ку. Позднее, может быть, позднее. Но это соображение его не убедило, он чувствовал себя ущемленным, обделенным. Ах, все это было так не просто! Может, он зря так быстро отступился? Ему ужасно захотелось каким-то чудом стать сейчас же тридцатилетним мужчиной, каким он будет когда-нибудь, старым, опытным, уверенным в себе. Время шло. Он пытался думать, не выпуская из руки пальцев Жаклин. Потом он сказал: -- Обещай мне одну вещь. -- Что? -- сказала она, вздрогнув. Она поглядела на него, и он впервые заметил, что ее красивые, блестящие глаза, когда она не думает о том, чтобы нравиться, угрюмы и замкнуты. -- Послушай, -- сказал он, -- если ты опять вздумаешь кончать с собой, предупреди меня. Она молча отвернулась. -- Обещаешь? -- Ладно, если ты настаиваешь, -- сказала она без всякой убежденности. Это было только полуобещание. Он заговорил снова: -- Мы друзья, да или нет? -- Друзья, -- сказала она угрюмо. -- Значит, ты обещаешь? По-настоящему обещаешь? В дверь постучали, и, прежде чем Менестрель успел что-нибудь сказать, вошел Бушют. Он не просунул голову в щель, как делал обычно. Он просто вошел, захлопнув за собой дверь, и уставился на парочку. По правде говоря, Жаклин он как бы не видел, он смотрел только на Менестреля. Он стоял, ссутулив плечи, опустив углы рта, сальные черные пряди падали на его лоб. Зрачок, прикрытый веком, казался сместившимся в овале глаза. Слишком широкая полоса белка снизу и совсем нет сверху. Может, именно это придавало ему такой расслабленный и неискренний вид? Как только он вошел, по комнате распространился запах грязного белья. -- Надеюсь, я тебе не помешал, -- сказал он, по-прежнему глядя на одного Менестреля. -- Мне нужно кое-что тебе сказать. Поскольку Менестрель не ответил, он добавил: -- Одну вещь совершенно личного характера. Жаклин высвободила свою руку, спустила ноги, натянула сапожки. -- С этим можно подождать, -- холодно сказал Менестрель. -- Нет, как раз нельзя, -- сказал Бушют. -- Я сегодня вечером занят, ты знаешь чем, -- сказал он с сообщническим видом. -- Я все равно ухожу, -- сказала Жаклин, вставая. Менестрель тоже встал. -- Ты можешь остаться. Ничего важного Бушют мне сказать не может. -- Благодарю, -- сказал Бушют расстроенно, не глядя на девушку. -- Как бы там ни было, я смываюсь, -- сказала Жаклин. Она прошла мимо Бушюта, отвернув от него лицо, и открыла дверь. -- Увидимся в ресте, -- сказал Менестрель, забывая о своей встрече с миссис Рассел. -- Может, и нет, -- сказала она через плечо. -- Я, может, поем у себя. Дверь за ней захлопнулась. Наступало молчание, Менестрель, стоя, глядел на Бушюта сверкающими глазами. -- Я пришел попросить у тебя прощения, -- сказал Бушют с униженной улыбкой. -- Прощения, за что? -- За записку, которую я оставил на твоем столе. Менестрель засунул руки в карманы и с силой втянул воздух. У него дрожали ноги, он не мог выдавить из себя ни слова. Часть восьмая I 19 часов -- Товарищи, -- сказала Лия Рюби низким, глухим, ровным голосом, упрямо набычив голову с длинной челкой, прикрывавшей брови, отчего ее черные глаза казались еще темнее. Она говорила монотонно, не жестикулируя, точно внутренне застыв по стойке смирно. Никаких эмоций, самое большее, что она могла себе позволить во время дискуссии, -- улыбка презрительного превосходства, не личного превосходства, разумеется; как индивидуум Лия вообще не существовала, у нее не было ни возраста, ни пола, ни внешности -- устами Лии вещала доктрина секты, Лия несла людям истину, и ей не к чему было пленять, волновать или даже доказывать, революционная чистота чуждалась такого рода слабостей. Лия представляла крохотную элиту, горстку незапятнанных, которая даже в своей гошистской среде была окружена двурушниками, предателями, скрытыми мелкими буржуа. Давид Шульц смотрел на нее в крайнем раздражении. Как девочка она довольно красива, но эта ее холодность, сухость, несгибаемость. В маленькой комнате для семинарских занятий на втором этаже социологического корпуса их собралось человек двадцать, у каждого было свое мнение, а она обращалась к ним, как к толпе, и все, что она намеревалась сказать, было им заранее известно. Все та же стертая пластинка, все те же стереотипные слова, механические формулы, монотонно падавшие из ее уст: товарищи, не следует замалчивать, положение серьезно, кризис производительных сил в капиталистическом обществе с каждым днем обостряется, автоматизация неизбежно повлечет за собой массовую безработицу, которая будет охватывать все более широкие слои трудящихся. В борьбе против пауперизации и недовольства трудящихся буржуазия будет вынуждена прибегнуть к фашизму и подавлению рабочего движения. Приход к власти фашизма во Франции, как и повсюду, неотвратимое следствие экономического застоя и массовой безработицы. В свете этого ясно, что реформа Фуше направлена на подрыв всей системы образования в масштабе страны, в частности путем отбора. Ее цель -- добиться изгнания из университета двух третей студентов. В этих условиях мы считаем, что акции, подобные оккупации административной башни Нантера, следует расценивать как авантюристские провокации, результат -- если не цель которых -- пособничество полицейским силам голлизма, стремящимся обезглавить студенческое профсоюзное движение. Она замолчала, устремив взгляд в пустоту. Ее миссия была выполнена и, как всегда, свелась к осуждению и яростному разоблачению намеченных действий. Давид спросил себя, не стоит ли остановиться на этом "если не цель", поскольку Лия явно намекала тем самым на сотрудничество анархов и каэрэмов с полицией, брошенной на подавление студенческого движения. Но самое отвратительное во всем этом -- автоматизм такого рода инсинуаций, дернешь за кончик, и сортирный рулон разматывается. Пример: акция квалифицируется как "провокационная". Провокация, естественно, "льет воду на мельницу голлизма", следовательно, она задумана "для того, чтобы" лить эту воду. "Результат" неуловимо подменяется "целью", "объективный" союз -- союзом как таковым, то есть союзом оплаченным. Кон-Бендит -- этого еще не говорят вслух, но об этом уже шепчутся -- состоит на жалованье, на жалованье у кого? Тут предоставляется воля воображению, выбор богатый, это могут быть в равной мере любые полицейские органы, немецкая разведка, Интелидженс Сервис или ЦРУ. Давид вытянул перед собой длинные ноги, упер небритый подбородок в грудь, засунул руки в карманы линялых джинсов. Все это гнусно. Лия клянется ненавистью к культу личности, а сама ведет себя ничуть не лучше. Ладно, к черту глупости. Он поднял руку и, не дожидаясь ответа, сам дал себе слово. -- Товарищ, -- сказал он громким голосом, -- я не согласен с твоим анализом, не согласен я также и с твоими выводами. Твое описание буржуазного общества коренным образом расходится с реальными фактами. Мировой капитализм не только не переживает застоя, но, напротив, усиливает свою экспансию. Цель реформы Фуше не разрушение университета, но, напротив, технократическое приспособление его к целям экономической экспансии. Твое видение мира, как, впрочем, видение мира всей твоей группы, совершенно ирреально и антиисторично (Лия презрительно улыбнулась). Ты застряла на уровне предвоенной эпохи, на уровне великого американского кризиса 1929 года, захвата власти фашистами в Германии и победы Франко в Испании. Короче, мир остановился вместе со смертью Троцкого, с тех пор для тебя только повторяется одна и та же неизменная ситуация. 1968-и все еще 1938-й! Нет, позволь, -- сказал он, повышая голос, -- я закончу мысль. К сожалению, ребята твоей группы, исходя из этого совершенно ирреального понимания обстановки, во-первых, цепляются за синдикалистскую борьбу, как за материну юбку, и, во-вторых, усматривают "авантюризм" в любых наступательных действиях, выходящих за рамки синдикализма. Профсоюз стал для вас талисманом, фетишем и в то же время удобным алиби для отказа от действия. Лия открыла рот, но ее опередил Бурелье. Он начал говорить, даже не испрашивая слова, точно оно принадлежало ему, эмэлу, по праву непререкаемого авторитета Мао Цзэ-дуна, "который должно утверждать повсюду". Давид вынул руки из карманов и уставился на свои обгрызенные ногти -- вот дерьмо, слушай теперь другую пластинку! Бурелье был из рабочей семьи, высокий, костлявый, угловатый, нескладный -- в принципе все это было хорошо. Ему не было нужды искусственно придавать себе неряшливый и грязный вид. Даже в своем аккуратном учительском пиджачке он выглядел болезненным и жалким. Из коротких рукавов торчали крупные пролетарские руки с простодушными квадратными ногтями. Когда он не заводил свою маоистскую пластинку, речь его была затрудненной, то и дело спотыкающейся на "так сказать", что умиляло Давида. (Существует, так сказать, борьба классов; это, так сказать, осознание...) Короче, он был стоящий чувак. Но маоист до мозга костей! Портрет Мао в петличке, цитаты из Мао через каждые два слова. И в порядке миметизма, что ли, у него -- сына парижского рабочего с улицы Ги Моке -- широкие скулы, глаза-щелочки за стеклами очков, азиатская бесстрастность. -- Я согласен с критическими замечаниями товарища Шульца в адрес товарищ Рюби, -- сказал Бурелье, глаза его за стеклами очков словно застыли. -- Анализ ситуации, сделанный товарищ Лией, полностью устарел (Лия улыбнулась с уничтожающим презрением). Но с другой стороны, мы решительно отметаем акции, подобные оккупации административной башни, мы рассматриваем их как дешевые трюки на потребу галерке, как школярские выходки, в то время как подлинная наша задача, товарищи, это не борьба студентов против реформы Фуше в своей студенческой среде, подлинная задача состоит в том, чтобы повернуться спиной к этой среде, поставить себя на службу рабочим, пойти на стройки, на заводы, в рабочие кварталы, не претендуя, разумеется, при этом на руководящую, направляющую роль, а напротив, с намерением воспринять от пролетариев живой марксизм, как учит нас Мао Цзэ-дун. (Здесь Бурелье почти прикрыл глаза.) Не следует забывать, товарищи, -- продолжал он все так же бесстрастно, -- что трудящиеся массы стихийно революционны (среди дюжины присутствующих студентов возникло какое-то движение, Лия побледнела, даже Давид почувствовал себя шокированным: Маркс утверждал как раз противоположное). Следовательно, любые действия, цель которых отвлечь студентов от служения народу, действия, по сути, подрывные и контрреволюционные. Подводя итог, товарищи, я считаю, что оккупация административной башни является авантюристической акцией мелкобуржуазных, на сто процентов реакционных студентов. Нож гильотины упал. Бурелье скрестил руки на коленях и скромно занял свое место в рядах. -- Как ты можешь называть себя марксистом-ленинцем, -- прошипела Лия, обливая его из-под челки презрением своих черных глаз, -- и нести подобную чушь относительно стихийной революционности рабочих масс? Каждому, кто хотя бы раз заглянул в Маркса, известно, что массы, напротив, стихийно настроены тред-юнионистски именно потому, что они находятся под влиянием идеологии класса буржуазии, который их эксплуатирует. Раздался одобрительный шепот, но Лия даже не успела закончить мысль. -- Что же мы должны, по-твоему, -- оборвал ее Бурелье, повышая тон, -- запеленать Маркса и Ленина, превратив их в музейные мумии? -- Глаза его за стеклами очков жестоко поблескивали, нетрудно было догадаться, что он с удовольствием влепил бы Лии пощечину. -- Что это еще за академизм? Или нам ждать, вроде тебя, пока Троцкий встанет из могилы (губы Лии задрожали) и раскроет нам истину марксизма? Я удивляюсь, -- продолжал Бурелье со сдержанным гневом, -- я, так сказать, не могу понять, товарищ, ты ведь, так сказать, историк! (Давид заметил, что от волнения Бурелье сбился со своей пластинки и начал спотыкаться о „так сказать".) Как же ты, историк, можешь быть до такой степени, так сказать, глуха к Истории, осуществляющейся на твоих глазах? Взгляни, товарищ, хотя бы на Китай, тут, так сказать, живая очевидность! Идеи Мао Цзэ-дуна -- высшее выражение, самое живое выражение марксизма-ленинизма нашего времени. Опять завел свою пластинку. Давид опустил глаза и