ушала их с удовольствием, а община была удовлетворена успехом моих стараний. Как вам известно, сударь, в чистый четверг святые дары переносятся из дарохранилища на особый престол, где они остаются до утра пятницы. В этот промежуток времени монахини, поодиночке или парами, подходят к этому престолу поклониться святым дарам. Вывешивается табличка, где каждой монахине указан ее час. Как я обрадовалась, прочитав на ней, что сестре Сюзанне и сестре Урсуле назначено время от двух до трех часов ночи! Я пришла к алтарю в указанный час; моя подруга была уже там. Мы стали рядом на ступени алтаря, затем вместе простерлись ниц и в течение получаса предавались молитве. После этого моя юная товарка сжала мне руку и сказала: - Может быть, нам никогда больше не представится случай говорить друг с другом так долго и так свободно. Богу известно, в какой тюрьме мы живем, и он простит, если мы отнимем у него часть времени, которое принадлежит ему целиком. Я не читала ваших записок, но нетрудно догадаться об их содержании. Скоро я получу ответ на них. Однако не думаете ли вы, что в случае, если этот ответ разрешит вам добиваться расторжения обета, вам нужно будет посоветоваться с людьми, знающими законы? - Вы правы. - Не кажется ли вам, что вам понадобится свобода? - Вы правы. - И что вам следует воспользоваться настоящим положением вещей, чтобы ее добиться? - Я думала об этом. - Так вы это сделаете? - Возможно. - Еще одно: ведь если начнется ваше дело, ярость всей общины обрушится на вас. Подумали ли вы о преследованиях, которые вас ожидают? - Они будут не страшнее тех, какие я уже перенесла. - Я ничего об этом не знаю. - Простите меня. Прежде всего, никто не посмеет теперь посягнуть на мою свободу, - Почему же? - Потому что я буду находиться под покровительством закона: меня нельзя будет прятать, я окажусь, так сказать, между миром и монастырем. Я смогу свободно говорить, свободно жаловаться. Я призову в свидетели всех вас. Никто не посмеет обидеть меня, если я смогу рассказать об этих обидах. Мои враги будут бояться, как бы дело не приняло дурной оборот. Я была бы даже рада, если бы они стали теперь плохо обращаться со мной; но этого не будет, Уверяю вас, они поведут себя совершенно иначе. Меня начнут уговаривать, доказывать, что я причиняю вред и себе самой и монастырю. Убедившись, что кротостью и обещаниями им не удастся достигнуть цели, они перейдут к угрозам, но прибегнуть к насилию не решатся. - Когда видишь, как легко и как старательно вы исполняете свои обязанности, просто не верится, что вы питаете к монашеству такое отвращение. - И все же я испытываю это чувство. Оно родилось вместе со мной и никогда не покинет. Все равно рано или поздно я оказалась бы дурной монахиней. Надо предотвратить эту минуту. - Но если, на ваше несчастье, вы потерпите неудачу? - Если я потерплю неудачу, то попрошу перевести меня в другой монастырь или же умру в этом. - Прежде чем умереть, придется много выстрадать. Ах, друг мой, ваша затея пугает меня. Я боюсь и того, что ваш обет будет расторгнут, и того, что это вам не удастся. Если вы добьетесь своего, что станется с вами? Что будете вы делать в миру? Вы обладаете приятной внешностью, умом, талантами, но говорят, что все эти качества ничего не дают в соединении с добродетелью, а я твердо знаю, что вы никогда не расстанетесь с нею. - Вы справедливы ко мне, но несправедливы к добродетели, а в ней-единственная моя надежда. Чем реже она встречается у людей, тем большее почтение она внушает. - Все ее восхваляют, но никто и ничем не жертвует ради нее. - Она одна ободряет и поддерживает меня в моем намерении. В чем бы меня ни упрекали, моя нравственность остается безупречной. Про меня по крайней мере не скажут, как говорят о большинстве других, что я порываюсь сбросить монашеское покрывало ради какой-нибудь необузданной страсти: я ни с кем не вижусь, никого не знаю; я прошу освободить меня потому, что пожертвовала своей свободой против воли. Читали вы мои записки? - Нет. Я вскрыла пакет, который вы мне дали, так как на нем не было адреса и я имела все основания думать, что он предназначался мне, но первые же строчки вывели меня из заблуждения, и я не стала читать дальше. Какое счастье, что вы догадались отдать его мне! Минутой позже его нашли бы у вас... Однако срок нашего моления кончается; повергнемся ниц; пусть те, которые придут нам на смену, застанут нас в подобающей позе. Попросите Бога, чтобы он простил вас и указал вам путь. Я присоединю свои мольбы и воздыхания к вашим. На душе у меня стало немного легче. Моя подруга молилась стоя, а я простерлась ниц и лежала, прижавшись лбом к нижней ступеньке алтаря и касаясь руками верхних. Кажется, никогда еще я не обращалась к Богу с большим жаром, никогда не находила в молитве такой отрады. Сердце мое сильно билось, я мгновенно забыла обо всем, что меня окружало. Не знаю, сколько времени я пробыла в таком положении, сколько еще могла бы пробыть здесь, но, должно быть, я представляла трогательное зрелище для моей подруги и двух монахинь, пришедших нам на смену. Когда я поднялась, думая, что, кроме меня, здесь никого нет, оказалось, что это не так-все три стояли сзади, проливая слезы. Не решаясь прервать меня, они ждали, когда я сама выйду из состояния восторженного исступления, в котором они меня застали. Я обернулась к ним. Если судить по тому впечатлению, которое я на них произвела, у меня, как видно, было в эту минуту какое-то особенное выражение лица. Они сказали, что я напомнила им нашу бывшую настоятельницу и что мой вид привел их в такой же трепет, в какой приводила она, утешая нас. Будь у меня хоть малейшая склонность к лицемерию или фанатизму и желание играть в монастыре какую-то роль, я не сомневаюсь, что роль эта вполне удалась бы мне. Мою душу легко возбудить, воспламенить, растрогать, и моя добрая настоятельница сотни раз говорила, обнимая меня, что никто не любит Бога так сильно, как я, что у меня сердце живое, а у других оно из камня. И действительно, я с необычайной легкостью разделяла ее экстаз, и, когда она молилась вслух, мне случалось заговорить, продолжить нить ее размышлений и, как бы по вдохновению, высказать то, что она собиралась сказать сама. Остальные слушали ее молча или повторяли ее слова, я же, прерывала ее, подсказывала или говорила вместе с нею. Во мне надолго сохранялось полученное впечатление, и возможно, что какая-то частица его снова возвращалась от меня к ней, ибо если по лицу других монахинь можно было угадать, что они беседовали с нею, то по ее лицу можно было понять, что она беседовала со мной. Впрочем, какое значение имеет все это, когда не чувствуешь призвания?.. Наше моление окончилось, мы уступили место вновь пришедшим, и я нежно обняла мою юную подругу, перед тем как расстаться с нею. Сцена у алтаря наделала в монастыре много шуму. Добавьте к этому успех нашей вечерней службы в великую пятницу: я пела, играла на органе, мне аплодировали. Какие вздорные умы у монахинь! Без всяких почти усилий с моей стороны я восстановила мир со всей общиной: теперь все заискивали передо мной, и настоятельница-первая. Кое-кто из мирян пожелал познакомиться со мной. Это настолько соответствовало моим замыслам, что я не стала отказываться. У меня побывали старший председатель суда, г-жа де Субиз и множество почтенных людей-монахи, священники, военные, судейские, богомолки, светские дамы. Среди этих лиц попадались и вертопрахи, которых вы называете "красными каблуками". Последних я быстро спровадила: я поддерживала лишь те знакомства, за которые никто не мог бы меня упрекнуть, остальные же уступила другим монахиням, на этот счет менее разборчивым. Забыла вам сказать, что первым знаком благоволения ко мне было то, что меня снова поселили в моей келье. Я решилась попросить вернуть мне миниатюрный портрет нашей прежней настоятельницы, и мне не посмели отказать в этой просьбе. Он снова занял место у моего сердца и останется там, пока я жива. Каждое утро я прежде всего возношусь мыслью к Богу, а затем целую этот портрет. Когда мне хочется молиться, но я чувствую, что душа холодна, я снимаю его с шеи, держу перед собой, смотрю на него, и он вдохновляет меня. Как жаль, что мы не знали святых, изображения которых выставляются для поклонения! Их воздействие на нас было бы гораздо сильнее, и мы не были бы так холодны, стоя перед ними или распростершись перед ними ниц. Я получила ответ на мою записку. Ответ этот, который мне прислал г-н Манури, нельзя было назвать ни благоприятным, ни неблагоприятным. Прежде чем высказать свое мнение по моему делу, г-н Манури желал получить множество разъяснений, которые мне трудно было дать ему заочно. Поэтому я открыла ему свое имя и пригласила его приехать в Лоншан. Эти господа тяжелы на подъем, но все же он явился. У нас была длительная беседа, и мы условились относительно переписки; он обещал найти верный способ посылать мне свои запросы и получать от меня ответы. В то время как он занимался моим делом, я, со своей стороны, старалась расположить людей в свою пользу, заинтересовать их в своей участи и приобрести покровителей. Я открыла им свое имя и рассказала о моем поступке в монастыре св. Марии, - первой обители, где я жила, о мучениях, которые мне пришлось вынести там, о протесте, заявленном мною, о страданиях, перенесенных в родительском доме, о моем пребывании в Лоншане, о принятии послушничества, о пострижении, о жестоком обращении со мною после того, как я дала обет. Меня жалели, предлагали мне помощь. Я попросила отложить проявление этих дружеских чувств до того времени, когда они смогут мне понадобиться, но пока не высказалась более ясно. В монастыре ничего не знали. Я уже получила из Рима разрешение ходатайствовать о расторжении обета; вскоре должен был начаться процесс, а здесь все еще были в полном неведении. Можете себе представить, каково было изумление настоятельницы, когда ей предъявили от имени сестры Марии-Сюзанны Симонен заявление о расторжении обета, а также просьбу разрешить ей снять монашескую одежду и выйти из монастыря, с тем чтобы располагать собой по своему усмотрению. Разумеется, я предполагала, что встречу немало возражений-со стороны закона, со стороны монастыря, со стороны моих встревоженных зятьев и сестер: последние владели всем имуществом семьи, и, оказавшись на свободе, я могла бы претендовать на возвращение значительной его части. Я написала сестрам, умоляя их не чинить никаких препятствий моему уходу из монастыря, я взывала к их совести, напоминая о том, что обет был дан мною почти против воли. Я обещала им формально отказаться от каких-либо претензий на наследство, оставшееся после родителей. Я всячески старалась убедить их, что мой шаг не был продиктован ни стремлением к денежной выгоде, ни любовным увлечением. Я не заблуждалась относительно их чувств. Такого рода акт, составленный до расторжения обета, мог оказаться недействительным впоследствии, и у них не было никакой уверенности в том, что я подтвержу его, получив свободу. Да и было ли им удобно принять мое предложение? Как могли они оставить сестру без пристанища и без средств? Как могли воспользоваться ее имуществом? Что сказали бы окружающие? "А что, если сестра обратится к нам с просьбой о куске хлеба,- можно ли будет отказать ей? А вдруг она вздумает выйти замуж,- кто знает, что за человек будет ее муж? А если у нее будут дети?.. Нет, нет, надо всеми силами воспрепятствовать этой опасной попытке..." Вот что они сказали себе и что сделали. Как только настоятельница получила официальное извещение о возбуждении мною дела, она сейчас же прибежала ко мне в келью. - Как, вы хотите нас покинуть, сестра Сюзанна?