженно. -- Мне холодно. -- Ничего подобного, -- сказал он тем же тоном, -- ничуть тебе не холодно, у тебя горячая кожа, ты вся в поту. Голос Жоме звучал у нее в ушах, громкий, категоричный. Она была неспособна думать. Она повторила как дурочка: -- Мне холодно. -- Не ври, -- сказал он ворчливо и дважды, без всякой грубости ударил ее по щекам. Узел разжался, она перестала дрожать, открыла глаза и сказала голосом маленькой девочки, удивившим ее самое: -- Я боюсь. -- Боишься чего? И поскольку она молчала, он жестко сказал: -- Да отвечай же! Она была благодарна этому голосу, такому же шершавому и успокоительному, как красная ткань прикрывавшего ее халата. -- Я в первый раз. Он сердито поглядел на нее. -- Так я и знал! Раньше-то ты не могла, что ли, сказать? Она слышала его учащенное дыхание у своего уха, его ласки на нее не действовали, она чувствовала, что холодна и безжизненна, точно сделана из резины, она подумала: я резиновый пупс. Жаклин с отчаянием мотала головой слева направо, слезы текли из ее глаз, она вся оцепенела, точно пораженная столбняком, собственное тело не подчинялось ей, она потеряла власть над ним, она сказала, всхлипывая: "Я не могу, я не могу", и в то же время подумала, хоть бы он дал мне оплеуху, хоть бы он ударил меня, пусть он меня заставит, но только бы пришел этому конец. В ту же минуту Жоме с силой хлестнул ее по щекам, волна благодарности охватила ее, тело ее распрямилось, обмякло, она ощутила резкий ожог, через несколько секунд боль стихла, она не испытала никакого удовольствия. Внезапно ей представилось, как она, двенадцатилетняя, стоит перед оранжереей дяди Жана с камнем в руке и говорит: "Вот возьму и разобью стекло. Что мне будет?" Она изо всех сил швыряет камень, стекло рассыпается с ужасающим звоном по гравию аллеи, она смотрит на осколки и не знает, довольна она или нет, Жоме испустил гортанный крик, отстранился и упал на ее тело, как подкошенный. Он лежал, тяжелый, горячий, и она подумала: "Ну вот, больше я не девушка", -- ей было немного больно, гораздо меньше, чем она ожидала, но удивительнее всего было полное отсутствие каких-либо чувств. Она не ощущала ничего -- ни радости, ни печали. Она предписала себе это сделать и выполнила свой долг. Она испытывала какое-то абстрактное, почти нравственное удовлетворение. Надев платье, она снова легла. Не то, чтобы ей хотелось полежать, но просто, чтобы занимать меньше места, убрать ноги из узкого прохода между кроватью и стеной. Жоме набил свою трубку, закурил и сел у нее в ногах, на краешке постели. Он курил с безмятежным видом, упершись локтями в колени, глядя в пустоту. -- У меня не будет маленького? -- озабоченно спросила Жаклин. Он обернулся и ошарашенно поглядел на нее. -- Я же ушел, ты что, не заметила? -- А, поэтому, значит? -- сказала она смущенно. -- Нет, это просто невероятно, -- сказал Жоме, воздевая к потолку руку с трубкой. -- Вас обучают куче вещей относительно состояния души Руссо, но о вашем собственном теле -- ни звука. Душа, пожалуйста. Души, сколько влезет. Души, досыта, до отвала. О господи, да плевал я на эту душу. Все ваше воспитание насквозь фальшиво. Он вдруг совершенно успокоился, зажал трубку в уголке рта и продолжал: -- На будущее тебе стоит обзавестись пилюлями. -- Конечно, а как? -- Ты должна пойти на улицу Лагарп в университетский диспансер и сказать дежурному гинекологу, что спишь со своим женихом, она выпишет тебе рецепт. -- Почему с "женихом"? -- На тот случай, если гинеколог окажется католичкой. Жаклин засмеялась, положила руки под голову. Они молчали, она думала, что же я чувствую? Едва ощутимый ожог, вполне терпимая боль, и вот она лежит здесь, в комнате парня, она спала с ним, она преодолела этот этап -- как экзамен на бакалавра -- ни хорошо, ни плохо. Она прикрыла глаза, забавно было бы, если бы меня увидел папа, вдобавок с коммунистом! Папа все еще жил своими двумя войнами ("солдат, подъем, солдат, живей!"), узколобый шовинист, ограниченный "анти": антинемец (испокон века), антиангличанин (со времен Мерс-эль-Кебира), антиараб (с алжирской войны), антирусский (с 1917-го -- все очень просто, русские нас предали, Ленин, запломбированный вагон и т. д.). Его политические взгляды сводились к злопамятству. И утробный антикоммунизм, яростный, визгливый, если мне случалось принести домой "Юма", буквально пена изо рта: "Что за черт, откуда тут этот грязный листок?" Я, впрочем, хотя и покупала "Юма", но читала ее редко, воинственный тон, кричащие заголовки, оглохнуть можно. Но мне казалось забавным, вернувшись домой, оставить ее на видном месте, на ампирной консоли под мрамор в передней. В сущности, для меня (может, я и не права) Вьетнам, негры -- это что-то слишком далекое, не имеющее ко мне прямого отношения, я не могу этим заинтересоваться по-настоящему. Она открыла глаза и сказала: -- Как зовут девушку, которая сегодня сидела с тобой в баре? -- Какую? -- Похожую на скаута, с глазами, как подснежники? -- Дениз Фаржо. Она с английского. Жаклин снова спросила; -- Ты с ней спишь? -- Нет. -- Почему? -- Как почему? -- недовольно сказал он. -- Она не хочет? -- Нет. -- А если бы хотела, ты спал бы с ней? -- Откуда я знаю. Допрос окончен? Она опустила ресницы и промолчала. Она видела его сбоку; крепкий, широкие плечи, квадратная челюсть, в челюсти -- трубка. Монолит. С места не сдвинешь. Немного погодя она сказала: -- Ты презираешь меня? Он поднял брови. -- Я? Почему? -- Я бросилась тебе на шею. -- Ничего подобного. Твое тело принадлежит тебе, Ты вправе распоряжаться им, как хочешь. Корректный ответ. Женщина создана не для мужчины, она существует для себя самой, следовательно, она распоряжается собой по собственному усмотрению. Жоме, сосавший трубку, незаметно пожал плечами. Ладно, Жоме, не крути. Ответ корректный, но, если говорить о тебе, вранье. В тебе живет крестьянин, крестьянский сын, который не уважает девушек, бегающих за парнями. Идеи у тебя передовые, но чувства отсталые. Так-то. Ничего не попишешь. Но это наводит уныние. Черт возьми, неужели я так никогда и не избавлюсь от этих идиотских предрассудков, унаследованных от предков. -- А Дениз ты уважаешь? -- сказала Жаклин, помолчав, -- Да. Очень. Она стоящая девушка. -- А что нужно делать, чтобы быть стоящей девушкой? Он посмотрел на нее и сказал с едва скрытой иронией? -- Думать о других. -- Ну, в таком случае, -- сказала она напряженным голосом, -- это не для меня. Я думаю только о себе. С утра до вечера, только о себе. Жоме вынул трубку изо рта. -- Возможно, это изменится, когда ты разрешишь свои личные проблемы. -- А откуда ты знаешь, что у меня есть личные проблемы? Он улыбнулся и не ответил. Она опустила глаза и сказала с тоскливым видом: -- Ты прав, есть. -- Ну что ж, -- сказал он, -- вот уже десять минут, как стало на одну меньше. -- Это правда, -- сказала она, поднимая глаза, пораженная, Они помолчали, потом она сказала вполголоса, неловко и смиренно: -- Ты переспал со мной из жалости? Он расхохотался и вдруг показался ей гораздо более юным. -- Мне, знаешь ли, не пришлось делать над собой усилий. Ты ведь скорее недурна собой. А глаза у тебя... -- И, усмехнувшись, продолжал: -- Глаза у тебя сильно действующие. -- Правда? Я тебе нравлюсь? -- сказала она живо, заливаясь краской до самой шеи. -- Ну конечно. -- А Дениз тебе нравится? -- Ну при чем тут Дениз! -- сказал он раздасадованно. -- Не сердись. Я должна спросить у тебя еще одну вещь. -- Давай, но чтоб это была последняя. Она обратила на него огонь своих черных глаз. Сегодня они получили освящение. С этой минуты и на долгие годы, пока она сохранит женскую привлекательность, ее глаза пребудут "сильно действующими". Она ощутила горячую благодарность, спасибо, Жоме, спасибо. Я не забуду этих слов. После паузы она сказала: -- Ты сейчас спишь только со мной? Он встал, подошел к столику, стоявшему у окна, взял свои часы. -- Нет, -- бросил он через плечо. Он посмотрел на часы и добавил: -- Половина. Извини, я жду ребят. Она поднялась и сделала движение, чтобы обнять его. Но он опередил ее, схватил ее руки и, улыбаясь, задержал в своих. -- Ты не хочешь, чтобы я тебя поцеловала? Он отрицательно покачал