Александр Дюма. Графиня де Шарни (часть 2) ------------------------------------------------------------------------ Изд. Symposium. ------------------------------------------------------------------------  * ЧАСТЬ ВТОРАЯ *  (Продолжение) XXXIII. ЧЕТЫРЕ СТУПЕНИ - ПРЕДЕЛ РОДСТВА У Мирабо отнюдь не было налаженного хозяйства и соответственно не было собственной кареты. Слуга пошел на поиски наемного экипажа. Поездка в Аржантей, которая занимает сегодня одиннадцать минут, а через десяток лет, быть может, будет длиться каких-нибудь одиннадцать секунд, была в те времена целым путешествием. Почему Мирабо выбрал Аржантей? Как он сказал доктору, с этим городком были связаны воспоминания. А человек испытывает такую великую потребность продлить свое краткое существование, что при малейшей возможности цепляется за прошлое, чтобы не так быстро уноситься в сторону будущего. В Аржантее одиннадцатого июля 1789 года умер его отец, маркиз де Мирабо, умер, как подобало истинному дворянину, не желавшему ничего знать о падении Бастилии. Итак, в конце аржантейского моста Мирабо приказал остановить карету. - Мы приехали? - спросил доктор. - И да, и нет. Мы еще не добрались до замка Маре, который расположен на четверть лье дальше Аржантея. Но я забыл вам сказать, дорогой доктор, что сегодняшнее наше путешествие - не простая поездка; это паломничество, и паломничество в три места сразу. - Паломничество! - с улыбкой отозвался Жильбер. - И к какому же святому? - К святому Рикети, мой милый доктор; этого святого вы не знаете, он канонизирован людьми. По правде сказать, я весьма сомневаюсь, что Боженька, если предположить, что он вникает во все глупости, которые творятся в этом жалком мире, утвердил бы эту канонизацию; тем не менее можно смело утверждать, что здесь покоится Рикети, маркиз де Мирабо, Друг людей, принявший мученическую смерть по причине излишеств и кутежей, которыми его доконал недостойный сын Оноре Габриель Виктор Рикети, граф де Мирабо. - Ах да, верно, - отозвался доктор, - ведь ваш отец умер в Аржантее. Простите, что позабыл об этом, дорогой граф. Меня извиняет только то, что в первые дни июля, возвратившись из Америки, я был арестован по дороге из Гавра в Париж и, когда ваш отец умер, находился в Бастилии. Я вышел оттуда четырнадцатого июля вместе с семью остальными узниками тюрьмы, и эта смерть, будучи при всей своей значительности частным событием, оказалась как-то заслонена событиями огромной важности, разразившимися в том же месяце... А где жил ваш отец? В тот самый миг, когда прозвучал этот вопрос, Мирабо остановился перед оградой, окружавшей дом, расположенный на берегу и обращенный фасадом к реке, от которой его отделяли лужайка протяженностью примерно в триста шагов и ряд деревьев. Видя человека, остановившегося перед решеткой, огромный пес пиренейской породы с рычанием бросился на него, просунул голову между прутьев решетки и попытался укусить Мирабо или хотя бы отхватить кусок от его одежды. - Черт побери, доктор, - заметил Мирабо, попятившись, чтобы избежать грозных белых клыков сторожевого пса, - здесь ничто не изменилось, и меня встречают, как встречали при жизни отца. Тем временем на крыльцо вышел молодой человек, он приказал псу замолчать, подозвал его и приблизился к двум посетителям. - Простите, господа, - сказал он, - хозяева не имеют отношения к приему, который оказывает вам этот пес; в этом доме жил маркиз де Мирабо, и перед ним часто останавливаются гуляющие, а бедняга Картуш не может уразуметь, что людей привлекает к дому его смиренных хозяев исторический интерес, вот он и рычит без конца. Картуш, в будку! Молодой человек сурово погрозил псу, и тот с рычанием ушел к себе в конуру, просунул в отверстие две передние лапы и положил на них морду с острыми клыками, кроваво-красным языком и горящими глазами. Мирабо и Жильбер тем временем переглянулись. - Господа, - продолжал молодой человек, - за этой решеткой сейчас находится один из обитателей дома, который готов отворить его и принять вас, коль скоро вам любопытно не только осмотреть его снаружи. Жильбер толкнул Мирабо локтем, давая знать, что он охотно осмотрел бы дом изнутри. Мирабо понял; впрочем, ему и самому хотелось того же, что Жильберу. - Сударь, - сказал он, - вы читаете у нас в мыслях. Мы знаем, что в этом доме жил Друг людей, и нам было бы очень любопытно попасть внутрь. - И ваше любопытство возрастет, господа, - подхватил молодой человек, - когда вы узнаете, что за то время, когда здесь жил Мирабо-отец, этот дом дважды или трижды почтил посещением его прославленный сын, не всегда, если верить преданию, находивший тот прием, которого был достоин и который мы бы ему оказали, если бы у него появилось желание, подобное вашему, господа, коему я охотно иду навстречу. И молодой человек с поклоном отворил ворота посетителям, потом вновь захлопнул их и пошел вперед. Но Картуш не мог потерпеть подобного гостеприимства; с ужасающим лаем он вновь выскочил из конуры. Молодой человек бросился между псом и тем из гостей, на которого пес, казалось, лаял с особой яростью. Но Мирабо отстранил молодого человека. - Сударь, - сказал он, - и собаки, и люди лаяли на меня достаточно часто; люди подчас кусали, собаки никогда. Кстати, говорят, что над животными имеет непреодолимую власть человеческий взгляд; прошу вас, позвольте мне произвести опыт. - Сударь, - поспешно возразил молодой человек, - предупреждаю вас, Картуш очень свиреп. - Оставьте, оставьте, сударь, - отвечал Мирабо, - я каждый день имею дело с более злобными тварями и не далее как сегодня справился с целой сворой. - Да, но с той сворой, - вмешался Жильбер, - вы можете говорить, а могущество вашего слова никто не ставит под сомнение. - Доктор, вы, по-моему, поборник учения о магнетизме? - Разумеется. И что же? - В таком случае вы должны признать могущество взгляда. Позвольте мне испробовать на Картуше влияние магнетизма. Мирабо, как мы видим, прекрасно владел тем бесстрашным языком, который внятен высшим натурам. - Что ж, попробуйте, - уступил Жильбер. - Ах, сударь, - повторил молодой человек, - не подвергайте себя опасности. - Прошу вас, - произнес Мирабо. Молодой человек поклонился в знак согласия и отступил влево, в то время как Жильбер отступил вправо; они были похожи на двух дуэльных секундантов в тот миг, когда их подопечный ждет выстрела противника. Правда, молодой человек, поднявшись на две-три ступени крыльца вверх, приготовился остановить Картуша, если слов или взгляда незнакомца будет недостаточно. Пес повел головой влево и вправо, словно желая убедиться, что человек, возбудивший в нем, казалось, непримиримую ненависть, в самом деле остался безо всякой защиты. Затем, видя, что человек один и безоружен, он неторопливо вылез из своей конуры, похожий более на змею, чем на четвероногое, и, внезапно бросившись вперед, одним прыжком преодолел треть расстояния, отделявшего его от недруга. Тут Мирабо скрестил руки на груди и властным взглядом, который уподоблял его на трибуне Юпитеру-Громовержцу, уставился прямо в глаза зверю. Одновременно все электричество, содержавшееся в столь мощном теле, прихлынуло, казалось, к его лбу. Волосы его встали дыбом, как львиная грива. И если бы вместо раннего вечера, когда солнце хоть и клонится к закату, но еще светит, на дворе уже стояла ночь, каждый волос у него на голове наверняка заискрился бы. Пес резко остановился и посмотрел на человека. Мирабо нагнулся, взял пригоршню песка и бросил ему в морду. Пес зарычал и сделал еще один скачок, на три или четыре шага приблизивший его к недругу. Но тот также пошел навстречу псу. На мгновение зверь замер, как высеченный из гранита пес охотника Кефала; но Мирабо все наступал на него, и обеспокоенный пес, казалось, колебался между гневом и страхом: глаза и клыки его угрожали, но он присел на задние лапы. Наконец Мирабо поднял руку властным жестом, который всегда так удавался ему на трибуне, когда он бросал в лицо врагам саркастические оскорбительные или язвительные слова, и побежденный пес задрожал всем телом и отступил, оглядываясь в поисках пути к бегству, а затем повернулся и бросился к себе в конуру. Мирабо высоко поднял голову, гордый и радостный, словно победитель Истмийских игр. - Ну, доктор, - сказал он, - господин Мирабо, мой отец, недаром говаривал, что собаки - прямые кандидаты в люди. Вы видите этого наглого труса; теперь он будет угодлив, как человек. И, опустив руку, он повелительным тоном произнес: - Сюда, Картуш, ко мне! Пес поколебался; но Мирабо сделал нетерпеливый жест, и пес снова высунул голову из конуры, вылез, не отрывая взгляда от глаз Мирабо, преодолел таким образом все пространство, отделявшее его от победителя, а очутившись у его ног, тихо и робко поднял голову и кончиком трепещущего языка лизнул ему пальцы. - Хорошо, - сказал Мирабо, - пошел в будку. Он махнул рукой, и пес вернулся в конуру. Молодой человек так и стоял на крыльце, вне себя от страха и удивления. Мирабо повернулся к Жильберу и сказал: - Знаете, дорогой доктор, о чем я думал, выполняя свою безумную прихоть, свидетелем которой вы сейчас были? - Нет, но скажите, ведь вы же не просто хотели попытать судьбу, не правда ли? - Я думал о недоброй памяти ночи с пятого на шестое октября. Доктор, доктор, я пожертвовал бы половиной отпущенного мне срока жизни, чтобы король Людовик Шестнадцатый видел, как этот пес бросился на меня, вернулся в конуру, а потом подошел лизнуть мне руку. Затем, обращаясь к молодому человеку, он добавил: - Не правда ли, сударь, вы простите мне, что я осадил Картуша? А теперь, коль скоро вы готовы показать нам дом Друга людей, пойдемте его осматривать. Молодой человек посторонился, пропуская Мирабо, который, впрочем, судя по всему, не слишком-то нуждался в провожатом и знал дом не хуже его обитателей. Не задержавшись в первом этаже, он поспешно стал подниматься по лестнице с чугунными перилами весьма искусной работы. - Сюда, доктор, сюда, - сказал он. И впрямь, Мирабо