-вскричала она. - Да, сударыня. - И собираетесь отречься от обета? - Да. - Разве вы дали его не по доброй воле? - Нет, сударыня. - Кто же принудил вас к этому? - Все. - Ваш отец? - Да, отец. - Ваша мать? - Да, и она. - Почему же вы не заявили об этом перед алтарем? - Я почти не сознавала, что со мной происходит: не помню даже, присутствовала ли я при этом. - Как можно говорить такие вещи! - Я говорю правду. - Полноте! Вы не слышали, как священник спрашивал вас: "Сестра Сюзанна Симонен, даете ли вы Богу обет послушания, целомудрия и бедности?" - Я не помню этих слов. - Однако же вы ответили ему: "Да". - Не помню. - И вы воображаете, что люди поверят вам? - Поверят или нет, но правда не перестанет от этого быть правдой. - Дорогое дитя, подумайте сами, к каким злоупотреблениям могли бы повести подобные отговорки, если бы с ними стали считаться! Вы сделали необдуманный шаг, поддавшись чувству мести. Вы затаили в душе злобу из-за наказаний, к которым вынудили меня сами, и решили, что это достаточная причина для расторжения обета. Вы ошиблись: этого не допустят ни Бог, ни люди. Подумайте, ведь нарушение клятвы-это величайшее из преступлений. Вы уже совершили его в своем сердце, а теперь собираетесь довести дело до конца. - Я не нарушу клятвы, потому что не давала ее. - Если даже вам и были нанесены некоторые обиды, то разве они не были потом заглажены? - Не это заставило меня решиться. - Что же? - Отсутствие призвания, отсутствие свободной воли при произнесении обета. - Но если у вас не было призвания, если вас принуждали, почему вы не сказали об этом, когда еще было время? - Да разве это могло помочь мне? - Почему вы не обнаружили такой же твердости, какую проявили в монастыре святой Марии? - Да разве эта твердость зависит от нас? В первый раз я была тверда, во второй-дух мой ослабел. - Почему вы не обратились к человеку, знающему законы? Почему не выразили протеста? Вы имели право заявить о своем отказе в течение суток. - Да разве я знала об этих формальностях? А если бы и знала, то разве я в состоянии воспользоваться ими? Да и была ли у меня эта возможность? Сударыня, ведь вы сами заметили тогда мое умственное расстройство. Скажите-если я призову вас в свидетели, неужели вы поклянетесь, что я была в здравом рассудке? - Да, я поклянусь в этом. - Тогда, сударыня, не я, а вы будете клятвопреступницей. - Дитя мое, вы вызовете ненужный скандал, и только. Заклинаю вас, придите в себя. Это в ваших же собственных интересах, в интересах всей обители. Такого рода дела никогда не обходятся без позорной огласки. - Не я буду виновна в этом. - Миряне злы. Они будут делать самые невыгодные предположения относительно вашего ума, сердца, нравственности. Могут подумать, что... - Пусть думают что хотят. - Будьте со мной откровенны. Если у вас есть какое-нибудь тайное недовольство, мы найдем способ устранить его причину, в чем бы она ни заключалась. - Всю свою жизнь я была, есть и буду недовольна тем, что я монахиня. - Быть может, дух-искуситель, который стережет нас на каждом шагу и старается погубить наши души, воспользовался чрезмерной свободой, предоставленной вам в последнее время, и внушил вам какую-нибудь пагубную склонность? - Нет, сударыня. Вы знаете, что я нелегко даю клятвы; так вот, я призываю Бога в свидетели, что сердце мое чисто и в нем никогда не было ни одного постыдного чувства. - Это непостижимо. - А между тем, сударыня, это так просто. Не все люди одинаковы. Вам нравится жизнь в монастыре, а я ее ненавижу. Бог даровал вам радости, связанные с монашеством, а мне он их не дал. Вы погибли бы в миру, здесь вам обеспечено спасение; а я погибла бы здесь и. надеюсь спастись в миру: я дурная монахиня и останусь такою. - Но почему же? Ведь никто не исполняет своих обязанностей лучше вас. - Да, но я делаю это через силу и против воли. - Тем больше ваша заслуга. - Никто не знает лучше меня, чего я заслуживаю, и я вынуждена сознаться, что, несмотря на всю мою покорность, у меня нет никаких заслуг. Я устала от собственного лицемерия. Делая то, что другим приносит спасение, я ненавижу себя и гублю свою душу. Словом, сударыня, я считаю истинными монахинями лишь тех, кого удерживает здесь склонность к уединенной жизни и кто остался бы в монастыре даже в том случае, если б вокруг не было ни решеток, ни толстых стен. Я далеко не такова: тело мое здесь, но сердце отсутствует, и если бы мне пришлось выбирать между смертью и вечным затворничеством, я не колеблясь выбрала бы смерть. Таковы мои чувства, - Как! Неужели вы без угрызений совести сбросите с себя это покрывало, эти одежды, посвящающие вас Иисусу Христу? - Да, сударыня, так как я надела их необдуманно и против воли. Я отвечала очень сдержанно, хотя сердце подсказывало мне совсем иные слова; оно кричало: "О, поскорее бы дожить до минуты, когда я смогу разорвать их и отбросить далеко прочь!.." Тем не менее ответ мой ужаснул настоятельницу. Она побледнела, хотела что-то сказать, но губы ее дрожали, и она не находила слов. Я большими шагами ходила взад и вперед по келье, а она восклицала: - О Господи! Что скажут наши сестры? О Иисусе, смилостивься над нею!.. Сестра Сюзанна! - Да, сударыня? - Так это ваше окончательное решение? Вы хотите покрыть нас позором, сделать себя и нас притчей во языцех, погубить себя? - Я хочу выйти отсюда. - Но если дело только в том, что вам не нравится этот монастырь... - Монастырь, монашество, обеты!.. Я не хочу жить под замком ни здесь, ни где бы то ни было. - Дитя мое, в вас вселился злой дух. Это он возмущает вас, внушает вам такие слова, приводит в исступление. Да, да, это так; посмотрите, в каком вы виде! В самом деле-бросив на себя взгляд, я увидела, что мое платье было в беспорядке, нагрудник съехал почти на спину, покрывало сползло на плечи. Злые слова настоятельницы, произнесенные притворно ласковым тоном, вывели меня из себя, и я сказала ей с раздражением: - Нет, сударыня, нет, я не хочу больше носить это платье, не хочу... Говоря это, я все же делала попытки привести в порядок свое покрывало, но руки у меня дрожали, и чем больше я старалась поправить его, тем больше оно сбивалось на сторону. Тогда, потеряв терпение, я порывисто схватила его, сорвала с себя, бросила на пол и стояла теперь перед настоятельницей с одной только повязкой на лбу и с растрепанными волосами. Не, зная, что делать-остаться или уйти,-она ходила взад и вперед по келье, повторяя: - О Иисусе, в нее вселился бес! Нет сомнения, в нее вселился бес!.. И лицемерная женщина осеняла себя крестом своих четок, Я быстро пришла в себя и почувствовала все неприличие своего вида и всю неосторожность своих слов. Я постаралась по возможности овладеть собой, подняла с полу покрывало и надела его, потом обернулась к настоятельнице и сказала: - Сударыня, я не сошла с ума, и в меня не вселился бес. Я стыжусь своей выходки и прошу вас простить меня за нее; но теперь судите сами, как мало подходит мне звание монахини и как правильно я поступаю, стараясь по мере сил избавиться от него. Не слушая меня, она повторяла: "Что скажут люди? Что скажут наши сестры?" - Сударыня,- сказала я,- вы хотите избежать огласки? Для этого есть средство. Я не забочусь о своем вкладе, я хочу только свободы. Я не прошу вас раскрыть передо мной двери монастыря, я прошу одного - сделайте так, чтобы сегодня, завтра, через несколько дней их дурно охраняли, и постарайтесь заметить мой побег как можно позже... - Несчастная! Как смеете вы предлагать мне это? - Я только даю совет, и добрая, разумная настоятельница должна была бы последовать ему в отношении всех тех, для кого монастырь-тюрьма. Для меня же он в тысячу раз страшнее тюрьмы, настоящей тюрьмы, где содержат преступников. Либо я выйду отсюда, либо погибну... Сударыня,- торжественно продолжала я, смело глядя на нее,-выслушайте меня: если закон, к которому я обратилась, обманет мои ожидания, то чувство отчаяния - а я слишком хорошо знакома с ним-может толкнуть меня на... здесь есть колодец... в доме есть окна... повсюду есть стены... есть платье... которое можно разорвать... руки, которыми можно... - Замолчите, несчастная! Я содрогаюсь! Как! Вы могли бы?.. - Если бы не было таких средств, которые помогают сразу покончить с житейскими невзгодами, я могла бы отказаться от пищи. Вы вольны есть и пить, а вольны и голодать... Если после того, что я вам сказала, у меня хватит мужества,-а вы знаете, что у меня его достаточно и что в иных случаях жить труднее, чем умереть...- вообразите себя перед судом Божиим и скажите мне, кто покажется Господу более виновной - настоятельница или ее монахиня? Сударыня, я не требую обратно того, что дала обители, и никогда не потребую. Избавьте меня от злодеяния, избавьте себя от длительных угрызений совести, давайте придем к соглашению... - Что вы говорите, сестра Сюзанна! Чтобы я нарушила первейшую свою обязанность, приложила руку к преступлению, приняла участие в кощунстве! - Истинное кощунство, сударыня, совершаю я, совершаю его ежедневно, оскверняя презрением священные одежды, которые ношу. Снимите их с меня, я их недостойна, пошлите в деревню за лохмотьями самой бедной крестьянки, и пусть двери монастырской ограды приоткроются для меня. - А куда же вы пойдете искать лучшего? - Не знаю куда, но нам плохо лишь там, где Бог не хочет нас, а Бог не хочет, чтобы я была здесь. - У вас ничего нет. - Это правда, но меньше всего я боюсь нужды. - Бойтесь пороков, к которым она приводит. - Мое прошлое-порука за будущее. Если б я хотела слушать голос греха, я была бы уже свободна, но я хочу выйти из этой обители либо с вашего согласия, либо с разрешения закона. Выбирайте... Этот разговор длился долго. Вспоминая его, я краснею за нескромные и нелепые вещи, которые делала и говорила. Но их уже не вернешь. Настоятельница все еще восклицала: "Что скажут люди? Что скажут наши сестры?", когда колокол, призывавший на молитву, прервал нас. Уходя, она сказала: - Сестра Сюзанна, сейчас вы придете в церковь. Попросите Бога, чтобы он тронул ваше сердце и вернул вам смирение, подобающее вашему званию. Спросите вашу совесть и доверьтесь тому, что она вам скажет: не может быть, чтобы она не стала упрекать вас. Освобождаю вас от пения. Мы спустились вниз почти одновременно. Когда служба кончилась и все сестры уже собирались разойтись по кельям, настоятельница постучала пальцем по требнику и задержала их. - Сестры мои,- сказала она,- призываю вас пасть к подножию алтаря и молить Бога сжалиться над одной монахиней, которую он покинул. Она утратила склонность к монашеству, дух благочестия и готова совершить поступок, святотатственный в глазах Бога и постыдный в глазах людей. Не могу вам описать всеобщее изумление. Во мгновение ока каждая, не двигаясь с места, окинула взглядом своих товарок, надеясь, что смущение выдаст виновную. Все упали ниц и молились молча. Это длилось довольно долго, затем настоятельница вполголоса запела "Veni, Creator" и все тихо продолжали "Veni, Creator". После этого снова наступило молчание, настоятельница постучала по аналою, и все разошлись. Можете себе представить, какие разговоры пошли в монастырской общине. "Кто это? Кто бы это мог быть? Что она сделала? Что она собирается сделать?.." Эти догадки длились недолго. О моем прошении заговорили в миру. У меня перебывало множество посетителей. Одни упрекали меня, другие давали советы, некоторые одобряли, иные порицали. У меня было лишь одно средство оправдаться в глазах всех-рассказать о поведении моих родителей; но вы понимаете, какую осторожность я должна была соблюдать в этом вопросе. Только с несколькими искренне преданными мне людьми и с г-ном Манури, взявшимся вести мое дело, я могла быть вполне откровенна. Бывали минуты, когда меня охватывал страх перед грозившими мне мучениями, и тогда карцер, где я была заперта однажды, вставал в моем воображении со всеми его ужасами: я уже знала, что такое ярость монахинь. Я поделилась своими опасениями с г-ном Манури, и он сказал мне: "Разумеется, вам не избежать всякого рода неприятностей. Они у вас будут, и вы давно должны были подготовиться к ним. Надо вооружиться терпением и поддерживать себя надеждой на то, что они кончатся. Что до этого карцера, то я обещаю вам, что вы никогда больше не попадете туда. Это я беру на себя..." И действительно, через несколько дней он привез настоятельнице предписание вызывать меня в приемную, когда бы это ни потребовалось. На следующий день после церковной службы общине было опять предложено молиться за меня. Монахини молились молча, а потом тихо пропели тот же гимн, что и накануне. На третий день-то же самое, с той лишь разницей, что мне было приказано стоять посреди церкви, а вокруг меня читали молитвы за