уставился на свои ботинки. Иными словами, даже тогда, когда идеи Мао Цзэ-дуна противоречат Марксу, они являются высшим выражением марксизма. Нужно еще договориться, разумеется, относительно значения слова "высший". В данном случае он был на стороне Лии, но в целом Лия и Бурелье стоили один другого. Давиду осточертели эти мини-теологические споры, бесконечная болтовня о священных текстах. Ему претила их сектантская узость и, уж конечно, бесчеловечность, истеричность. Взять хоть Лию. Было время -- оно давно миновало, -- когда Давид пытался приобщить ее к здоровым анархистским идеям, впрочем, физически она тоже его привлекала, но из их свиданий с глазу на глаз не вышло ничего путного. "Скажи, Лия, можешь ты мне объяснить, почему среди троцкистов так много евреев? В чем тут причина?" Лия кинула на него долгий взгляд и замкнулась в презрительном молчании. Тогда я ей сказал: "Можешь ты мне ответить?" -- "Я тебе отвечаю, -- сухо сказала она, -- и мой ответ таков: во мне такого рода вопросы вызывают подозрение. Я считаю, что в них есть элемент антисемитизма", Я засмеялся: "Ну, знаешь, не станешь же ты подозревать в антисемитизме меня..." Мрачный прокурорский взгляда "Почему бы и нет? Ты был бы не первым евреем-антисемитом". Другой раз: прижимаю ее как-то в коридоре, хватаю за руку: "Послушай, Лия, как насчет того, чтобы переспать, КЛЕР 1 ведь не монашеский орден?" Она злобно вырывает у меня руку, испепеляет бешеным взглядом своих холодных глаз фанатички: "Товарищ, я готова обсудить с тобой публично любой вопрос, заслуживающий внимания, но частные беседы меня не интересуют. Считай, что этим все сказано". Я и считаю, как она выражается, что этим все сказано. Любопытен все-таки культ мученичества, свойственный нам как расе. Возьмите католиков: если не считать мученика Иисуса, им плевать на всех прочих мучеников -- будь то пролетарии, слаборазвитые, колониальные народы или люди, брошенные в тюрьму полковниками. Но мы, стоит где-нибудь посадить невинного, принимаемся вопить, выхватываем шпагу из ножен, мы обличаем, мы не даем мирно почивать добрым христианам. Такова уж наша роль в этом мире: мешать христианам заснуть, подобно личинке, в коконе спокойной совести. 1 КЛЕР -- одна из студенческих троцкистских группок. Давид посмотрел на Лию. После того, как сел Бурелье, заговорил какой-то чувак из КРМ, Лия испепеляла его взглядом. Троцкисты ели друг друга поедом, как скорпионы в банке. Члены КРМ ненавидели членов КЛЕР, те отвечали им полной взаимностью. Правило: секта, которая ближе всех к вашей собственной, -- самая ненавистная. После рупора идей КРМ опять взял слово какой-то эмэл -- маленький, тощий, уже лысеющий, скованный в движениях. Путает чувак. Из невнятицы, которую он нес, тем не менее было очевидно, что он не одобряет разболтанного стиля анархов, их отказа от всех форм организации, неразборчивости, с которой они пополняют свои ряды, недостаточного внимания к политической борьбе и чрезмерного -- к проблемам пола. Короче, они -- лажовые ребята. Они побираются, киряют, дрыхнут до четырех часов пополудни, революция для них начинается только в пять. Давид встал. Он знал, что это будет сразу замечено благодаря его внешности -- высокий рост, красивая морда (пленявшая всех этих барышень), черные спутанные кудри, четкий рисунок рта, подбородок с ямочкой и т. д. -- Товарищи, -- сказал он, старательно грассируя (он стеснялся своего произношения, выдававшего уроженца VII округа, которое становилось заметным, если он не следил за собой), -- в ответ на выступление товарища эмэла, только что "излившегося" перед нами, я позволю себе лишь одно замечание. -- Он сделал паузу и продолжал издевательским тоном: -- Дело освобождения народов не требует отказа от полового акта. Революция не нуждается в самооскоплении активистов (смех). С другой стороны, мы тут были удостоены очередных заклинаний по поводу необходимости для студентов повернуться спиной к студенчеству и отдать все силы служению массам, возможно, даже пойти работать на заводы. Но, товарищи, -- продолжал он все с той же издевкой, -- не станем же мы из мазохизма превращать себя в угнетенный класс (улыбки). Студент, который работает на заводе, все равно не находится на положении рабочего. Он всегда некая помесь тайного агента и священника-рабочего (яростный протест Бурелье). Заткнись, Бурелье, дай мне кончить. Я, впрочем, отмечаю, что отнюдь не все студенты эмэлы пошли на завод, поскольку мы ежедневно имеем удовольствие видеть их в Нантере -- они слушают лекции и даже готовятся к экзаменам. Эти товарищи осуществляют дихотомию: часть их мозга служит народу, а часть трудится над получением диплома, который поможет им впоследствии приобщиться к эксплуатации этого народа (крики ярости Бурелье и тощенького эмэла). Товарищи, дали вы мне слово, черт возьми, или нет? Я со своей стороны считаю, что отказ стать орудием эксплуатации, оплачиваемым буржуазией, это прежде всего отказ от того, что позволяет занять доходное место в системе эксплуатации народа: от университетской степени. Поэтому я еще раз предлагаю нашим товарищам эмэлам и товарищам из IV Интернационала присоединиться к активному бойкоту июньской сессии (оживление). Возвращаясь к объекту сегодняшних дебатов ("Давно пора!" -- закричала выведенная из себя Лия), так вот, я к нему возвращаюсь, -- повторил Давид с угрожающим добродушием, -- нам, в конце концов, торопиться некуда, нам шлея под хвост не попала, мне, во всяком случае (смех). Я констатирую, что несколько наших товарищей из Национального комитета защиты Вьетнама вчера утром были арестованы деголлевской полицией. С другой стороны, я с интересом констатирую, что Лия Рюби и Бурелье, несмотря на все свои идеологические разногласия, совершенно солидарны с коммунистами и настаивают на том, чтобы мы аб-со-лют-но ничего не делали для освобождения товарищей. Я это констатирую и утверждаю, что наше маленькое заседание семейного совета себя исчерпало. Он сделал несколько широких шагов к двери, открыл ее и, захлопывая за собой, отметил, что половина ребят поднялась, выразив намерение последовать за ним. Неплохо. Даже в этой узкой группе "авантюризм", как они выражаются, взял верх. У студентов возникло стихийное желание ответить действием на деголлевские репрессии. На штурм административной башни пойдут, конечно, не шестьсот человек, как на Г. А., но нас будет и не один десяток. II Давид постучал, открыл дверь. Абделазиз как пай-мальчик сидел за столом у себя в комнате и читал "Нувель обсерватер". Увидев Давида, он вскочил. Движения у него были стремительные, ловкие. Парень не тяжел. Господь, должно быть, не каждый день дарил его бифштексом. -- Да садись ты, черт возьми, -- поспешно сказал Давид, нажимая ладонью на его плечо. -- Что еще за церемонии. Как жизнь? Ты свеж, как роза. И читаешь "Нувель обсерватер", -- добавил он смеясь. -- Реакционный журнальчик. -- Это Брижитт -- сказал Абделазиз, покраснев. (Ему казалось бестактным упоминать имя Брижитт в разговоре с Давидом.) -- Она дала мне мыло, полотенце, я принял душ и побрился. Она дала и бритву тоже. -- С ней не пропадешь, -- сказал Давид, -- что правда, то правда. Ну садись же. Доволен? -- Да, да. Я доволен, -- сказал Абделазиз с сомнением в голосе. -- Не слышу уверенности. -- Видишь ли, -- сказал Абделазиз, зажав руки между колен, -- я обеспокоен. -- Обеспокоен? Почему? -- Все это слишком похоже на случай с мусульманской больницей в Бобиньи. Там решили, что у меня свинка, и поместили в отдельную палату. Палата была белая, чистая, с железной койкой, столом, стулом, лежать мне не велели, и, поскольку я чувствовал себя не так уж плохо, я сел за стол, открыл учебник арифметики и начал решать задачу. Против моего окна была стена, увитая розами, сияло солнце, я решал свою задачу, смотрел на розы, и мне было хорошо. Быть одному в комнате, тебе не понять этого, Давид, но для нас, алжирцев!.. И я думал: хоть бы у меня в самом деле была свинка, тогда меня оставят здесь. Так вот, все это продолжалось не больше двух часов, стажер вернулся с каким-то стариком, старик меня пощупал и сказал молодому: "Да нет, мальчик, это ошибка, никакой свинки нет", -- и меня отправили в общую палату. Давид безмолвно смотрел на него. Рабочий! Мало того, рабочий-араб! Во Франции -- жертва расизма номер один. Пролетарий из пролетариев, эксплуатируемый в квадрате, из которого выжимают последние соки дважды: там, в слаборазвитом отечестве, и здесь, в сверхразвитой экс-колонизаторской стране. Покупаю у вас вашу нефть по своим расценкам и продаю вам машины по своим расценкам. Это ведет к безработице? Можете посылать своих безработных ко мне, я и им буду тоже платить по своим расценкам. Невыносимо. Давид ощущал в себе праведную, неумолимую ненависть к обществу, она сверкала как библейский огненный меч. Внезапно его собеседник закатился молодым смехом. Давид вздрогнул и уставился на веселое, оживленное лицо юноши по имени Абделазиз, сидевшего против него. Придется привыкнуть к этой жизнерадостности угнетенного. -- И знаешь, Давид, какую задачку я решал в той палате? Я ее до сих пор помню. Она называлась Тертулиева задача. -- Почему "Тертулиева"? -- Не знаю, так было написано в книге. Тертулий представляет себе веревку, натянутую вокруг экватора (40000 км). Сможет ли он проскользнуть между нею и экватором на своем велосипеде, если эту веревку удлинить на десять метров? Он засмеялся, потом лицо его вдруг изменилось, черные глаза моргнули, и он сказал своим серьезным певучим голосом: -- А здесь, ты думаешь, все обойдется, Давид? У меня не будет неприятностей? Я смогу здесь остаться? -- Не волнуйся, -- твердо сказал Давид, усаживаясь на кровать. -- Ты останешься тут, во всяком случае до летних каникул, в этой комнате или в другой, неважно. Это уж моя забота. Здесь, в общаге, теперь мы хозяева. И если дело пойдет так дальше, -- добавил он с гордым и значительным видом, -- мы скоро вообще станем хозяевами на Факе. Я не боюсь об этом говорить, -- продолжал он с силой, -- настанет день, когда на этом Факе, если мы скажем; "Такой-то курс читаться не будет", -- он действительно не будет читаться. Мы заткнем глотку реакционным профам. Абделазиз смотрел на него. Слова Давида произвели на него сильное впечатление, "реакционные профы" напомнили ему его старых врагов -- улемов 1. А нейтрализовать улемов не осмеливался никто даже во времена Бен Беллы. 