головой, продолжая улыбаться. Отпустил ее руки. Они упали. Он стоял перед нею, крепкий, широкоплечий в своей белой блузе, с черными густыми усами, прикрывающими рот, спокойный, с безмятежным взглядом. -- Не забудь свою "Исповедь", -- сказал он, беря книгу с комода и протягивая ей. Он произнес слово "Исповедь" издевательским тоном, и она была шокирована. -- Ты не любишь Руссо? -- Политические произведения люблю. Но не "Исповедь". Я не пошел дальше первых страниц. -- Почему? -- Я не могу терять время на вещи столь личного характера. Он опять улыбнулся ей, все той же братской, милой, холодноватой улыбкой. Она стояла перед ним, задрав голову, прижимая к себе своего Руссо. Он презирает нас обоих. Внезапно она ощутила себя ужасно одинокой. Она спросила неуверенным голосом: -- Я увижу тебя вечером в ресте? -- Ну конечно, -- сказал он, не глядя на нее и наклоняясь, чтобы отпереть ей дверь. Ну конечно, Жоме может увидеть каждый. Туда приходят специально, чтобы его повидать. Посоветоваться с ним. Он думает о других. И обо мне в том числе. Он отворил дверь. Держа ладонь на ручке, он на минуту отстранился и, когда она проходила мимо него, легонько шлепнул ее по плечу левой рукой. Она остановилась и быстрым движением обернулась к нему. -- Ну-ну, -- поторопил он ее. -- Ступай, ступай. Вечером увидимся в ресте. Часть седьмая I 18 часов Дениз Фаржо сидела за столиком у себя в комнате, подперев левой рукой свое мальчишечье асимметричное лицо и, грызя кончик шариковой ручки, глядела в окно. Она закатала рукава рубашки до локтя. Они были ей чересчур длинны. На самом деле это была рубашка Рене, ее брата, но ему стал узок ворот, и он ее больше не носил, впрочем, Дениз вообще обожала таскать вещи братана, мужские вещи были так удобны -- просторные, крепкие, грубые. Мелкий дождь застилал туманом окно, ему не хватало силы, чтобы барабанить по стеклу, стекая струйками с уютным, баюкающим шорохом. Моросило, накрапывало, водяная пыль висела в воздухе, окружая радужным ореолом сильные лампы, уже зажженные на стройке Фака. Весь день было пасмурно, до слез уныло, вдали вставали к небу дымы, со всех сторон раздавались гудки локомотивов. Мы в кольце железных дорог, заводов, бидонвилей. Бульмиш, где ты? Где твои кафе, огни, живые люди? Она вскочила и яростно задернула угольно-серые шторы, ну почему угольно-серые? Точно мало окружающей серости. Почему не красные? Что, красная рогожка дороже, что ли? Она покрутилась по комнате, не находя себе места, приглаживая растопыренными пальцами свои бесцветные волосы, короткие, всклокоченные; чаю, что ли, попить или не стоит? В принципе час был подходящий, но она трудилась всего сорок минут. Внимание. Это предлог не заниматься. Попить чаю или, к примеру, пойти в уборную, выстирать трусики, помыть руки. Она снова уселась перед своей работой, вернее, перед заданием, одиноко красовавшемся на белом листе, попробуй преодолей эту белизну. Сорок минут она сидит, уставившись в этот заголовок, не написав ни слова, посасывая кончик шариковой ручки, вороша левой рукой солому волос, почесывая то щиколотку, то спину, то руку повыше локтя, потирая под столом одну ногу о другую. Любопытно, до чего все у тебя чешется, когда дело не идет на лад, а уж когда совсем плохо, что-то сжимается в груди, начинает сосать под ложечкой. Она бросила взгляд на бумагу: три категорических слова -- Appreciate Othello's credulity 1, по поводу которых нужно выжать из себя десять страниц. 1 Ваша оценка доверчивости Отелло (англ.). Доверчивость Отелло. Один проф говорил об этом в своей лекции, другой -- на семинаре, критики -- в своих книгах; считается, что ты выслушал лекции, прочел книги, но считается также, что ты можешь "отвлечься от суждений критики", "опираться только на текст", "изложить собственные мысли"! Очень мило! Специалисты изучают эту пьесу вот уже свыше четырех столетий, а ты изучаешь ее четыре месяца и должна найти что-то новое. После всех них! После всех этих дотошных эрудитов и педантов! И потом, что такое вообще "изложение собственных мыслей", разве я могу, на самом деле, сказать, что думаю? По-моему, этот тип должен быть совершенно безмозглым, чтобы поверить в виновность жены из-за одних только россказней Яго, по-моему, Отелло как драматический персонаж не достоверен, потому что слишком глуп, он такой дурак, что его даже не жалко. А попробуй-ка напиши это, ты посягнешь на самого Шекспира, проф придет в ужас. Или, предположим, ты напишешь: говорить о доверчивости Отелло -- значит ставить ложную проблему, это -- анахронизм: для зрителей елизаветинской эпохи вопрос был ясен, Отелло -- негр, а негр -- это детскость, доверчивость (они все были расистами, эти типы, для них доверчивость свойство Отелло, как черный цвет свойство его кожи, он доверчив по природе, по самой своей сущности, следовательно, проблемы вообще не возникает, верно там это или не верно, не знаю, но попробуй скажи, попадешь пальцем в небо, потому что, раз проф задал вам тему, он задал ее, чтобы вы на эту тему рассуждали, а не для того, чтобы вы сказали ему, что она идиотская. Как видишь, твои "собственные мысли" ограничены заранее проложенной колеей -- ни вправо, ни влево, только прямо, в направлении, незаметно заданном профами и критиками, потому что если ты даешь себе труд разродиться письменной работой, то не для того же, чтобы схватить семь или восемь баллов с примечанием вроде: "мысль слишком произвольная" или "недоказуемый парадокс". В принципе если ты и не подлиза, то работу ведь пишешь не для того, чтобы разозлить профа, письменная работа -- это в лучшем случае компромисс между тем, что ты на самом деле думаешь, и личными взглядами профа, такова, старушка, академическая истина. Не знаю, действительно ли письменная работа -- форма "угнетения", как утверждают группаки, я предпочитаю оставить термин "угнетение" для вещей несколько более кровавых, но что это академизм в чистом виде, спорить не приходится. Проф долгие годы, шагая от степени к степени, постепенно отливался в определенной изложнице, теперь он сует в эту изложницу тебя, для него ведь она и есть истина, он тебя не угнетает, он тебя формирует. Нет, я не против, человек должен быть так или иначе сформирован, даже в социалистических странах... Опасность в другом, проф сам, чтобы получить все свои степени, вынужден был пойти на известные компромиссы, а теперь он в свою очередь прививает эти компромиссы тебе, это и есть академизм. Пример: ты уже не имеешь права сказать, что Отелло болван, даже если и выразишь это в более пристойной форме, -- так не делают, это проявление "дурного вкуса". Дениз поворошила левой рукой свои светлые всклокоченные волосы. А как я могу сказать что-либо хоть отчасти откровенно, не проявив неуважения к Отелло, вот вопрос, я же помню, она быстро перелистала пальцем своего "Отелло" (издание Ардан, с комментарием) и перечитала от начала до конца с карандашом в руке вторую из трех temptation scenes 1, как их именует критика, вот еще одна дурацкая условность: Яго вовсе не искушает Отелло, он его убеждает, это яд, промывание мозгов, все что угодно, только не искушение. Итак, в этой второй temptation scene, как они изволят выражаться, узел стремительно затягивается. Генерал, говорит Яго, вы рогоносец. Доказательства? Доказательства? -- кричит в смятении Отелло. Очень просто, я недавно спал вместе с Кассио, и он во сне назвал меня Дездемоной, "Sweet Desdemona, -- сказал он, -- let us hide our loves" 2, и он поцеловал меня, он положил ногу мне на ляжку и т. д. Но это чудовищно! -- кричит генерал, который уже полностью убежден. Хоть стой, хоть падай! Как же у генерала не возникают сомнения, как же его не удивляет, что Яго на Кипре спит вместе с Кассио, хотя первый женат, а у второго есть любовница, и, во-вторых, даже если допустить, что он поверил в это странное сожительство, и предположить, что сон Кассио действительно имел место, что он доказывает, этот сон? Ровным счетом ничего. Ничего, кроме того, что Кассио желает Дездемону, но кто, если он в здравом уме, сочтет, что сон обязательно повторяет пережитую ситуацию? Господи боже мой, если бы дело обстояло таким образом, я, например, давно уже не была бы девушкой. 