умирающих и литании святым с припевом "Ога pro еа" (молись за нее). На четвертый день состоялась нелепая церемония, показывающая взбалмошный нрав настоятельницы. После церковной службы меня положили в гроб посреди церкви, по бокам поставили свечи и кропильницу, покрыли меня саваном и прочли заупокойную молитву, после чего каждая монахиня, уходя, усердно кропила меня святой водой и говорила: "Requiescat in pace" (да почиет с миром). Надо: знать язык монастырей, чтобы понять угрозу, заключающуюся в этих последних словах. Две монахини сняли с меня саван, погасили свечи и ушли, оставив меня промокшей до нитки. Мое платье высохло на мне, так как мне не во что было переодеться. За этим испытанием последовало другое. Собралась вся община, меня объявили проклятой Богом, мой поступок-вероотступничеством, и всем монахиням, под страхом нарушения обета послушания, было запрещено разговаривать со мной, в чем-либо помогать мне, приближаться ко мне и даже прикасаться к вещам, которыми я пользовалась. Приказания эти выполнялись с точностью. У нас узкие коридоры; в некоторых местах двое с трудом могут разойтись там. Так вот, если какая-нибудь монахиня шла мне навстречу, она сейчас же возвращалась назад или же со страхом прижималась к стене, придерживая покрывало и платье, чтобы только не прикоснуться к моей одежде. Если надо было что-нибудь взять из моих рук, то я ставила эту вещь на пол, и ее брали тряпкой. Если же надо было передать какую-либо вещь мне, ее просто бросали. Когда какая-нибудь монахиня имела несчастье прикоснуться ко мне, она считалась оскверненной и шла на исповедь, к настоятельнице, чтобы та отпустила ей этот грех. Лесть считается чем-то низменным и подлым; она становится жестокой и изобретательной, когда ее направляют на то, чтобы угодить одному человеку, придумывая унижения для другого. Как часто я вспоминала слова моей дорогой настоятельницы де Мони: "Дитя мое, среди всех этих девушек, находящихся среди нас, таких послушных, невинных и кротких, нет почти ни одной, да, ни одной, из которой я не могла бы сделать дикого зверя. Странное превращение! И оно происходит тем легче, чем раньше девушка попадет в келью и чем меньше она знает жизнь. Эти слова удивляют вас, сестра Сюзанна? Упаси вас Господь испытать на себе, насколько они правдивы! Знайте: хорошая монахиня-лишь та, которая пришла в монастырь, чтобы искупить какой-нибудь тяжкий грех". Меня не допускали ни к какой работе. В церкви по обе стороны от меня оставляли по одному пустому сиденью. В трапезной я сидела за отдельным столом, и мне ничего не подавали. Я вынуждена была сама ходить на кухню и просить свою порцию. В первый раз сестра-стряпуха крикнула мне: - Не входите, отойдите подальше. Я повиновалась. - Что вам надо? - Есть. - Есть! Вы недостойны жить... Иногда я уходила и оставалась целый день без пищи, иногда же требовала ее, и мне ставили на пол еду, которую постыдились бы дать скотине. Я со слезами подбирала ее и уходила. Если мне случалось последней подойти к двери, ведущей на клирос, она оказывалась запертой. Тогда я становилась на колени и ждала конца службы. Если запертой оказывалась садовая калитка, я возвращалась в свою келью. Между тем силы мои все убывали от недостаточности и дурного качества пищи, которую мне давали, а главное-от горя, причиняемого мне этими постоянными проявлениями бесчеловечности. Я почувствовала, что, если буду по-прежнему страдать молча, мне ни за что не дожить до конца моего процесса. Итак, я решила поговорить с настоятельницей. Полумертвая от страха, я все же подошла к ее двери и тихонько постучалась. Она отворила. Увидев меня, она отступила на несколько шагов с криком: - Вероотступница, отойдите! Я отошла. - Дальше. Я отошла дальше. - Что вам надо? - Ни Бог, ни люди не приговаривали меня к смерти, поэтому я прошу вас, сударыня, приказать, чтобы мне дали жить. - Жить! Да разве вы достойны жить?-сказала она, повторяя слова сестры-стряпухи. - Про это знает Бог, и я предупреждаю, что, если мне будут отказывать в пище, я вынуждена буду подать жалобу лицам, принявшим меня под свое покровительство. Я нахожусь здесь лишь временно, до тех пор, пока не решится мое пребывание в монашестве, пока не решится моя участь. - Идите,- сказала она,- не оскверняйте меня своим взглядом. Я распоряжусь... Я повернулась и резко захлопнула дверь. Должно быть, она отдала соответствующее распоряжение, но мне отнюдь не стало легче, так как считалось заслугой не подчиняться ей в этом: мне швыряли самую грубую пищу, да еще портили ее, примешивая к ней золу и всякие отбросы. Такую жизнь вела я, пока тянулся мой процесс. Вход в приемную не был мне окончательно запрещен, у меня не могли отнять нрава говорить с судьями и адвокатом, но, чтобы добиться свидания со мной, последнему неоднократно приходилось прибегать к угрозам. В этих случаях меня сопровождала одна из сестер. Она была недовольна, когда я говорила тихо, сердилась, если я задерживалась слишком долго, прерывала меня, опровергала, противоречила мне, повторяла настоятельнице мои слова, искажая их, истолковывая в дурном смысле, быть может даже приписывая мне то, чего я вовсе не говорила. Дело дошло до того, что меня начали обворовывать, похищать мои вещи, забирать мои стулья, простыни, матрацы. Мне перестали давать чистое белье, моя одежда изорвалась, я ходила почти босая. С трудом удавалось мне добывать себе воду. Много раз приходилось самой ходить за ней к колодцу-к тому самому колодцу, о котором я вам говорила. Всю мою посуду перебили, и, не имея возможности унести воду домой, я должна была пить ее тут же на месте. Под окнами келий я должна была проходить как можно скорее, чтобы не быть облитой нечистотами. Некоторые сестры плевали мне в лицо. Я стала ужасающе грязна. Опасаясь, как бы я не пожаловалась на все это нашим духовникам, мне запретили ходить на исповедь. Однажды в большой праздник-кажется, это был день Вознесения-меня заперли на замок в келье, и я не смогла пойти к обедне. Быть может, я была бы совершенно лишена возможности посещать церковную службу, если бы не г-н Манури, которому сначала говорили, что никто не знает, где я, что я куда-то исчезла и не исполняю никаких обязанностей, подобающих христианке. Между тем, исцарапав себе руки, я все же сломала замок и дошла до двери, ведущей на клирос; она оказалась запертой, как это бывало всегда, когда я приходила не из первых. Я легла на пол, прислонившись головой и спиной к стене и скрестив на груди руки, так что мое тело загораживало дорогу. Когда служба кончилась и монахини начали выходить, первая из них внезапно остановилась. Вслед за ней остановились и остальные. Настоятельница поняла, в чем дело, и сказала: - Шагайте по ней, это все равно что труп. Некоторые повиновались и начали топтать меня ногами. Другие оказались более человечными, но ни одна не посмела протянуть мне руку и поднять меня. Во время моего отсутствия у меня похитили из кельи мою молитвенную скамеечку, портрет основательницы нашего монастыря, все иконы, унесли даже и распятие. Мне оставили лишь то, которое было у меня на четках, но вскоре забрали и его. Таким-то образом я жила в голых четырех стенах, в комнате без двери, без стула-и вынуждена была теперь либо стоять, либо лежать на соломенном тюфяке. У меня не было никакой, даже самой необходимой, посуды, что вынуждало меня выходить ночью для удовлетворения естественной надобности, а наутро меня обвиняли в том, что я нарушаю покой монастыря, брожу, теряю рассудок. Так как келья моя больше не запиралась, ночью ко мне с шумом входили, кричали, трясли мою кровать, били стекла, всячески пугали меня. Шум доходил до верхнего этажа, доносился до нижнего, и те монахини, которые не состояли в заговоре, говорили, что в моей комнате происходят странные вещи, что оттуда слышны зловещие голоса, крики, лязг цепей, что я разговариваю с привидениями и злыми духами, что, должно быть, я продала душу дьяволу и надо бежать вон из моего коридора. В монастырских общинах есть слабоумные; таких даже очень много. Они верили всему, что им рассказывали, не смели пройти мимо моей двери, их расстроенному воображению я представлялась чудовищем, и, встречаясь со мной, они крестились и убегали с криком: "Отойди от меня, сатана! Господи, помоги мне!.." Как-то раз одна из самых молодых показалась в конце коридора, когда я шла в ее сторону. Она никак не могла избежать встречи со мной, и ее охватил дикий ужас. Сначала она отвернулась к стене, бормоча дрожащим голосом: "Господи! Господи! Иисусе! Дева Мария!.." Между тем я приближалась. Почувствовав, что я рядом с ней, и боясь увидеть меня, она обеими руками закрыла лицо, ринулась в мою сторону, бросилась прямо ко мне в объятия и закричала: "На помощь! На помощь! Пощадите! Я погибла! Сестра Сюзанна, не причиняйте мне зла! Сестра Сюзанна, сжальтесь надо мной!..." И с этими словами она замертво упала на пол. Все сбегаются на ее крики, ее уносят, и не могу вам передать, как извратили всю эту историю. Меня сделали настоящей преступницей, стали говорить, что мною овладел демон распутства, приписали мне намерения и поступки, которые я не решаюсь назвать, - а явный беспорядок в одежде молодой монахини объяснили моими противоестественными желаниями. Я не мужчина, я, право, не знаю, что можно вообразить о женщине, когда она находится с другой женщиной, и еще меньше-о женщине, когда она одна. Однако у моей кровати сняли полог, ко мне в комнату входили в любое время, и, знаете, сударь,-должно быть, при всей их внешней сдержанности, при скромности их взглядов и целомудренном выражении лиц у этих женщин очень развращенное сердце: во всяком случае, они знают, что в одиночестве можно совершать непристойные вещи, я же этого не знаю и никогда не могла хорошенько понять, в чем они меня обвиняли, ибо они изъяснялись в таких туманных выражениях, что я совершенно не знала, что отвечать им. Если я стану описывать эти преследования во всех подробностях, то никогда не кончу. Ах, сударь, если у вас есть дочери, то пусть моя судьба покажет вам, что нельзя позволять им вступать в монашество без сильнейшего и резко выраженного призвания к нему. Как несправедливы люди! Они разрешают ребенку распоряжаться своей свободой в таком возрасте, когда ему еще не разрешают распорядиться даже одним экю. Лучше убейте свою дочь, но не запирайте в монастырь против ее воли. Да, лучше убейте ее. Сколько раз я жалела, что моя мать не задушила меня, как только я родилась! Это было бы менее жестоко. Поверите ли вы, что у меня отняли требник и запретили молиться Богу? Разумеется, я не подчинилась. Увы, ведь это было моим единственным утешением! Я воздымала руки к небу, испускала крики и дерзала надеяться, что их слышит единственное существо, которое видело все мое горе. Монахини подслушивали меня за дверью, и однажды, когда из глубины своего удрученного сердца я обращалась к Богу, взывая о помощи, одна из них крикнула мне: - Тщетно вы призываете Бога: для вас его больше нет. Умрите в отчаянии и будьте прокляты... Остальные добавили: "Да будет так с вероотступницей! Аминь!" Но вот один факт, который, наверно, поразит вас больше, чем все остальное. Не знаю что это было, злоба или заблуждение, но, хотя я не сделала ничего такого, что указывало бы на умственное расстройство или тем более на одержимость, монахини начали совещаться, не следует ли изгнать из меня беса. И вот большинством голосов было решено, что я отреклась от миропомазания и от крещения, что в меня вселился злой дух и что это он удаляет меня от богослужений. Одна сообщила, что при некоторых молитвах я скрежетала зубами и содрогалась в церкви, что при возношении святых даров я ломала руки; другая добавила, что я топтала ногами распятие, перестала носить четки (которые у меня украли) и что я произносила такие богохульства, которых, право, не смею повторить перед вами. И все они твердили, что во мне происходит что-то неестественное, о чем необходимо сообщить старшему викарию. Так они и сделали. Старшим викарием был в то время некто г-н Эбер, человек пожилой и опытный, резкий, но справедливый и просвещенный. Ему подробно рассказали о неурядицах в монастыре; нет сомнения, что неурядицы эти были