1 Толкователи шариата -- мусульманского религиозного права. Раздался негромкий стук в дверь, вошла Брижитт, озабоченная, нагруженная книгами, увидев Давида, она растерялась, покраснела, сказала: "Привет!" с деланной непринужденностью и, преодолев два метра, отделявшие ее от стола, освободилась от своей ноши. -- Это еще что за библиотека? -- сказал Давид. -- Книги для Абделазиза, -- сказала Брижитт, точно оправдываясь. И, вспыхнув, добавила: -- Ну, а как ваше собрание, успешно? Он молча пожал плечами. -- Как твоя Лия? -- сказала она не без яда. Он посмотрел на нее. -- Это еще что за намеки? -- сказал он наконец, нарочито грассируя. -- Разве мы женаты? Ты что -- рассылала уведомления о свадьбе? Мне, может, и переспать с Лией не разрешается? Откуда эта ревность? Мещанские наклонности? Брижитт в ярости молчала. Главное, вовсе она не ревновала, в особенности к этой Лии. К этому сухарю скрипучему. Она заговорила о Лии просто так, не думая, чтобы отвлечь внимание. Абделазиз, окаменев от смущения, глядел в пол. -- Да плевала я на твою Лию, -- наконец сказала она, сдерживая бешенство. -- Можешь спать с кем тебе угодно, мне ни жарко, ни холодно. Абделазиз покраснел. -- Слава богу! -- сказал Давид. Развалясь на кровати, откинув голову в спутанных кудрях, вытянув ноги, он старался не смотреть на Брижитт, его душила злость. Проклятые бабы, с ними вечно чувствуешь себя виноватым, это они умеют, перевернут все с ног на голову, выставят все в ложном свете. -- И, разумеется, -- заговорила она, -- ты предоставляешь мне те же права? -- Что за вопрос! -- презрительно сказал он. -- Ничего я тебе не предоставляю, это твое право, ты им пользуешься! Он поднял голову, увидел ее лицо и смягчился. -- Ладно, -- сказал он, беря ее за руку и притягивая к себе на кровать. -- Садись и поставим на этом точку. Наступило молчание. Давид искоса взглянул на Брижитт -- шерстяное платье песочного цвета, отнюдь не дешевое, изящно облегало ее фигуру, а уж облегать было что. Ухоженные блестящие светлые волосы, зеленые глаза, крепкие зубы с незаметными пломбочками, -- произведение дантиста из VII округа, который дерет с вас 50000 монет за два дупла. Короче, девочка его круга, она могла бы быть его сестрой, он знал ее как облупленную, у ее отца была вилла с бассейном в горах, повыше Грасса ("Побережье, знаете, стало теперь таким вульгарным!"), и любовник ее матери (как же его зовут, этого чувака? Жерар?) владел шале в Швейцарских Альпах, не считая гранитного фамильного замка в Бретани. Каникулы Брижитт проводит в обстановке, напоминающей цветные вклейки "Дома и сада", а когда путешествует, останавливается в роскошных отелях. Она играет в бридж, в гольф (и я тоже), она ездит верхом (и я тоже), а теперь, чтобы оторваться от семьи, поселилась -- верх самоограничения -- в общаге и с семнадцати лет спит с кем попало. И совершенно так же, как ее матушка в этом возрасте, решительно ничего не чувствует (но матушка в сорок, после двадцати лет супружеской фригидности, попала в руки умелого любовника). Последний акт комедии: Брижитт -- перебесилась и "полюбила" (в кавычках) меня. Иначе говоря, рассчитывает, что через пять-шесть лет я образумлюсь, займу приличное положение в обществе, стану годиться в мужья, в дипломированные производители, и четверо пап-мам, скрестив руки на животиках, смогут насладиться созерцанием прекрасной стройной пары, которая обеспечит им продолжение рода. Давид закрыл глаза и подумал с тоской: что ждет меня через десять лет? Должность, жена, телевизор, крестьянский дом, переоборудованный в модном стиле -- балки наружу? Дрянь, не жизнь, и я даже не буду себе хозяином! Брижитт, бедная ты моя лапочка, ты мне нравишься, но в то же время ты мне противна, понимаешь, противна, как мое будущее. Он посмотрел на Абделазиза, который сидел в метре от него, глядя в пол. Чудовищно, что я могу так думать, но, в известном смысле, ему повезло, его жизнь по крайней мере не сделана наперед, ему предстоит, ее сделать самому. -- Так как же ваше собрание? -- сказала Брижитт. Он пожал плечами. -- Каждый крутит свою пластинку, никакого желания придумать что-нибудь новое. Бурелье хороший парень, но твердокаменный, Лия -- та просто опупела. Нет, правда, -- продолжал он, подчеркнуто грассируя, -- таких, как Лия, только и встретишь что в церковной ризнице, она искренне верит в весь этот бред, узколоба, фанатична (он хотел сказать -- фригидна, но вовремя спохватился): настоящая святоша, церковная жаба троцкизма. Лия атеистка? Материалистка? Нет, не больше, чем Бурелье! Он перевел дыхание. -- Будь то Троцкий или Мао, для них это всегда господь бог, Библия. Ни шагу за ее пределы. Когда нужно что-то решить, как, например, сегодня, они, вместо того чтобы рассмотреть конкретную ситуацию и разработать стратегический план, бросаются к своей КНИГЕ. Что там сказано? Тебе цитируют какую-нибудь строку, толкуют ее, и баста. Истина перед вами, возвещена с амвона. Преклоните колени, жалкие людишки! Произошло нечто удивительное: Абделазиз вдруг расхохотался. Он смеялся до слез, как ребенок. Речь Давида была не совсем понятна, но Абделазиз всегда был за, когда нападали на тех, кто претендовал на обладание истиной, вещая от имени Аллаха. -- Честное слово, я сыт этим по ужи, -- заговорил снова Давид, забывая следить за собой и переходя на свое изысканное произношение, -- других критикуют, а сами поклоняются идолам, создают культ. Как это ни печально, но человек все еще не преодолел религиозную фазу развития. Какой толк ликвидировать одну религию, если на ее место тут же ставится другая? Какая мне разница, тиранят меня именем бога или именем народа, все одно -- тирания. Брижитт онемела от удивления. Впрочем, не так уж это удивительно, определение социализма как тирании, осуществляемой именем народа, ей уже доводилось слышать от отца. Вся разница в том, что папа был против, а Давид все же за, но Давид -- пламя, его ум настолько всепожирающ, что мало-помалу он пожирает собственных богов: Маркса, Фрейда, Маркузе. Альтюссера, настанет день, и он пожрет и свою сегодняшнюю веру. Она снова посмотрела на Давида. Он молчал. Когда рядом были свои, его не тяготило молчание. Вот с чужими или с противниками он рта не закрывал. Как он красив. Лицо тревожное, устремленное вперед, точно выжженное изнутри. В сущности, в нем живет неудовлетворенный, ненасытный дух Фауста. Я восхищаюсь им, но и боюсь его, есть чего бояться. Он вечно недоволен, о чем-то тоскует, не перестает искать что-то, может и вовсе не существующее. Пожиратель книг, газет, печатное слово ему необходимо, как пища, рыщет в библиотеках, обо всем информирован, всегда впереди, боится упустить последний "изм", выброшенный на рынок. В сущности, при всей его ненависти к экзаменам, он-то и есть настоящий студент. Другие -- волы: традиционная охапка сена, теплое местечко в стойле, знание, доставляемое пастырями в готовом виде. Давид никогда не успокаивается. В этом смысле он просто невыносим. Ему до всего "есть дело": "если я молчу, значит, я сообщник". И пошло, поехало, тут тебе и Биафра, и Вьетнам, и негры, и преступления против человечности, все он взваливает себе на плечи! Он чувствует себя ответственным за все и всегда ощущает свою вину. Внезапно она задохнулась от нежности к нему, ее обожгла мысль, нет, я не хочу выходить за него замуж, раз это против его идей (хотя идеи меняются), но какое было бы счастье навсегда остаться с ним, нет, и это, наверно, слишком... Я его знаю, постоянная пара -- это не для него, он почувствовал бы себя почти виноватым, ему следовало бы зваться не Schultz, a Schuld 1... 1 Ошибка, вина (нем.). -- Что это за книги? -- сказал Давид. Ну, разумеется! Смешно было думать, что Давид может увидеть на столе книги и не сунуть в них свой нос. Он встал, жадно сгреб книги обеими руками и вернулся на кровать. -- Так, так, -- сказал он, -- любопытно! "Арифметика" Моржантале, Эрара и Бутелье для выпускного класса начальной школы. Далее: "Грамматика, спряжение и орфография" для выпускного класса, Берту, Гремо и Вежеле. Что они, всегда, что ли, собираются по-трое, чтобы разродиться учебником? Подозреваю, что двое из троих ни хрена не делают. И краткие руководства из серии "Основы". Ничего не скажешь -- судя по заголовку, гордыней автор не грешит. "Основы" в трех тетрадочках небольшого формата, мое "Краткое руководство по истории", мое "Краткое руководство по естественным наукам" и мое "Краткое руководство по географии". И все три принадлежат перу Ж. Анскомба. Ну, этот по крайней мере не ленится. -- Я тебе объясню, -- сказала Брижитт. Он пожал плечами. -- Можешь не объяснять, я все понял, я же не идиот все-таки! Он схватил "Краткое руководство по истории" и принялся его листать. -- Нет, вы только послушайте, это неподражаемо: "Монтаньяры добиваются ареста жирондистов, начинается террор, массовые казни подозрительных: королевы Марии-Антуанетты, Байи, мэра Парижа, Верньо и жирондистов, Лавуазье..." Ну и мешанина, Лавуазье и Верньо -- всех в одну кучу! -- Но это же резюме, -- сказала Брижитт. -- Всего ведь не скажешь. Давид покачал головой, -- Не согласен. Достаточно, к примеру, одного слова, чтобы объяснить, почему монтаньяры арестовывают жирондистов. Иначе все начисто лишено смысла. Подождите! Тут есть перлы покрепче! Цитирую: "Робеспьер добился гильотинирования Дантона и Камила Демулена, которые хотели остановить террор. Наконец (обратите внимание, умоляю, на это "наконец!"), 9-ого термидора 1794 года был гильотинирован в свою очередь сам Робеспьер. Это положило конец террору". И конец революции и даже, в недалекой перспективе, конец республике, однако этого тебе не говорят. И учащийся начинает думать, что Дантон и Демулен были хорошие парни с золотым сердцем, а Робеспьер -- гнусный тип, купавшийся в никому не нужной крови, которого, слава богу, гильотинировали "в свою очередь". Вот как учат истории пролетарских сыновей! Он бросил руководство на стол. -- Ладно, -- сказал он, оглядывая Брижитт и Абделазиза и протягивая к ним свои длинные руки, точно призывая принять вместе с ним решение. -- Что будем делать? Абделазиз, ты хочешь подготовиться к экзамену за начальную школу, так? И сдать его этим летом? Ты записался? -- Да. -- Прекрасно, -- энергично продолжал Давид. -- Значит, нужно приниматься за дело. У тебя есть два, два с половиной месяца на подготовку. Мы тебе поможем. Сердце Абделазиза забилось от счастья, от безумных надежд. Он обрадовался уже тогда, когда Брижитт сказала: "Я тебе помогу". Но у него все-таки кошки скребли на душе, понравятся ли эти уроки Давиду? И вот теперь Давид сам!.. Что могло быть прекраснее! Жизнь расстилалась перед Абделазизом, как зеленый луг, усеянный цветами, внезапно возникший среди пустыни. Аттестат, разряд, у него будет все, он станет квалифицированным рабочим. Перед ним открывалось будущее. Брижитт увидела, что лицо Абделазиза расцвело от счастья, и обрадовалась за него, но в то же время она испытывала горькое чувство несправедливости. Давид находил "вздорным и мелкобуржуазным" намерение Брижитт получить в этом году университетский диплом, а Абделазизу рад помочь, чтобы тот добился аттестата об окончании начальной школы! Два счета, две меры! И все потому, что Абделазиз парень. Да нет же, это глупости. Все дело в том, что Абдель -- рабочий. Вот в чем вся штука. Дискриминация навыворот. Раз он рабочий, он имеет право на свой экзамен! Да что я говорю -- рабочий! Он не просто рабочий, он рабочий-араб! Разве я виновата, что я не алжирка? Что меня зовут не Фатьма? Вот увидите, в бешенстве подумала Брижитт, Давид еще сделает из него бакалавра! А почему бы и нет! Лиценциата! А я, если хочу кончить университет, обалдуйка. Брижитт уже открыла рот, но сдержалась. Сцепиться снова после этого дурацкого разговора о Лии, нет, лучше не надо. -- Арифметика и естественные науки у меня в порядке, -- сказал Абделазиз и покраснел (Анн-Мари находила у него редкие математические способности). Брижитт посмотрела на него и повеселела, разом забыв всю свою ревность. Когда он краснел, на него нельзя было смотреть без умиления. Она уже обратила внимание на то, что его смуглая кожа не краснела, только делалась темнее. Брижитт откинулась назад, прислонилась спиной к стене, сложила руки на коленях и вдруг ощутила, как ей интересно, хорошо в обществе этих двух мальчиков. О, разумеется, люблю я Давида, но Абделазиз для меня уже как брат, я научу его одеваться, этот пуловер с крупным черным рисунком по рыжему слишком прост. Ему, с его цветом лица, нужен светлокоричневый, однотонный, такой, как у Жерара, я попрошу, чтобы Жерар мне его подарил, и пусть себе посмеиваются. ("Гляди-ка, ты намерена содержать какого-то парня?") Как бы там ни было, он мне отдаст свой пуловер. -- Короче, -- сказал Давид, -- остается французский, история и гео. -- Орфография, -- сказал Абделазиз, -- в прошлом году я писал диктанты, но это быстро забывается. Давид расхохотался, он был в прекрасном настроении: -- Это забывается, потому что никому не нужно, бессмысленно и глупо! -- Я охотно возьму на себя французский, -- сказала Брижитт. Она была довольна, что может узаконить уроки, обещанные Абделазизу. Давид воздел руки к потолку. -- Великолепно! Я, должен признаться, не силен в "распространенных ошибках". Он саркастически подчеркнул слово "распространенные". Абделазиз почувствовал облегчение. Если не считать более или менее определенного факта, что Давид и Брижитт спят друг с другом, их отношения казались сложными, и ему не хотелось осложнить их еще более. С другой стороны, всякий раз, когда взгляд его падал на белокурые волосы Брижитт, сверкавшие, подобно золотым монетам, сердце начинало биться быстрее. Это его несколько тревожило, потому что Давид был ему братом, и, следовательно, Брижитт была неприкосновенна. Но что решает в жизни сам человек? Работать ему или бездельничать, воровать или