с присущим ему одушевлением, с привычкой повелевать, заложенной в его характере, мгновенно превратился из зрителя в главное действующее лицо, из простого посетителя в хозяина дома. Жильбер последовал за ним. Тем временем молодой человек позвал отца, человека лет пятидесяти-пятидесяти пяти, и сестер, девушек пятнадцати и восемнадцати лет, и сообщил им о том, какой странный гость их посетил. Покуда он передавал им историю укрощения Картуша, Мирабо демонстрировал Жильберу рабочий кабинет, спальню и гостиную маркиза де Мирабо, а поскольку каждая комната пробуждала в нем воспоминания, Мирабо с присущими ему обаянием и пылом рассказывал историю за историей. Владелец и его семья с величайшим вниманием слушали этого чичероне, открывавшего им летопись их собственного дома, и старались не пропустить ни слова, ни жеста. Когда верхние покои были осмотрены, на аржантейской церкви уже пробило семь часов, и Мирабо, опасаясь, по-видимому, не успеть выполнить все задуманное, предложил Жильберу спуститься не мешкая; сам он подал пример, торопливо перешагнув через четыре первые ступеньки. - Сударь, - обратился к нему владелец дома, - вы знаете столько историй о маркизе Мирабо и его прославленном сыне, что, сдается мне, вы могли бы, если бы только захотели, рассказать про эти первые четыре ступеньки историю, ничуть не менее примечательную, чем остальные. Мирабо помедлил и улыбнулся. - Вы правы, - сказал он, - но об этой истории я собирался умолчать. - Почему же, граф? - спросил доктор. - Ей-Богу, судите сами. Выйдя из Венсенской башни, где провел восемнадцать месяцев, Мирабо, который был вдвое старше блудного сына, но нисколько не ожидал, что от радости при его возвращении домашние заколют упитанного тельца, решил потребовать, чтобы ему отдали положенное по закону. То, что Мирабо был оказан дурной прием в родительском доме, имело свои причины: во-первых, он выбрался из Венсенского замка вопреки маркизу; во-вторых, явился в дом, чтобы требовать денег. И вот маркиз, поглощенный отделкой очередного филантропического труда, при виде сына вскочил, при первых же словах, которые тот произнес, схватил свою трость и, как только послышалось слово .деньги., бросился на сына. Граф знал своего отца, но все же надеялся, что в тридцать семь лет ему не может грозить наказание, которое ему сулил отец. Граф признал свою ошибку, когда на плечи ему градом обрушились удары трости. - Как! Удары трости? - переспросил Жильбер. - Да, самые настоящие добрые удары трости. Не такие, что раздают и получают в "Комеди Франсез. в пьесах Мольера, но ощутимые удары, способные проломить голову и перебить руки. - И как поступил граф де Мирабо? - спросил Жильбер. - Черт возьми! Он поступил как Гораций в первом бою: он ударился в бегство. К сожалению, в отличие от Горация у него не было щита; иначе вместо того, чтобы его бросить, подобно певцу Лидии, он воспользовался бы им, чтобы укрыться от побоев, но за неимением щита он кубарем промахнул первые четыре ступеньки этой лестницы, вот так, как я сейчас, а может, и еще проворнее. Остановившись на этом месте, он обернулся и, подняв собственную трость, обратился к отцу: "Стойте, сударь, четыре ступени - это предел родства!." Не слишком удачный каламбур, но тем не менее он остановил нашего филантропа лучше, чем самый серьезный довод. "Ах, - сказал он, - какая жалость, что наш бальи умер! Я пересказал бы ему в письме вашу остроту." Мирабо, - продолжал рассказчик, - был превосходный стратег: он не мог не воспользоваться открывшимся ему путем к отступлению. Он спустился по остальным ступеням почти так же стремительно, как по первым четырем, и, к великому своему сожалению, никогда больше не возвращался в этот дом. Ну и плут этот граф до Мирабо, не правда ли, доктор? - О сударь, - возразил молодой человек, приблизившись к Мирабо с умоляюще сложенными руками и словно испрашивая прощения у гостя за то, что никак не может с ним согласиться, - это воистину великий человек! Мирабо глянул молодому человеку прямо в лицо. - Вот как? - протянул он. - Значит, есть люди, которые придерживаются о графе де Мирабо такого мнения? - Да, сударь, - отозвался молодой человек, - и я первый так думаю, хоть и боюсь, что это вам не по вкусу. - Ну, - со смехом подхватил Мирабо, - в этом доме, молодой человек, не следует высказывать вслух такие мысли, а то как бы стены не обрушились вам на голову. Потом, почтительно поклонившись старику и учтиво - обеим девушкам, он пересек сад и дружески помахал рукой Картушу, а пес ответил ему бурчанием, в котором покорство заглушало остатки злобы. Жильбер последовал за Мирабо; тот велел кучеру ехать в город и остановиться перед церковью. Но на первом же углу он остановил карету, извлек из кармана визитную карточку и сказал слуге: - Тайш, передайте от моего имени эту карточку молодому человеку, который не разделяет моего мнения о господине де Мирабо. И со вздохом добавил: - Да, доктор, этот человек еще не прочел "Великого предательства Мирабо." Вернулся Тайш. Его сопровождал молодой человек. - О господин граф, - сказал он с нескрываемым восхищением в голосе, - прошу у вас о чести, в которой вы не отказали Картушу: позвольте поцеловать вашу руку. Мирабо распахнул объятия и прижал юношу к груди. - Господин граф, - сказал тот, - меня зовут Морне. Если у вас будет нужда в человеке, который готов за вас умереть, вспомните обо мне. На глаза Мирабо навернулись слезы. - Доктор, - сказал он, - вот такие люди придут нам на смену. И клянусь честью, сдается мне, они будут лучше нас! XXXIV. ЖЕНЩИНА, ПОХОЖАЯ НА КОРОЛЕВУ Карета остановилась у входа в аржантейскую церковь. - Я говорил вам, что никогда не возвращался в Аржантей с того дня, когда мой отец выгнал меня из дому ударами трости; но я ошибся, я вернулся сюда в тот день, когда сопровождал его тело в эту церковь. И Мирабо вышел из кареты, обнажил голову и, со шляпой в руке, медленной торжественной поступью вошел в церковь. Душа этого странного человека вмещала в себя столь противоречивые чувства, что иногда он испытывал тягу к религии, и это в эпоху, когда все были философами, а некоторые доводили свою приверженность философии до атеизма. Жильбер следовал за ним на расстоянии нескольких шагов. Он увидел, как Мирабо прошел через всю церковь и совсем близко от алтаря Богоматери прислонился к массивной колонне с романской капителью, на которой виднелась дата: XII век. Мирабо склонил голову, и глаза его вперились в черную плиту, располагавшуюся в самом центре часовни. Доктору захотелось понять, чем были настолько поглощены мысли Мирабо; он проследил глазами направление его взгляда и обнаружил надпись. Вот она: Здесь покоится Франсуаза де Кастеллан, маркиза де Мирабо, образец благочестия и добродетели, счастливая супруга, счастливая мать. Родилась в Дофине в 1685 году; умерла в Париже в 1769 году. Похоронена в Сен-Сюльпис, затем ее прах перенесен сюда, дабы упокоиться в одной могиле с ее достойным сыном, Виктором де Рикети, маркизом де Мирабо, получившим прозвание Друг людей; он родился в Пертюи, в Провансе, 4 октября 1715 года, умер в Аржантее 11 июля 1789 года. Молите Господа за упокой их душ. Культ смерти - столь могущественная религия, что доктор Жильбер на миг склонил голову и напряг память в поисках какой-нибудь молитвы, желая последовать призыву, с которым обращалось к каждому христианину это надгробие. Но если в далеком детстве Жильбер и умел говорить на языке смирения и веры - предположение весьма сомнительное! - то сомнение, эта гангрена нынешнего века, давно уже стерло из его памяти все молитвы до последнего слова и на освободившемся месте вписало свои софизмы и парадоксы. Сердце его было холодно, уста - немы; он поднял взгляд и увидал, как две слезы бегут по властному лицу Мирабо, на котором страсти оставили свои следы, как извержение оставляет лаву на склонах вулкана. Слезы Мирабо пробудили в душе у Жильбера странное волнение. Он подошел пожать ему руку. Мирабо понял. Будь эти слезы пролиты по отцу, который заключил сына в тюрьму, мучил и терзал его, это было бы необъяснимо или банально. Итак, он поспешил открыть Жильберу истинную причину своей чувствительности. - Эта Франсуаза де Кастеллан, матушка моего отца, была достойная женщина, - сказал он. - Все считали меня отталкивающе безобразным; она одна довольствовалась тем, что объявляла меня некрасивым; все меня ненавидели, а она меня почти любила! Но превыше всего на свете она любила собственного сына. И вот, как видите, любезный Жильбер, я их соединил. А с кем соединят меня? Чьи кости будут покоиться рядом с моими? У меня нет даже пса, который бы меня любил! И он горько рассмеялся. - Сударь, - произнес чей-то жесткий, проникнутый упреком голос, такие голоса бывают только у ханжей, - в церкви негоже смеяться! Мирабо обратил к говорившему залитое слезами лицо и увидел перед собой священника. - Сударь, - мягко спросил он, - вы священник в этой часовне? - Да. Что вам от меня угодно? - В вашем приходе много бедняков? - Больше, чем людей, готовых уделить им подаяние. - А известны ли вам люди, у которых милосердное сердце, которым присущ человеколюбивый образ мыслей? Священник расхохотался. - Сударь, - заметил Мирабо, - по-моему, вы не так давно оказали мне честь напомнить, что смеяться в церкви не принято. - Сударь, - парировал уязвленный священник, - вы что же, намерены меня учить? - Нет, сударь, но я намерен вам доказать, что люди, почитающие своим долгом прийти на помощь ближнему, не так редки, как вы полагаете. Так вот, сударь, по всей вероятности, я буду жить в замке Маре. И каждый мастеровой, не имеющий работы, найдет там и занятия, и плату; каждый голодный старик найдет хлеб; каждый больной, какие бы политические убеждения и религиозные принципы он ни исповедывал, найдет подмогу, и прямо с нынешнего дня, господин кюре, я открываю вам с этой целью кредит в тысячу франков в месяц. И, вырвав листок из записной книжки, он написал на нем карандашом: Чек па получение