велики, но если я и была их причиной, то причиной поистине невольной. Вы, конечно, понимаете; что в посланном ему донесении не были забыты ни мои ночные прогулки, ни мое отсутствие в хоре, ни суматоха, происходившая в моей келье; в нем было все-и то, что видела одна, и то, что слышала другая, и мое отвращение к святыням, и мои богохульства, и приписываемые мне непристойные поступки; а что касается приключения с молодой монахиней, то из него сделали настоящее преступление. Обвинения были так многочисленны и так серьезны, что при всем своем здравом смысле г-н Эбер не мог не поддаться этому обману хотя бы частично и решил, что в них значительная доля правды. Дело показалось ему достаточно важным, чтобы заняться им лично. Он предупредил о своем посещении и явился в сопровождении двух состоявших при нем молодых священников, помогавших ему в его трудных обязанностях. Незадолго перед этим ночью кто-то тихо вошел в мою келью. Я ничего не сказала, выжидая, чтобы со мной заговорили, и чей-то тихий, дрожащий голос окликнул меня: - Сестра Сюзанна, вы спите? - Нет, не сплю. Кто это? - Это я. - Кто вы? - Ваша подруга. Я умираю от страха и рискую погубить себя, но хочу дать вам один совет, хотя и не знаю, поможет ли он вам. Слушайте: завтра или послезавтра к нам должен приехать старший викарий; вас будут обвинять, приготовьтесь защищаться. Прощайте. Мужайтесь, и да пребудет с вами Бог. Сказав это, она исчезла как тень. Как видите, повсюду, даже в монастырях, есть сердобольные души, которые ничто не может ожесточить. Между тем за моим процессом следили с большой горячностью; множество лиц обоего пола, разного общественного положения и состояния, с которыми я не была знакома, заинтересовались моей судьбой и ходатайствовали за меня. Вы, сударь, принадлежали к их числу, и, может быть, история моего процесса известна вам лучше, чем мне самой, так как к концу его я больше не имела возможности беседовать с г-ном Манури. Ему сказали, что я больна; он заподозрил, что его обманывают, и, предположив, что меня заперли в карцер, обратился к архиепископу, который не удостоил его выслушать, так как был предупрежден, что я безумная, а может быть, и нечто похуже. Тогда г-н Манури обратился к судьям, настаивая на выполнении приказа, согласно которому настоятельница была обязана предъявлять меня по первому требованию живой или мертвой. Началось препирательство между церковными судьями и светскими. Первые поняли, какие последствия мог иметь подобный случай, и, видимо, именно это ускорило посещение старшего викария. Обычно же эти господа не так уж торопятся вмешиваться в раздоры, постоянно происходящие в монастырях, так как по опыту знают, что их авторитет всегда можно обойти или подорвать. Я воспользовалась предупреждением подруги и, призывая на помощь Бога, старалась укрепить свой дух и подготовиться к защите. Я молила небо об одном - о счастье быть допрошенной и выслушанной без пристрастия, и я добилась этого счастья, но сейчас вы узнаете, какой ценой. Если в моих интересах было предстать перед моим судьей ни в чем не повинной и разумной, то моей настоятельнице было не менее важно, чтобы он увидел меня злобной, одержимой, преступной и безумной. И в то время как я удвоила свое молитвенное рвение, она удвоила свою жестокость. Теперь мне давали ровно столько пищи, сколько требовалось, чтобы не умереть с голоду; меня измучили преследованиями и старались запугать еще больше; мне теперь совсем не давали спать по ночам; словом, было пущено в ход все, что могло подорвать здоровье и помутить рассудок. Вы не можете себе представить всю утонченность этих пыток. Судите по следующим выходкам. Как-то раз, выйдя из кельи и направляясь в церковь или куда-то в другое место, я увидела, что на полу в коридоре валяются каминные щипцы. Я нагнулась, чтобы поднять их и положить в такое место, где их легко могли бы найти, но в полумраке не разглядела, что они были раскалены почти докрасна. Я схватила их и тотчас же выпустила из рук, но при падении они содрали почти всю кожу с моей ладони. В тех местах, где я должна была проходить ночью, бросали на пол разные предметы, чтобы я споткнулась, или подвешивали их на уровне моей головы,- так что я постоянно ушибалась. Сама не понимаю, как это я не разбилась до смерти. Мне нечем было посветить себе, и приходилось идти, дрожа от страха, вытянув перед собой руки. Мне сыпали под ноги битое стекло. Я твердо решила рассказать обо всех этих издевательствах и до некоторой степени сдержала слово. Дверь в отхожее место часто оказывалась запертой, и мне приходилось спускаться с нескольких этажей и бежать в глубь сада, если калитка была отперта, а если нет... Ах, сударь, как злы эти женщины-затворницы, когда они уверены в том, что способствуют утолению ненависти своей настоятельницы, и верят, что, повергая вас в отчаяние, служат Богу! Да, пора было приехать старшему викарию, пора было кончиться моему процессу. То была критическая минута моей жизни. Подумайте только, сударь, ведь я совершенно не знала, какими красками расписали меня этому священнослужителю, не знала, что он приедет, любопытствуя увидеть девушку, которая одержима дьяволом или притворяется одержимой. Было решено, что только сильный страх может привести меня в такое состояние. И вот что придумали для этой цели. В день посещения старшего викария, ранним утром, настоятельница вошла в мою келью. С ней были три монахини. Одна несла кропильницу, другая ~ распятие, третья-веревки. Громким и угрожающим голосом настоятельница сказала мне: - Поднимитесь... Станьте на колени и поручите вашу душу Богу. - Сударыня,-сказала я,-прежде чем я исполню ваше приказание, нельзя ли мне спросить у вас, что со мной будет, что вы решили со мной сделать и о чем я должна просить Бога? Все мое тело покрылось холодным потом, я дрожала, у меня подгибались колени. Я с ужасом смотрела на трех зловещих спутниц настоятельницы. Они стояли в ряд, лица их были мрачны, губы сжаты, глаза закрыты. Голос мой прерывался от страха после каждого произнесенного слова. Так как все молчали, мне показалось, что меня не расслышали, и я повторила последние слова своего вопроса,- у меня не хватило сил повторить его весь целиком. Итак, слабым, замирающим голосом я переспросила: - Какой милости должна я просить у Бога? Мне ответили: - Просите его отпустить вам грехи всей вашей жизни. Говорите с ним так, как если бы вы готовились предстать перед ним. Когда я услыхала эти слова, мне пришло в голову, что они обсудили дело между собой и решили избавиться от меня. Я слышала, что такие случаи и в самом деле бывали в некоторых мужских монастырях, что монахи судят, выносят смертный приговор и сами приводят его в исполнение. Правда, я не думала, что такой бесчеловечный суд когда-либо имел место хоть в одном женском монастыре; но было столько вещей, о существовании которых я не подозревала и которые все же происходили здесь! При мысли о близкой смерти я хотела вскрикнуть, но, хотя рот мой был открыт, из него не вылетало ни звука. Я с мольбой протянула к настоятельнице руки, и мое бессильное тело откинулось назад. Я упала, но мое падение было безболезненным. В подобные минуты - минуты смертельного страха - силы оставляют нас, ноги подкашиваются, а руки повисают,- словно человеческий организм, не будучи в состоянии защитить себя, старается угаснуть незаметно. Я потеряла сознание и способность чувствовать; я только слышала вокруг себя неясный и отдаленный гул голосов. Быть может, кто-то разговаривал; быть может, у меня звенело в ушах. Я не различала ничего, кроме этого гула, который продолжался довольно долго. Не знаю, сколько времени пробыла я в таком состоянии, но меня вывело из него внезапное ощущение холода; я вздрогнула и глубоко вздохнула. Я насквозь промокла, вода стекала с моего платья на пол: на меня была опрокинута большая кропильница. Полумертвая, лежала я на боку, в луже воды, прислонившись головой к стене, с приоткрытым ртом и с закрытыми глазами. Я хотела было открыть их и оглядеться, но какой-то густой туман обволакивал меня, и сквозь него мне мерещились чьи-то развевающиеся одежды, к которым я тщетно пыталась прикоснуться. Я шевельнула свободной рукой, той, на которую не опиралась, и хотела поднять ее, но она показалась мне слишком тяжелой. Однако мало-помалу моя смертельная слабость стала проходить. Я приподнялась и села, прислонясь спиной к стене. Обе мои руки лежали в воде, голова свесилась на грудь, я издавала невнятные, прерывистые, мучительные стоны. Во взгляде смотревших на меня женщин я прочитала такую непреклонность, что примирилась с неизбежным и не решилась молить их о пощаде. Настоятельница сказала: - Поднимите ее. Меня взяли под руки и подняли. - Она не хочет поручить себя Богу,- продолжала настоятельница, - тем хуже для нее. Вы знаете, что вам надлежит делать. Кончайте. Я подумала, что принесенные веревки были предназначены для того, чтобы удавить меня, и посмотрела на них глазами, полными слез. Я попросила дать мне поцеловать распятие,- мне отказали в этом. Я попросила разрешения поцеловать веревки,-мне поднесли их. Я нагнулась, взяла нарамник настоятельницы, поцеловала его и сказала: - Господи, смилуйся надо мной! Господи, смилуйся надо мной! Милые сестры, постарайтесь не очень мучить меня. И я подставила им шею. Не могу вам сказать, что со мной было, что со мной делали. Нет сомнения, что те, кого ведут на казнь,- а я думала, что меня ведут на казнь,- умирают до совершения ее. Я очнулась на соломенном тюфяке, служившем мне постелью; руки мои были связаны за спиной, я сидела с большим железным распятием на коленях... ...Господин маркиз, я понимаю, какую боль причиняю вам сейчас; но вы пожелали узнать, заслуживаю ли я, хотя бы в малой степени, того сострадания, которого я жду от вас... Вот когда я почувствовала превосходство христианской религии над всеми религиями мира. Какая глубокая мудрость заключается в том, что слепая философия называет "безумием креста". Что мог мне дать в этом моем состоянии образ счастливого законодателя, увенчанного славой? Передо мной был невинный страдалец, угасающий в мучениях, с пронзенным боком, с терновым венцом на челе, с пригвожденными руками и ногами,- и я говорила себе: "Ведь этой мой Господь, а я еще смею жаловаться!.." Я прониклась этой мыслью и почувствовала, что утешение воскресает в моем сердце. Я познала ничтожество жизни и была более чем счастлива, что теряю ее, не успев умножить свои грехи. И все же, вспоминая о своей молодости-мне не было еще и двадцати лет,- я вздохнула: я была слишком слаба, слишком разбита, чтобы дух мой мог восторжествовать над страхом смерти. Мне кажется, что, будь я вполне здорова, я могла бы встретить ее с большим мужеством. Между тем настоятельница и ее спутницы вернулись. Они обнаружили во мне большее присутствие духа, чем ожидали и чем бы им хотелось видеть. Они поставили меня на ноги и закрыли лицо покрывалом. Две взяли меня под руки, третья подтолкнула сзади, и настоятельница велела мне идти вперед. Я шла, не видя куда, но думая, что иду на казнь, и повторяла: "Господи, смилуйся надо мной! Господи, поддержи меня! Господи, не покинь меня! Господи, прости, если я чем-нибудь прогневала тебя". Меня привели в церковь. Старший викарий служил там обедню. Вся община была в сборе. Забыла вам сказать, что, когда я входила в дверь, три сопровождавшие меня монахини стиснули меня, начали изо всех сил толкать и подняли возню, делая вид, что я сопротивляюсь и ни за что не хочу входить и церковь, хотя в действительности ничего подобного не было: одна тащила меня за руку, другие держали сзади. Я едва стояла на ногах. Меня подвели к ступенькам алтаря и, сильно потянув за руки, поставили на колени, словно я отказывалась добровольно сделать это. Меня все время крепко держали, как будто я намеревалась убежать. Запели "Veni, Creator", выставили святые дары, и викарий благословил присутствующих. Во время благословения, когда все кладут поклоны, одна из державших меня сестер как бы насильно пригнула мне голову к земле, а остальные надавили руками на плечи. Я ощутила все эти движения, но не могла понять, какова была их цель. Наконец все разъяснилось. После