1 Сцена искушения (англ.). 2 Сладчайшая Дездемона, скроем нашу любовь (англ.). Дениз встала, ошарашенная этой ассоциацией. Она бесцельно покружила по комнате, вытащила из шкафа электрический чайник, налила воды из крана, включила, вернулась к окну, расстелила на краешке стола красную с черным баскскую салфетку, поставила на нее фаянсовый чайничек, крышка которого была расколота пополам, но при известном терпении еще могла выполнять свои функции, чашку с отломанной ручкой -- подделку под китайский фарфор, сделанную в Японии, щербатое блюдце, пачку чая "Лю", кривую чайную ложечку -- сувенир из Мон-Сен-Мишеля, у каждого из этих предметов было свое определенное место, вернее два, -- одно парадное, когда она накрывала на стол, другое более интимное, когда она начинала есть: тогда она сдвигала правой рукой все предметы, мало-помалу окружая ими свою чашку, впритык к блюдцу. Они должны были, если не касаться блюдца, то, во всяком случае, тесно примыкать один к другому, точно по ним бежал некий ток, устремляясь к ее чашке. Накрыв на стол, она растянулась на кровати. Ну вот, теперь она занимается чаем, так и не написав ни строчки, оставив тему одиноко красоваться на белом листе, о господи, какая тоска сохнуть одной в этой студенческой каморке среди нантерской пустыни. Кстати, это слово "сохнуть" -- оно ведь ужасно для девушки: чахнуть, вянуть в одиночестве; да, я знаю, есть товарищи, -- ох, и лицемерка же ты, старушка, даже наедине сама с собой, -- не в товарищах дело, а в Жоме, а его я вижу только среди дня, вечером -- никогда. Не пойду же я к нему в комнату, ну нет уж, даже по партийным делам, и он ко мне не придет. Это железно: Жоме в женский корпус ни ногой, да и зачем ему, у него и так от девочек отбоя нет. Ужасен этот Нантер с его потаскухами, стоит мне уйти, чтобы перепечатать листовку, и оставить его одного на двадцать минут, как, глядишь, какая-нибудь из этих шлюх уже подсела к нему и строит глазки, а уж сегодняшняя, наверное, не меньше часа тратит каждое утро, чтобы разрисовать свою витрину, см. "Гамлет": "God hath given you a face and you make yourself another" 1. Я-то своей рожи не подправляю, не нравится такая, как есть, ну и не надо. Да ведь и кроме рожи кое-что есть. Помню, в декабре я показывала Сюзанне фотографию, снятую в Коллиуре во время каникул, а Жоме взял эту карточку у нее из рук (девчонки в купальниках, пропустит он, как же) и говорит: "Эту девочку я вроде где-то видел". -- "Так ведь это я, -- говорю, -- ты что же, не узнаешь?" Он поднес карточку к глазам: "Как? Это ты? А ты отлично сложена, скажи-ка!" Я покраснела до ушей, а Жоме, как ни в чем не бывало перевел разговор на Коллиур, спокойно так, ему что, а мне каково, ну и дела. Я об этом раньше никогда не задумывалась, я знаю, фигура у меня хорошая, но напоказ я ее не выставляю, я нахожу в этом что-то неприличное, что-то коммерческое, точно говоришь -- ну, любители, кто даст больше? Мне нравится, чтобы одежда была удобной: вельветовые брюки, вытянутые на коленях, бутсы без каблука, братишкины обноски, старые свитера, в которых чувствуешь себя уютно. Однако ребята, когда я раздеваюсь на пляже или в бассейне, я заметила, здорово удивляются, даже смешно, у них вдруг и взгляд как-то меняется, но Жоме никогда не ходит в бассейн Фака, его не уговоришь. "У меня нет времени, у меня дела", -- упрям как деревенщина, да он и есть деревенщина. Ее затопила волна нежности, что-то в ней обмякло, раскрылось, глаза наполнились слезами, она подумала, он упрям как деревенщина. Так раскрывается цветок под первыми лучами солнца, поглощая тепло своим влажным, трепещущим нутром. Все налаживалось, ей незачем было даже поднимать разговор. Жоме сам напрашивался на эту поездку в Шотландию, они отправлялись вчетвером на малолитражке вместе с Сюзанной и ее женихом, разбивали лагерь на берегу озера, гуляли по лесам, совершали утомительные восхождения в горы, а вечером, пожрав (ну уж и жрали они, с ума сойти!), вдыхая усыпляющий запах костра, вытянув удобно ноги, гудевшие от усталости, предавались бесконечным спорам, счастливые, по-братски любящие друг друга, раздумывали о том, как изменить мир, пока они еще молоды, пока еще стоит этим заниматься, а утром, перед завтраком, ныряли в ледяную воду ("А ты отлично сложена, скажи-ка!"), играли, шутили, ощущая, как углубляется и крепнет их взаимное согласие, для которого не нужно слов, слова -- пустое, и однажды на поляне, среди кустиков брусники, в солнечном свете и запахе смолы Жоме, с его черными взрослыми глазами, обведенными синяками, с его добрым ртом, прикрытым усами, с его умилительными залысинами, скажет со своим обычным спокойным, серьезным, начисто лишенным всякой романтики видом: "Послушай, Дениз, мы друг другу нравимся, нам хорошо вместе, с кюре я дела иметь не хочу, да и на мэра мне плевать, но все же давай поженимся, так будет проще". Она подумала с восторгом, о, я всегда буду звать его по фамилии -- Жоме, для меня у него нет имени, он -- Большой Жоме, и он мой, теперь перед нами вся жизнь -- вода запела в чайнике, раздался резкий свисток, она открыла глаза, все было кончено. 1 Бог дал вам одно лицо, а вы себе делаете другое (англ.). Нужно встать, заварить этот проклятый чай, потом пить его в одиночестве, глядя на пачку "Лю", а потом приниматься в одиночестве за работу. Я здесь, я сохну, а он в корпусе Е, в скольких метрах от меня? В 200 метрах птичьего полета? В своей студенческой комнатушке, тоже скучает? Или, может, у него одна из этих, она вся сжалась, нет, не хочу думать об этой суке с подведенными глазами, нет, он сейчас вкалывает -- он у себя, а я у себя, каждый в своей изолированной комнате, словно два узника. Но моя тюрьма -- это я сама, она закусила подушку, погрузив лицо в ее влажную теплоту, напрягшись всем своим распростертым и жаждущим телом, сказала приглушенным обезумевшим голосом: "О Жоме, люби меня, люби меня, я прошу тебя, люби меня". II 18 часов 30 Направляясь в кафетерий, Фременкур почувствовал, что устал. Вдруг отяжелели ноги. Как он ни боролся с собой, сутулились плечи, гнулась спина. Плохой день. Он испытывал все меньше удовольствия от чтения лекций в этой огромной аудитории, перед сотнями студентов. Какая бессмыслица, если подумать, -- преподавать нужно совсем по-другому. Противно было от выходки Рансе в клубе, от его более или менее завуалированных выпадов. И наконец, только что эта длинная, бесполезная, утомительная дискуссия с Жозетт Лашо. Она теперь меня даже не слушает, из нее так и прут лозунги, вероятно нашла себе духовного руководителя (кривая улыбка) среди самых оголтелых гошистов. Она почти кричала на меня. Нельзя поддаваться той сердечности, которой так настойчиво добиваются некоторые студентки в отношениях с профом. Я сразу должен был понять, что она отождествляет меня со своим родителем. Полный перенос, включая и комплекс любовь-ненависть. А теперь, когда я с ней не согласен, я, оказывается, "бросаю" ее, как бросил отец, хотя с госпожой Лашо разошелся все же не я. Фременкур вошел в кафетерий. Столь пышно именовалась мрачная комната без окон, освещенная неоновыми лампами, вдоль стен стояли автоматы. В кафетерии было пусто, только высокий рыжий студент слонялся из угла в угол, уставясь в пол. Фременкур нащупал жетон во внутреннем кармане жилета, сунул его в автомат, нажал кнопку под надписью: "Чай с сахаром". Раздался щелчок, в нишу под краном автомата с неотвратимостью судьбы упал картонный стаканчик. Довольно неуклюжая, впрочем, судьба, стаканчик обычно падал набок, приходилось рукой придавать ему должное положение. Фременкур отдернул пальцы как раз вовремя, кран выплеснул струю черной жидкости, которая иссякла, когда стаканчик наполнился на три четверти. Отличная метафора: в интеллектуального бонзу вводят жетон-оклад, и бонза выплескивает общий курс. Лекция длится час, а по истечении часа, одарив их должной порцией духовной манны, я иссякаю и ухожу. Фременкур сам удивился, что подумал с такой издевкой о своей работе. Нас душит количество, вот в чем дело, мы стоим у конвейера -- штампуем лиценциатов, как "Ситроен" малолитражки. Зажав между большим, указательным и средним пальцами правой руки стаканчик, Фременкур перенес его на один из высоких круглых столиков, ввинченных в кафельный пол. Неуверенной походкой вошла Колетт Граф, а следом студентки, которые защебетали у автомата с чулками. Колетт Граф была ассистенткой кафедры английского языкознания, никакого отношения к литературе она не имела, но Фременкур ее хорошо знал, она не пропускала собраний НСПВШ 1, где красноречиво представляла гошистское направление. Невысокая, пухлая, затянутая в синее шерстяное платье, с круглым вздернутым носиком и черными глазами, лучезарными и близорукими. -- Вы как нельзя более вовремя, -- сказал Фременкур, -- я подыхал от скуки. Колетт нахмурилась и резко подалась вперед, чтобы понять, кто с ней говорит. От двери она различила только серое пятно, а под ним то ли черные брови, то ли роговую оправу очков. Она подошла. Очки определились. Это был Фременкур. -- Я возьму чай и вернусь, -- радостно сказала она. Когда она вернулась к высокому столику, осторожно неся свой стаканчик, Фременкур разглядывал трех девушек, которые, хохоча, возились у автомата с чулками. -- Как, по-вашему, -- сказал он вполголоса, -- что означает выражение "beaute du diable" 2? 