суммы в двенадцать тысяч франков, каковую я передаю в распоряжение г-на аржантейского кюре из расчета одна тысяча франков в месяц, кои он употребит на добрые дела, начиная со дня моего переезда о замок Маре. Составлен в церкви Аржантея и подписан на алтаре Богоматери. Мирабо-младший И впрямь, Мирабо составил и подписал этот вексель на алтаре Богоматери. Составив и подписав вексель, он вручил его кюре, который изумился еще до того, как увидел подпись, а когда увидел, изумился еще больше. Затем Мирабо вышел из церкви, сделав доктору Жильберу знак следовать за ним. Они вернулись в карету. Хотя Мирабо и пробыл в Аржантее совсем недолго, а все же походя он оставил по себе два воспоминания, которым суждено было распространиться и перейти к потомству. Некоторым натурам присуще такое свойство: куда бы они ни явились, их появление становится событием. Таков Кадм, посеявший воинов в Фиванскую землю. Таков Геракл, на виду у всего мира исполнивший свои двенадцать подвигов. Еще и поныне - хотя Мирабо вот уже шестьдесят лет как умер, - еще и поныне, коль скоро вы остановитесь в Аржантее в тех самых описанных нами двух местах, где остановился Мирабо, то, если только дом не окажется необитаемым, а церковь пустой, вам непременно попадется кто-нибудь, кто во всех подробностях, словно это было вчера, расскажет о событиях, которые мы только что вам изобразили. Карета до конца проехала по главной улице; потом, миновав Аржантей, она покатила по безонской дороге. Не успели путники проехать сотню шагов, как Мирабо заметил по правую руку парк с густыми кронами деревьев, меж которыми виднелись шиферные крыши замка и примыкавших к нему служб. Это был замок Маре. Справа от дороги, по которой следовала карета, перед поворотом на аллею, ведшую от этой дороги к решетке замка, виднелась убогая хижина. У порога хижины на деревянной скамье сидела женщина, на руках она держала бледного, тщедушного, снедаемого лихорадкой ребенка. Мать баюкала этот полутруп, подняв глаза к небу и заливаясь слезами. Она обращалась к тому, к кому обращаются, когда ничего более не ждут от людей. Мирабо издали заприметил это печальное зрелище. - Доктор, - обратился он к Жильберу, - я суеверен, как древние: если это дитя умрет, я откажусь от замка Маре. Смотрите, это касается вас. И он остановил карету перед хижиной. - Доктор, - продолжал он, - у меня остается не больше двадцати минут до наступления темноты, чтобы посетить замок, поэтому оставляю вас здесь; вы догоните меня и скажете, есть ли у вас надежда спасти дитя. - Потом, обратясь к матери, он добавил: - Добрая женщина, вот этот господин - великий врач; благодарите Провидение, пославшее его вам: он попытается спасти ваше дитя. Женщина не понимала, наяву это происходит или во сне. Она встала, держа на руках ребенка, и залепетала слова благодарности. Жильбер вышел из кареты. Карета покатила дальше. Спустя пять минут Тайш звонил у решетки замка. Некоторое время было не видно ни души. Наконец, пришел человек, в котором по платью нетрудно было распознать садовника, и открыл им. Мирабо первым делом осведомился, в каком состоянии находится замок. Замок был вполне пригоден для жилья, по крайней мере если верить словам садовника; впрочем, на первый взгляд было похоже, что так оно и есть. Он принадлежал к домену аббатства Сен-Дени, будучи центром аржантейского приорства, и теперь, вследствие ряда декретов о собственности духовенства, был пущен на продажу. Как мы уже сказали, Мирабо знал этот замок, но ему никогда не доводилось осматривать его столь внимательно, как он имел возможность сделать это теперь. Когда решетку отперли, он очутился в первом дворе, имевшем форму почти правильного квадрата. Справа располагался флигелек, в котором жил садовник, слева - другой, отделанный с таким кокетством, что возникало сомнение, впрямь ли эти здания - родные братья. И тем не менее это был его родной брат; однако благодаря убранству этот мещанский домик выглядел почти аристократически: гигантские розовые кусты, усыпанные цветами, одели его пестрым нарядом, а виноградник оплел наподобие зеленого пояса. Все окна прятались за занавесями из гвоздик, гелиотропов и фуксий, которые густыми ветвями и пышными цветами загораживали жилье от солнечных лучей и нескромных взглядов; к домику прилегал небольшой сад, сплошные лилии, кактусы и нарциссы, - издали его можно было принять за ковер, вышитый руками Пенелопы; цветник тянулся вдоль всего первого двора, а напротив него росли великолепные вязы и гигантская плакучая ива. Мы уже упоминали о страсти Мирабо к цветам. Видя этот утопавший в розах флигель, этот очаровательный сад, окружавший, казалось, жилище Флоры, он радостно вскрикнул. - Скажите, друг мой, - обратился он к садовнику, - а вот этот павильон тоже сдается или продается? - Разумеется, сударь, - отвечал тот, - ведь он относится к замку, а замок предназначен к продаже или сдаче внаем. Правда, сейчас там живут, но поскольку арендный договор отсутствует, то, ежели, сударь, вы оставите замок за собой, вы сможете отказать лицу, живущему там теперь. - Вот как! И что это за лицо? - спросил Мирабо. - Одна дама. - Молодая? - Лет тридцати-тридцати пяти. - Хороша собой? - Очень. - Ладно, - сказал Мирабо, - посмотрим; красивая соседка не такая уж помеха... Покажите мне замок, друг мой. Садовник пошел вперед, пересек мост, отделявший первый двор от второго; под мостом протекала речушка. На том берегу садовник остановился. - Коли вы, сударь, пожелаете не беспокоить даму, живущую во флигеле, то это вам будет нетрудно: вот эта речка полностью отделяет часть парка, прилегающую к флигелю, от остального участка: она будет гулять у себя, а вы, сударь, у себя. - Ладно, ладно, - сказал Мирабо, - поглядим на замок. И он проворно взошел по пяти ступенькам крыльца. Садовник отворил центральную дверь. Она вела в отделанный алебастром вестибюль с нишами, в которых прятались статуи, и колоннами, увенчанными вазами по моде того времени. Дверь в глубине вестибюля, точно напротив центрального входа, вела в сад. По правую руку от вестибюля находились бильярдная и столовая. По левую - две гостиные, большая и малая. Такое раположение на первый взгляд пришлось Мирабо по вкусу; правда, он казался рассеянным и словно чего-то ждал. Поднялись на второй этаж. На втором этаже обнаружилась зала, как нельзя лучше подходившая для того, чтобы устроить в ней кабинет, и три или четыре господские спальни. Окна залы и спален были закрыты. Мирабо сам подошел к одному из окон и отворил его. Садовник хотел отворить остальные. Но Мирабо подал ему знак не делать этого. Садовник остановился. Прямо под тем окном, которое только что распахнул Мирабо, у подножия огромной плакучей ивы устроилась полулежа какая-то женщина с книгой, в нескольких шагах от нее на траве среди цветов играл ребенок лет пяти-шести. Мирабо понял, что это обитательница павильона. Трудно было представить себе более изящный и элегантный наряд, чем ее скромный муслиновый пеньюар, отделанный кружевами и надетый поверх телогреи из белой тафты с оборками из белых и розовых лент; чем белая муслиновая юбка с присборенными воланами, белыми и розовыми под цвет телогреи; чем корсаж из розовой тафты с бантами того же цвета и накидка, вся в кружевах, ниспадавшая подобно вуали и позволявшая зыбко, как в тумане, различить черты лица. Кисти рук у женщины были тонкие, удлиненные, с ногтями аристократической формы; по-детски миниатюрные ножки, обутые в туфельки из белой тафты с розовыми бантами, довершали этот гармонический и обольстительный облик. Ребенок, весь в белом атласе, носил шапочку а-ля Генрих IV и - подобное причудливое сочетание было весьма распространено в ту пору - трехцветный пояс, называвшийся .национальным." Между прочим, так был одет юный дофин в тот день, когда в последний раз показался на балконе Тюильри вместе с матерью. Жест Мирабо означал, что ему не хотелось беспокоить прекрасную читательницу. В самом деле, то была дама из павильона, утопавшего в цветах; то была королева сада с лилиями, кактусами и нарциссами, словом, та самая соседка, которую Мирабо, в котором вожделение всегда преобладало над прочими чувствами, выбрал бы сам, если бы случаю не было угодно свести их вместе. Некоторое время он пожирал глазами прелестное создание, неподвижное, как статуя, и не ведающее об устремленном на него пламенном взоре. Но вот не то случайно, не то вследствие магнетических флюидов глаза незнакомки оторвались от книги и обратились к окну. Она заметила Мирабо, слегка вскрикнула от неожиданности, встала, кликнула сына и за руку повела его прочь, на ходу два-три раза оглянувшись; вскоре мать и дитя скрылись за деревьями; Мирабо лишь проводил глазами ее элегантный наряд, мелькавший между стволами: белизна платья спорила с наступившими сумерками. На крик незнакомки Мирабо отозвался криком удивления. Мало того, что у женщины были королевские манеры: насколько позволяли судить кружева, скрывавшие ее черты, она и лицом была похожа на Марию Антуанетту. Ребенок довершал сходство: он был в том же самом возрасте, что младший сын королевы, той самой королевы, чья поступь, лицо, мельчайшие движения после свидания в Сен-Клу так глубоко врезались не только в память, но и в самое сердце Мирабо, что он узнал бы ее везде, где бы ни встретил, будь она даже окутана божественным облаком, каким Вергилий окутал Венеру, явившуюся перед своим сыном на берегу Карфагена. Какое же необъяснимое чудо привело в парк у дома, который собирался снять Мирабо, эту таинственную женщину - если не самое королеву, то ее живой портрет? В этот миг Мирабо почувствовал, как на плечо ему легла чья-то рука. XXXV. ВЛИЯНИЕ НЕЗНАКОМКИ НАЧИНАЕТ СКАЗЫВАТЬСЯ Мирабо вздрогнул и оглянулся. Человек, положивший руку ему на плечо, был доктор Жильбер. - А, это вы, любезный доктор, - произнес Мирабо. - Ну, что? - Да как вам сказать, - отвечал Жильбер, - я осмотрел ребенка. - И надеетесь его спасти? - Врач никогда не должен терять надежду, даже