благословения старший викарий снял ризу и, облаченный лишь в стихарь и епитрахиль, направился к ступеням того алтаря, где я стояла на коленях. Он шел между двумя священниками, повернувшись спиной к алтарю, где были выставлены святые дары, а лицом ко мне. Он приблизился ко мне и сказал: - Сестра Сюзанна, встаньте. Державшие меня сестры резко подняли меня, другие окружили, обхватив за талию, словно боясь, что я вырвусь. Он добавил: - Развяжите ее. Монахини не выполнили его приказания, показывая знаками, что неудобно и даже опасно оставлять меня на свободе. Однако я уже говорила вам, что викарий был человек крутого нрава. Он повторил твердым и суровым голосом: - Развяжите ее. Они повиновались. Как только мои руки освободились от веревок, я издала такой громкий и мучительный стон, что старший викарий побледнел, а лицемерные монахини, стоявшие около меня, разбежались как бы в испуге. Он овладел собой, и сестры снова подошли ко мне, делая вид, что дрожат от страха. Я продолжала стоять неподвижно, и он спросил: - Что с вами? Вместо ответа я протянула ему обе руки: веревка, которой я была скручена, впилась мне в тело почти до кости, и руки совсем посинели от застоя крови. Он понял, что мой стон был вызван внезапной болью, причиненной восстановлением кровообращения, и сказал: - Снимите с нее покрывало. Перед этим, незаметно для меня, мое покрывало в нескольких местах пришили к платью, и теперь, снимая его, сестры опять проявили замешательство и много ненужного усердия: им непременно хотелось, чтобы этот священнослужитель увидел меня одержимой, бесноватой или безумной. Однако, когда они начали сильно дергать, нитки кое-где порвались, а кое-где порвалось покрывало и платье, и все увидели меня. У меня привлекательное лицо. Сильные страдания изменили его, но выражение осталось то же. Звук моего голоса способен растрогать; чувствуется, что его интонации правдивы. Все это вместе произвело на молодых помощников старшего викария сильное впечатление, и их охватила жалость. Что до него самого, то ему было неведомо это чувство. Справедливый, но далеко не мягкосердечный, он принадлежал к числу людей, которые рождены служить добродетели, но которым, к несчастью, не дано вкусить ее сладость. Они делают добро, движимые чувством долга, повинуясь доводам рассудка. Он взял рукав своей епитрахили, возложил его мне на голову и спросил: - Сестра Сюзанна, верите ли вы в Бога-Отца, Сына и Святого Духа? Я ответила: - Верую. - Верите ли вы в нашу матерь святую церковь? - Верую. - Отрекаетесь ли вы от сатаны и дел его? Вместо ответа я внезапно рванулась вперед, громко вскрикнула, и кончик рукава епитрахили старшего викария соскользнул у меня с головы. Он вздрогнул, спутники его побледнели. Среди сестер произошло смятение: одни убежали, другие с шумом вскочили со своих молитвенных скамей. Он знаком приказал им успокоиться, а сам смотрел на меня, ожидая чего-то необычайного. Я успокоила его, сказав: - Сударь, не случилось ничего особенного. Просто кто-то из монахинь больно уколол меня чем-то острым. И, подняв глаза и руки к небу, я добавила, заливаясь слезами: - Меня ранили в ту самую минуту, когда вы спросили, отрекаюсь ли я от сатаны и от его гордыни, и я прекрасно понимаю, зачем это понадобилось... Настоятельница от лица всех монахинь заявила, что никто ко мне не прикасался. Старший викарий снова возложил мне на голову край своей епитрахили. Монахини хотели подойти ближе, но он знаком приказал им отойти в сторону, а затем снова спросил у меня, отрекаюсь ли я от сатаны и его деяний, и я твердо ответила: - Отрекаюсь, отрекаюсь. Он велел принести распятие и дал мне приложиться к нему. Я приложилась к изображению Христа, к его ступням, рукам и к ране в боку. Он приказал мне вслух воздать хвалу Господу. Я поставила распятие на пол, опустилась на колени и сказала: - Господи, спаситель мой, умерший на кресте за мои грехи и грехи всего рода человеческого! Я поклоняюсь тебе! Спаси меня заслугою мук, которые ты принял, пролей на меня каплю крови, которую ты истекал, дабы я очистилась ею. Прости меня, Боже, как я прощаю всем врагам своим... Затем он сказал мне: - Исповедуйте веру.- И я исполнила это. - Исповедуйте любовь.- И я исполнила это. - Исповедуйте надежду.- И я исполнила это. - Исповедуйте милосердие.- И я исполнила это. Не помню точно моих выражений, но, должно быть, они были возвышенны, ибо я исторгла рыдания у некоторых монахинь, два молодых священника прослезились, а викарий с удивлением спросил у меня, откуда я взяла молитвы, которые только что произнесла. Я ответила ему: - Из глубины моего сердца. Это мои собственные мысли и чувства - призываю в свидетели Бога, который внемлет нам всюду и присутствует на этом алтаре. Я христианка, я ни в чем не повинна. Если я совершила какие-нибудь прегрешения, о них знает один Бог, и только он имеет право потребовать меня к ответу и наказать за них. При этих словах старший викарий грозно взглянул на настоятельницу. Вскоре эта церемония, во время которой хотели оскорбить величие Бога, надругаться над всем святым и подвергнуть осмеянию служителя церкви, пришла к концу. Монахини удалились, и остались лишь настоятельница, я и молодые священники. Старший викарий сел и, вынув полученное им донесение с выдвинутыми против меня обвинениями, прочитал его вслух, задавая мне вопросы по всем содержавшимся в нем пунктам. - Почему вы никогда не исповедуетесь?-спросил он. - Потому, что мне препятствуют в этом. Почему вы никогда не причащаетесь? - Потому, что мне препятствуют в этом. - Почему вы не присутствуете ни на литургии, ни на других богослужениях? - Потому, что мне препятствуют в этом. Настоятельница хотела было вмешаться, но он прервал ее со своей обычной резкостью: - Замолчите, сударыня... Почему вы выходите по ночам из своей кельи? - Потому, что мне не дают воды, отняли у меня кувшин и посуду, необходимую для отправления естественных потребностей. - Почему по ночам слышен шум в вашем коридоре и в вашей келье? - Это делается для того, чтобы лишить меня покоя. Настоятельница снова хотела заговорить, но он сказал ей во второй раз: - Сударыня, я уже велел вам молчать. Вы ответите тогда, когда я спрошу вас... Что это за история с монахиней, которую вырвали из ваших рук и нашли лежащей без чувств в коридоре? - Это результат страха, который внушили ей по отношению ко мне. - Это ваша подруга? - Нет, сударь. - Вы никогда не входили в ее келью? - Никогда. - Вы никогда не делали ничего непристойного ни с нею, ни с другими? - Никогда. - Почему вас связали? - Не знаю. - Почему ваша келья не запирается? - Потому, что я сломала дверной замок. - Для чего вы сломали его? - Для того, чтобы открыть дверь и присутствовать на богослужении в день Вознесения Господня. - Значит, в этот день вы появлялись в церкви? - Да, сударь. - Сударь, это неправда,- вмешалась настоятельница,- вся община... - Вся община удостоверит,- перебила я ее,- что дверь на клирос была заперта, что монахини нашли меня лежащей на полу у этой двери и что вы приказали им топтать меня ногами, причем некоторые сделали это,- но я прощаю их, прощаю и вас, сударыня, хотя вы и отдали такое приказание. Я пришла сюда не обвинять, а защищаться. - Почему у вас нет ни четок, ни распятия? - Потому, что у меня отняли их. - Где ваш требник? - У меня отняли его. - Как же вы молитесь? - Я молюсь сердцем и умом, хотя мне и запретили молиться. - Кто же запретил вам это? - Настоятельница. Настоятельница снова хотела заговорить. - Сударыня,-сказал он,-правда это или ложь, что вы запретили ей молиться? Да или нет? - Я думала и имела основание думать, что... - Дело не в этом. Запретили вы ей молиться? Да или нет? - Я запретила ей, но... - Но,-повторил он,-но... Сестра Сюзанна, почему вы ходите босая? - Потому, что мне не дают ни чулок, ни башмаков. - Почему ваше белье и платье так ветхи и так грязны? - Потому, что уже более трех месяцев мне не дают чистого белья, и я вынуждена спать в одежде. - Почему же вы спите в одежде? - Потому, что у меня нет ни полога, ни матраца, ни одеяла, ни простынь, ни ночной рубашки, - Почему же это так? - Потому, что у меня все отобрали. - Вас кормят? - Я прошу об этом. - Так, значит, вас не кормят? Я промолчала, и он добавил: - Не может быть, чтобы с вами обращались так сурово, если вы не совершили какого-нибудь серьезного проступка, заслуживающего наказания. - Мой проступок в том, что я не призвана быть монахиней и хочу расторгнуть обет, который был дан мною против воли - Только суд может разрешить этот вопрос, и каково бы ни было его решение, вы временно должны исполнять все монашеские обязанности. - Сударь, никто не выполняет их более усердно, нежели я. - Вы должны пользоваться теми же правами, что и ваши товарки. - Это все, о чем я прошу. - У вас ни на кого нет жалоб? - Нет, сударь, я уже сказала вам, я пришла сюда не обвинять, а защищаться. - Идите. - Куда я должна идти, сударь? - В вашу келью. Я сделала несколько шагов, потом вернулась и простерлась у ног настоятельницы и старшего викария. - Что такое? В чем дело? - спросил он. Я показала ему голову, разбитую в нескольких местах, окровавленные ноги, посиневшие худые руки, грязную разорванную одежду и сказала: - Взгляните! Я слышу ваш голос, господин маркиз, ваш и большинства тех, кто прочитает эти записки. "Какие ужасные злодеяния, и как они многочисленны, разнообразны, непрерывны! Какая утонченная жестокость в душе монахинь! Это невероятно!"-скажут они, скажете вы, и я соглашусь с вами. Однако все это правда, и пусть небо, которое я призываю в свидетели, накажет меня со всей суровостью и осудит на вечные муки, если я позволила клевете омрачить легкой тенью хотя бы одну из этих строк. Несмотря на то, что я долгое время испытывала на себе враждебность настоятельницы и ясно видела, как сильно возрастает врожденная испорченность некоторых монахинь под влиянием этой враждебности, толкавшей их на злобные выходки и даже награждавшей за них,-чувство обиды никогда не помешает мне быть справедливой. Чем больше я думаю об этом, тем больше убеждаюсь, что все случившееся со мной никогда не случалось и, может быть, никогда больше не случится ни с кем другим. Один только раз (и дай Бог, чтобы этот случай был первым и последним!) провидению понадобилось-а пути его неисповедимы - обрушить на голову одной страдалицы всю сумму жестокостей, предназначенных, в силу его непостижимых велений, на долю бесконечного множества несчастных обитательниц монастырей-ее предшественниц и ее преемниц. Я страдала, я много страдала, но участь моих гонительниц кажется и всегда казалась мне еще более достойной сожаления. Я предпочитала и предпочитаю умереть, нежели поменяться ролями с ними. Мои муки кончатся - ваша доброта дает мне надежду на это,- а воспоминание о совершенном преступлении, стыд и упреки совести не покинут их до смертного часа. Они уже осознали свою вину, не сомневайтесь в этом; они будут сознавать ее всю жизнь, и страх перед наказанием сойдет в могилу вместе с ними. И все-таки, господин маркиз, мое теперешнее положение плачевно, и жизнь для меня - тяжкое бремя. Я женщина, дух мой слаб, как у всех женщин, Бог может меня покинуть. Я уже не чувствую в себе ни силы, ни мужества выносить дальше то, что выносила до сих пор. Бойтесь, господин маркиз, как бы не наступила роковая минута. Сколько бы вы ни оплакивали тогда мою участь, сколько бы ни терзались угрызениями совести, это не поможет мне выйти из бездны; я упаду в нее, и она навеки закроется над несчастной, которую довели до отчаяния. - Идите,- сказал мне старший викарий. Один из священников подал мне руку, чтобы помочь подняться, и старший викарий добавил: - Я допросил вас, сейчас я допрошу вашу настоятельницу и не уеду отсюда до тех пор, пока порядок не будет восстановлен. Я вышла. Всех остальных обитательниц монастыря я застала в тревоге. Монахини стояли на пороге своих келий и переговаривались друг с другом. Как только я появилась, они сейчас же ушли к себе, и все двери, одна за другой, с шумом захлопнулись. Я вернулась в свою келью и, упав на колени у стены, стала молить Бога вознаградить меня за сдержанность, с какой я говорила со старшим викарием, и открыть последнему