остаться честным, послать перевод отцу или сохранить недельный заработок для себя самого, все остальное -- смерть, любовь -- это, друг, судьба. В два часа -- нож Юсефа в нескольких сантиметрах от твоей спины, а в три -- Давид открывает перед тобой двери рая, и белокурая румия обучает тебя орфографии. -- А я, -- сказал Давид, -- натаскаю его по истории и гео. Брижитт посмотрела на него с беспокойством. -- Не переборщи только с пропагандой. Для экзамена это опасно. -- Положись на меня, -- сказал Давид с ликующим видом, -- я не подкачаю, все будет в лучшем либеральном стиле левого центра. Просвещение и Республика. Демократия и демократические свободы. -- А я считала, что ты против экзаменов, -- съязвила вдруг Брижитт. Ну вот. Сорвалось с языка. Точно кто-то сидевший в ней заговорил против ее воли. И еще таким тоном, идиотским, мелочным, язвительным, типично бабским. Давид взглянул на часы, выругался, вскочил и в два шага был у двери. Открывая ее, он обернулся и посмотрел на Брижитт. -- Как? Что ты несешь? -- сказал он с добродушным пренебрежением. -- Тут нет никакого противоречия. Ты ничего не поняла, лапочка моя! То, что ты сейчас сказала, свидетельствует о твоем первозданном политическом невежестве. Сообрази, не с аттестатом же об окончании начальной школы человек предает свой класс и становится сторожевым псом буржуазии. У Абделазиза, если он хочет жить, нет иного выбора, должен же он выбраться из своей навозной кучи. Дверь хлопнула. Привалившись к стене, опустив голову на грудь, Брижитт с пылающими щеками уставилась в пол. Дважды в течение одного часа так ее унизить и вдобавок перед Абделазизом. Права она или нет, разве в этом дело. Она помнила только об одном, стоит ей открыть рот, как он тут же на нее набрасывается и стирает в порошок. Она не имеет права думать, выражать свои мысли, быть личностью. Как он жесток, надменен, деспотичен! Стоит мне высказаться, он утирает мне сопли. Комок подкатил у нее к горлу, она почувствовала, что под ресницами накипают слезы. Нет, он не жесток, это неправда, он даже любит меня в известном смысле, ненавидит он мой класс, мою буржуазную фригидность. Он вообще витает в отвлеченных категориях, живого человека он не видит, для него человек -- воплощение определенной политической идеи. Я -- "ненавистная фригидная мелкобуржуазка", а Абдель -- "обожаемый слаборазвитый арабский пролетарий". Любовь и ненависть проявляются совершенно автоматически, в зависимости от этикетки. Нет, это не жестокость, скорее фанатизм. А я, идиотка, позволяю попирать себя и даже не смею на него сердиться, потому что испытываю перед ним чувство вины, и все из-за своей фригидности. Слезы потекли по ее щекам, она не вытирала их, не двигалась, не шевелилась. -- Что случилось? Ты расстроена? -- встревоженно сказал Абделазиз, склоняясь к ней. -- Нет, ничего, -- сказала она, встряхивая головой и глядя в приблизившееся к ней красивое смуглое лицо, робкое, обеспокоенное. Она протянула руку и погладила его по щеке. -- Пустяки, -- сказала она и встала, чтобы взять из сумки носовой платок. -- Уже все, видишь. Займемся диктантом, согласен? -- Согласен, -- сказал он после минутного колебания. Непостижимы эти румии. Если ей хочется плакать, почему бы не поплакать вволю? Он послушно открыл новую тетрадь, которую она ему дала, снял колпачок шариковой ручки и приготовился писать. Брижитт шелестела книгой за его спиной. Внезапно он почувствовал на плечах ее руки, золотое руно коснулось его лица, и он ощутил на щеке поцелуй. -- Ты -- милый, знаешь, -- сказала она дрожащим голосом. Прекрасные золотые волосы на его лице, губы, легкие, как лепестки, на его щеке. Да, друг, когда судьба добра к тебе, ничто для нее не помеха! Он закрыл глаза: ай, ай, Абделазиз! Куда это тебя приведет? III 19 часов 30 минут Профессор Боже, заместитель декана, -- крепкий пятидесятилетний мужчина, рост 1.85, широкоплечий, близорукие глаза скрыты за толстыми стеклами очков, нос крупный, расширяющийся книзу на манер мушкетного ствола, губы большие, мясистые (некоторые "латинистки в цвету" его отделения находят их "чувственными"), лицо полное, квадратное, проникнутое серьезностью, решительностью, чувством собственного достоинства, духовный мир не то чтобы простой, но упорядоченный и кодифицированный, как правила латинского синтаксиса, -- вышел из корпуса А ровно в половине восьмого (его часы всегда были выверены, он питал слабость к датам, расписаниям, фактам, точным цитатам, к ссылкам на первоисточник; его выступления на Ученом совете, как правило, начинались словами: "Я хотел бы добавить в порядке информации..."). Он только что провел заседание кафедры латинского языка (спокойная уверенность, ясность мысли, неизменная учтивость). Никогда на протяжении всей своей трудолюбивой жизни Боже не подвергал сомнению ни место латыни в потребительском обществе, ни право на существование самого этого общества, ни его экономическую структуру. Явившись на свет, он нашел определенный порядок, этот порядок уважал, поддерживал, был его частью, свято соблюдал правила игры. Фременкур, разговаривавший в центральной галерее с какой-то студенткой, обернулся к Боже, который быстро прошел мимо, и, улыбаясь, кивнул ему. Боже воротился, чтобы любезно пожать ему руку. Фременкур с трудом делал вид, что слушает чепуху, которую несла студентка относительно невозможности посещать его лекции. -- Но вы же не работаете, вы свободны. -- Да, господин Фременкур, я не работаю, но сказать, что я свободна, было бы неправдой -- и т. д. Фременкур поглядел в спину удалявшемуся Боже. Хотя Боже числился в "реаках", у Фременкура были с ним добрые отношения, он считал Боже человеком порядочным, усердным, хотя и несколько "службистом", но вообще кличка "реак" теперь превратилась в этикетку, которую клеют куда надо и не надо. Для студентов-гошистов, например, даже "Монд" был "реак". Не затевать же в самом деле религиозную войну между профессорами в Нантере, не станем же мы подвергать друг друга отлучениям, проскрипциям, изгнанию в гетто, как это делает Рансе, который мне уже руки не подает, или тот идиот, -- да как же его зовут? -- который, когда ставит свою машину рядом с моей, смотрит сквозь меня, точно я стал прозрачным. -- Как бы там ни было, мадемуазель, -- сказал Фременкур, -- посещение лекций на факультете желательно, но не обязательно. Она почти оборвала его, просто невозможно остановить это словоизвержение. Студентка была маленькая, белокурая, с тонкой кожей и прозрачными глазами; расстегнутый ворот ее блузки наполовину приоткрывал Фременкуру небольшую грудь, не нуждавшуюся в лифчике. Разговаривая, она стыдливо застегивала две верхние пуговки, но они тотчас, помимо ее воли, снова выскальзывали из растянутых петель. Минутное дело -- их сузить, подумал Фременкур. Но ей, разумеется, не до того, голова другим занята. -- У меня, к сожалению множество домашних обязанностей, -- сказала девица с добродетельной и высоконравственной миной, в очередной раз застегиваясь. Фременкур не мог оторвать взгляд от блузки, которая его забавляла и злила. Он хотел поймать механику обнажения. -- Дом отнимает у меня безумно много времени, не остается ни минуты, -- продолжала девица, снова вздымая грудь, петли выпустили пуговицы, блузка распахнулась, обнажилась округлость груди, девица глядела на Фременкура своими голубыми, прозрачными и чистыми глазами. -- Но, мадемуазель, -- сказал Фременкур, -- поверьте, я нисколько не в претензии на вас за то, что вы не посещаете мои лекции. В конце концов, -- добавил он улыбаясь, it's your loss, not mine 1. -- Он взглянул на часы. -- Простите, я вынужден вас покинуть, я вспомнил, что оставил перчатки в аудитории. 1 Теряете вы, не я (англ.). Подойдя к центральному холлу, Боже увидел, что ему навстречу спешит привратница башни. Она остановилась перед ним, задохнувшись, с безумным видом. -- Господин профессор, студенты ворвались в нижний этаж башни, наверно, они взломали дверь профессорского подъезда, они очень возбуждены и собираются подняться наверх, занять зал Совета. Чудовищность этих посягательств дошла до привратницы, которая ела Боже преданными глазами. Она, как и служители (но к этому часу рабочий день служителей кончился), отнюдь не сочувствовала протестантам. -- Как хорошо, что вы еще здесь, господин профессор, -- продолжала запыхавшаяся привратница, -- господин декан ушел домой, и я не могу до него дозвониться. Боже выпрямился во весь свой рост и расправил широкие плечи, чтобы принять на них груз ответственности. Он, хотя и сожалел о случившемся, но в глубине души испытывал довольно приятное чувство возбуждения и был не прочь в отсутствие капитана встать у руля и повести корабль в столь трудных обстоятельствах. -- Отлично, -- сказал он твердым голосом, -- пойдемте. -- И он двинулся вперед широким шагом, привратница затрусила следом. Дверь, которая вела из холла в нижний этаж башни, была стандартного размера, покрытая сине-зеленым пластиком, она ничем не отличалась бы от всех прочих дверей Факультета, если бы не украшавшая ее сверху белая табличка с черными буквами: "Вход для административного персонала и гг. преподавателей". Боже решительно шагал к этой двери, точно навстречу пушкам. Он обнаружил, что дверь открыта, тщательно осмотрел замок и сказал привратнице, которая, запыхавшись, догнала его: -- Посмотрите, никаких следов взлома, у них был ключ. Он не делал, впрочем, никаких выводов из этого открытия, таков был факт, он его констатировал. Боже пошел по коридору, привратница, выбиваясь из сил, поспешала за ним. В холле башни собралось сто, может быть, сто пятьдесят студентов. Разгоряченные, красные от возбуждения, они вопили и толкались. В небольшом холле было два лифта, прямо перед ними -- выход на лестницу, довольно узкую. Стеклянные двери, напротив той, через которую вошел замдекана, выходили в студгородок. Налево от них помещался коммутатор, направо -- привратницкая. -- Вы можете идти к себе, -- сказал Боже привратнице, -- я посмотрю, что можно сделать. В неразберихе и толкучке, в шуме ожесточенной дискуссии приход Боже остался незамеченным. Боже не знал никого из присутствующих, если не считать Кон-Бендита (ни одного из его латинистов здесь, слава богу, не было), не знали и его. Кто такие вообще для студентов декан или его заместитель? Или ученый секретарь? Пустое место! Незнакомцы! Кто из 12000 студентов Факультета знает в лицо декана Граппена? Большинство тех, кто в январе накинулся на него, обзывая "наци", увидели его тогда впервые. В Нантере, как и в Сорбонне, преподаватели были для студентов предельно безлики. Когда Боже нырнул в месиво студентов, его поразило одно: никто не обращал на него ни малейшего внимания. Его жали, толкали, он был оглушен, ошарашен яростью этой толпы, он почувствовал себя безоружным, морально безоружным перед этими незнакомыми молодыми людьми, незнакомыми вдвойне, поскольку их идеология была ему так же чужда, как если бы они явились с иной планеты. На несколько секунд он растерялся. Потом взял себя в руки. Единственной твердой опорой в этом хаосе было сейчас то, что Боже именовал долгом, а долг его был ясен: ему надлежало остаться здесь, постараться не допустить худшего и как можно скорее уведомить обо всем декана. Расчистив себе плечами путь к лестнице, Боже поднялся на несколько ступенек, чтобы сверху все видеть и своевременно вмешаться. Давид Шульц стоял, прислонившись к двери правого лифта. Когда в холл вошел старый седой чувак, Давид проследил за ним спокойным взглядом -- это что еще за тип? Фараон в штатском? Проф? Журналист? Или кто-нибудь из администрации? Он склонялся к последней гипотезе, морда у этого типа была не полицейская, прогнившая пресса старых хрычей сюда не посылала (обычно ее представляли молодые проныры), что же касается профов, то в этот час они уже все дома. Как бы там ни было, чиновник он или не чиновник, дело сейчас не в нем, проблема в том, чтобы понять, как действовать дальше и что это, в конце концов, значит -- "оккупировать башню"? Нельзя же в самом деле разбрестись по восьми этажам и допустить, чтобы безответственные ребята распорядились по-своему