перед лицом самой смерти. - Черт побери, - заметил Мирабо, - значит, болезнь тяжелая. - Более того, дорогой граф, смертельная. - Что же это за болезнь? - Я и сам хочу поподробнее потолковать с вами об этом, поскольку подробности могут представлять особый интерес для человека, который решился бы поселиться в этом замке, не имея понятия, какой угрозе он себя подвергает. - Помилуйте! - вскричал Мирабо. - Что же, по-вашему, здесь можно заразиться чумой? - Нет, но сейчас я расскажу вам, каким образом несчастное дитя подхватило лихорадку, которая, по всей вероятности, за неделю сведет его в могилу. Его мать косила сено вокруг замка вместе с садовником и, чтобы работать без помех, положила ребенка в нескольких шагах от одного из этих рвов со стоячей водой, опоясывающих парк; не имея ни малейшего представления о двойном вращении Земли, добрая женщина устроила малютку в тени: она не подозревала, что через час тень уйдет и он окажется на солнцепеке. Услыхав крики, она пришла за ребенком и увидала, что с ним приключилось сразу две беды: во-первых, он перегрелся на солнце, которое напекло ему головку, а во-вторых, его отравили болотные испарения, и у него началась болотная лихорадка. - Простите меня, доктор, но я не вполне вас понимаю, - признался Мирабо. - Позвольте, вам не приходилось слышать о лихорадке, которую насылают Понтийские болота? Разве вы не знаете, по крайней мере понаслышке, о смертоносных миазмах, которые исходят из тосканских трясин? Не читали у флорентийского поэта о смерти Пии деи Толомеи? - Отчего же, доктор, все это мне известно, но как светскому человеку и поэту, а не как химику и врачу. Кабанис, когда мы виделись с ним в последний раз, толковал мне о чем-то подобном по поводу зала в Манеже, где мы всегда скверно себя чувствуем; он даже утверждал, что если я во время заседания не выйду три раза в сад Тюильри подышать свежим воздухом, то отравлюсь и умру. - И Кабанис был прав. - Не могли бы вы объяснить мне, в чем тут дело, доктор? Вы бы меня весьма этим порадовали. - В самом деле? - Да, я недурно знаю греческий и латынь; за четыре или пять лет, которые я в общей сложности провел за решеткой благодаря щепетильности отца, озабоченного общественным мнением, я неплохо изучил античность. Используя пропадавшее втуне время, я даже написал непристойную книгу о нравах этой самой античности, вполне, впрочем, достоверную с ученой точки зрения. Но я понятия не имею, каким образом можно отравиться в зале Национального собрания, если только вас не укусит аббат Мори или вы не прочтете листок господина Марата. - Что же, я вам расскажу об этом; быть может, мои объяснения покажутся несколько сложны человеку, в скромности своей признающему, что он не слишком силен в физике и несведущ в химии. Тем не менее постараюсь говорить как можно понятнее. - Говорите, доктор, никогда у вас не было более любознательного слушателя. - Архитектор, выстроивший зал Манежа, - а архитекторы, любезный граф, к несчастью, так же, как вы, бывают никудышными химиками, - архитектор, выстроивший зал Манежа, не подумал о том, чтобы провести внутренние трубы, по которым удалялся бы испорченный воздух, или внешние, для впуска воздуха извне. Вот и получается, что одиннадцать сотен ртов, запертых в этом зале, вбирают в себя кислород, а выдыхают углекислые испарения; поэтому спустя час после начала заседания, особенно зимой, когда окна закрыты, а печи топятся, воздух становится непригоден для дыхания. - В этом процессе мне хотелось бы разобраться хотя бы затем, чтобы рассказать о нем Байи. - Это объясняется как нельзя проще: чистый воздух, такой, какой положено вдыхать нашим легким, то есть такой, каким мы дышим в помещении, одной стеной обращенном к востоку и расположенном вблизи проточной воды, иначе говоря, воздух, которым мы дышим в наиболее благоприятных условиях, состоит из семидесяти семи частей кислорода, двадцати одной части азота и двух частей так называемых водяных испарений. - Превосходно! Покуда я вас понял и записываю ваши цифры. - Ладно, слушайте дальше: венозная кровь, темная и насыщенная углеродом, поступает в легкие, где она должна восстановиться благодаря соприкосновению с наружным воздухом, то есть с кислородом, который при вдохе извлекается из свежего воздуха. Здесь происходит явление двоякого рода, которое мы обозначаем словом .гематоз." Кислород, соприкоснувшись с кровью, соединяется с ней, меняет ее темный цвет на алый и дает ей частицу жизни, необходимую каждому организму; одновременно углерод, взаимодействуя с частью кислорода, превращается в углекислоту, или двуокись углерода, и выдыхается наружу, в процессе выдыхания смешавшись с некоторым количеством водяных испарений. И вот этот-то чистый воздух, который мы вбираем в себя при вдохе, и испорченный воздух, который мы выдыхаем, в закрытом помещении создают такую атмосферу, которая не только не годится для дыхания, но может произвести самое настоящее отравление. - Что же, по вашему мнению, доктор, я уже наполовину отравлен? - Безусловно. Именно от этой причины происходят все ваши внутренние боли; разумеется, к отравлению, полученному в зале Манежа, добавляется и то, которое вы перенесли в Архиепископском зале, и в башне Венсенского замка, и в форте Жу, и в замке Иф. Разве вы не помните: госпожа де Бельгард говорила, что в Венсенском замке есть одна камера, действующая не хуже доброй дозы мышьяка? - И что же, милый доктор, бедное дитя оказалось полностью в том состоянии, в каком я пребываю лишь наполовину: оно отравлено? - Да, дорогой граф, и отравление повлекло за собой пагубную лихорадку, которая гнездится в мозгу и в мозговых оболочках. Эта лихорадка развилась в хворь, которую в обиходе называют мозговой горячкой, а будь на то моя воля, я присвоил бы ей новое имя: я бы окрестил ее, если угодно, острой водянкой головы. Отсюда и конвульсии, отсюда и опухшее лицо, и синие губы; отсюда и судорожно сжатые челюсти - это бросается в глаза; отсюда закатывающиеся глазные яблоки, неровное дыхание, неровный пульс и шумы в сердце и, наконец, липкий пот, выступающий по всему телу. - Черт побери, дорогой мой доктор, от вашего перечисления прямо-таки бросает в дрожь! Право, когда я слышу, как лекарь сыплет медицинскими терминами, это для меня все равно что читать какой-нибудь кляузный документ на гербовой бумаге: мне начинает казаться, что самое приятное из того, что меня ждет, - это смерть. А что вы прописали бедному мальчику? - Самое энергичное лечение; и спешу вам сообщить, что один или два луидора, завернутых в рецепт, дадут матери возможность выполнит все назначения. Холодные компрессы на голову, припарки к конечностям, рвотное, отвар хины. - Вот как! И неужели все это не поможет? - Если не поможет сам организм, пользы от всего этого будет немного. Я прописал все это лечение для очистки совести. Остальное довершит ангел-хранитель этого ребенка, если только он у него есть. - Гм! - вырвалось у Мирабо. - Вы поняли, не правда ли? - спросил Жильбер. - Вашу теорию отравления окисью углерода? Более или менее понял. - Нет, я не о том; я имею в виду другое: вы поняли, что воздух замка Маре вам не годится? - Вы полагаете, доктор? - Я убежден в этом. - Весьма досадно, потому что сам замок совершенно меня устраивает. - Как это на вас похоже: вы воистину враг самому себе! Я советую вам возвышенность - вы выбираете низину; я предписываю вам проточную воду, вас манит стоячая. - Зато какой парк! Вы только посмотрите на эти деревья, доктор! - Поспите одну ночь при открытом окне, граф, или прогуляйтесь после одиннадцати вечера в тени этих прекрасных деревьев, а на другой день расскажете мне, что у вас новенького. - Значит, из отравленного наполовину, как сейчас, на другой день я превращусь в совершенно отравленного? - Вы просили меня сказать правду? - Да, и вы мне ее сказали, не правда ли? - Да, голую правду. Я знаю вас, мой дорогой граф. Вы стремитесь сюда, чтобы убежать от мирской суеты, но суета настигнет вас и здесь: каждый влачит за собой свою цепь, железную, золотую или цветочную. Ваша цепь - это ночью наслаждение, а днем работа. Пока вы были молоды, сладострастие служило вам отдохновением от трудов; но дни ваши истощены трудами, а ночи сладострастием. Вы сами сказали мне вашим выразительным, красочным слогом, что чувствуете, как из летней поры перешли в осеннюю. А поскольку, дорогой граф, вследствие избытка ночных наслаждений и дневных трудов мне необходимо бывает отворить вам кровь, то подумайте сами: после этого во время неизбежного упадка сил вы будете особенно подвержены действию нездорового воздуха, который ночью исходит от этих больших деревьев в парке, а днем - от миазмов стоячей воды. И тогда уж - чего вы хотите! - вас окажется двое против меня одного; причем оба сильнее меня: вы и природа. Меня ждет неизбежное поражение. - Так вы полагаете, милый доктор, что меня сведет в могилу болезнь потрохов?." Черт побери, вы меня изрядно этим огорчаете. Внутренние болезни мучительны и долго длятся! Я предпочел бы какой-нибудь сокрушительный апоплексический удар или, например, аневризму. Не могли бы вы мне это обеспечить? - Ну, вам нет никакой надобности меня об этом просить, дорогой граф, - сказал Жильбер, - вы уже достигли или достигнете желаемого. По-моему, ваши кишки - это уже следствие, а главная причина всех ваших хворей, теперешних и будущих, - сердце. К несчастью, в вашем возрасте сердечные заболевания разнообразны и многочисленны, и далеко не все они влекут за собой мгновенную смерть. Главное правило, милый граф, таково - выслушайте его со вниманием, оно нигде не записано, но я, скорее наблюдатель и философ, нежели врач, сообщаю его вам, - острые заболевания у людей почти без исключения следуют одному и тому же порядку: у детей страдает мозг, у юношей грудь, а у зрелых людей внутренние органы и, наконец, у стариков - мозг, который много передумал, и сердце, много перестрадавшее. И когда наука скажет свое последнее слово, когда