мою невиновность, открыть ему истину. Я еще молилась, когда старший викарий, оба его спутника и настоятельница вошли в мою келью. Я уже говорила, что у меня не было ни коврика, ни стула, ни скамеечек для молитвы, ни полога у кровати, ни матраца, ни одеяла, ни простынь, никакой посуды; дверь в келью не запиралась, а в окнах не было почти ни одного целого стекла, Я встала. Старший викарий остановился в изумлении и, бросив на настоятельницу негодующий взгляд, сказал ей: - Ну, сударыня? - Я ничего не знала,- ответила она. - Не знала? Вы лжете! Разве был хоть один день, чтобы вы не заходили сюда? И разве не здесь были вы сегодня перед тем, как пришли в церковь?.. Сестра Сюзанна, отвечайте, была здесь сегодня ваша настоятельница? Я молчала. Он не настаивал на ответе, но молодые священники стояли, опустив руки, понурив голову, устремив взор в землю, и вид их достаточно ясно говорил об испытываемом ими огорчении и изумлении. Затем все вышли, и я услыхала, как старший викарий сказал настоятельнице в коридоре: - Вы недостойны оставаться в вашей должности. Вас следует сместить. Я подам жалобу епископу. Чтобы все это безобразие было устранено еще до моего отъезда. И, направляясь к выходу, он добавил, качая головой: - Это чудовищно. Христианки! Монахини! Человеческие существа! Это чудовищно. После этого со мной ни о чем больше не говорили, но мне принесли белье, платье, полог, простыни, одеяло, посуду, мой требник, Священное писание, четки, распятие; в окна вставили стекла; словом, было сделано все, чтобы уравнять мое положение с положением остальных монахинь. Вход в приемную был также разрешен мне, но только для деловых свиданий, связанных с моим процессом. А дела мои шли плохо. Г-н Манури подал первую докладную записку, и она не произвела особого впечатления: в ней было слишком много рассуждений, слишком мало чувства и почти никаких доказательств. Нельзя полностью обвинять этого искусного адвоката. Я не разрешила ему набросить хоть малейшую тень на репутацию моих родителей. Я просила его щадить монашество и, главное, монастырь, в котором я находилась. Я не хотела, чтобы он изобразил моих зятьев и сестер в слишком непривлекательном виде. В мою пользу говорил только мой первый протест, провозглашенный весьма торжественно, но высказанный в другом монастыре и впоследствии нигде не возобновленный. Когда вы ставите защитнику такие ограничения, имея дело с противником, который в своем нападении ни с чем не считается, попирает правду и неправду, утверждает и отрицает с одинаковым бесстыдством и не отступает ни перед ложным обвинением или подозрением, ни перед злословием, ни перед клеветой, вам трудно одержать победу. Ведь в судах, где привычка к надоевшим и скучным делам мешает внимательно отнестись даже к важнейшим, на такие процессы, как мой, всегда смотрят косо из политических соображений, опасаясь, как бы успех монахини, расторгающей обет, не вызвал такого же шага со стороны бесконечного множества других. Втайне люди чувствуют, что, если позволить дверям этих тюрем распахнуться перед одной несчастной, целая толпа других ринется к ним и попытается прорваться силой. Поэтому они стараются отнять у нас мужество и заставит покориться судьбе, убив всякую надежду на ее изменение. Мне кажется, однако, что в хорошо управляемом государстве следовало бы, напротив, затруднить вступление в монастырь и облегчить выход оттуда. И почему бы не приравнять этот случай к множеству других, когда малейшее несоблюдение формальностей делает недействительной судебную процедуру, даже если она правильна во всем остальном? Разве монастыри так уж существенно необходимы для всякого государственного устройства? Разве это Иисус Христос учредил институт монахов и монахинь? Разве церковь не может обойтись без них совершенно? Зачем нужно небесному жениху столько неразумных дев, а роду человеческому - столько жертв? Неужели люди никогда не поймут, что необходимо сузить жерло той бездны, где гибнут будущие поколения? Стоят ли все избитые молитвы одного обола, подаваемому бедняку из сострадания? Может ди Бог, сотворивший человека существом общественным, допустить, чтобы его запирали в келье? Может ли Бог, создавший его столь непостоянным, столь слабым, узаконивать опрометчивые его обеты? И разве могут эти обеты, идущие вразрез со склонностями, заложенными в нас самой природой, строго соблюдаться кем-либо, кроме немногих бессильных созданий, у которых зародыши страстей уже зачахли и которых по праву можно было бы отнести к разряду уродов, если бы наши познания позволяли нам так же легко и ясно разбираться в духовном строении человека, как в его телесной структуре? Разве мрачные обряды, соблюдаемые при принятии послушничества и при пострижении, когда мужчину или женщину обрекают на монашество и на несчастье,- разве они искореняют в нас животные инстинкты? И, напротив, не пробуждаются ли эти инстинкты, благодаря молчанию, принуждению и праздности, с такой силой, какая неведома мирянам, отвлекаемым множеством развлечений? Где можно встретить умы, одержимые нечистыми видениями, которые неотступно преследуют их и волнуют? Где можно встретить глубокое уныние, бледность, худобу, все эти признаки чахнущей и изнуряющей себя человеческой природы? Где слышатся по ночам тревожные стоны, а днем льются беспричинные слезы, которым предшествует беспредметная грусть? Где природа, возмущенная принуждением, ломает все поставленные перед нею преграды, приходит в неистовство и ввергает организм в такую бездну разврата, от которой нет исцеления? В каком другом месте и печаль и злоба уничтожили все общественные инстинкты? Где нет ни отца, ни брата, ни сестры, ни родных, ни друга? Где человек, считая себя явлением временным и быстропреходящим, относится к самым нежным узам в мире, как путник относится к встреченным в пути предметам,- без всякой привязанности к ним? Где обитают ненависть, отвращение и истерия? Где живут рабство и деспотизм? Где царит неутолимая злоба? Где тлеют созревшие в тиши страсти? Где развиваются жестокость и любопытство? "Никто не знает истории этих убежищ,-говорил впоследствии г-н Манури в своей речи на суде,- никто не знает ее". "Дать обет бедности,- добавлял он в другом месте,- значит поклясться быть лентяем и вором. Дать обет целомудрия - значит обещать Богу постоянно нарушать самый мудрый и самый важный из его законов. Дать обет послушания-значит отречься от неотъемлемого права человека - от свободы. Если человек соблюдает свой обет- он преступник, если он нарушает его - он клятвопреступник. Жизнь в монастыре - это жизнь фанатика или лицемера". Одна девушка просила у родителей разрешения вступить в наш монастырь. Отец сказал, что он согласен на это, но дает ей три года на размышление. Девушке, которая была исполнена религиозного пыла, это условие показалось слишком тяжелым. Однако пришлось подчиниться. Ее призвание не обмануло ее, она снова пришла к отцу и напомнила, что три года прошли. "Вот и хорошо, дитя мое,- ответил он.- Я дал вам эти три года, чтобы испытать вас; надеюсь, что и вы не откажете дать мне столько же, чтобы мог решиться я сам". Это показалось ей еще более мучительным. Были пролиты слезы, но отец был твердый человек и настоял на своем. По прошествии шести лет она вступила в монастырь и приняла пострижение. Это была хорошая монахиня, простодушная, благочестивая, добросовестно выполнявшая свои обязанности; но случилось, что духовники злоупотребили ее искренними признаниями и донесли церковному суду о том, что происходило в монастыре. Наше монастырское начальство догадалось об этом: ее посадили под замок, лишили возможности соблюдать религиозные обряды, и в конце концов она сошла с ума. Да и какой ум мог бы устоять против преследования пятидесяти женщин, которые с утра до вечера заняты единственно тем, что мучают вас? Еще до того матери этой затворницы расставили ловушку, ясно свидетельствующую о жадности, царящей в монастырях. Ей внушили мысль приехать в монастырь и посетить келью дочери. Она обратилась к старшему викарию, и он разрешил ей это Она приехала, вбежала в келью. Каково же было ее удивление, когда она увидела лишь голые стены! Оттуда вынесли решительно все, рассчитав, что нежная и любящая мать не оставит дочь в таком положении. В самом деле, она заново обставила келью, купила дочери новое белье и платье, но заявила монахиням, что любопытство обошлось ей слишком дорого, что она не станет удовлетворять его в другой раз и что три-четыре таких посещения в год разорили бы остальных ее детей... Из тщеславия и стремления к роскоши родители приносят в жертву одних членов семьи, чтобы улучшить судьбу других. Монастырь- это темница, куда ввергают тех, кого общество выбросило за борт. Сколько матерей искупают одно тайное преступление другим, подобно тому, как это сделала и моя мать! Г-н Манури подал вторую докладную записку, которая имела несколько больший успех. Хлопоты обо мне возобновились с новым жаром. Я еще раз обратилась к сестрам с предложением оставить в их полном и нерушимом владении наследство родителей. Был момент, когда мое дело приняло весьма благоприятный оборот, и я надеялась получить свободу. Тем горше оказалось мое разочарование. Дело разбиралось в суде и было проиграно. Это стало известно всей общине, а я еще ничего не знала. Началось какое-то оживление, суматоха, ликование, таинственное перешептывание, беспрестанные хождения монахинь к настоятельнице и друг к другу. Я трепетала, я не могла ни оставаться в своей келье, ни выйти оттуда. Ни одной подруги, к которой я могла бы броситься в объятия! О, это мучительное утро, утро дня суда! Я хотела молиться-и не могла; становилась на колени, старалась сосредоточиться, начинала молитву, но мысли мои невольно уносились в суд: я видела судей, слышала речи адвокатов, обращалась к ним, прерывала моего защитника, так как мне казалось, что он плохо защищает мое дело. Я не знала в лицо никого из судей, но они вставали в моем воображении; одни были приветливы, другие мрачны, третьи равнодушны. Трудно передать, в каком я была возбуждении, в каком смятении. Шум уступил место глубокой тишине. Монахини больше не разговаривали между собой. Мне показалось, что в хоре голоса их звучали более звонко, чем обычно,- во всяком случае, голоса тех, которые пели. Остальные не пели вовсе. По окончании церковной службы все разошлись в молчании. Я убеждала себя, что они так же взволнованы ожиданием, как и я, но в полдень шум и движение внезапно возобновились во всех углах. Двери начали открываться и закрываться, монахини ходили взад и вперед, вполголоса переговариваясь между собой. Я припала ухом к замочной скважине, и мне показалось, что, проходя мимо моей двери, все умолкали и шли на цыпочках. Я почувствовала, что проиграла дело, я больше не сомневалась в этом. Я стала метаться по келье. Я задыхалась, но не могла ни стонать, ни плакать, хватаясь за голову, прижималась лбом то к одной стене, то к другой. Хотела было прилечь на постель, но мне помешало биение собственного сердца; да, я слышала, как стучало мое сердце, приподымая на груди платье. Таково было мое состояние, когда меня вызвали в приемную. Я спустилась по лестнице, но не решалась сделать ни шагу дальше. Монахиня, приходившая за мной, была так весела, что новость, приготовленная мне, не могла не быть печальной,- я сразу поняла это. И все же я пошла. У двери в приемную я вдруг остановилась и забилась в угол, я не могла совладать с собой. Наконец я вошла. В комнате никого не было. Я ждала. Лицу, вызвавшему меня, не разрешили войти в приемную до моего прихода: было ясно, что это посланный от моего адвоката, и, желая узнать, о чем мы будем говорить, монахини собрались, чтобы нас подслушать. Когда он вошел, я сидела, опустив голову на руку и облокотившись на решетку. - Я от господина Манури,- сказал он. - Чтобы сообщить мне, что дело проиграно? - спросила я. - Сударыня, я ничего не знаю, но он передал мне это письмо, и когда он давал мне его, у него был очень удрученный вид. Я явился сюда немедленно, как он приказал. - Дайте... Он протянул мне письмо, и я взяла его, не меняя положения и не глядя на собеседника. Положив письмо на колени, я продолжала сидеть в той же позе. - Ответа не будет? - спросил посланный. - Нет,- ответила я.