документами, которые обнаружат в кабинетах? К счастью, спор сосредоточился на альтернативе -- остаться ли здесь, в холле, или оккупировать зал Совета на восьмом этаже. Давид увидел, как вынырнула из толпы пылающая шевелюра Дани, и понял, что тот взобрался на стул служителя. -- Товарищи, -- сказал Дани своим оглушительным голосом, его плотный приземистый корпус твердо держался на коротких ногах, -- никакого авантюризма. Мы заняли башню, мы одержали победу. Это здорово. Мы должны были это сделать, и все, кто сегодня здесь, никогда не забудут, что участвовали в этом. Мы все вместе приняли решение осуществить эту важнейшую акцию в ответ на деголлевские репрессии по отношению к нашим товарищам, и мы довели ее до конца. Так. Теперь некоторые товарищи предлагают подняться на восьмой этаж и занять профессорский зал. И тут я говорю: лично я -- против. (Свистки, крики.) Если есть товарищи, которые за, никто не мешает им подняться туда, не дожидаясь, пока мы демократически обсудим вопрос по существу. (Относительная тишина). Я говорю, что я против, потому что таково мое мнение, и я вправе его высказать: подняться на восьмой этаж -- значит попасть в ЛДД. (Протесты.) Если тут есть дурни, которые не знают, что такое Ловушка Для Дураков, пусть поднимут руку. (Смех.) Я называю Ловушкой Для Дураков такое положение, когда у вас остается только один путь для отступления, и, если фараоны этот путь перекроют, им легче легкого вас загрести. (Аплодисменты и протесты.) Товарищи, как можно подняться на восьмой этаж? Есть два лифта и лестница. Прекрасно. Является полиция. Что она делает? Отключает лифты и блокирует лестницу. А мы? Как мы унесем ноги? Полезем на крышу? Сиганем, к примеру, с восьмого этажа башни на четвертый корпуса А? Вы смеетесь, товарищи? Раздались жидкие аплодисменты, и пылающая голова Дани пропала. Он обладал одним бесценным качеством -- знал, когда следует исчезнуть. Впрочем, ясно, что его позиция не находит поддержки у большинства ребят, даже у меня. Давид скрестил руки на груди. Он разрывался между дружескими чувствами к Дани и решительным несогласием с его позицией. Весь день Дани отстаивал минималистские меры. На Г. А. он предложил в качестве ответной акции оккупацию социологического корпуса. Точно мы и без того не распоряжаемся там, как хотим! А теперь, когда Г. А. вынесла решение захватить башню, он хочет обосноваться на нижнем этаже, в холле. Я лично нахожу унизительным торчать здесь в передней, у самой двери, точно мы какие-нибудь рассыльные из магазина. Если ты принял решение захватить ресторан с панорамным обзором, не станешь же ты сидеть в кухне, ребята это инстинктивно чувствуют, Дани умеет преподнести самое робкое решение как отчаянную акцию. В сущности, он ведет себя сейчас, как нередко ведут себя профсоюзные руководители, хотя сам вечно ставит им это в вину: он тормозит стихийную инициативу масс. Жозетт Лашо, которая несколько часов назад рассеянно слушала лекцию Фременкура, переживая заново давнюю охоту, на которую отец брал ее, когда ей было 12 лет, сейчас поглаживала свои цвета воронова крыла косицы, обрамлявшие лицо, и не отрывала блестящих пристальных глаз от Даниеля Кон-Бендита (она сегодня видела его впервые), с нетерпением ожидая, чтобы он снова взял слово. Нет, красивым его, конечно, не назовешь, он весь в веснушках, толстый, рыжий и грязный, но, когда он говорит, я забываю обо всем этом, я могла бы слушать его часами, он меня завораживает, он так уверен в себе, остроумен, забавен, он затмевает их всех, и, когда он уходит, сразу становится скучно. А манера держаться! Лицо! И эта мощная шея, кудрявая рыжая грива, поворот торса и головы, а главное -- глаза, они то мечут молнии, то смеются. Ему весело, он шутник, как мой отец, он наслаждается жизнью, превращает ее в игру. С жаром заговорил тощий маленький паренек с ввалившимися глазами и судорожными жестами. Он был не согласен с Кон-Бендитом, совершенно не согласен: оседать на первом этаже башни не имеет никакого смысла, следует завоевать и оккупировать ее вершину. Первый этаж принадлежит телефонисткам, привратнице и служителям -- короче, людям подчиненным. Вершина башни, зал Совета -- это своего рода эквивалент зала Дожей в Венеции. (Горячее одобрение.) Архитектор совершенно не случайно поместил его на верхнем этаже башни, это чудовищное олицетворение господства бонз над студентами, сторожевая вышка концентрационного лагеря, фаллический символ административного подавления. Зал должен быть взят любой ценой. Пусть мы даже оставим там свою шкуру! Пусть нас арестуют, изобьют, бросят в тюрьму. Пусть, и даже чем хуже, тем лучше! (Аплодисменты и протесты.) Давид, наблюдавший за лицом Дани, увидел, как тот улыбнулся, и подумал: есть такое дело -- чувак промахнулся, сейчас Дани ухватится за это "чем хуже, тем лучше". У стола служителя началась возня, потом вынырнула огненная грива Кон-Бендита. Целую секунду Дани глядел на свою аудиторию, наклонясь вперед, сжав мощные кулаки на уровне солнечного сплетения, собрав в комок свое коренастое тело, точно вышел на ринг, потом его круглая, рыжая от небритой щетины ряшка раскололась до ушей в улыбке. -- Товарищи, -- сказал Кон-Бендит голосом, который легко покрыл шум, -- не знаю, является ли башня фаллическим символом, но должен сказать, что лично я не ощущаю в этом символе никакой угрозы своему заду. (Смех.) Возможно, у только что выступавшего товарища задница чувствительнее моей, но это уж его личное дело, мы не станем обсуждать здесь проблемы уязвимости. (Смех.) Жозетт Лашо прижала руки к губам, она хохотала как безумная. Давид улыбнулся, застыв от восхищения. Черт возьми, ну и наглец этот Дани, сам же первый назвал башню "фаллическим символом", а теперь обернул выражение против противника и посадил того в лужу, И жесток чувак, неумолим, его добродушная округлость обманчива, он безжалостен, беспощаден, никому не даст поблажки. -- Ладно, -- продолжал Кон-Бендит с видом простецкого парня, -- я не стану полемизировать с товарищем, личная полемика меня вообще не интересует, но, товарищи! Я просто ушам своим не поверил, когда услышал, что "чем хуже, тем лучше", и пусть фараоны нас загребают. Если кто хочет предаться мазохистским радостям, я отговаривать не стану, но я все же удивлен, товарищи, что среди нас имеются чуваки, которых прельщает перспектива быть арестованными, избитыми, кинутыми в тюрягу. Я ничего не имею против монахов и жриц, которые жаждут мученичества, чтобы доказать чистоту своей революционной веры. Я даже готов дать им мое благословение, но замечу при этом, что цель революционного действия -- успех Революции, а не личное самосовершенствование с целью обеспечить себе спасение и местечко в раю марксистских героев. Не ошибитесь храмом, товарищи, здесь веруют в счастье, христианская жертвенность -- вход рядом. (Протесты, продолжительный шум.) Давайте, наконец, договоримся, товарищи, -- продолжал Кон-Бендит, повышая голос и встряхивая своей рыжей гривой, его голубые глаза метали молнии, -- какова наша цель? Наша цель -- добиться, чтобы власть наложила в штаны, мы вовсе не хотим помочь ей ущучить нас без всякой пользы для дела и, в частности, без пользы для товарищей, которые уже сидят в тюряге. (Аплодисменты и протесты.) Боже стоял, скрестив руки, на третьей ступеньке лестницы и слушал в полном изумлении, как разоблачали административную башню -- эту "сторожевую вышку концлагеря и фаллический символ репрессивной власти". В конце концов, при чем тут профессора, если архитектору пришла фантазия воздвигнуть башню и поместить зал заседаний Ученого совета на самом верху? Ни декана, ни профессоров не знакомили заранее с проектом университета, башня была чьей-то архитектурной прихотью, одобренной на стадии проекта каким-то чиновником Министерства, национального просвещения в безличной атмосфере канцелярии, без какой бы то ни было предварительной консультации с заинтересованными лицами, которая, впрочем, в ту пору и не представлялась возможной. Зал разместили не слишком удобно, два лифта средней вместительности не могли обслужить его достаточно быстро, вдобавок вначале они часто портились. Если бы нантерским профессорам дано было решать (но в тот момент, когда воздвигали башню, министр даже не подписал еще назначений!), они, без сомнения, предпочли бы собираться на первом этаже. Спасибо еще, что архитектору не взбрело на ум поместить зал Совета в подвале! Вот бы было разговоров о подземельях Инквизиции и подпольном, замаскированном характере власти! Жоме стоял с непроницаемым видом, привалившись спиной к стеклянной двери коммутатора, его черные, окруженные синевой глаза смотрели внимательно, густые черные усы сурово перечеркивали лицо, Дениз стояла рядом, вернее, почти прижавшись к нему, так как было очень тесно. Все знали, что Жоме архипротив, но с его присутствием примирились, ограничиваясь репликами вроде: "Ну что, деятель, просвещаешься", или "Каковы успехи ревизионизма?" или в более агрессивном тоне: "Готовишь свой доклад КП?" И он действительно сейчас был занят этим, как он сам не без иронии отметил, встречая издевки стоической улыбкой. В конце концов, эти ослы полягаются и выдохнутся, а КСС завоюет влияние на факультетах, за нами великая партия, поддерживаемая большинством пролетариев. Эти олухи ничего не стоят, достаточно послушать их дебаты! Если вообще можно назвать это дебатами. Незрелость высказываний, путаный дилетантизм, демагогия без конца и края! Эти типчики собрались здесь не потому, что они революционеры, а потому, что они -- буржуазные сынки и в качестве таковых могут с полной безнаказанностью предаваться благоглупостям в своей запаянной колбе. Попробовали бы рабочие заикнуться об оккупации административных помещений у себя на заводе! Вот это было бы серьезно! Где танки? Ко мне, Жюль Мок! Но когда бесятся эти барчуки, им разбитую посуду прощают. Папаша втайне ухмыляется: хорошую кровь сразу видать, породистые щенята должны оставлять следы зубов на креслах. Папаша и сам в свое время освистывал профов. И хотя о таком прискорбном (улыбочка) факте, как оскорбление декана, можно, конечно, только сожалеть, но это все же не чревато последствиями, столь же серьезными, как если бы рабочие прижали какого-нибудь директора. Асимметричное мальчишечье лицо Дениз Фаржо под соломой коротких, словно взъерошенных граблями волос, дышало счастьем. Толпа притиснула ее к Жоме, она, правда, время от времени делала попытку, чтобы... ладно, ладно, лицемерка, нечего притворяться, да здравствует толпа, если она прижимает тебя к соседу, которому ты отдаешь предпочтение и который находит, что ты отлично сложена. После Кон-Бендита слово взяла какая-то девушка, но Дениз ее не слушала, У нее в ушах все еще звучал голоc Кон-Бендита. Какой блеск, какая хватка, какое чувство юмора у этого парня! Партии не хватает настоящих ораторов. Не считая Дюкло, у нас нет трибунов, людей, умеющих говорить забавно... Умение импровизировать перед слушателями -- это азбука, которой должен владеть каждый политический деятель. Вот группаки, например, с какой свободой они говорят! Даже эта девушка -- Дениз посмотрела на нее с удивлением, -- речь ее течет непринужденно, и, странное дело, она даже не напрягает голоса, и само ее спокойствие заставляет прислушаться к тому, что она говорит, -- крупная, широкоплечая, светлоглазая (хотя глаза у нее карие), серьезное доброе лицо бретонки или фламандки, и говорит ровным голосом, солидно. От нее исходит дух какого-то мягкого фанатизма, в сущности куда более устрашающий, чем колкости Кон-Бендита. Окажись в один прекрасный день в ее руках частица революционной власти, она способна все тем же мягким голосом, так же светло на тебя глядя, сказать: "Товарищ, я сожалею, но вынуждена уведомить тебя, что комитет вынес тебе смертный приговор". Дениз попыталась прислушаться. Она готова была биться об заклад, что за этой нежностью голоса стоял крайний экстремизм. Следовало не только оккупировать зал Ученого совета на восьмом этаже, но остаться там, укрепить свои позиции и сопротивляться до конца натиску репрессивных сил. -- Товарищи, -- заключила девушка тем же мягким и невозмутимым