1 НСПВШ -- Национальный союз преподавателей Высшей школы. 2 По-французски букв. "красота дьявола", идиома, означающая "очарование юности". -- Это намек? -- сказала Колетт. Он засмеялся. -- Ну что вы, нет! Я ставлю вас классом выше. -- Куда же? Он оглядел ее. -- Красотка удобного формата. -- Не знаю, -- сказала Колетт, -- по вкусу ли мне эта идея утвари. Они засмеялись, Фременкур погрузил нос в свой стаканчик, она последовала его примеру. Вот. С любезностями покончено. Вообще-то ей нравились ее коллеги мужчины. Они подшучивали, но до ухаживания, то есть до того момента когда пришлось бы решать, идти или не идти дальше, дело не доводили. Их общество приятно возбуждало, не затрудняя выбором, без этих отношений в Нантере было бы совершенно невыносимо. -- Я имел в виду этих девушек, -- сказал Фременкур вполголоса, незаметно кивнув в их сторону. Колетт повернулась, нахмурила брови, но, разумеется, увидела только пятна: одно -- коричневое, другое -- светлое, третье -- какого-то неопределенного цвета. -- Ни хороши, ни дурны, -- сказала она с апломбом. -- Вот именно. При чем тут дьявол? Она задумалась, сморщив носик. -- По-моему, это выражение означает, что девушка достаточно свежа, чтобы дьявол мог подсунуть ее представителю другого пола. -- Да, вероятно, так, -- сказал Фременкур. -- Потом добавил: -- Разве не странно, что в нашей западно-христианской традиции дело, которым следовало бы заниматься богу, достается дьяволу? Юное круглое лицо Колетт сосредоточенно замкнулось. С таким выражением она излагала на заседаниях НСПВШ гошистские взгляды. -- Совершенно ясно, что мы имеем здесь дело с феноменом сверхподавления в потребительском обществе. Принцип удовольствия приносится в жертву реальности. Об этом пишет Маркузе. У нее даже голос изменился, в нем появилась резкость, категоричность. -- Я как раз не согласен с Маркузе, -- сказал Фременкур. -- В США сексуальное сверхподавление действовало еще более гнетуще в эпоху первых переселенцев, то есть задолго до становления потребительского общества. Сверхподавление -- это факт религиозного порядка, Маркузе ошибается, связывая его с экономикой. -- Да нет же, нет, -- сказала Колетт, -- это взаимосвязано, Маркузе это доказал. Фременкур поднял руки. -- Ничего он не доказал! Его книги -- это цепь предсказаний, не подтверждаемых конкретным анализом, да он и не заботится о доказательствах. Маркузе не социолог, а пророк. -- Если он даже и пророк, -- с живостью прервала его Колетт, -- вы должны согласиться... Но Фременкур ни с чем уже не мог согласиться, потому что перестал слушать. Его охватила какая-то усталость, не столько даже физическая, сколько нравственная. Поначалу присутствие Колетт было ему приятно, но теперь их беседа вошла в колею нескончаемых бесплодных дискуссий в НСПВШ, где представители разных тенденций никак не могли между собой договориться. В принципе Фременкур и Колетт принадлежали к одному направлению -- они поддерживали Жейсмара, выступавшего против умеренных и коммунистов. Но Фременкур, хотя по тому, как он голосовал, этого еще и не было заметно, уже отходил от жейсмаровцев. Его отталкивала узость во взглядах коллег-гошистов, их доктринерство. Чего уж там! Их собственная ортодоксия приобрела довольно тиранический характер. Стоило хотя бы на волосок отклониться, как тебя подвергали нажиму, поносили, предавали анафеме. Ты немедленно превращался в "мелкого буржуа", в "объективного предателя". Он взглянул на Колетт. Женственна, лукава и, говорят, хороший преподаватель. Но стоит коснуться политики, в ее речах появляется что-то схоластическое. Ее суждения вытекают одно из другого, следуя некой абстрактной логике, в полном отрыве от человека и истории, без всякого учета реальных фактов. Она даже физически меняется. Тело, обычно такое пухлое, затвердевает, круглое, по-детски милое лицо каменеет. Фременкур различил в потоке слов, который она изливала на него, выражение "профессорский патернализм" и поднял брови. -- Простите, я прерву вас. Вы только что говорили о "профессорском патернализме"? -- Да. Фременкур посмотрел на нее. -- Это сейчас весьма ходкое выражение в студенческой среде, но смысл его для меня туманен. -- Туманен? -- сказала Колетт. -- Да он ясен как день. -- В таком случае, разъясните его мне, поскольку я до сих пор полагал, что патернализм подразумевает отношения экономической эксплуатации; например: отношение колонизатора к колонизованному, хозяина к рабочему. -- Отношения не обязательно должны носить экономический характер, -- сказала Колетт, -- устремляя на Фременкура подозрительный взгляд своих близоруких глаз. Она чувствовала ловушку в его вопросе и пыталась ее угадать. -- Отечески-покровительственная позиция профа -- это лицемерная позиция скрытого господства. Фременкур поморщился. -- Правда, -- сказал он, -- бывает и так. Поддельная, умело поданная доброжелательность; но ведь доброжелательность может быть и подлинной, совершенно бескорыстной привязанностью учителя к ученику, старшего к младшему. -- И он добавил после паузы: -- А возможно, и двойственное чувство, складывающееся отчасти из искренней доброжелательности, отчасти из стремления к господству. В сущности, все это довольно сложно. Она посмотрела на него. Никакой ловушки не было. Он просто думал перед нею вслух, не заботясь о том, прав он или ошибается. Она почувствовала себя выбитой из седла. Ей хотелось сказать, что патернализм, даже если он результат подлинного чувства, все равно отвратителен, поскольку проф является орудием подавления, состоящим на жалованье у буржуазии, но она понимала, что Фременкур улыбнется и ответит: "Вот вы, например, или я". -- В сущности, -- сказал он, -- в те три категории, которые мы сейчас установили (она отметила это ловкое "мы"), укладывается большинство человеческих отношений. А не только отношение профа к студенту. -- Он улыбнулся. -- Итак, я, гнусный бонза, стою по отношению к вам, бедной маленькой ассистентке, на патерналистских позициях? -- Я бы вам этого не позволила! -- сказала Колетт. -- И были бы правы, -- сказал Фременкур, -- потому что в данном случае отцовское покровительство быстро выродилось бы в кровосмешение. Он засмеялся и залпом опустошил свой стаканчик. Прекрасно. Идеологическое наступление отбито. Я доволен, однако, что показал ей, как все это непросто. Эти ребята, с их готовыми лозунгами, в конце концов порождают в тебе какой-то комплекс вины. Если у тебя со студентами нет никаких отношений, ты -- бездушный робот, а если есть, -- ты патерналист. Вошел ассистент, толкнувший в клубе Рансе, тощий, весь в черном. Вид у него был озабоченный, угнетенный, он бросил сдержанный взгляд в сторону Фременкура и Колетт, более настойчивый -- на слонявшегося из угла в угол рыжего студента. Казалось даже, что он сейчас к нему обратится, но поскольку тот по-прежнему глядел себе под ноги, ассистент, видимо, передумал, взял стаканчик из автомата и обосновался за дальним