- Можете идти. Он ушел, а я все еще сидела на прежнем месте, не в силах пошевелиться и не решаясь выйти из приемной. В монастырях не дозволяется ни писать письма, ни получать их без разрешения настоятельницы. Ей показывают и те, которые получают, и те, которые пишут: следовательно, я должна была отнести ей это письмо. Я направилась к ее келье; путь туда показался мне бесконечным. Узник, выходя из своей камеры, чтобы выслушать смертный приговор, не мог бы идти медленнее, не мог быть более удрученным, чем я в эту минуту. Наконец я все-таки оказалась у ее дверей. Монахини издали следили за мной; они ничего не хотели упустить из зрелища моего горя и моего унижения. Я постучала, мне отворили. У настоятельницы было несколько монахинь. Я видела только подол их одежд, так как не могла решиться поднять глаза. Дрожащей рукой я протянула ей письмо; она взяла его, прочитала и отдала мне. Я вернулась в келью, бросилась на постель, положила письмо рядом с собой и, не читая его, лежала так, не спускаясь к обеду, не делая ни одного движения, до самой послеобеденной службы. В половине четвертого удар колокола заставил меня сойти вниз. В церкви собралось уже несколько монахинь. Настоятельница стояла у входа на хоры. Она остановила меня и приказала мне стать на колени за дверью. Остальные монахини вошли туда, и дверь закрылась. После службы все монахини вышли. Я пропустила их, потом встала и пошла за последней. С этой минуты я решила подчиняться всему, чего бы от меня ни потребовали. Они запретили мне посещать церковь, и я сама запретила себе появляться в трапезной и в рекреационном зале. Я всесторонне обдумала свое положение и увидела, что теперь единственный источник спасения - в моей полнейшей покорности и в той выгоде, которую монастырь мог извлечь из моих талантов. В течение нескольких дней обо мне как будто совсем забыли, и я была бы довольна, если бы так продолжалось и дальше. Ко мне приходили посетители, но единственным, кого мне разрешили принять, был г-н Манури. Войдя в приемную, я застала его в той же самой позе, в какой сама приняла его посланного: он сидел, уронив голову на руки и облокотившись на решетку. Я узнала его, но ничего ему не сказала. Он не решался ни взглянуть на меня, ни заговорить. - Сударыня,- сказал он наконец, не меняя положения,- я писал вам; прочли вы мое письмо? - Я получила его, но не прочла. - Значит, вы не знаете... - Нет, сударь, я догадалась о своей участи и покорилась ей. - Как обращаются с вами после этого? - Пока обо мне не думают, но прошлое говорит о том, какое будущее меня ждет. У меня одно утешение-лишившись надежды, которая поддерживала меня раньше, я не смогу выносить такие страдания, какие выносила до сих пор: я умру. Мой проступок не из тех, какие прощают в монастырях. Я не прошу у Бога, чтобы он смягчил сердца женщин, во власть которых ему угодно было меня отдать, я прошу его только даровать мне силы переносить страдания, спасти меня от отчаяния и поскорее призвать к себе. - Сударыня,- сказал г-н Манури со слезами на глазах,- будь вы моей сестрой, я и тогда не смог бы сделать больше. У этого человека доброе сердце. - Сударыня,- продолжал он,- если я смогу быть чем-нибудь вам полезен, располагайте мною. Я пойду к председателю суда, он считается со мной. Я пойду к старшим викариям и к архиепископу. - Сударь, не ходите никуда, все кончено. - А если бы можно было перевести вас в другой монастырь? - К этому имеется слишком много препятствий. - Какие же это препятствия? - Трудно получить разрешение, затем надо сделать новый вклад или получить обратно старый из этого монастыря. Да и что ждет меня в другой обители? Мое собственное окаменевшее сердце, безжалостные настоятельницы, монахини, которые не лучше здешних, те же обязанности, те же мучения. Лучше уж кончить мою жизнь здесь, она будет короче. - Но ваша судьба, сударыня, вызвала сочувствие многих почтенных людей, и большинство из них богаты. Если вы уйдете, оставив вклад, вас не будут удерживать силой. - Возможно, - Монахиня, которая выходит из монастыря или же умирает, увеличивает благосостояние тех, которые остаются. - Право же, эти почтенные богатые люди уже забыли обо мне, и они очень холодно встретят вас, когда окажется, что надо внести вклад за их счет. Почему вы думаете, что эти миряне охотнее освободят из монастыря монахиню, не имеющую призвания, чем ревнители благочестия окажут помощь девушке, которая идет в монастырь по призванию? А легко ли вносят вклады даже и за таких? Ах, сударь, все оставили меня с тех пор, как процесс проигран, я никого больше не вижу. - Сударыня, поручите мне это дело; в нем я буду счастливее. - Я ни о чем не прошу, ни на что не надеюсь, ничему не противлюсь. Единственная оставшаяся у меня надежда разбита. Если бы я хоть могла рассчитывать, что Бог изменит меня и что склонность к монашеству займет в моей душе место утраченной надежды оставить его... Но нет, это невозможно, монашеская одежда приросла к моей коже, к моим костям и теперь давит меня еще больше. О, какая судьба! Быть навеки прикованной к монастырю и чувствовать, что всегда будешь дурной монахиней! Всю жизнь биться головой о решетку своей тюрьмы! В этот момент я зарыдала. Хотела подавить рыдания, но не могла. Г-н Манури был удивлен. - Сударыня, могу ли я задать вам один вопрос?- спросил он. - Прошу вас, сударь. - Нет ли какой-нибудь тайной причины для такого сильного горя? - Нет, сударь. Я ненавижу затворничество, я ненавижу его и чувствую, что буду ненавидеть всегда. Я не смогу стать рабой всего того вздора, который заполняет день монастырской отшельницы: он соткан из пустых ребячеств, которые я презираю. Я бы примирилась с ними, если бы только могла. Сотни раз я пыталась переломить себя, но это оказалось свыше моих сил. Я завидовала счастливому недомыслию моих товарок, я просила о нем у Бога, но тщетно: Бог не хочет даровать мне его. Я все делаю плохо, говорю не то, что нужно; отсутствие призвания чувствуется во всех моих поступках. Это видит каждый. Я то и дело оскорбляю устои монастырской жизни, мою непригодность к ней называют гордыней, меня стараются унизить, число провинностей и наказаний вырастает до бесконечности, и целый день я мысленно измеряю высоту стен. - Сударыня, не в моих силах разрушить эти стены, но я могу сделать другое. - Сударь, не пытайтесь что-либо сделать. - Вы должны переменить монастырь, и я позабочусь об этом. Надеюсь, что меня не лишат возможности видеться с вами; я еще зайду к вам, я буду извещать вас о каждом своем шаге. Уверяю вас, если только вы согласитесь, мне удастся вырвать вас отсюда. Дайте знать, если с вами будут обращаться слишком сурово. Когда г-н Манури ушел, было уже поздно. Я вернулась к себе. Вскоре зазвонили к вечерне. Я пришла в церковь одна из первых и остановилась у дверей, не дожидаясь, чтобы мне сказали об этом. В самом деле, настоятельница пропустила всех и заперла дверь передо мною. Вечером, во время ужина, она знаком приказала мне сесть на пол посреди трапезной. Я повиновалась, и мне дали только воды и хлеба. Я поела немного, смочив хлеб слезами. На следующий день был созван совет. Всю общину пригласили на мой суд, и приговор был таков: лишить меня часов отдыха, обязать в течение месяца слушать богослужение за дверью, ведущей на клирос, есть-сидя на полу посреди трапезной, три дня подряд совершать публичное покаяние, повторить обряд принятия послушничества и вторично произнести монашеский обет, носить власяницу, поститься через день и подвергать себя бичеванию после вечерни. Во время произнесения этого приговора я стояла на коленях с опущенным на лицо покрывалом. На следующее утро настоятельница вошла ко мне в келью с монахиней, несшей власяницу и то самое платье из грубой материи, которое надели на меня перед тем, как отвести в карцер. Я поняла, что это означает: я разделась-вернее, с меня сорвали покрывало, стащили одежду и надели это платье. Голова моя была непокрыта, ноги босы, длинные волосы падали на плечи; вся моя одежда состояла из власяницы, грубой рубахи и длинного платья, закрывавшего меня всю, от подбородка до пят. В таком одеянии я оставалась целый день и появлялась на всех церковных службах. Вечером, находясь в своей келье, я услыхала, что к двери подходят монахини с пением литаний: шла вся община, выстроившись в два ряда. Они вошли, я встала, мне накинули на шею веревку, вложили в одну руку зажженную свечу, а в другую плеть. Одна из монахинь взяла конец веревки, втащила меня в середину между двумя рядами монахинь, и процессия двинулась к маленькой внутренней молельне, посвященной св. Марии. Направляясь ко мне, монахини тихо пели, теперь же они двигались молча. Когда мы вошли в молельню, освещенную двумя лампадами, мне приказали просить прощения у Бога и у всей общины за произведенный скандал. Монахиня, которая привела меня на веревке, шепотом говорила мне требуемые слова, а я точно повторяла их за ней. После этого с меня сняли веревку и раздели до пояса. Мои длинные волосы, разбросанные по плечам, скрутили и откинули на одну сторону, переложили плеть, которую я несла, из левой руки в правую и начали петь "Miserere". Я поняла, чего от меня ждали, и исполнила это. После "Miserere" настоятельница прочитала мне краткое наставление, лампады погасили, монахини удалились, и я оделась. Придя в свою келью, я почувствовала острую боль с ступнях. Я осмотрела их: они были до крови изрезаны осколками стекла, которые эти злобные женщины нарочно разбросали на моем пути. Таким же образом я публично каялась еще два дня, только в последний день к "Miserere" добавили псалом. На четвертый день мне вернули монашескую одежду, причем это было сделано почти с такой же торжественностью, с какой этот обряд совершается публично. На пятый день я повторила свои обеты. В течение месяца я исполняла всю остальную наложенную на меня епитимью, после чего мое положение снова стало почти таким же, как положение остальных членов общины: я заняла свое место в хоре и в трапезной и наравне с другими исполняла различные монастырские обязанности. Каково же было мое изумление, когда я увидела вблизи юную монахиню, которая принимала такое участие в моей судьбе! Мне показалось, что она почти так же изменилась, как я: она была ужасающе худа, бледна, как смерть, губы у нее побелели, а взгляд потух. - Что с вами, сестра Урсула?-шепотом спросила я. - Что со мной!-возразила она.