голосом: -- Нантер -- это наш Вьетнам. Будем бороться до окончательной победы, как партизаны ФНО! (Горячие аплодисменты.) Эта последняя фраза была для Дениз точно луч света. Ведь если понимать ее буквально, нелепее трудно придумать. Но понимать буквально не следовало. Для того чтобы пережить трагедию Вьетнама, группаки переводили ее в масштабы своей студенческой жизни в Нантере: Граппен превращался в президента Джонсона, Ученый совет -- в Пентагон, отряды республиканской безопасности -- в морскую пехоту, а административная башня -- в посольство США в Сайгоне. С опозданием на месяц Нантер переживал новогоднее наступление, он шел по следам партизанской группы, захватившей американское посольство, подобно ей, он внезапно нападал на башню, захватывал ее, готовый умереть, но не отступить. Но ведь это все слова. Здесь нет ни пуль, которые убивают, ни танков, ни осколочных бомб, ни казненных пленных. Никто не повторял на самом деле боевых действий команды смертников, их только изображали. Девушка не успела еще умолкнуть, когда в холл ворвался какой-то студент с вытаращенными глазами и завопил: -- Ребята, полиция! Здесь, у дверей, я сам видел! Давид Шульц пожал плечами. Идиотизм! У полиции физически не было времени сюда добраться. Он, впрочем, отметил, что "новость" не встревожила никого из стоявших вокруг. Таких психов, как этот, в Нантере десятки, они то и дело сообщают о прибытии фараонов или фашистов из "Запада". Сначала их принимали за провокаторов, но нет, они просто маньяки, чокнутые. Этот тип и в самом деле видел фараонов, потому что ни о чем другом не может думать, и его страх сообщает им материальное существование. Боже только широко раскрыл глаза, когда студент завопил, что прибыла полиция. Он-то отлично знал, что полиция могла проникнуть в университетские владения лишь по требованию декана или его представителя. Но в данном случае этим представителем был он сам, а он никого не призывал. На Факе царит атмосфера какого-то безумия. Этот студент явно не в своем уме. Нантер стал питательным бульоном для неврастеников. Коллеги все чаще страдают от переутомления, депрессии, навязчивых идей. Студенты тоже, взять хотя бы эту девушку, которая предлагала своим мягким голосом превратить зал Ученого совета в форт Шаброль. Все это поистине тревожно. Боже попятился назад, поднялся еще ступенькой выше, чтобы стать над толпой. -- Если мне будет позволено взять слово на этом студенческом собрании, -- начал он громким голосом, -- я хотел бы сказать, что, по-моему, оккупация зала Ученого совета, предлагаемая некоторыми из вас, лишена смысла. Зал Ученого совета -- зал заседаний, ничем не отличающийся от всех прочих залов заседаний. В нем нет ничего ни тайного, ни магического, к тому же, как известно, туда вхожи и студенты во время сессий Совместного комитета (насмешливые выкрики, возгласы: "Дутый комитет!"). Конец выступления Боже потонул в шуме. -- Послушай, -- сказала, обернувшись к нему, какая-то девушка, -- ты ничего не понял! -- Она с презрением глядела на этого пожилого человека, который позволил себе высказаться на собрании молодых. И разумеется, бедный старый чувак попал пальцем в небо. Совершенно отстал. Ни хрена не тумкает в политике. Она добавила: -- Мы занимаем башню в ответ на арест наших товарищей из Национального комитета защиты Вьетнама. -- Простите, это до меня дошло, -- сказал Боже, несколько удивленный все же, что студентка обращается к нему на ты. Он оглядел ее: высокая, белокурая, развязная, неряшливо одетая, в вылинялых джинсах того же цвета, что и ее глаза. -- Я только не понимаю, какая необходимость непременно оккупировать зал Ученого совета. Почему именно этот, а не другой? Девушка смотрела на него со смешанным чувством. Этот старик ее злил, но ей в то же время было его жалко. Он проявлял добрую волю, он пытался понять. -- Ну послушай, -- сказала она почти любезно, -- зал Совета -- это символ. Боже сказал: -- Символ чего? Девушка пожала плечами. -- Символ репрессивной власти, ясное дело. В ее голосе звучало нетерпение преподавателя, столкнувшегося с тупицей. -- Если я правильно понял, -- сказал Боже, -- вы устанавливаете связь между репрессиями властей против ваших товарищей и университетскими властями, заседающими в зале Ученого совета? -- Именно! -- удовлетворенно сказала девушка. -- Именно так! Ты уловил! Давид Шульц устал стоять, привалясь к двери лифта, было тесно, жарко, дискуссия не двигалась с места. Ребята тоже устали, это было заметно, по углам начались ссоры, одни хотели говорить, другие им не давали, брали слово известные всем ребята, но их никто не слушал. Веселенькое дело проторчать здесь всю ночь, стоя, как в метро, и дышать к тому же нечем, самые пронырливые устроились на ступенях лестницы возле старика, у которого вид был растерянный, -- ничего не понимает, совершенно вне игры, бедняга. Дани, разумеется, исчез. Он гибок, не упорствует. Умеренный даже в своей умеренности. Впрочем, так ли уж он не хочет, чтобы чуваки заняли зал Совета? Его выступление, возможно, просто способ публично умыть руки, на манер Понтия Пилата, поскольку с тех пор, как над его кумполом нависла угроза исключения, он опасается доносов, шпиков в штатском, тихарей. Готов поспорить, однако, что, если решение оккупировать зал будет принято, он как бы вопреки своей воле вынужденно окажется там, среди первых, как всегда насмешливый, изобретательный, неистощимый на выдумки. Жоме наклонился, приблизил губы к уху Дениз и сказал приглушенным голосом: -- Они сами не знают, куда идут, но они идут! Дениз засмеялась, дыхание Жоме щекотало ей щеку, было жарко, от долгого стояния устали ноги, но в остальном она чувствовала себя прекрасно, уютно, вольно, голова была ясной. Она подумала: группаки гробаки. Сочетание слов позабавило ее, она повторила его про себя, но с Жоме не поделилась: он каламбуров не любит. Она вообще не всем делилась с Жоме. Он к группакам относился на 100% отрицательно, со своего рода мужицкой ненавистью к разбитным молодчикам, она же совсем не так. Политически я, разумеется, против, но по-человечески могу их понять. -- Никак не могу пристроить руку, -- сказал Жоме, -- не возражаешь, если я положу ее тебе на плечо? Она ощутила тяжесть его теплой лапы и замерла, пронзенная, не в силах выдавить из себя ни слова. Она погружалась все глубже в толщу счастья, как в пласт облаков, которые видишь под собой, когда летишь на самолете. Вот бы махнуть летом в Шотландию на малолитражке, набраться бы храбрости и спросить его прямо. Она безудержно неслась в будущее, тело ее вибрировало, как натянутая тетива лука. Давид нервничал. По сути дела, решать, оккупируют они зал Совета на восьмом этаже или останутся на первом, нужно было на Г. А. Заводить дискуссию о дальнейших действиях в самый разгар операции -- это черт знает что, жалкая говорильня, а не стратегия. Если бы вьетнамцы действовали таким образом, америкашки уже давно бы их ликвидировали. Не говоря уж о том, что дискуссия была не подготовлена, никто даже не позаботился избрать председателя, который мог бы вести собрание. Так что положить конец этой неразберихе, поставив на голосование вопрос об оккупации зала Совета, было попросту некому, Двое или трое ребят предлагали голосовать, но тотчас раздавались вопли сторонников статус-кво, кричавших, что голосование "преждевременно" и т. д. и т. п. Вдобавок, "аполитичные" анархи затянули свое "м-у-у" в восторге, что могут еще усугубить весь этот кавардак. Короче -- хаос, хаос, которому не видно конца, поскольку из-за усталости никто никого не слушает. В холле то и дело вспыхивали споры, сопровождавшиеся оскорблениями и взаимными угрозами вышвырнуть отсюда. Отвратительно. Ну и гадюшник. Так и хочется выдать им что-нибудь и смотаться отсюда. Но выдал им не он. Где я видел этого чувака? Да на Г. А. с анархами, он никогда рта не раскрывал, сидел с дурацким снулым видом, прикрыв веками зрачки, а теперь, смотри-ка, выскочил на ступеньки рядом со стариком и вопит: -- Товарищи, нельзя же так спорить всю ночь, стоя на ногах. В зале Совета есть кресла, кресел хватит почти на всех, я сам видел! И тотчас все преобразилось, ребята ринулись к лестнице, а там старик -- ну и ну -- встал поперек, расправил плечи, раскинул руки, пытается сдержать поток. Силен старик! Хочет один остановить сотню чуваков, изображает из себя Сирано. Есть в этом что-то нелепое, комическое, ведь прямо перед его носом ребята набиваются в лифты, да и тут, на лестнице, через две секунды его столкнули, обошли, смели с пути. Они прут вперед, мчатся наперегонки, кто первым доберется до кресел на восьмом этаже. Жоме, не двигаясь с места, обалдело глядел на бешеную скачку группаков, его правая рука лежала на плече Дениз. Теперь для руки места было предостаточно, но от изумления Жоме забыл о ней. Наконец он повернул к Дениз свое широкое крестьянское лицо. -- Нет, ты видела что-нибудь подобное? -- недоуменно сказал он. -- Никогда бы не поверил, если бы не видел собственными глазами. Типичный мелкобуржуазный рефлекс. Верх взяли не доводы разума -- комфорт для задниц! Часть девятая I 20 часов Фременкур, тяжело ступая, направился к стеклянным дверям корпуса Д. Толкнул одну из них, она не открылась. Противно, что никогда не можешь на глаз отличить запертые двери от незапертых. Он постоял, внезапно вспомнил о забытых перчатках, пошел обратно. Как правило, служитель подбирал все, что валялось в аудитории после лекции, но бюро находок было уже закрыто, стоит, пожалуй, заглянуть в аудиторию. Фременкур нащупал в глубине кармана связку ключей: три от квартиры, четыре от машины, пять от Фака, итого двенадцать. Вот он современный человек: тюремщик собственной жизни. Грустный мир, цивилизация затворов. Даже в гробу тебя заколачивают и завинчивают. Фременкур отпер первую двустворчатую дверь аудитории, затем дверцу шкафчика, где вытянулись в ряд выключатели. Для простоты он нажал по очереди на все кнопки. Ему никогда не удавалось запомнить, которая из них включает свет на сцене. Он отпер вторую двустворчатую дверь и оказался перед ярко освещенным и пустым амфитеатром. Ощущение было странное, гнетущее. Он поднялся по ступенькам на сцену, огромный профессорский стол был пуст, но перчатки валялись на полу, на дешевом красном бобрике подле стула. Он нагнулся и, выпрямляясь, почувствовал, что ему дурно, сел на стул, лицом к амфитеатру, ноги были ватные, поташнивало, кружилась голова. Он откинулся на спинку стула. Голод и усталость, пустяки, сейчас пройдет. Несколько секунд он не шевелился, потом ощутил под мышками струйки пота, ему стало легче, но он сидел неподвижно, расслабясь, экономя каждый жест. Ничего серьезного, должна быть, но в этих внезапных недомоганиях есть что-то пугающее. Отлив крови, пустота в голове, кажется, что умираешь. Фременкур, полуприкрыв глаза, смотрел на скамьи амфитеатра. Несколько часов назад он сидел на этом самом месте перед двумя сотнями студентов. Подумать только, какая огромная сумма надежд, сил, жизни. Двести юных организмов, молодых мускулов, кожи без морщин, артерий, не пораженных склерозом, а главное, -- энтузиазм, порывы, наивная вера, что смерть бесконечно далека. А теперь перед ним пустота, все исчезло -- голоса, улыбки, внимательные или рассеянные лица, кокетки, расширяющие карандашом петли на блузке, старательные студенты, которые с муравьиным трудолюбием корпят над конспектами, маленькая калека с печальными глазами в передвижном кресле, две элегантные кошечки, болтавшие в верхнем ряду... И среди всех этих глаз, заинтересованных или безразличных, несколько преданных, посылающих в начале и в конце лекции заверения в своих чувствах. Фременкур положил локти на стол и, как обычно, охватил левой рукой округлость микро, будто ему предстояло сейчас заговорить, но в горле у него пересохло. По окончании лекции его всегда охватывало неприятное чувство. Аудитория постепенно пустела, студенты тянулись к выходу, хотелось им сказать: нет, прошу вас, останьтесь, задержитесь, не будем расставаться, нам нужно еще так много сказать друг другу! Теперь было еще хуже, он почувствовал себя безнадежно покинутым. Эти пустые