столиком, повернувшись к ним спиной. -- Господин Дельмон, -- вырвалось у Фременкура (он был счастлив, что вспомнил имя), -- идите к нам. Дельмон поднял голову, отчужденно посмотрел на Фременкура, Фременкур ему улыбнулся. Ну разумеется. Не принято, чтобы профессор заговаривал с ассистентом другого отделения. Это сразу же возбуждает недоверие, подозрительность -- "чего он от меня хочет, этот тип?" -- С удовольствием, господин профессор, -- сказал наконец Дельмон, перенося свой стаканчик, и ставя его рядом со стаканчиком Колетт. -- Господин Дельмон, госпожа Граф, -- сказал Фременкур. -- И, пожалуйста, не называйте меня господин профессор, я давно уже пережил свою ночь на 4-ое августа. Я отрекся от титулов и феодальных привилегий. -- Господин Фременкур, -- сказала Колетт, -- тайный патерналист. -- А, вы решили взять реванш! -- сказал Фременкур смеясь. Дельмон погрузил свой длинный и острый нос в картонный стаканчик. Возбуждение, которое он испытывал после инцидента в клубе, уже угасло, и его сердце сжималось от дурных предчувствий и страха. -- Вы знакомы с этим парнем? -- спросил у него вполголоса Фременкур, кивая на рыжего студента. Колетт повернула голову и свела брови. Вытянутое пятно, увенчанное красным. Ну и идиотка, надо же мне было забыть линзы. Очки у нее были с собой в машине, но из осторожности она взяла за правило никогда не вынимать их из ящика для перчаток. -- Да, -- сказал Дельмон, поднимая голову. -- У него с начала учебного года что-то не ладится, И, по-моему, дела идут все хуже и хуже. Потом он спросил: -- Простите, откуда вы знаете мое имя? -- Проще простого. После вашего ухода из клуба. Рансе вылил на вас ушат помоев. -- А, -- сказал Дельмон. Коллет посмотрела на него, потом на Фременкура, потом опять на Дельмона. Тот был бледен. Сделав над собой усилие, он сказал: -- Мне очень неловко, но не могу ли я узнать у вас, что именно он говорил? Фременкур посмотрел на него в сомнении: -- In extenso? 1 1 Полностью? (лат.) -- О нет, -- сказал Дельмон, -- с меня хватит резюме. -- Ну так вот, он вас, можно сказать, пригрел у себя на груди, а вы воспользовались этим, чтобы его ужалить. -- Ужалить-то я его действительно ужалил, -- сказал Дельмон, -- но, с другой стороны, грудь его была не слишком уж горяча. Колетт Граф улыбнулась, а Фременкур расхохотался. -- Великолепно! -- пробормотал он между двумя раскатами хохота. -- Отлично, это я запомню. Собственная острота и прием, который она встретила, несколько успокоили Дельмона. -- Этот парень уходит, -- сказал Фременкур, -- вы хотели с ним поговорить? Дельмон покачал головой. -- Нет, нет, к сожалению, это бесполезно. -- Вы обратили внимание, Колетт, -- сказал Фременкур, -- этот бедняга похож на медведя в клетке, он так же упорно поматывает головой на поворотах. -- Я заметила, -- солгала Колетт. У нее внезапно сделалось несчастное лицо. Когда она забывала, как сегодня, свои линзы, а это, странное дело, случалось с нею все чаще и чаще, мир вокруг превращался в туманность, а люди -- в мутные цветные пятна. Четкость и конкретность сохраняли только реальность ее умственного мира, неколебимая схема ее убеждений. -- В моем семинаре, -- сказал Фременкур, -- из пятнадцати студентов пятеро вынуждены были оставить занятия по причинам, ну, скажем, психологического характера. Все-таки это тревожная цифра, вы не находите, пятеро из пятнадцати, взятых наугад? Бергез определил бы это как "массовый невроз". -- Я не согласен, -- живо откликнулся Дельмон, -- что "массовый невроз" может служить основой для объяснения студенческого движения протеста. Фременкур вдруг хитро улыбнулся. -- Но вы согласны, что мы все чаще сталкиваемся о подобными случаями среди студентов? Как, впрочем, следует признать (улыбка его обозначилась еще яснее), и среди преподавательского состава? Дельмон недовольно покривился, и его острый нос почти уткнулся в губы. -- Это камешек в мой огород! Вы хотите сказать, что, когда один преподаватель толкает другого и не извиняется, это свидетельствует о его ненормальности. Колетт посмотрела на него с удивлением, а Фременкур, откинув голову назад, залился смехом, его серые глаза весело блестели. -- Ничего подобного, я вовсе не вас имел в виду. Совсем наоборот. Я имел в виду вашу "жертву". Дельмон в свою очередь рассмеялся, он был удивлен, восхищен, он вдруг почувствовал себя раскованно. Он, конечно, подозревал, что Фременкур и Рансе не принадлежат к одному клану. Но все же! Солидарность бонз! В ту же минуту Фременкур громко сказал: -- Солидарности бонз, мой дорогой, давно не существует. Будем откровенны. Высшая школа всегда напоминала банку с пауками. Это среда, где честолюбивые притязания безмерны, раны самолюбия неизлечимы, взаимная ненависть достигает степени бреда. -- По-моему, -- сказала Колетт четким, не допускающим возражений голосом, и ее круглое лицо внезапно окаменело, -- звериное соперничество менаду профессорами отражает звериную конкуренцию монополий в нашем обществе. -- Не знаю, -- сказал Фременкур. -- Есть все же разница: интеллектуальному бонзе нет нужды охотиться за клиентами. У него их всегда с избытком. Нет, меня в этой среде больше всего поражает нетерпимость, как политическая, так и научная. Если говорить только о последней, широко известно, что в области лингвистики, например, структуралисты презирают и ненавидят неструктуралистов, а те отвечают им взаимностью. Наступило молчание. -- Заметьте, -- сказал Фременкур, глядя на Дельмона, -- госпожа Граф хранит молчание. Не любит, чтобы задевали ее святого патрона. Впрочем, чего стоит самое это слово -- "патрон" -- в приложении к профессору. А ведь этот "патрон", даже если он из "левых", действительно ощущает себя "патроном", царствует на манер самодержца, требует от своих ассистентов поклонения и холуйства, давит бунтарей, подвергая их остракизму. Дельмон проглотил слюну, глядя в стаканчик. Поразительное сокрушение бонз бонзой. Он подумал с тоской, а я? Меня Рансе тоже раздавит? Он отпил большой глоток и поставил стаканчик на стол. -- Если быть откровенным, -- сказал он, поднимая голову, подбадриваемый теплым взглядом серых глаз Фременкура, -- меня тревожит мой сегодняшний "жест". Боюсь, Рансе вышвырнет меня. -- Это еще вопрос, -- сказал Фременкур. -- Руководитель вашей диссертации в хороших отношениях с Рансе? -- Отнюдь. Он выражается полунамеками, но они достаточно красноречивы. Фременкур улыбнулся. -- Отлично. А у вас добрые отношения с руководителем? -- О да, -- восторженно сказал Дельмон. -- Он ценит мою работу, а я со своей стороны восхищаюсь им. Фременкур высоко взметнул брови и поднял руки ладонями вверх. -- Как? Вы им восхищаетесь! Искренне восхищаетесь? Браво! Может ли бонза требовать большего? Да он должен, по всей вероятности, вас обожать, ваш руководитель. И если Рансе вас вышвырнет, он не успокоится, пока не пристроит вас снова. Хотя бы в пику Рансе. А куда он может вас пристроить? Да только в Сорбонну! При ближайшем же наборе ассистентов! Таким образом вы будете спасены от мести одного бонзы покровительством другого! Этим-то и прекрасна наша система. Ваш "жест", как вы выражаетесь, будет способствовать вашей карьере. III 19 часов Воздух сотрясся от сильного удара, Менестрель подскочил, заморгал, взгляд его наткнулся на старофранцузский текст, Грансень д'Отрива, Стаппера, ручку (подарок Тетелен), конспекты, угольно-серые шторы. Он опять забылся, с пятнадцати часов в его грезах царила миссис Рассел. Она вытеснила всех остальных. И юную гречанку, изнасилованную при разграблении Коринфа, и черную рабыню с американских хлопковых плантаций, и свеженькую крестьянку, отданную сеньору по праву первой ночи, и даже триста сорок двух наложниц (всех рас, цветов и габаритов) молодого султана Менестреля II, восседающего, поджав ноги, на роскошных подушках сераля. Вновь раздался удар, идо Менестреля дошло, что стучат в его дверь. Он повернулся на стуле, крикнул: -- Войдите! -- никто не вошел. Он недовольно поднялся. Он чувствовал себя совершенно разбитым, выбитым из колеи, точно не вполне очнувшимся после тяжелого послеобеденного сна. -- Это ты? -- сказал он каким-то неопределенным тоном, разглядывая Жаклин