природа, целиком и полностью исследованная человеком, раскроет свою последнюю тайну, когда на каждую хворь придумают лекарство, когда человек, за редкими исключениями, наподобие животных, которые его окружают, станет умирать только от старости, единственными уязвимыми органами у него останутся мозг и сердце. Сердцу потребуется время, чтобы прийти в негодность; не обращайтесь с ним так, как обращались до сих пор, не требуйте от него больше работы, чем ему по силам, не нагружайте на него больше переживаний, чем оно может снести, поставьте себя в такие условия, чтобы не нарушать три важнейшие жизненные функции - дыхание, которое сосредоточено в легких, кровообращение, сосредоточенное в сердце, и пищеварение, сосредоточенное в кишках, - и вы проживете еще двадцать, тридцать лет и умрете, возможно, просто от старости; если же, наоборот, вы будете и дальше стремиться к самоубийству... Господи, чего же проще: вы по собственной воле отдалите или ускорите свою смерть. Представьте себе, что вы правите парой горячих лошадей, которые увлекают за собой вас, возницу, заставьте их идти шагом, и они проделают долгий путь за долгое время; пустите их в галоп - и, как кони Гелиоса, они за сутки пробегут весь небесный круг. - Да, - возразил Мирабо, - но ведь в течение этого дня они светят и греют, а это не пустяк. Пойдемте, доктор, уже поздно; я подумаю над тем, что вы мне сказали. - Подумайте обо всем, - продолжал доктор, идя за Мирабо, - но коль скоро решитесь покорствовать повелениям Факультета, начните с того, что первым делом обещайте не снимать этого замка; в окрестностях Парижа вы найдете десять, двадцать, пятьдесят других замков, обладающих теми же преимуществами, что этот. Может быть, Мирабо и дал бы обещание, уступив доводам разума, но внезапно в первых вечерних сумерках ему показалось, что за цветочной завесой мелькнула женская фигура в юбке из белой тафты с розовыми воланами; Мирабо уже почудилось, будто женщина ему улыбается, но он не успел в этом убедиться: пока Жильбер, угадавший, что с его пациентом происходит нечто новое, искал глазами причину той нервной дрожи, которую чувствовал в руке, опиравшейся на его руку, женская фигура внезапно исчезла, и в окне павильона теперь виднелись лишь слегка покачивающиеся розы, гелиотропы и гвоздики. - Итак, вы не отвечаете, - произнес Жильбер. - Мой дорогой доктор, - сказал Мирабо, - помните, что я сказал королеве, когда, уходя, она протянула мне руку для поцелуя: "Государыня, этот поцелуй спасет монархию!. - Помню. - Что ж, доктор, я принял на себя тяжкое обязательство, тем более тяжкое, что я оказался покинут. Тем не менее я не могу пренебречь этим обязательством. Не будем презирать самоубийства, о котором вы сейчас толковали, доктор: быть может, самоубийство - единственное для меня средство с честью выйти из положения. XXXVI. МАРСОВО ПОЛЕ Мы уже пытались дать нашим читателям представление о том, какой неразрывной сетью федераций покрылась вся Франция и какое впечатление на Европу произвели эти отдельные федерации, предшествовавшие всеобщей. Европа поняла, что в один прекрасный день - когда? сие было сокрыто в туманном будущем, - в один прекрасный день она тоже превратится в огромную федерацию граждан, в колоссальное сообщество братьев. Мирабо содействовал созданию этой великой федерации. На опасения, которые ему выразил король, он возразил, что если во Франции еще остаются надежды на спасение монархии, то их надо искать не в Париже, а в провинции. К тому же у этого собрания людей, явившихся из всех уголков Франции, будет одно важное преимущество: король увидит свой народ, а народ увидит своего короля. Когда все население Франции, представленное тремястами тысячами федератов - буржуа, судейских чиновников, военных, - сойдется на Марсовом поле с криком "Да здравствует нация!. и соединит руки над руинами Бастилии, никакие придворные, сами введенные в заблуждение или желающие ввести в заблуждение короля, уже не смогут ему сказать, что в Париже-де верховодит горстка смутьянов, требующая свободы, а остальной Франции свобода ни к чему. Нет, Мирабо уповал на здравомыслие короля; Мирабо уповал на монархический дух, который в те времена еще жил в сердцах французов; он предсказывал, что из этого непривычного, необычного, неслыханного свидания монарха с народом родится священный союз, которого не поколеблет никакая интрига. Гениальным людям бывает подчас свойственна та возвышенная глупость, которая дает право последним политическим ничтожествам будущего насмехаться над их памятью. На равнинах близ Лиона уже произошла, так сказать, пробная федерация. Франция, инстинктивно стремившаяся к единству, обрела, казалось, окончательное решение об этом единстве в долине Роны; тогда-то она и поняла, что коль скоро Лион способен обручить Францию с гением свободы, то повенчать их может только Париж. Когда предложение о всеобщей федерации было внесено на рассмотрение Собрания мэром и Коммуной Парижа, которые не в силах были долее противиться настояниям прочих городов, - среди слушателей поднялся сильный ропот. Привести в Париж, вечный центр волнений и смут, бесчисленные толпы народу - эту идею отвергли обе партии, на которые была расколота Палата, - и роялисты, и якобинцы. Роялисты усматривали в ней угрозу нового четырнадцатого июля, которое на сей раз смело бы уже не Бастилию, а королевскую власть. Что станется с королем посреди этой чудовищной неразберихи страстей, посреди этого ужасного столкновения разных мнений? С другой стороны, якобинцы, понимавшие, какое влияние на массы сохраняет еще Людовик XVI, опасались этого сборища не меньше, чем их недруги. Якобинцы боялись, что такое сборище притупит общественное сознание, усыпит недоверие, оживит прежнее поклонение власти и, словом, снова заразит Францию монархическим духом. Но невозможно было воспрепятствовать этому движению, которое не знало себе подобных с тех самых пор, как в XI веке вся Европа поднялась на освобождение гроба Господня. Удивляться не приходится: эти движения не так чужды одно другому, как можно подумать, - первое дерево свободы было посажено на Голгофе. Собрание лишь сделало все, что было в его силах, для того, чтобы сборище это не оказалось столь значительным, как можно было ожидать. Дискуссию затянули с тем, чтобы для тех, кто едет с окраин королевства, дело обернулось так же, как во время лионской федерации получилось с корсиканскими депутатами, которые спешили изо всех сил, но поспели лишь на другой день. Кроме того, расходы были отнесены на счет провинций. Между тем некоторые провинции были настолько бедны - и все это знали, - что даже при самых невероятных усилиях едва ли смогли бы оплатить своим депутатам хотя бы половину путевых издержек, а вернее, их четверть: ведь депутатам предстояло не только добраться до Парижа, но и вернуться назад. Но Собрание не учло народного энтузиазма. Оно не учло того, что богатые заплатили дважды: за себя и за бедных. Оно не учло гостеприимства, взывавшего по обочинам дорог: "Французы, отворите двери братьям, прибывшим с другого конца Франции!." И никто не остался глух к этому призыву, ничья дверь не осталась на запоре. Не стало больше чужаков, не стало больше незнакомых людей: все - французы, все - родня, все - братья. К нам, пилигримы, поспешающие на великий праздник! К нам, воины Национальной гвардии! К нам, солдаты, к нам, моряки! Входите: вы обретете отцов, матерей и жен, чьи сыновья и мужья в другом месте встретят такой же радушный прием! Тому, кто мог бы, подобно Христу, вознестись на самую высокую гору, только не мира, а Франции, открылось бы великолепное зрелище: триста тысяч граждан, стремящихся к Парижу, подобно лучам звезды, что сходятся в центре. А кто служил провожатыми этим пилигримам свободы? Старики, нищие, солдаты Семилетней войны, унтер-офицеры, сражавшиеся при Фонтенуа, выслужившиеся из нижних чинов офицеры, положившие целую жизнь, полную труда, отваги и преданности на то, чтобы добиться одной лейтенантской или двух капитанских эполет; бедные младшие офицеры, которые собственными лбами вынуждены были прошибать гранитные своды армейского старого режима; моряки, которые завоевали Индию вместе с Бюсси и Дюплексом и утратили ее с Лалли-Толлендалем; живые развалины, побывавшие под огнем боевых пушек, истрепанные морскими приливами и отливами. За последние дни восьмидесятилетние старцы преодолевали расстояние в десять, двенадцать лье, лишь бы успеть вовремя, - и успевали. Перед тем как навсегда смежить глаза и уснуть вечным сном, они вновь обрели юношескую силу. А все потому, что отчизна позвала их, одной рукой поманив к себе, а другой - указав на грядущее их детей. Впереди них шла Надежда. И все они пели один и тот же гимн, все - те, что шли с севера и юга, с востока и запада, из Эльзаса и Бретани, из Прованса и Нормандии. Кто обучил их этому гимну с его неуклюжими, тяжелыми рифмами, напоминавшему те псалмы, которые в старину вели крестоносцев по морям Архипелага и равнинам Малой Азии? Как знать, быть может, то был ангел обновления, на лету простерший крыла над Францией. Гимном этим была знаменитая песня "Дело пойдет., но не та, которую распевали в девяносто третьем году: девяносто третий год все смешал, все переменил; смех превратился в слезы, пот - в кровь. Нет, вся эта Франция, сорвавшаяся с места, чтобы явиться в Париж для принесения всеобщей клятвы, не пела угрожающих куплетов, не объявляла: Дело пойдет, и пойдет, и пойдет, Всех аристократов мы повесим, Дело пойдет, и пойдет, и пойдет, Всех аристократов - на фонарь! Она пела на другой мотив, и слова были такие: Дружно народ в этот день повторяет: Дело пойдет, и пойдет, и пойдет, Скоро великие малыми станут, Малые скоро великими станут, И времена обновленья настанут! Чтобы принять пятьсот тысяч душ из Парижа и провинции, нужна была гигантская арена; чтобы разместить миллион зрителей, необходим был колоссальный амфитеатр. Для первых было выбрано Марсово поле. Для вторых - высоты Пасси