скамьи, эти столы без бумаг, без книг, без шариковых ручек, которые вечно падают, без пудрениц, без открытых сумочек, без брошенных как попало пальто, без картонных стаканчиков, принесенных из кафетерия и потихоньку опустошаемых во время лекции, действовали на него угнетающе. Двести молодых людей растаяли в воздухе, сгинули, точно над аудиторией пронеслось целое столетие, сметая, как карточные домики, одно поколение за другим, а я сижу здесь, забытый по ошибке, единственный, кто остался в живых. "Какая чудовищная мысль", -- сказал Фременкур вслух. Микрофон забыли отключить, и его голос громом раскатился по аудитории. Этот пустой амфитеатр ужасен, он рождает во мне невыносимое ощущение бега времени. Фременкур оттолкнул микро подальше от себя. Он не решался встать, слабость еще не прошла. В 1961-м в Каэне, с того места, где я ставил машину, отлично был виден прямоугольный зал с колоннами, который связывал между собой два корпуса Фака. Я вижу его, как сейчас, никогда не забуду: застекленный с двух сторон, с северной -- выходящей на газоны студгородка, с южной -- господствовавшей над городом. Студенты прозвали гигантский прозрачный холл "аквариумом" и с двенадцати до двух любили сидеть там, греясь на нормандском солнышке, -- они липли гроздьями к стеклу, точно пчелы в экспериментальном улье. Поразительно, как ясно этот образ сохранился в моем мозгу, это -- символ их положения. Они изъяты из реальной действительности, помещены в стеклянную клетку и глядят из нее на город. В аквариуме было светло и уютно, от больших радиаторов по обеим сторонам исполинских стекол шло мягкое тепло. Солнце, если оно появлялось, тоже грело. Студенты были там, за стеклом, под опекой и охраной, их вскармливали, подобно тепличным растениям, не естественными продуктами, а гранулированными удобрениями, их ограждали от слишком резкого ветра, они дышали кондиционированным воздухом, оранжерейным теплом, они вызревали в соответствии с планом, в предписанные сроки, и в конце их либо принимали, либо отбрасывали. Отбрасывали их в случае провала без всякой пощады, как яблоки, не достигшие стандартного размера. Фременкур выпрямился, кровь быстрее побежала по жилам, он чувствовал, как натягивается, расправляется кожа на лице, как к нему возвращаются жизненные силы. Он подумал: я пришел в себя. Посмотрел на пустые скамьи аудитории -- они были пусты, только и всего, и нечего сочинять всякий вздор. Он встал, сошел со сцены своей обычной твердой походкой, окинул взглядом пустой амфитеатр, на этот раз без всяких эмоций, от недавнего тоскливого страха не осталось и следа. В этом отсутствии страха было даже нечто тревожное. Когда я говорю: я пришел в себя, что это, собственно, значит? Что жизнь моя вошла в обычную колею? Что я уклоняюсь от проклятых вопросов? Отгораживаюсь? Нахожу убежище в текучке, как студенты в "аквариуме"? Да нет, хватит искать во всем символы, этому не будет конца. В сущности, я счастлив. В личном плане я даже очень счастлив, но моя педагогическая деятельность перестала меня удовлетворять. По дороге к корпусу Д он встретил Колетт Граф. Она шла медленно, нетвердым шагом. -- Опять вы! -- сказал он. Она вскинула голову, чтобы ответить, но подождала, пока он подойдет ближе. -- Я могла бы сказать вам то же самое, -- произнесла она, узнав его. Он отметил, что вид у нее угрюмый и раздраженный. -- Этот Фак, -- сказала она, -- настоящая липучка. Приходишь в двенадцать, чтобы прочесть одну лекцию, а освобождаешься в восемь вечера. Спускаясь по ступеням корпуса Д, она чуть не упала и вцепилась в Фременкура. Он поддержал ее. -- Благодарю. Он сказал: -- Вы опять забыли свои линзы? -- Почему "опять"? -- Вы их уже забывали в прошлый четверг. -- У вас хорошая память, -- сухо сказала она. Они шагали бок о бок, молча, к стоянке машин для преподавателей. Моросило, поддувал холодный ветерок, освещение было паршивое. Колетт держалась вплотную к нему, должно быть боялась упасть. -- Странно, -- сказал Фременкур, -- я только что заходил в большую аудиторию корпуса А за перчатками, я их забыл там, и этот пустой амфитеатр нагнал на меня жуткую хандру. Как вы это объясните? -- Стареете. -- Вы просто очаровательны. Она почувствовала, что краснеет. -- Я хотела вас поддразнить. На самом деле, когда говоришь с вами, о вашем возрасте попросту забываешь. -- Вы о нем забываете, но зато напоминаете мне. -- Напомнили же вы мне о моей близорукости. -- Ах, вот в чем дело! Он сказал, помолчав: -- Отвезти вас? -- Нет, благодарю, у меня машина. -- Как же вы поведете без линз? -- У меня в ящике для перчаток всегда лежат очки. Но вы, -- продолжала она, -- можете помочь мне найти мою машину. Не знаю, в какой ряд я ее втиснула. -- Какая она? -- Фиат-850. -- Синяя? -- Да. -- Вот она, у вас под носом. Дайте ключи, я открою. Сев за руль, она пошарила в ящике для перчаток, вынула очки и надела их. Лицо ее тотчас стало приветливым. Она опустила стекло, улыбнулась Фременкуру и протянула ему руку. -- До свидания, -- сказала она. -- Благодарю. И не нужно психоаналитических объяснений. -- Чего? -- Того, что я вечно забываю свои линзы. -- Я поищу другие объяснения, -- сказал Фременкур. -- В качестве первой гипотезы: отвращение к Нантеру? Отвращение к своей профессии? Отвращение к гошистам? -- Да я сама из гошистов, -- живо откликнулась Колетт. -- Зато вы выдали свои подлинные чувства. -- Товарищ, -- сказал Фременкур, -- объективный пособник реакции вас приветствует. II Выпрямившись на ступеньках во весь свой рост, Боже раскинул руки, преграждая путь волне студентов, которые ринулись вверх по лестнице. Разумеется, остановить их он не рассчитывал. У него была одна цель: продемонстрировать своим сопротивлением недопустимый характер этой затеи. Это был чисто символический жест -- так таможенники на границе противятся несколько минут армии вторжения, прежде чем она сметет их своей превосходящей численностью. Решительно, символы играли важную роль во всей этой истории. Безразличие студентов к его особе снова поразило Боже. Они толкали его, просто не замечая. Они стремились вперед и, молча, не глядя, сметали со своего пути некое материальное препятствие. Они шли вперед -- вот и все. Боже пошатнулся под их напором, ухватился правой рукой за перила, удержался на месте. Так. Долг чести выполнен. Когда скрылся последний студент, Боже направился в свой кабинет на втором этаже башни и вызвал по прямому телефону квартиру декана. Трубку взяла госпожа Граппен. Ее спокойный, мелодичный голос донесся, казалось, из другого мира. К сожалению, муж в гостях, она не смогла пойти с ним, потому что плохо себя чувствует, а в чем дело? Если это действительно очень важно, она поищет телефон друзей, у которых ужинает муж. Боже понял, что должен дать ей некоторые разъяснения. Госпожа Граппен была высокая, элегантная, безупречно красивая женщина. В своих собственных глазах она была не просто супругой декана, отодвинутой в качестве таковой в будни частной жизни: на ней лежала важная общественная задача. Как жена офицера, получившего генеральский чин, становится генеральшей и начинает царствовать в гарнизоне, так и госпожа Граппен хотела бы, в качестве деканши, вести твердой рукой по стезе добродетели любезное стадо профессоров и профессорских супруг. -- Мой муж, -- сказала, наконец, госпожа Граппен, -- ужинает у Пьера Лорана 1. 1 Крупный чиновник Министерства национального просвещения. -- Прим. авт. Номер Пьера Лорана был Боже известен. -- Тысяча благодарностей, дорогая госпожа Граппен, -- он рассыпался в любезностях. Несмотря на нервозность обстановки, Боже не упустил ни одной из формул вежливости. Он был человеком педантичным и никогда не обрывал фразы на полуслове. У Пьера Лорана тотчас подозвали к телефону Граппена. -- Я не обрадую тебя (в этом тыканье не было ничего революционного, просто декан и его заместитель были давным-давно знакомы). Граппен выслушал, задал несколько вопросов, внешне он владел собой, но при всей его выдержке голос выдавал затаенную горечь. С тех пор как в январе студенты набросились на него, обозвав "наци", что-то в нем надломилось. За этим инцидентом последовала травля самого гнусного пошиба, студенты по очереди звонили ему ночью домой и, пользуясь анонимностью телефонного разговора, осыпали бранью. В нем самом, впрочем, шла внутренняя борьба. Либерал по убеждениям, он был в то же время требователен и резок даже с коллегами. Со студентами дело обстояло еще хуже: для них он был воплощением репрессий. Они все равно никогда не простят ему, что он призвал фараонов, когда ребята в 1967-м вторглись в женский корпус. По иронии судьбы Граппен, человек левых взглядов, оказался во главе ожесточенного большинства, во главе "версальцев", которые требовали принятия "решительных мер по наведению порядка". Он сидел между двух стульев, не в силах примирить свои взгляды и свой темперамент, свои политические убеждения и требования большинства. На министра он тоже по-настоящему не мог опереться. Тот сам колебался между суровостью и снисходительностью, с одной стороны, одобряя меры, принятые деканом в 1967 году, когда, по мнению министра, с помощью полиции была спасена добродетель студенток, с другой -- порицая Граппена за то, что декан в январе 1968 года призвал в Нантер полицию для собственной охраны. Это сбивало с толку. Министр Миссоф спустил Кон-Бендиту издевательскую выходку на открытии бассейна, а министр Пейрефит находил достойным сожаления, что декан прибег к силам общественного порядка, когда на него накинулись студенты. В этой заварухе Граппен, превыше всего ставивший порядок, чувствовал, что почва ускользает у него из-под ног. Он переживал трудную пору. На Ученом совете он хранил молчание и выслушивал, не реагируя на них, диатрибы "версальцев". Он не предлагал никаких мер, казалось, он во всем разочаровался и совершенно сломлен. Пока Боже излагал ему ситуацию, Граппеном все больше овладевала тревога. Он опасался двух вещей: 1) что студенты примутся громить кабинеты и уничтожать архивы; 2) что они надолго засядут на восьмом этаже, забаррикадировавшись и превратив башню в форт Шаброль. Этого никак нельзя было допустить. Это было слишком опасно. К тому же, коль скоро все смутьяны собрались сейчас там, в зале Ученого совета, почему бы не воспользоваться случаем и не захватить их всех скопом, предав гражданским властям? Однако Граппен предложил эту "твердую" меру не слишком решительно. В сущности, она его не привлекала. Ему претило "снова" призывать полицию. Газеты и радиостанции по всей стране не преминут ухватиться за эту историю. Он помнил о сдержанном неодобрении министра. Боже почувствовал эти колебания. Он и сам разделял их. -- Прежде всего, -- сказал он Граппену, -- это явная провокация. Бунтовщики только и ждут появления полиции; призвать ее -- значит сыграть им на руку. К тому же помещению пока ничто не угрожает, погрома нет, сотня студентов в зале Совета, это еще не бог весть какое преступление. Пока они ничего не ломают, пусть себе, считаю я, отведут душу в профессорских креслах. Тем более что в их намерения отнюдь не входит, готов побиться об заклад, превращение этой оккупации в постоянную. Мы ничего не теряем, решая выждать. Если они не очистят зал на рассвете, у нас еще будет время принять меры. Я, -- добавил Боже, -- останусь здесь и буду наблюдать за развитием событий, через час я тебе снова позвоню. Граппен согласился, на время и в порядке компромисса отдаляя таким образом "твердые" меры, предложенные им сначала. Повесив трубку, Боже вспомнил, что как раз сегодня Парижский оркестр дает большой концерт в аудитории Б. Он решил, что пойдет послушать музыку, если революция, затеянная студентами, оставит ему несколько свободных минут. Между кабинетом и лифтом Боже перехватил молодой человек лет тридцати, который вежливо представился, однако впоследствии Боже так и не мог припомнить, был ли тот ассистентом или аспирантом немецкой кафедры. -- Господин профессор, я хочу поставить вас в известность, -- сказал германист, -- у нас ужасное несчастье, у профессора Н... тяжелый сердечный приступ. Мы в большой тревоге и вызвали врача. Профессор Н... был