Кавайон, затянутую в черное платье, которая боязливо смотрела на него своими великолепными глазами, щеки ее пылали. Менестрель стоял в дверях и глядел на нее, не произнося больше ни слова, Он не знал, что думать, даже не думать, думать-то просто, вернее было бы сказать, я не знаю, что чувствовать, тут дело более хитрое, нужно суметь сориентироваться, почти всегда существует разрыв между тем, что ты, как предполагается, чувствуешь, и тем, что ты чувствуешь на самом деле. Наконец он спросил: -- Кто тебе сказал номер моей комнаты? -- Бушют. -- А, -- поморщился он, -- Бушют. Он опять замолчал, и она униженно спросила: -- Можно мне войти? -- Конечно, входи, -- сказал он холодно, пропуская ее. Она прошла мимо него неуверенной походкой и застыла между кроватью и стулом. -- Садись на кровать, тебе будет удобнее. Она подчинилась, и ее юбка головокружительно поползла вверх, обнажая ляжки, затянутые в черные колготки с геометрическим рисунком. Забавны эти прямолинейные рисунки на выпуклостях, начисто лишенных углов. Может быть, именно этот эффект контраста и является целью -- дополнительная деталь для привлечения внимания. Сколько ухищрений, чтобы заставить вас смотреть! Опустив глаза, Жаклин двумя руками стягивала вниз свою мини-юбку, точно рассчитывая in extremis 1 удлинить ее на те четыре-пять сантиметров пристойности, которых ей недоставало, хотя, ясное дело, напрасно было возлагать такие надежды на эластичность материи, да и само движение, сознательно или бессознательно, было в свою очередь трюком, запоздалой подделкой под стыдливость, завуалированной провокацией, призывом смотреть: разве можно не глядеть на то, что от тебя как бы пытаются скрыть? Какое лицемерие! Какой невероятный избыток всевозможных эротических приманок. И разумеется, сейчас она заговорит, как все девочки, о своих нравственных проблемах, а между тем ляжки будут тут, передо мной, как бы забытые, как бы по недоразумению оказавшиеся на моей постели, -- на постели, заметь, где ты грезишь о девушках, которых у тебя нет. Ее ляжки занимают место не только на моем матраце, они, в сущности, занимают место в моем внутреннем пространстве. Да, ничего не скажешь, ясная голова будет у меня, чтобы думать над ее проблемами! Просто невероятно. Она сделала самую простую вещь -- она села, и вот уже все подтасовано, колода крапленая, игра стала двусмысленной и жестокой. 1 В последний момент (лат.). -- Что-то не заметно, что ты рад мня видеть, -- сказала Жаклин, поднимая глаза. Он посмотрел на нее. В сущности, ей было выгодно опускать глаза: когда она потом поднимала ресницы, эффект был сокрушительный, точно театральный занавес взлетал к колосникам, повергая тебя в изумление, великолепная картина, продуманное оформление, бахрома занавеса составляет часть декораций; нет, девочки -- это истинное произведение искусства. Не успела сесть и уже перешла в атаку, сентиментально-чувственная агрессия, я должен ощутить свою вину, а с какой стати мне "радоваться", что я ее вижу? Я, что ли, просил ее одолжить мне конспект последнего семинара? Я, что ли, подсел к ней за столик в баре? Я заигрывал с Жоме? -- Я ничего не имею против, -- сказал он наконец. -- А за? Он посмотрел на нее. Эта добычу не выпустит! -- Не знаю, -- мужественно сказал он. -- Как? Не знаешь? -- Нет, я как раз задал себе этот вопрос, когда ты вошла. -- Ну что ж, это, во всяком случае, откровенно, -- сказала Жаклин. -- Послушай, -- сказал он с внезапным приливом злости, -- я не понимаю, объясни, пожалуйста, почему это вдруг стало так важно, рад я или не рад? Наступило молчание. -- Ты прав, -- сказала она с горечью, -- это совсем не важно. Она моргнула, и глаза ее наполнились слезами. Может быть, слезы входили в программу, может, и нет, во всяком случае, они на него подействовали, он почувствовал, что краснеет, отвернулся, положил ладонь на стол, забарабанил пальцами, уставясь на свою руку. Он был раздражен, взволнован и, сверх того, чувствовал себя виноватым. Эти девчонки всегда наводят тень на ясный день! И что за идиотский разговор: ты рад? ты не рад? Вдобавок, он заметил, что, уставившись якобы на собственную руку, он на самом деле разглядывает ее ноги. Всюду ловушки. У Жаклин комок подкатывал к горлу, она с огромным трудом подавляла слезы. Хуже некуда, она пришла к нему, потому что после посещения Жоме не могла найти себе места, просто погибала от ужасной тоски, отчаяния, одиночества, ну хоть кричи, и поговорить не с кем, и опять мысли о самоубийстве, а теперь я пришла к Менестрелю и машинально задаю дурацкие провокационные вопросы, точно я пришла пофлиртовать. Какая глупость, на самом деле это совсем не так, он неправильно понял, мне просто нужно было с кем-то поговорить, ничего больше. Он сидел, опустив глаза, и она, воспользовавшись этим, вновь окинула его взглядом, мгновенно отметив и голубую рубашку, и синий пуловер, и фланелевые брюки и, главное, это впечатление чистоты, собранности, элегантности. Даже сидя он не разваливался, он был похож на красивого петушка, гордого и задиристого, хотя, может, еще и не набравшего достаточно веса, чтобы удержаться на спине курицы, вцепившись ей в гребень. Она с грустью подумала, ничего себе сравнения приходят мне в голову. Время шло, он молчал. Его молчание означало, что она должна уйти, ну что ж, ничего не вышло, теперь все. Сейчас она встанет и уйдет, она ощущала в себе чудовищную пустоту. На улице, когда она выйдет, ее встретит дождь, мрак, нантерская пустыня, а в комнате никого, ничего, ни одного дружеского взгляда. -- Ладно, -- сказала она и встала, не поднимая глаз, -- я пошла. Менестрель тут же вскочил, красный, смущенный. -- Ну что ты, -- горячо возразил он. -- Не будь дурой, оставайся. Я же не гоню тебя. Напротив. Он посмотрел на нее. Замкнутое лицо. Занавес опущен. Но невольный трепет ресниц выдавал ее волнение. Подергивалась, пульсируя, верхняя губа, припухшая, выдвинутая вперед, как у ребенка, который вот-вот заплачет. -- Ну, оставайся же, -- снова сказал он. И, положив руки ей на плечи, он нажал, чтобы заставить ее снова сесть. Она подчинилась. Она рухнула на кровать и не двигалась, точно вещь, которую бросили, руки ее лежали на ляжках, глаза были прикрыты, голова опиралась о стену рядом с бушютовым пятном. Менестрель посмотрел на нее, во рту у него пересохло. В этой пассивности, в потупленном взгляде было что-то влекущее, а что если я обниму ее, как обнимаю в грезах миссис Рассел, если я стану ее ласкать, раздену. Но в грезах он легко скользил от одного жеста к другому, его возможности были безграничны. А здесь он имел дело с реальным человеком, просто невероятно, как мешает тебе чужое сознание, мешает еще до того, как ты что-нибудь предпримешь. Он опять сел. Жаклин подняла глаза. -- Ты был не очень-то любезен, -- сказала она совсем по-детски. -- Ты тоже. -- Я? -- сказала она, повысив голос и подняв брови. -- Днем, в баре. -- Я? -- повторила она октавой ниже. -- А что я сделала? -- Я вдруг стал пустым местом... -- Ах, вот что, -- сказала она, успокоившись, -- значит, дело в этом! И внезапно, неожиданно она ему улыбнулась. Эта улыбка обозлила Менестреля, и он сухо сказал; -- Уточняю. Я в тебя не влюблен, и я не ревную. Но играть роль старых носков никому не приятно. -- Поэтому ты так быстро ушел? -- Да. Наступило молчание, она опустила глаза и сказала покорно: -- Решительно, я делаю только глупости. Он смущенно отвернулся. -- Да это пустяки, не придавай значения. Снова наступило молчание. Он заметил, что она вытянула из черных замшевых сапожек ноги и поджала их под себя, точно желая согреть. Это взволновало его и в то же время обеспокоило. Снять сапожки -- это почти что раздеться, ну, не воображай, может, они просто у нее промокли, пока она ходила по студгородку. Как бы то ни было, это жест интимный. Она сжалась в комочек, точно завладев его постелью, свет настольной лампы падал на нее сбоку, сверху вниз, оставляя в тени голову и грудь и ярко освещая изгиб бедер. И, однако, непонятно каким образом глаза ее улавливали луч света и излучали в полумраке мягкое сияние. Они казались огромными, бархатистыми. Внезапно она сказала: -- Я сегодня переспала с Жоме. Я