и Шайо. Однако Марсово поле представляло собой плоскую поверхность. Надобно было превратить его в подобие цирка; надобно было вырыть в нем углубление, а выбранную землю насыпать по краям, чтобы устроить возвышения. Пятнадцать тысяч мастеровых - из числа тех, кто постоянно сетовал во всеуслышание, что тщетно ищет работу, а потихоньку молил Бога, чтоб не найти ее и впредь, - пятнадцать тысяч мастеровых с лопатами, заступами и мотыгами отрядил город Париж, чтобы преобразить эту равнину в дол, окруженный широким амфитеатром. Но этим пятнадцати тысячам оставалось только три недели на осуществление титанического труда, а между тем спустя два дня работы они поняли, что им требуется три месяца. Впрочем, возможно, дело было в том, что им лучше платили за бездействие, чем за труд. И тут свершилось чудо, по которому можно судить об энтузиазме парижан. Все население города взялось за необъятный труд, который не могли или не желали исполнить несколько тысяч бездельников-мастеровых. В тот самый день, когда распространился слух, что Марсово поле не будет готово к четырнадцатому июля, сто тысяч человек встали и сказали с той твердостью, какая всегда присуща воле народной и воле Божьей: "Оно будет готово." К мэру явились депутаты от имени этих ста тысяч тружеников, и было заключено соглашение: чтобы не мешать работам, ведущимся днем, добровольцам отведут ночь. Вечером того же дня, когда пушечный залп известил об окончании дневных трудов, наступил час ночной работы. И как только грянул залп, с четырех сторон, со стороны Гренель, со стороны реки, со стороны Гро-Кайу и со стороны Парижа, Марсово поле было взято приступом. Каждый пришел со своим инструментом: лопатой, мотыгой, заступом или тачкой. Другие прикатили бочки с вином, принесли скрипки, гитары, барабаны и флейты. Все возрасты, полы, сословия смешались; граждане, аббаты, солдаты, монахи, прекрасные дамы, рыночные торговки, сестры милосердия, актрисы размахивали лопатами, толкали тачки или повозки; дети шли впереди и несли факелы; позади шли оркестры, составленные из всевозможных инструментов, и надо всей этой неразберихой, шумом, гамом парила песня "Дело пойдет., которую распевал огромный хор в сто тысяч голосов и на которую откликались триста тысяч голосов изо всех уголков Франции. Среди самых неистовых тружеников можно было заметить двоих, одетых в мундиры и явившихся в числе первых: один из них, лет сорока, был крепок и коренаст, но лицо его было мрачно. Он не пел и почти не говорил. Другой был молод, лет двадцати, с открытым и радостным лицом, с большими синими глазами, белозубый, белокурый, уверенно стоявший на своих огромных ногах с узловатыми коленями; своими могучими руками он поднимал непомерные тяжести; он толкал тачку или повозку, никогда не выбиваясь из сил, никогда не отдыхая, и все время распевал да поглядывал краем глаза на своего товарища, обращался к нему с замечаниями, на которые тот не отвечал, подносил ему стакан вина, которое тот отвергал, и снова возвращался на свое место и принимался трудиться за десятерых, а петь за двадцатерых. Эти двое были депутатами от нового департамента Эны, удаленного от Парижа всего на каких-нибудь десять лье; услыхав о нехватке рабочих рук, они поскорее примчались, чтобы трудиться - первый молча, а второй весело и шумно - сообща со всеми. Эти двое были Бийо и Питу. Расскажем о том, что происходило в Виллер-Котре на третью ночь после их прибытия в Париж. То есть в ночь с пятого на шестое июля, в тот самый миг, когда мы их признали, пока они изо всех сил участвовали в общем труде. XXXVII. ГЛАВА, ИЗ КОТОРОЙ НАМ СТАНОВИТСЯ ЯСНО, ЧТО ПРОИЗОШЛО С КАТРИН, НО НЕ ЯСНО, ЧТО БУДЕТ С НЕЙ ДАЛЬШЕ В ночь с пятого на шестое июля, около одиннадцати часов вечера, доктор Рейналь, который только что лег спать в надежде - столь часто тщетной у хирургов и докторов - спокойно отдохнуть до утра, итак, в эту самую ночь доктор Рейналь был разбужен тремя могучими ударами в дверь. Как мы знаем, у доброго доктора было заведено самому отворять, если в дверь к нему стучались или звонили ночью, чтоб как можно скорее увидеть людей, испытывавших в нем нужду. На сей раз, как всегда, он соскочил с кровати, накинул халат, сунул ноги в туфли и со всей поспешностью спустился по узкой лесенке. Но как он ни торопился, ожидание показалось его ночному посетителю чересчур долгим: он принялся вразнобой колотить в дверь и колотил, покуда она не отворилась. Доктор Рейналь узнал того же лакея, который однажды ночью приезжал к нему, чтобы отвезти к виконту Изидору де Шарни. - Вот как! - воскликнул доктор, узнав посетителя. - Опять вы, друг мой? Надеюсь, вы понимаете, что я вас не упрекаю! Но если ваш господин опять ранен, ему следует быть осторожнее: не нужно ходить туда, где с неба сыплются пули. - Нет, сударь, - отвечал лакей, - я пришел к вам не ради моего господина и не из-за ранения, хотя дело столь же спешное. Одевайтесь; вот конь, сударь, вас ждут. Для того чтобы одеться, доктору никогда не требовалось больше пяти минут. На сей раз, уловив по тону лакея, а главное, по настойчивости, с которой тот стучал, что его присутствие необходимо как можно скорее, он оделся за четыре минуты. - Я готов, - сказал он, выйдя спустя совсем немного времени после того, как ушел в дом. Лакей, не спешиваясь, держал в руках поводья лошади, предназначавшейся для доктора Рейналя; тот немедля вскочил в седло и вместо того, чтобы взять налево, как это было в прошлый раз, свернул направо вслед за лакеем, который скакал впереди, указывая дорогу. На сей раз его везли в сторону, противоположную Бурсонну. Он пересек парк, углубился в лес, оставив Арамон по левую руку, и вскоре очутился в столь густой и неровной части леса, что ехать верхом становилось все труднее. Внезапно какой-то человек, прятавшийся за деревом, пошевелился и тем привлек его внимание. - Это вы, доктор? - спросил человек. Доктор, который придержал было коня, не зная, что на уме у этого встречного, по голосу догадался, что перед ним виконт Изидор де Шарни. - Да, - сказал он, - это я. Куда это вы меня тащите, господин виконт? - Скоро увидите, - отвечал Изидор. - Прошу вас спешиться и идти за мной. Доктор спешился; он начинал понимать, в чем дело. - Вот оно что! - проговорил он. - Речь идет о родах, держу пари. Изидор схватил его за руку. - Верно, доктор, а потому обещайте мне держать все происходящее в тайне, хорошо? Доктор пожал плечами, словно желая сказать: "Да не беспокойтесь вы, Бога ради, мне не впервой!." - Тогда идите за мной, - сказал Изидор, отвечая его мыслям. И, продираясь сквозь дикий терновник по сухим, хрустким листьям, под темной сенью гигантских буков, сквозь трепещущую листву которых время от времени мелькали мерцающие звезды, оба спустились в такую низину, куда не смогла бы проникнуть ни одна лошадь. Несколько мгновений спустя доктор завидел верх глыбы Клуи. - Вот оно что! - сказал он. - Уж не в хижину ли старины Клуи мы идем? - Не совсем, - отозвался Изидор, - но это неподалеку от нее. И, обогнув огромную скалу, он подвел доктора к двери небольшого кирпичного строения, примыкавшего к хижине старого гвардейца, так что со стороны можно было подумать - все на самом деле так и думали, - что старик сделал эту пристройку к своему жилищу, чтобы ему было попросторнее. Правда, одного взгляда внутрь домика было достаточно, чтобы убедиться, что это не так, даже если бы в комнате не было Катрин, лежавшей в постели. Стены, оклеенные красивыми обоями; шторы, гармонирующие с обоями, на обоих окнах; между окнами - изящное зеркало; под зеркалом - туалет со всеми необходимыми принадлежностями из фарфора; два стула, два кресла, маленькая кушетка, маленький книжный шкаф - таково было убранство этой комнатки, открывавшейся взору посетителя; говоря сегодняшним языком, в ней царил почти полный комфорт. Но взгляд доброго доктора не задержался на убранстве. Он увидел женщину в постели и поспешил прямо к страдалице. Заметив доктора, Катрин закрыла лицо обеими руками, не в силах ни сдержать рыданий, ни скрыть слезы. Изидор подошел к ней и окликнул по имени; она бросилась в его объятия. - Доктор, - сказал молодой человек, - вверяю вам жизнь и честь этого создания: сегодня она всего лишь моя возлюбленная, но надеюсь, что придет день, когда я назову ее женой. - Ах, как ты великодушен, мой милый Изидор, что по доброте своей говоришь мне такие вещи! Ведь ты же знаешь, я бедная девушка и никогда не смогу стать виконтессой де Шарни. Но все равно я благодарю тебя; ты понимаешь, что мне понадобятся силы, и хочешь меня поддержать; успокойся, у меня хватит мужества, и в подтверждение я сейчас сделаю самое трудное: покажусь вам с открытым лицом, дорогой доктор, и протяну вам руку. И она подала руку доктору Рейналю. В тот миг, когда доктор коснулся ее руки, эта рука судорожно сжалась от приступа боли, который был еще мучительнее, чем все, что довелось Катрин испытать до сих пор. Врач выразительно взглянул на Изидора, и тот понял, что роды начались. Молодой человек опустился на колени перед постелью роженицы. - Катрин, мое милое дитя, - обратился он к ней, - мне, конечно, следовало бы остаться здесь, рядом с тобой, чтобы ободрять тебя и поддерживать, но я боюсь, что мне недостанет сил, и все же, если ты этого желаешь... Катрин обвила рукой шею Изидора. - Иди, - сказала она, - иди; благодарю тебя за то, что ты настолько меня любишь, что не в силах видеть мои мучения. Изидор прижался губами к губам бедного создания, еще раз пожал руку доктору Рейналю и бросился вон из комнаты. Два часа он блуждал, как те тени, о которых пишет Данте, которые ни на миг не могут остановиться и отдохнуть, а стоит им остановиться, как черт гонит их дальше, вонзая в них свой железный трезубец. Описав у дома более или менее широкий круг, он всякий раз возвращался к двери, за которой вершилось мучительное таинство родов. Но тут же его ушей достигал крик Катрин, который обрушивался на него, как железный трезубец на грешника, и