немец, преподаватель Кельнского университета. Граппен пригласил его в Нантер прочесть курс лекций германистам и, для того чтобы не утомлять гостя поездками в Париж, предоставил ему служебную квартиру на шестом этаже башни. -- Он в опасном положении? -- спросил Боже. Собеседник промолчал, они переглянулись. -- Все это весьма огорчительно, -- заговорил снова замдекана. -- Неужели его до такой степени потрясла эта буча на первом этаже? Германист покачал головой: -- Не думаю. Я был с ним, когда ему стало плохо, на шестом этаже почти ничего не было слышно. Но сам профессор И... видит причины своего сердечного заболевания в прошлогодних студенческих демонстрациях в Кельне. -- Что ж, -- сказал Боже, -- нам есть о чем задуматься! Если события будут развиваться в таком темпе, мы все тоже станем сердечниками до конца учебного года. И подумать только, что этот несчастный, возможно, и поехал в Нантер для того лишь, чтобы отдохнуть от кельнских студентов! Попросите врача, чтобы он соблаговолил уделить мне несколько минут после того, как осмотрит больного. -- Они помолчали. -- Я полагаю, он не транспортабелен, во всяком случае сейчас? Германист покачал головой. -- Думаю, что нет, но, разумеется, этот вопрос решит врач. -- Пока что, -- сказал Боже, -- нужно бы порекомендовать революционерам в зале Совета, чтобы они не слишком шумели. Не возьмете ли вы это на себя? У Боже был позитивный ум, воображение он держал в узде и к юмору был не слишком чувствителен, но даже он ощутил невольный комизм в поручении, которое дал германисту: Революцию просили не шуметь. Впрочем, в этот вечер параллельный ход событий, никак не связанных одно с другим, рождал у него ощущение абсурда. На восьмом этаже студенты символически захватили власть, рассевшись в креслах бонз. На шестом -- одинокий человек боролся со смертью. А на первом множество студентов и немало профессоров, ведать не ведавших о собственном ниспровержении, приобщались совместно к культу классической музыки. III Завладев креслом, Жозетт Лашо погладила обеими руками кончики своих черных как смоль косиц и окинула зал сверкающими глазами. Клевая штука, этот зал. Огромный прямоугольник, длинные стеклянные стены, прикрытые прозрачными занавесями. В центре -- гигантский овальный стол, великолепный, полированный, вырезанный в центре, как кольцо. Полсотни кресел -- вокруг стола и в два-три ряда вдоль стен. В глубине зала, против двери, два серванта красного дерева, стол, покрытый стеклом, несколько глубоких кресел, нечто вроде гостиной. Блеск. Дискутируй себе со всеми удобствами, поглядывая сквозь прозрачные занавеси на сверкающие огни Нантера и Парижа. Для нее это был вечер открытий, потрясений, удивительных приключений, она вдруг осознала свое невежество, свою неосведомленность. Например, она до сегодняшнего вечера даже не слыхала о НСПВШ. Уже на Г. А. сегодня днем некоторые выступления, я считаю, помогли мне сделать огромный шаг вперед. А сейчас этот штурм, наступление, борьба. Профы-прогрессисты, даже Фременкур, недооценивают действия. Раньше Фременкур был ее великой любовью, он мне казался таким забавным, полным жизни, презрения ко всяким установлениям, "истэблишменту", но и он, в сущности, одержим профессорской манией: ему непременно нужно проанализировать все проблемы в их взаимосвязи, а после такого рода анализа обнаруживается, что нет необходимости в действии. Когда я сегодня сообщила ему о предстоящей оккупации башни, он только рассмеялся. Я увидела, что он не принимает моих слов всерьез, и попыталась объяснить ему все значение этой штуки, он меня выслушал, как всегда, не перебивая, а потом сказал: "Но поймите, подобная акция имела бы смысл только в том случае, если бы вы действительно взяли власть в свои руки. Однако, как вы сами отлично знаете, это исключено, вы не можете учредить в Нантере прелестный социалистический рай посреди капиталистического ада. Надо все же отличать символический акт от акта реального. -- Так как я молчала, он продолжал: -- Например, когда Коммуна сносила Вандомскую колонну, это и в самом деле был, как говорит Лефевр, "праздник", то есть акт чисто символический, ребяческий и никчемушный, он, правда, позабавил тех, кто его совершал, но буржуазии не нанес ни малейшего ущерба. Напротив, захват золота, хранившегося во Французском банке, который Коммуна, увы, не осуществила, был бы как раз реальным революционным актом". Я смотрела на него. Я была ужасно разочарована. У меня даже горло перехватило. Потом я сказала: "Значит, вы против таких акций, как сегодняшняя?" Он покачал головой: "Как выражение протеста в рамках студенческого движения она вполне допустима, но не задавайтесь, вы не партизаны. Настоящая революция, товарищ студентка (ухмылочка), это не праздник и не игра..." Тогда я разозлилась и сказала: "Я замечаю, что с вашими анализами никогда не сдвинешься с места, вы, в сущности, всегда против, ваши рассуждения всегда демобилизуют". Я была довольна, что вставила это слово, я его услышала на Г. А., в обед. Но он только пожал плечами: "Когда человек пытается напомнить скромные истины людям, которые тешат себя иллюзиями, его всегда обвиняют в том, что он демобилизует". Я смотрела на него, я чувствовала, что он не прав, но почему он не прав, понять не могла, и вообще -- попробуй поспорь с Фременкуром! Он подавляет своими доводами. Даже противно. Я молчала, он опять заговорил. "У студентов-гошистов большая сила, но они распыляют ее попусту, потому что строят свою политическую борьбу на имитации, а политический анализ сводят к ребяческим аналогиям: де Голль -- Франко, отряды республиканской безопасности -- войска СС, Граппен -- наци. А Граппен, между прочим, ведь отнюдь не наци! Он, конечно, и не левый, каким до сих пор сам себя считает. Он либеральный консерватор, либеральный, как и наш режим, в котором нет ничего нацистского. Нет, Жозетт, нет! Наш строй -- нечто прямо противоположное нацистскому, ибо нацизм ликвидирует оппозиционеров, а либеральный капитализм их нейтрализует. Сила либерализма как раз и состоит в его мягкости, в его каучуковости, в его тактике амортизации. Вы протестуете, а режим вбирает в себя ваш протест". Ну, тут-то я уж не могла смолчать, я его оборвала, я ему сказала: "Как раз насилие, направленное против капиталистического общества, -- единственное, чего это общество не может вобрать в себя". Он воздел руки к небу: "Но это ложно, это архиложно, милый мой попугайчик, даже если это и изрек сам Кон-Бендит! Система вбирает в себя и насилие. Стратегия либерального капитализма в этой области отлично известна. Она состоит как раз в том, чтобы обратить насилие оппозиции в свой капитал и запугивать им средние классы, укрепляя с помощью этого страха свою власть". Когда Фременкур сказал это, меня охватило мерзкое чувство бессилия и отвращения. Я чуть не заплакала и сказала: "В таком случае, господин Фременкур, если вам поверить, мы ничего не можем сделать, они слишком сильны, мы обречены на поражение". Он пожал плечами: "Ну, ну, не падайте духом, нужно продолжать разъяснительную работу с людьми". Я ушла, я даже не попрощалась, щеки у меня горели, он был мне противен, он деморализовал меня. Продолжать разъяснительную работу! А тем временем америкашки будут поливать напалмом и бомбить осколочными бомбами вьетнамских крестьян! Нет, это гнусно, нужно действовать во что бы то ни стало, нужно что-то делать, бороться на стороне этих несчастных людей. Я на 100% одобряю акцию НКВ против "Америкен экспрес" и на 100% одобряю сегодняшнюю акцию, даже если участие в ней будет мне стоить стипендии. Правая рука у нее дрожала, она намотала кончик косицы на указательный палец, в ее блестящих глазах появилось что-то дикое, мурашки побежали по спине, она подумала, вот сейчас явятся фараоны, будут меня оскорблять, бить, бросят в тюрягу. Ей стало страшно, но в этом страхе было что-то возбуждающее, она пострадает за то, что боролась бок о бок с вьетнамскими братьями. Она положила руку на стол, выпрямилась в своем кресле и посмотрела на товарищей, сидевших вокруг. Тоскливый страх исчез. Она почувствовала, что ее жизнь обрела смысл. Усевшись в кресло, Давид Шульц заметил в двух метрах от себя Дани. У этого типа гениальная способность, он исчезает и появляется внезапно, просто невероятно, причем возникает он именно тогда и там, где это необходимо, в данном случае -- в самом конце длинного овального стола, у двустворчатой двери, -- отличная стратегическая позиция, которая, с одной стороны, позволяет ему выступать так, чтобы все его видели, а с другой -- обеспечивает возможность смыться в мгновение ока, если понадобится. Как и можно было предвидеть (я лично это предвидел), он тут как тут -- рыжая круглая ряшка, рот до ушей, жесткие насмешливые глаза, сидит веселый, целеустремленный и за словом в карман не полезет. В последнюю минуту он взял в свои руки операцию, от которой сначала сам же отговаривал. Он мог бы сказать о студентах, как Уолпол говорил о своих парламентариях: "Должен же я за ними следовать, раз я их вождь". Дани завопил бы от возмущения, услышь он от меня это слово -- вождь, -- "я, Кон-Бендит, всего лишь рупор идей, громкоговоритель и т. д.". Но тут, пожалуй, очко в пользу Брижитт. А что, интересно, делает сейчас Брижитт? Давид почесал затылок, запястье, потом, наклонясь, икру, более чем рассеянно прислушиваясь к дискуссии, которая шла за столом. Вот дерьмо, что я, ревную? Только этого не хватало, грязная мелкобуржуазная пошлость, пусть себе Абдель спит с нею, положил я на это (даже мысленно он нарочито грассировал). Это даст Брижитт возможность провести сравнительный анализ эротических приемов евреев и арабов, ставлю на евреев -- ну и шовинизм! Ни на кого я не ставлю, она все равно ничего не чувствует, эта шлюха. Да вовсе Брижитт не шлюха, ты сам знаешь, она прямая, честная, искренняя, хорошая, замечательная. Мое единственное серьезное возражение против нее -- мой собственных страх, что все это мало-помалу приведет к нашей женитьбе. За спиной Давида раздались ругательства, сердитые возгласы. Он обернулся. Длинный бородач, всклокоченный и грязный, растянулся во весь свой рост на полу, загораживая проход студентам, которые разыскивали свободные кресла. -- Послушай, чувак, -- сказал Давид, -- можешь ты мне сказать, что ты тут делаешь? Бородач приоткрыл один глаз и с презрением оглядел его: -- А тебе какое дело, дуб? -- сказал он хриплым голосом. -- Возьми "дуба" назад, -- сказал Давид, -- или я дам тебе в морду. Бородач открыл оба глаза: -- Беру назад, -- сказал он своим сиплым голосом забулдыги. И добавил с удовлетворенным видом: -- Видишь, я трус-- Он блаженно улыбнулся в бороду и продолжал еще самодовольнее: -- Я трус, развратник и бездельник. Короче, -- он поднял вверх правую руку, -- законченный образчик homo sapiens. Ногти на руке были длинные, черные, сама она -- красная и грязная. -- Послушай, чувак, -- сказал Давид, -- я снова спрашиваю, что ты тут делаешь на полу? Бородач с важностью взглянул на него. -- Я свидетельствую, -- сказал он сипло. -- Свидетельствуешь? Что ты свидетельствуешь? -- Я свидетельствую, что человек не создан для прямостояния. Давид расхохотался. -- А тебя не раздражает жизнь на уровне ступней? Бородач снова поднял правую руку. -- Знай, -- изрек он нравоучительно, -- ступни человека стоят его головы, а голова стоит зада, и обратно. Жоме и Дениз удалось найти два кресла у стены во втором ряду, они сидели молча. Сейчас было не время привлекать к себе внимание зала, шла чистка. Первым турнули парня с "кодаком" на груди. Группаки были сверхчувствительны к фотоаппаратам. Они утверждали, что по центральной галерее Нантера разгуливают шпики в штатском и снимают их, гошистов, для своей картотеки и черных списков, об этом якобы сообщил Лефевр на Ученом совете. Парень кричал, что вовсе он не легавый и даже не журналист, а такой же студент, как и остальные, но все было тщетно -- его выгнали. Потом пришла очередь молодчика из НССФ, его спросили, какого черта он тут ошивается, если он член реакционного профсоюза? Он, не без мужества, ответил, что пришел с ними поспорить. Подобные претензии вызвали всеобщ