была девушкой, а сегодня переспала с ним. Он обалдело смотрел на нее. По ее тону и лицу (но он видел ее плохо) нельзя было понять, гордится она тем, что сделала, или горько об этом сожалеет. Может, то и другое вместе. Разве в них разберешься, в девочках. После паузы он сказал: -- Ну что ж, я полагаю, если ты это сделала, значит, ты этого хотела. Она сказала отчетливо: -- Нет, не хотела. -- Зачем же тогда? -- Чтобы не быть девушкой. Менестрель помолчал, потом сказал: -- Это было для тебя так важно, перестать быть девушкой? -- Да. Я думала, что почувствую себя свободной. -- И почувствовала? -- Не знаю, -- в голосе ее было сомнение. -- Сначала я была довольна. А потом гораздо меньше. Менестрель смотрел на нее. Вот она сидит на моей кровати, вся из округлостей и изгибов, черты лица мягкие, мелкие. Как красиво, как трогательно девичье тело. Он ощущал в себе уважение к этому телу, а она -- вот так, с первым попавшимся... Самый факт, что она отдалась, его не шокировал, нет, его возмущало, что она сделала это так по-глупому, разрушительно, очертя голову. -- Послушай, -- сказал он, -- ты знакомишься с Жоме в полдень, а через три или четыре часа спишь с ним. Это ведь глупо, а? -- Не в нем дело, -- сказала она, качая головой. -- Для меня Жоме был не в счет. Менестрель опустил глаза. Чудовищно! Нет, этой фразы я не забуду: "Жоме был не в счет!" -- Значит, ты его не любишь? -- Конечно, нет, скажешь тоже! -- А он? Она пожала плечами. -- Тогда почему Жоме? -- сказал Менестрель. -- Не знаю. У него такой солидный, такой опытный вид. И потом, за ним бегают все девочки. Менестрель моргнул, опустил глаза, проглотил слюну. Ясное дело, у меня вид не солидный и не опытный. Он вдруг с ужасающей силой ощутил себя обесцененным, униженным, сброшенным со счета, и несправедливость этого чувства его возмутила. Он, значит, ничего не стоит. Только потому, что у него нет этих идиотских морщин и синяков под глазами, которые есть у Жоме. Он сказал слабым голосом: -- А от меня чего ты ждешь? Она посмотрела на него с торжественным и детским выражением на лице. -- Я хотела бы, чтобы ты стал моим другом. Ах вот что. Распределение обязанностей Жоме -- лишает девственности, я -- дружу. -- Я? -- сказал он сухо. -- Почему именно я? -- Ну, -- сказала она смущенно, -- ты мне симпатичен. И, поскольку он молчал, добавила: -- Конечно, я мало тебя знаю. Но в тебе есть что-то тонкое, чувствительное, мечтательное... Он пожал плечами и сказал с раздражением: -- Ты ошибаешься. Я, знаешь, совсем не такой. Голова в облаках, но ноги на земле. -- Что это значит? -- Я ничем не отличаюсь от других ребят. Я тоже не прочь переспать с девочкой. Прошла секунда. Потом Жаклин широко открыла свои "сильнодействующие" глаза и направила их огонь на него. -- Ну что ж, -- сказала она, -- за чем дело стало? Он посмотрел на нее, совершенно ошарашенный. Потом его вдруг захлестнул гнев, и он обрел голос. -- Послушай, -- сказал он со сдерживаемой яростью. -- Не предлагай мне себя, как чашку чая! Ты все портишь. Она пожала плечами. -- До чего же ты старомоден, -- сказала она с презрением. И она его еще по-снобистски третировала, только этого не хватало! Он сжал правой рукой край стола. -- Знаешь, не думай, что ты на гребне новой волны только потому, что переспала с Жоме. Она моргнула, глаза ее опять наполнились слезами, но, вспомнив о туши, она сдержалась. Сжавшись в комочек, поджав под себя ноги, как кошечка, она рискнула осторожно взглянуть на Менестреля. Она почувствовала к нему какое-то новое уважение. Ну конечно, типичный мазохизм -- он дал мне по морде, и я в восторге; в те времена, когда я еще ходила к исповеди, аббат меня бранит, а я так и сияю, теперь они, говорят, даже бранить перестали и покаяния не налагают: зачем же тогда исповедь? Внезапно ее охватило презрение к самой себе. Ей было отвратительно в себе все: дурацкая ненависть к родителям, безграничный эгоизм, постоянное вранье, попытка самоубийства, безалаберность в занятиях, и мальчики, и то, что она заранее знала, как все будет, ничего, ничего, никогда, она просто ненормальная, ей это всегда было известно, она подумала с горьким удовольствием, шлюха, вот я кто в глазах Менестреля. Она стиснула зубы, ну что ж, раз так, они увидят, я вымараюсь в грязи, я стану отдаваться кому попало, пойду в бидонвиль, скажу арабам: вот я, кто желает? Захочу и сделаю. Или нет, я покончу с собой, после моей смерти они спохватятся. Она вдруг увидела себя распростертой на кровати, в своем черном платье, бездыханную, без кровинки в лице, ей стало ужасно жаль своей молодой жизни. Она посмотрела в глаза Менестрелю и сказала с вызовом: -- Я в прошлом году кончала с собой. Непоследовательно. Вне всякой связи с тем, о чем мы только что говорили. Или эта связь от меня ускользает. Сидит тут, на моей кровати, полная жизни (и вообще довольно полненькая), и ни с того ни с сего заявляет: я мертвая. У него на языке уже вертелось -- разумеется, из этого ничего не вышло, -- но он вовремя спохватился. В прошлом году они долго беседовали с Демирмоном о самоубийстве. "К самоубийцам никогда не следует относиться легкомысленно, -- говорил Демирмон, -- они крайне чувствительны ко всякому вызову. Осторожнее. Нужно обращаться с ними тактично". -- А что тогда случилось? -- спросил Менестрель нейтральным тоном. -- Дело было так, -- заговорила она торопливо, проглатывая слова, точно боялась, что не успеет рассказать. -- Я встречалась с одним мальчиком, а папа, сам понимаешь, был категорически против. И тут я заболеваю. Ладно, я домой не иду, а иду в университетскую больницу. Понимаешь, я не хотела, чтобы меня лечили как папину дочку. И там в течение двух недель ребята и девочки в моей палате только и говорят, кто да как кончал с собой и вообще рассуждают о самоубийстве и о бессмысленности жизни, и о том, как противно становиться старым, взрослым. Ладно. Выхожу я из больницы, и папа с места в карьер заводится, начинает про этого мальчика. Ну, я в тот же вечер и решила покончить с собой. -- Как? -- Ночью. С помощью газа и снотворных. -- Зачем же сразу то и другое? -- Чтобы побыстрее. Но я совершила ошибку, потому что газ -- это мамин пунктик. Она его унюхала, вскочила, бросилась в кухню, вызвала доктора, и они вдвоем заставили меня вывернуть внутренности наизнанку. Она вдруг расхохоталась. Смех у нее был звонкий, почти детский. -- Чего же ты смеешься? -- Я вдруг вспомнила маму. Мама, знаешь, у меня маленькая, кругленькая, и даже в эту ночь она успела надеть свои домашние туфли без пятки, на высоких каблуках и, главное, она кудахчет без остановки, суетится, как курица, воздевает ручки к небу и кудах-тах-тах, кудах-тах-тах! -- Она перестала смеяться и сказала с удовлетворением: -- Папа -- тот ни слова не проронил. Он был белый, как его пижама, и не смел глаз на меня поднять. И это было мне здорово приятно, потому что папа, особенно в пижаме, вызывает у меня отвращение. Менестрель безмолвствовал. "Девочкам самоубийства, как правило, не удаются, -- говорит Демирмон, -- потому что они кончают с собой в пику кому-нибудь. Вы понимаете, что я хочу сказать, -- с тайной надеждой выжить и насладиться тем, как они насолили этому человеку. Разумеется, "неудача" может "не удаться", и тогда они умирают на самом деле (серьезное лицо, приглушенный голос). Осторожнее. Особенно с теми, которые склонны к повторным попыткам". -- Думаешь, тебе пришло бы на ум наложить на себя руки, если бы ты не наслушалась самоубийц в больнице? -- сказал Менестрель. Слова "наложить на себя руки", он произнес с удовольствием. Это выражение употреблял Демирмон, а недавно Менестрель прочел его в "Монде". Оборот казался ему изысканным. Он подумал, увижу Демирмона, непременно расскажу ему о Жаклин. Он заранее представлял себе заинтересованный взгляд Демирмона, устремленный на него, когда он в скупых словах выделяет узловые моменты этой истории. Он чувствовал себя счастливым, хотя терял время и не занимался старофранцузским. Неплохо будет, например, отметить, что в больнице сработал эффект заразительности. Ему еще удастся когда-нибудь сделать остроумное наблюдение, не пришедшее в голову самому Демирмону, и тот