вновь гнал его прочь, заставляя без конца удаляться от цели, к которой он возвращался все снова и снова. Наконец посреди темноты ему послышалось, что его зовет голос доктора и еще один, более слабый и более нежный. В два прыжка он очутился у двери, которая на сей раз была отворена и на пороге которой его ждал доктор с младенцем на руках. - Увы, увы, Изидор, - сказала Катрин, - теперь я дважды принадлежу тебе: я и твоя возлюбленная, и мать твоего ребенка! Неделю спустя в тот же час, в ночь с тринадцатого на четырнадцатое июля, дверь снова отворилась; двое мужчин несли в носилках мать и дитя, которых сопровождал верхом на коне молодой человек, все время напоминавший носильщикам, что следует быть как можно осторожнее. Добравшись до большой дороги, что вела из Арамона в Виллер-Котре, процессия повстречалась с отменной берлиной, запряженной тремя лошадьми; в нее села мать с младенцем. Молодой человек отдал слуге кое-какие распоряжения, спешился, бросил ему повод своего коня и в свою очередь сел в карету, которая, не останавливаясь в Виллер-Котре и не заезжая туда, обогнула парк от фазаньего двора до конца улицы Ларни, а оттуда во всю прыть покатила по парижской дороге. Перед отъездом молодой человек оставил кошелек с золотыми для передачи папаше Клуи, а женщина - письмо, адресованное Питу. Доктор Рейналь ручался, что, поскольку мать быстро оправляется после родов, а ребенок здоровый и крепкий (между прочим, это был мальчик), поездка из Виллер-Котре в Париж в хорошей карете не должна им повредить. Получив эти заверения, Изидор решился уехать; это было необходимо, потому что скоро должны были вернуться Бийо и Питу. Богу, до поры до времени благоприятствующему тем, от кого он позже зачастую, как может показаться, отступается, было угодно, чтобы роды свершились в отсутствие Бийо, который, впрочем, не знал, где прячется его дочь, и Питу, который в наивности своей и не подозревал, что Катрин беременна. Около пяти утра карета подъехала к воротам Сен-Жермен, но не смогла пересечь бульвары из-за огромного скопления народа, привлеченного праздником. Катрин отважилась выглянуть из дверцы, но в тот же миг с криком отпрянула и уткнулась в грудь Изидору. Первые же двое, кого она увидела и узнала среди представителей, откомандированных на праздник федерации, были Бийо и Питу. XXXVIII. ЧЕТЫРНАДЦАТОЕ ИЮЛЯ 1790 ГОДА Благодаря участию всего Парижа тот труд, который доложен был превратить огромную равнину в дол, окруженный двумя холмами, был завершен вечером тринадцатого июля. Многие труженики, желая быть уверенными, что назавтра найдут себе место, ночевали тут же, как ночуют победители на поле сражения. Бийо и Питу присоединились к другим представителям и заняли среди них место на бульваре. Как мы уже знаем, случаю было угодно, чтобы депутатам от департамента Эны отвели то самое место, где оказалась карета, которая доставила в Париж Катрин и ее дитя. Эта шеренга, состоявшая из одних депутатов, тянулась от Бастилии до самого бульвара Благовещения. Каждый лез вон из кожи, чтобы получше принять желанных гостей. Когда стало известно, что прибыли бретонцы, эти старшие дети свободы, победители Бастилии поспешили им навстречу до самого Сен-Сира и встретили с почетом. Много было случаев, являвших собой удивительные примеры бескорыстия и патриотизма. Хозяева постоялых дворов сговорились и по общему решению не только не взвинтили цены, но снизили их. Вот вам пример бескорыстия. Журналисты, ведущие между собой неумолимую повседневную борьбу и нападающие друг на друга со страстью, которая подогревает всеобщую ненависть вместо того, чтобы ее умерять, так вот, журналисты - по крайней мере двое из них, Лустало и Камил Демулен, - предложили заключить союзный пакт между всеми пишущими. Они отказались от всякого соперничества, от всякой ревности; они поклялись отныне соревноваться лишь в том, что содействует общественному благу. Вот вам пример патриотизма. К сожалению, их предложение не нашло отклика в прессе и поныне остается не более чем возвышенной утопией, каковой, вероятно, пребудет и впредь. Со своей стороны Собрание тоже получило мощную порцию электрических разрядов, колебавших Францию наподобие землетрясения. За несколько дней до того оно по предложению гг. Монморанси и Лафайета отменило наследственное дворянство, которое защищал аббат Мори, сын деревенского башмачника. Еще в феврале месяце Собрание отменило наследственное право там, где оно чинило зло. По поводу повешения братьев Агасс, которые были осуждены за подделку векселей, Собрание постановило, что отныне ни дети, ни родители преступников не будут опозорены казнью их близких. Между прочим, в тот самый день, когда Собрание отменило наследственную передачу привилегий, как отменило наследственную передачу кар, перед Собранием предстал некий немец, явившийся с берегов Рейна, сменивший данные ему при рождении имена Иоганн Батист на имя Анахарсис - Анахарсис Клоотс, - прусский барон, родившийся в Клеве, предстал и объявил себя депутатом рода человеческого. Он привел с собой два десятка людей, принадлежавших к разным народам и одетых в национальные костюмы, всех сплошь изгнанников, и явился во имя народов просить для них у единственных законных правителей места на празднике федерации. Оратору от лица рода человеческого было даровано место на празднике. С другой стороны, влияние Мирабо сказывалось все сильнее: благодаря этому могущественному соратнику двор приобрел сторонников не только в рядах правых, но и из числа левых. Собрание едва не с энтузиазмом проголосовало за предоставление по цивильному листу королю двадцати четырех миллионов, а королеве четырех миллионов. В общем, к ним возвращались двести восемь тысяч франков долгов, которые они оплатили красноречивому трибуну, и шесть тысяч ливров ренты, которые они выплачивали ему ежемесячно. Впрочем, Мирабо, казалось, не ошибся насчет настроения провинций; те из представителей, что были приняты Людовиком XVI, распространили в Париже восторженное отношение к Национальному собранию, но в то же время и религиозное преклонение перед королевской властью. Они снимали шляпы перед г-ном Байи с криком: "Да здравствует нация!. - но перед Людовиком XVI они опускались на колени и слагали свои шпаги к его ногам с криком: "Да здравствует король!. К несчастью, король, натура не слишком поэтическая и не слишком рыцарственная, слабо отзывался на все эти душевные порывы. К несчастью, королева, слишком гордая, слишком, если можно так выразиться, проникнутая лотарингским духом, не придавала этим идущим от сердца свидетельствам того значения, какого они заслуживали. И потом - несчастная женщина! - на дне своей души она таила нечто мрачное, нечто сродни тем темным пятнам, которые покрывают солнечный диск. Этим мрачным темным пятном, разъедавшим ей сердце, была разлука с Шарни. Шарни, конечно, мог бы уже вернуться, но оставался при г-не де Буйе. Когда она встречалась с Мирабо, на мгновение у нее промелькнула мысль пококетничать с этим человеком развлечения ради. Ее королевскому и женскому самолюбию было бы лестно видеть могущественного гения склонившимся к ее ногам; но, в сущности, что значит для сердца гений? Какое дело страстям до утех самолюбия, до побед, одержанных гордыней? Прежде всего, королева своим женским зрением видела в Мирабо человека из плоти и крови, человека с нездоровой тучностью, с морщинистыми впалыми щеками, в шрамах и рытвинах от оспы, с покрасневшими глазами, с опухшим горлом; она тут же сравнила с ним Шарни, изящного дворянина в расцвете лет и красоты, облаченного в блестящий мундир, который придавал ему несравненный воинственный вид, меж тем как Мирабо в штатском платье был похож, когда гений не одушевлял его властного лица, на переодетого каноника. Она пожала плечами; она испустила глубокий вздох; глазами, покрасневшими от ночных бдений и слез, она измерила разделявшее их расстояние и замирающим голосом, в котором дрожали рыдания, прошептала: "Шарни, мой Шарни!." Что значили для этой женщины в такие минуты народы, припавшие к ее ногам? Что значили для нее эти людские волны, подобно приливу гонимые небесными вихрями и разбивающиеся о ступеньки трона с криком: "Да здравствует король! Да здравствует королева!.? Если бы знакомый голос шепнул ей на ухо: "Мария, я ни в чем не изменился! Антуанетта, я вас люблю!. - она бы поверила, что вокруг нее все по-прежнему, и эти слова больше успокоили бы ей сердце, скорее разгладили чело, чем все клики, обещания и клятвы. Но как бы то ни было, в свой срок настало четырнадцатое июля, принеся с собой великие и малые события, которые все вместе составляют историю убогих и могущественных, историю народа и монархии. Этот день четырнадцатого июля, словно не желая знать, что ему суждено освещать неслыханное, небывалое, великолепное зрелище, явился омраченный тучами, дыша ветром и дождем. Но одно из достоинств французского народа состоит в том, что он смеется над чем угодно, даже над дождем в праздничные дни. Парижские национальные гвардейцы и представители от провинций, толпившиеся на бульварах с пяти утра, измокшие под дождем и умиравшие с голоду, смеялись и пели. Правда парижское население, не властное защитить их от дождя, задумало по крайней мере спасти их от голода. Изо всех окон на веревках им начали спускать хлеб, сыр и бутылки вина. Это делалось на всех улицах, по которым они проходили. Покуда они проходили, сто пятьдесят тысяч людей заняли места на пригорках Марсова поля, а еще сто пятьдесят тысяч стояли за их спинами. Что до амфитеатров Шайо и Пасси, они были до отказа забиты зрителями, число которых не поддавалось учету. Великолепный цирк, гигантский амфитеатр, величественная арена, где состоялся праздник объединения Франции, а когда-нибудь, быть может, призойдет объединение всего мира! Увидим мы этот праздник или не увидим - не все ли равно? Его увидят наши сыновья, увидит мир. Одно из величайших заблуждений человека заключается в том, что он воображает, будто