-Я так люблю вас, а вы спрашиваете, что со мной! Пора было кончиться вашим пыткам. Еще немного, и я бы умерла, глядя на них. Если в два последних дня моего публичного покаяния я не поранила себе ноги, это случилось только потому, что она позаботилась потихоньку подмести коридоры и отбросить в сторону куски стекла. В те дни, когда я сидела на хлебе и воде, она лишала себя половины своей порции и, завернув в салфетку, бросала пищу мне в келью. Когда кинули жребий, кому из монахинь вести меня на веревке, жребий пал на нее, и у нее хватило мужества пойти к настоятельнице и заявить, что она скорее умрет, чем выполнит такую постыдную и жестокую обязанность. К счастью, эта девушка была из весьма состоятельной семьи и получала большую пенсию, которую расходовала по усмотрению настоятельницы. За несколько фунтов сахара и кофе она нашла монахиню, заменившую ее. Не смею думать, что недостойную покарала десница Божия, но она сошла с ума и сидит теперь под замком. Что касается настоятельницы, то она здравствует, управляет, мучает и чувствует себя превосходно. Мое здоровье не могло устоять против столь длительных и столь тяжких испытаний: я заболела. И тогда полностью проявились дружеские чувства, которые сестра Урсула питала ко мне. Я обязана ей жизнью. Правда, жизнь, которую она старалась мне сохранить, не являлась для меня благом, она сама не раз говорила об этом; тем не менее не было такой услуги, которой она бы мне не оказала в те дни, когда ее назначали в лазарет. Да и в остальное время я не была заброшена, благодаря ее участию ко мне и небольшим подаркам, которыми она оделяла ухаживавших за мной монахинь, в зависимости от того, насколько я была ими довольна. Она просила разрешения ходить за мной и ночью, но настоятельница ей в этом отказала под предлогом, что она слишком слабого здоровья и что ей это будет не по силам. Это было настоящим горем для нее. Несмотря на все ее заботы, мне становилось все хуже и хуже. Я была при смерти, меня соборовали и причастили. За несколько минут до совершения этих таинств я попросила созвать ко мне всю общину, что и было исполнено. Монахини окружили мою кровать, среди них была и настоятельница. Моя юная подруга заняла место у моего изголовья и держала мою руку, обливая ее слезами. Полагая, что я должна что-то сказать, меня приподняли и поддерживали в сидячем положении на двух подушках. Тогда, обратившись к настоятельнице, я попросила ее благословить меня, а также предать забвению совершенные мною проступки. Я попросила прощения у всех моих товарок за позор, который я на них навлекла. По моему желанию мне принесли множество мелочей, которые украшали мою келью или были в моем личном употреблении. Я попросила у настоятельницы разрешения распорядиться ими. Она согласилась. Я раздала их сестрам, которые служили ей пособницами в тот день, когда меня бросили в темницу. Я подозвала к себе монахиню, которая вела меня на веревке в день моего покаяния, и сказала, целуя ее и передавая ей мои четки и мое распятие: - Милая сестра, поминайте меня в ваших молитвах и не сомневайтесь в том, что я не забуду вас, когда предстану перед Богом... И почему Бог не призвал меня тогда к себе? Я шла к нему без всякой тревоги. Это такое великое счастье! И кому оно может выпасть на долю дважды? Кто знает, какой я буду в последнюю минуту, а ведь она неизбежна. Пусть Бог пошлет мне второй раз те же страдания и дарует столь же спокойный конец. Я видела, как передо мной разверзлись райские врата, и, несомненно, так оно и было, ибо совесть не обманывает в предсмертный час, а она обещала мне вечное блаженство. После соборования я впала в какое-то летаргическое состояние. В течение всей ночи мое положение считали безнадежным. Время от времени ко мне подходили пощупать пульс. Я чувствовала, как проводили руками по моему лицу, и слышала голоса, звучавшие будто издали: "Конечности у нее уже совсем застыли... Нос похолодел... Она не дотянет до утра... Четки и распятие останутся вам..." И другой, разгневанный голос: "Уходите же, уходите, дайте ей умереть спокойно, достаточно вы ее мучили!.." Сладостной была для меня минута, когда кризис миновал и я, открыв глаза, оказалась в объятиях моей подруги. Она не отходила от меня; провела всю ночь, ухаживая за мной, читая надо мной молитвы, давала мне целовать распятие и, отнимая его от моего рта, подносила к своим губам. Увидев, что я широко раскрыла глаза, и услышав мой глубокий вздох, она подумала, что этот вздох - последний. Она начала кричать, называть меня ласкательными именами и молиться: "Боже, смилуйся над ней и надо мной! Боже, прими ее душу! Дорогой друг, когда вы предстанете перед Господом, вспомните сестру Урсулу..." Я смотрела на нее с грустной улыбкой, роняя слезы и пожимая ей руку. В это время прибыл г-н Бувар, монастырский врач. По отзывам, он прекрасно знал свое дело, но был деспотичен, надменен и резок в обращении. Он грубо отстранил мою подругу, пощупал мне пульс и кожу. Его сопровождала настоятельница со своими фаворитками. Он задал несколько односложных вопросов о том, что со мной произошло, и сказал: - Она поправится. И, глядя на настоятельницу, которой, очевидно, его слова пришлись не по вкусу, повторил: - Да, сударыня, она поправится; кожа в хорошем состоянии, жар уменьшился, и жизнь начинает светиться в ее глазах. При каждом его слове радость озаряла лицо моей подруги, а на лицах настоятельницы и ее приспешниц отражалась досада, скрыть которую, несмотря на все их старания, им не удавалось. - Сударь, у меня вовсе нет желания жить. - Тем хуже,- ответил он; потом что-то прописал и вышел. Мне передавали, что во время летаргии я несколько раз говорила: "Дорогая матушка, я скоро буду с вами! Я вам все расскажу". Очевидно, я обращалась к своей бывшей настоятельнице,- я в этом не сомневаюсь. Я никому не оставила ее портрета; я хотела унести его с собой в могилу. Прогноз г-на Бувара подтвердился; жар спал, обильный пот окончательно избавил меня от лихорадки. Не было больше сомнений, что я выздоровлю. В самом деле, я поправилась, но выздоровление мое очень затянулось. Мне было суждено перенести в этом монастыре все горести, какие только можно испытать. Моя болезнь оказалась коварной. Сестра Урсула почти не покидала меня. Когда я начала набираться сил, она стала терять свои; пищеварение у нее расстроилось; после полудня она падала в обморок, длившийся иногда по четверть часа. Тогда она была как мертвая, взор ее угасал, холодный пот выступал на лбу, собирался каплями и стекал по щекам; руки свисали, как плети. Только расшнуровав ее и расстегнув одежду, можно было несколько облегчить ее состояние. Когда она приходила в чувство, первой ее мыслью было отыскать меня, и я всегда оказывалась рядом с нею. Иногда же, сохраняя еще некоторые проблески сознания и чувства, она водила вокруг себя рукой, не раскрывая глаз. Это движение было достаточно красноречиво, и монахини, когда их касалась эта нащупывающая рука, которая безжизненно падала, не найдя того, кого искала, говорили мне: - Сестра Сюзанна, она ищет вас, подойдите же к ней... Я бросалась к ее ногам, клала ее руку к себе на лоб, и рука ее оставалась там до конца обморока. Когда она приходила в себя, то обращалась ко мне: - Да, сестра Сюзанна, это мне суждено умереть, а вам - жить; я первая увижусь с нею, я буду ей говорить о вас, и она будет внимать мне со слезами. Если есть горькие слезы, то есть и сладостные, и если там, на небесах, любят, значит, там могут и плакать. И, склонив голову ко мне на плечо, она заливалась слезами. - Прощайте, сестра Сюзанна,-добавляла она,- прощайте, мой друг. Кто разделит с вами ваши горести, когда меня больше не будет? Кто, кто?.. Ах, дорогой друг, как мне жаль вас! Я умираю, я чувствую, что умираю. Если б вы были счастливы, как мне горько было бы расставаться с жизнью! Ее состояние пугало меня. Я говорила о ней с настоятельницей. Я хотела, чтобы Урсулу поместили в лазарет, чтобы ее освободили от церковных служб и от других тяжелых монастырских обязанностей, чтобы к ней пригласили врача, но мне постоянно отвечали, что это пустяки, что обмороки сами собой пройдут. А дорогая сестра Урсула ничего другого и не желала, как выполнять свой долг и во всем следовать установленному порядку. Однажды, побывав у заутрени, она больше не появлялась. Я решила, что ей очень плохо. Как только окончилась ранняя обедня, я побежала к ней. Она лежала совершенно одетая на кровати и сказала мне: - Вот и вы, дорогой друг. Я была уверена, что вы поспешите ко мне, и ждала вас. Выслушайте меня. С каким нетерпением я ожидала вашего прихода! Мой обморок был таким глубоким и продолжительным, что я уже не надеялась прийти в себя и увидеть вас когда-либо. Возьмите, вот ключ от моего иконостаса, отоприте там шкафчик, снимите дощечку, которая делит надвое нижний ящик; за дощечкой вы найдете пакет с бумагами. Я никак не могла расстаться с ними, как ни опасно было хранить их и как ни мучительно было их перечитывать. Увы, буквы почти стерлись от моих слез! Когда меня не станет, вы эти бумаги сожжете... Она была так слаба и в таком -тяжелом состоянии, что не могла связно произнести и двух слов. Она останавливалась на каждом слоге и говорила так тихо, что я с трудом слышала ее, хотя почти прильнула ухом к ее губам. Я взяла ключ, пальцем указала на иконостас: она утвердительно кивнула головой. Предчувствуя, что теряю ее, и не сомневаясь в том, что причиной ее тяжелого недуга была моя болезнь, пережитые ею огорчения или заботы, которыми она окружала меня, я в беспредельной скорби зарыдала. Я целовала ей лоб, глаза, лицо, руки, я просила у нее прощения, но мысли ее витали где-то далеко, и она не слышала моих слов. Одну руку она положила мне на лицо и ласкала меня. Мне казалось, что она меня не видит. Быть может, она даже думала, что я вышла, потому что вдруг она меня позвала: - Сестра Сюзанна! - Я здесь,- ответила я. - Который час? - Половина двенадцатого. - Половина двенадцатого! Идите обедать. Идите и сразу же возвращайтесь. Колокол ударил, нужно было покинуть ее. Когда я подошла к двери, она снова меня окликнула, и я вернулась. С большим усилием она подставила мне щеки. Я поцеловала ее. Она взяла мою руку и крепко сжала ее в своей. Казалось, что она не хочет, не может расстаться со мной. - Что делать, так, видно, нужно,-сказала она, выпуская мою руку,- так угодно Богу. Прощайте, сестра Сюзанна. Дайте мне мое распятие. Я вложила ей в руки распятие и ушла. Все уже собрались встать из-за стола. Я обратилась к настоятельнице и в присутствии всех монахинь рассказала ей об опасном положении сестры Урсулы; я усиленно просила ее убедиться в этом лично. - Ну, хорошо,- промолвила она,- придется ее навестить. Она поднялась к Урсуле в сопровождении нескольких монахинь. Я следовала за ними. Они вошли в ее келью. Бедняжки уже не было в живых. Она лежала вытянувшись на кровати, совсем одетая, склонившись головой на подушку. Рот был полуоткрыт, глаза закрыты; в руках она держала распятие. Настоятельница холодно на нее взглянула и сказала: - Она умерла. Кто бы мог думать, что конец ее так близок! Это была превосходная девушка. Скажите, чтобы звонили в колокола, и наденьте на нее саван. Я осталась одна у ее изголовья. Мне трудно описать вам мое горе, и все же я завидовала ее участи. Я подошла к ней, горько плакала, целовала множество раз, накрыла простыней ее лицо, черты которого уже начали изменяться. Потом я решила исполнить ее просьбу. Чтобы без помехи заняться этим делом, я подождала, пока все пошли а церковь. Тогда я открыла иконостас, сняла дощечку и нашла довольно большой сверток с бумагами, который и сожгла в тот же вечер. Эта девушка всегда была печальной; не помню, чтобы она когда-нибудь улыбнулась, за исключением одного раза во время своей болезни. И вот я одна в монастыре, одна на всем свете, так как я не знаю живого существа, которое интересовалось бы мною. Об адвокате Манури я больше ничего не слышала. Я предполагала, что он натолкнулся на большие трудности или среди развлечений и дел совершенно забыл об услуге, которую обещал мне оказать. Я не очень досадовала на него. По своему характеру я склонна к снисходительности и могу все простить людям, кроме несправедливости, неблагодарности и бесчеловечности. Поэтому я извиняла, насколько могла, адвоката Манури и всех мирян, которые проявили столько горячности в течение моего процесса и для которых я перестала существовать,-это относится и к вам, господин маркиз. Неожиданно в монастырь прибыли наши церковные власти. Они приезжают, обходят все кельи, расспрашивают монахинь, требуют отчета как о духовном руководстве, так и о хозяйственном управлении монастырем и, в зависимости от отношения к своим обязанностям, либо устраняют неурядицы, либо увеличивают их. Итак, я снова увидела почтенного и сурового г-на Эбера, а также его двух молодых сострадательных помощников. Должно быть, они вспомнили, в каком плачевном состоянии предстала я перед ними в первый раз. Их глаза увлажнились, и я заметила на их лицах умиление и радость. Г-н Эбер сел и велел мне сесть напротив него. Молодые священники поместились за его стулом; их взгляды были устремлены на меня. - Ну, сестра Сюзанна,- спросил г-н Эбер,- как теперь с вами обращаются? - Обо мне забыли, сударь,- ответила я. - Тем лучше. - Я и не желаю ничего другого, но должна просить вас об очень большой милости: позовите сюда мать-настоятельницу. - Зачем? - Если к вам поступят на нее какие-нибудь жалобы, она не преминет обвинить в этом меня. - Понимаю, но все же скажите, что вы о ней знаете. - Умоляю вас, сударь, пошлите за ней; пусть она сама слышит ваши вопросы и мои ответы. - Нет, скажите. - Сударь, вы меня погубите. - Не бойтесь. С этого дня вы больше не под ее частью. Еще на этой неделе вы будете переведены монастырь святой Евтропии, близ Арпажона. У вас есть добрый друг. - Добрый друг? Я такого не знаю. - Это ваш