удивленно взметнет брови. -- Нет, -- сказала Жаклин, -- больница здесь ни при чем, я уже раньше думала об этом. Ей стало стыдно, и она отвернулась. Зачем я вру. Прошу его быть моим другом, а сама ему вру. Менестрель побарабанил пальцами по столу -- типичный сартровский "самообман", если больница "ни при чем", почему же она заговорила о ней? В то же время он воспользовался тем, что Жаклин опустила глаза, и окинул ее взглядом. Было приятно, что на его кровати прикорнула эта пухленькая хорошенькая девушка. Приятно и поучительно слушать чушь, которую она несет, и понимать, что за всем этим кроется на самом деле. Она была его пациенткой. Он, доктор Менестрель, внимательно слушал ее. Он ловил ее на ошибках, обнаруживал, что стоит за каждым словом. Как Фрейд. Интересно, спал Фрейд со своими пациентками? Наверно, нет. В мире нет ничего совершенного: нельзя быть одновременно великим психиатром, излечивающим неврозы, и великим распутником, который способствует их возникновению. Пусть привирает, я на это положил. Надо ее понять. Бедная лапонька, ей хочется выглядеть не такой, как все. Он посмотрел на нее, полный умиления и чувства собственного превосходства, и сказал серьезно: -- А с тех пор тебе ничего такого больше не приходило в голову? ("Осторожно с теми, которые склонны к повторным попыткам".) Она молчала. -- Да, -- сказала она наконец. -- Часто. Она вдруг подняла на него глаза и благодарно улыбнулась. На этот раз она сказала правду и была ему за это признательна. Она добавила: -- Мне осточертела эта студенческая жизнь... Что я тут, в Нантере, делаю? Ничего. Жду, когда начнется жизнь. Менестрель склонил голову набок. В известном смысле она права. Ущемленность студенческой жизни именно в этом: ждешь, когда начнется настоящая жизнь. Ждешь, ждешь, конца не видно. И еще ужасна твоя собственная неопределенность, расплывчатость, аморфность. И, однако, выбор будущего, того, кем ты станешь, зависит только от тебя. И решать нужно сейчас. -- Но ведь ты себя к чему-то готовишь, -- сказал обработаешь, узнаешь всякую всячину. Она подняла руку, и ее ладонь очертила в сторону Менестреля изящную кривую. -- О, конечно, тебе это легко сказать, ты ведь блистаешь. Ты знаешь все на свете. Ты читал Пруста. Это правда? -- спросила она, точно грандиозность подобного подвига заставляла ее, по некотором размышлении, отнестись к этому утверждению скептически. -- Да. -- Всего? -- Разумеется. -- Разумеется? Я -- одну страницу. С меня было вполне достаточно. Он меня просто убивает, этот тип, с его сложностями. Да и вообще, я и литература... Менестрель поднял брови. -- Чего же ты пошла на литературный? Она беспомощно развела поднятыми руками: -- А куда мне идти, по-твоему? В науках я ни шиша не смыслю. Менестрель посмотрел на нее. Это я тоже расскажу Демирмону, это подтверждает его излюбленный тезис: из десяти филологов настоящий только один. Именно к нам идет больше всего пустышек. "Студенты, которые ни о чем не думают, ничего не хотят, ничего не читают, ничем не интересуются". Он сказал после паузы: -- Кроме чтения и занятий, есть еще и товарищи. -- Какие товарищи? Девочки? Они такие врушки! И потом, не знаю почему, но я вечно натыкаюсь на лесбиек. А это, знаешь ли, -- сказала она, энергично мотая головой, -- ни за что, ни за что. Его удивила столь бурная реакция, но он промолчал. Немного погодя она опять заговорила: -- И главное, я сама себе обрыдла, понимаешь, я себя ненавижу. Это было сказано без всякого вызова, глухо, с какой-то холодной отрешенностью, которая произвела на Менестреля тягостное впечатление. -- Ты ненавидишь себя? Почему? Она сказала с болью; -- Я урод. Менестрель, усмехнувшись, сказал: -- Ну нет, право же, ты отнюдь не урод. -- Урод нравственный. Например, взять родителей, я с ними просто дрянь. Особенно с папой. Я для папы один свет в окошке. А я его терпеть не могу. Еще когда он одет, куда ни шло. Но когда он в пижаме, меня прямо тошнит. Я не выношу, когда он ко мне прикасается. Если он хочет поцеловать меня, я его отталкиваю. Она добавила: -- И потом, я думаю только о себе. -- Есть много людей, которые думают только о себе. Она с живостью возразила: -- Да, но не так, как я, у меня это болезнь. Губы ее вытянулись вперед, углы их опустились, лицо на мгновение застыло в гримасе, как греческая трагическая маска. -- Возьми, к примеру, сон, который мне часто снится, я тебе сейчас расскажу. Будто я глотаю тюбик снотворного. И когда я просыпаюсь, Жаклин, ненавистная мне, -- мертва. Я встаю и ухожу. Я оставляю ее, как старую кожу, которую сбросила с себя. А я теперь девушка что надо, мне легко и весело, я чувствую, что полюблю мальчика, полюблю по-настоящему. И тут я просыпаюсь. И все еще хуже, чем раньше. Менестрель молчал. Он смотрел на Жаклин и удивлялся. До сих пор женщина существовала для него в трех ипостасях: 1) Существо гнусное вроде госпожи матушки или очень-очень милое, как Тетелен (или даже Луиза). 2) Существо, перед которым робеешь, поскольку реакции его непонятны и оно никогда не интересуется тем, чем интересуешься ты. 3) Существо, которое ложится на спину, задирает ноги и т. д. Ему самому пока не доводилось принимать участие в такого рода положениях, но еще в шестом классе товарищи ему все это описали и даже изобразили с громким хохотом. Однако эти три ипостаси как-то не совмещались, не сливались воедино. Он всегда рассматривал их раздельно. Теперь, в Жаклин, он впервые пытался их соединить. Она казалась ему доброй девочкой, несмотря на все свои комплексы. Он не прочь был бы с нею... и его интересовали ее проблемы. -- Ты не обращалась к психоаналитику? Она широко открыла глаза. -- А как ты думаешь! К самому лучшему! К самому дорогому! Он влетел папе в копеечку! -- Ну и что? -- Пустой номер, конечно. Я укладывалась на диван этого типа и не разжимала губ. В конце концов ему это осточертело. Менестрель встал и присел рядом с нею. На расстоянии метра. Пусть не думает. Она искоса взглянула на него, но не пошевелилась. Она сидела, обхватив руками колени. Он протянул правую руку, положил ее на кровать ладонью кверху. -- Дай мне руку, -- сказал он. -- Нет, -- сказала она, с испуганным видом пряча кисти рук под мышками. Он окаменел. -- Нет? -- повторил он, глотая слюну. -- Почему же нет? -- Я ненавижу, когда до меня дотрагиваются. Он смотрел на нее, растерянный, униженный, взбешенный, -- Я предполагаю, -- сказал он, сдерживая злость, -- что Жоме был все-таки вынужден до тебя дотронуться, чтобы лишить тебя невинности. -- Это совсем другое дело. -- То есть как -- другое дело? -- Жоме, он как врач. -- А я, -- сказал он с ядовитой иронией, -- гожусь тебе в друзья, но дотронуться до меня противно. -- Да нет, -- сказала она, не глядя на него и все еще зажимая руки под мышками, -- я просто не выношу, чтобы мне приказывали. -- Я тебе не приказывал. -- Ты сказал: дай мне руку! Он умолк, пораженный недобросовестностью, с которой она, повторив его слова, придала им гнусную, повелительную интонацию. -- Как тебе не стыдно! -- возмущенно сказал он. -- Я сказал совсем не так. Ты из меня делаешь какого-то фашиста. Она молчала, опустив глаза, склонив лоб, зажав руки под мышками. -- Ну ладно, -- заговорил он дрожащим от напряжения голосом, -- раз уж я фашист, слушай: ты дашь мне руку, и сию минуту, или я отвешу тебе пару оплеух и выставлю за дверь. Она повернула голову и посмотрела на него. Он был весь красный, подбородок задран, глаза злющие. Она опустила взор, захлопала ресницами, вздохнула, что-то в ней разжалось. Рука обмякла, левая кисть безвольно упала на ладонь Менестреля. Она капитулировала, безоговорочно. Менестрель с силой стиснул ее пальцы. Они были теплые и словно таяли в его ладони. Он ощутил пьянящее чувство, казалось, все его тело ширится, он посмотрел на нее, она ему принадлежала. Что-то случилось с его дыханием, он парил в воздухе, это поток воздуха подбросил его вверх, и он летел, возносился на самую вершину жизни. Внезапно его отрезвило воспоминание о собственной неопытности, победное чувство схлынуло, поникло, осело, как пена, он хлопнулся наземь в полном изнеможении, он подумал с трезвой ясностью: и вовсе не затем я взял ее ру