весь мир целиком существует для того, чтобы он прожил в нем свою краткую жизнь, меж тем как на самом деле из переплетения этих бесконечных кратких, эфемерных, невидимых, кроме как оку Господню, существований и состоит время - тот более или менее долгий период, в течение которого Провидение, эта Исида с четырьмя сосцами приглядывающая за народами, вершит свой таинственный труд и продолжает непрерывное дело сотворения мира. О да, наверняка все, кто там был, верили, что скоро поймают, ухватят за оба крыла летучую богиню, которая зовется Свободой, вечно ускользает и скрывается из виду, чтобы всякий раз вернуться еще более гордой и сверкающей. И эти люди заблуждались, как позже заблуждались их сыновья, думавшие, что они ее утратили. И какою же радостью, каким доверием были проникнуты все эти люди - и те, что ждали, сидя или стоя, и те, что, перейдя реку по деревянному мосту, наведенному близ Шайо, через Триумфальную арку хлынули на Марсово поле! По мере того как подходили отряды представителей, изо всех уст вырывались, рождаясь в сердцах, оглушительные крики ликования, а может быть, отчасти и изумления перед открывавшейся взору картиной. В самом деле, никогда еще глазам человеческим не являлось подобное зрелище. Марсово поле преобразилось словно по волшебству. Равнина меньше чем за месяц превратилась в долину окружностью в целое лье. И на прямоугольных склонах вокруг долины разместились, стоя и сидя, триста тысяч человек. Посреди возвышался Алтарь отечества, к которому вели четыре лестницы - по одной с каждой стороны обелиска, венчавшего алтарь. На каждом углу монумента было по сосуду, в которых курился ладан: Национальное собрание решило, что отныне его будут воскурять не только Богу. На каждой из четырех граней обелиска виднелись надписи, возвещавшие миру, что французский народ свободен, и призывавшие прочие нации последовать его примеру. О, как радовались наши отцы! Их радость при виде этой картины была так безудержна, так глубока и искренна, что ее отголоски дошли и до нас. Между тем в небесах, как во времена древности, творились знамения. Безжалостные ливни, ураганные ветры, темные тучи предвещали тысяча семьсот девяносто третий, тысяча восемьсот четырнадцатый, тысяча восемьсот пятнадцатый годы! Но посреди непогоды иногда проглядывало яркое солнце, сулившее тысяча восемьсот тридцатый, тысяча восемьсот сорок восьмой. И если бы явился пророк и предсказал этим миллионам людей их будущее - как бы они его приняли? Так же, как греки Калхаса, как троянцы Кассандру! Но в этот день звучали только два голоса: то были голос веры и отвечавший ему голос надежды. Перед корпусами Военной школы были построены галереи. Эти галереи, затянутые драпировками и увенчанные трехцветными флагами, были приготовлены для королевы, придворных и Национального собрания. Два одинаковых трона, возвышавшихся на расстоянии в три фута один от другого, предназначались королю и председателю Собрания. Король, назначенный - только на этот день! - верховным главнокомандующим французской национальной гвардией, передал свои полномочия Лафайету. Итак, Лафайет в этот день оказался главнокомандующим над шестью миллионами вооруженных людей. Его удача спешила к своему зениту. Масштабами превосходя его собственные масштабы, она неизбежно должна была вскоре пойти на убыль и погаснуть. В этот день она дошла до апогея, но, подобно фантастическим ночным призракам, что, увеличиваясь, постепенно достигают человеческих размеров, она лишь затем выросла сверх всякой меры, чтобы обратиться в пар, развеяться и исчезнуть. Однако праздник федерации происходил на самом деле, и происходившее не вызывало сомнений. Все было явью: народ, который вскоре заявит, что с него хватит; король, чья голова скоро слетит с плеч; генералиссимус, чей белый конь вскоре умчит седока в изгнание. Между тем под этим зимним дождем, под порывами ненастья, при свете редких лучей бледного солнца, еле-еле пробивавшегося сквозь темную пелену туч, представители через три пролета Триумфальной арки вступили на обширную арену; этот авангард, составлявший около двадцати пяти тысяч человек, выстроился двумя концентрическими кругами по всей окружности цирка; далее появились парижские выборщики, за ними представители Коммуны и, наконец, Национальное собрание. Все эти отряды, которым было отведено место на галереях, пристроенных к Военной школе, шли прямо через поле; подобно волне, набегающей на скалу, они лишь раздались, чтобы обогнуть Алтарь отечества, вновь сомкнувшись за ним, и передние уже успели приблизиться к галереям, в то время как хвост колонны, подобной гигантской змее, еще делал последний поворот перед Триумфальной аркой. За выборщиками, представителями Коммуны и Национальным собранием шли все остальные: представители провинций, военные депутации, национальная гвардия. Каждый департамент в знак отличия нес свое собственное знамя, но знамена эти обвивал, охватывал, окружал гигантский пояс из трехцветных знамен, твердивших глазам и сердцам присутствующих два слова, единственные два слова, ведущие на великие деяния народы, послушные Божьему замыслу. Отечество и единство - вот эти слова. В одно и то же время председатель Национального собрания поднялся на свой трон, король на свой, а королева заняла место на трибуне. Увы, несчастная королева! Ее свита была ничтожна. Лучшие подруги Марии Антуанетты испугались и бросили ее; узнай они, что благодаря Мирабо король получил двадцать четыре миллиона на личные расходы, - быть может, некоторые из них и вернулись бы; однако они этого не знали. Что же касается того человека, которого тщетно искали глаза Марии Антуанетты, то она знала: его не привлекли бы к ней ни золото, ни могущество. Но его не было, и королеве хотелось задержать взгляд хоть на одном дружеском, преданном лице. Она осведомилась, где г-н Изидор де Шарни и почему защитники монархии, у которой осталось в этой огромной толпе так немного защитников, не сплотились вокруг короля и у ног королевы. Никто не знал, где Изидор де Шарни, а если бы кто-нибудь сообщил королеве, что в это самое время он везет крестьяночку, свою любовницу, в скромный домик на склоне холма Бельвю, она наверняка сострадательно передернула бы плечами, а может быть, ее сердце сжалось бы от ревности. И кто знает, в самом деле: что, если бы наследница Цезарей пожертвовала троном и короной и согласилась стать безвестной крестьянкой, лишь бы Оливье продолжал любить ее, как Изидор любил Катрин! Таковы были, по всей вероятности, мысли, мелькавшие у нее в голове, как вдруг Мирабо, перехватив один из ее непонятных взглядов - то ли небесный луч, то ли грозовая молния блистали в этом взгляде, - не удержавшись, произнес в полный голос: - О чем же все-таки думает эта волшебница? Случись рядом Калиостро, он, услыхав этот вопрос, мог бы на него ответить: "Она думает о роковом механизме, который я ей показал в графине, в замке Таверне, и который она потом однажды вечером узнала в Тюильри под пером Жильбера." И великий прорицатель, ошибавшийся так редко, на сей раз ошибся бы. Она думала об отсутствующем Шарни и об угасшей любви. Вот о чем она думала под грохот пятисот барабанов и шум двух тысяч музыкальных инструментов, заглушаемый криками: "Да здравствует король! Да здравствует закон! Да здравствует нация!." Внезапно наступила полная тишина. Король и председатель Национального собрания сели. Двести священнослужителей в белых стихарях приблизились к алтарю, возглавляемые епископом Отенским, г-ном де Талейраном, главой всех приносящих присягу в прошлом, настоящем и будущем. Хромая на одну ногу, он взошел по ступеням алтаря - Мефистофель, ожидающий Фауста, которому предстояло появиться тринадцатого вандемьера. Месса, которую отслужил епископ Отенский! Мы позабыли назвать это обстоятельство в числе дурных предзнаменований. В этот миг гроза разразилась с удвоенной силой; казалось, небо возроптало против этого мнимого пастыря, который собирался профанировать святое таинство мессы и вместо дарохранительницы поднести Господу сердце, в котором вызревали будущие клятвопреступления. Приблизившись к алтарю, знамена частей и трехцветные флаги образовали реющий пояс, раздуваемый юго-западным ветром и переливающийся тысячью цветов. Завершив мессу, г-н де Талейран спустился на несколько ступенек и благословил национальное знамя и стяги восьмидесяти трех департаментов. Затем началась священная церемония присяги. Лафайет присягнул первым - именем национальной гвардии королевства. Вторым присягнул председатель Национального собрания именем всей Франции. Король присягнул третьим - своим собственным именем. Лафайет спешился, пересек пространство, отделявшее его от алтаря, поднялся по ступеням, обнажил шпагу, приложил ее острие к Евангелию и твердым, убежденным голосом произнес: - Мы клянемся в вечной верности нации, закону, королю; клянемся всеми нашими силами поддерживать Конституцию, принятую Национальным собранием и одобренную королем; в согласии с законом защищать безопасность личности и собственности, распределение хлеба и пропитания внутри государства, взимание общественных податей в любой форме; клянемся быть связанными со всеми французами неразрывными узами братства. Во время присяги установилась полная тишина. Едва он кончил, из ста пушек одновременно вырвалось пламя: то был сигнал соседним департаментам. И тут весь укрепленный город озарился огромной вспышкой, сопровождавшейся угрожающим громом, который был изобретен людьми, и если числом бедствий может определяться превосходство, то этот рукотворный гром давно уже превзошел гром Божий. Подобно кругам от камня, брошенного на середину озера, расходящимся по сторонам, пока не достигнут берега, каждый круг огня и каждая волна канонады разбегалась от центра к периферии, из Парижа к границам, из сердца Франции за ее пределы. Затем председатель Национального собрания в свой черед встал, все депутаты стеснились вокруг него, и он произнес: - Клянусь быть верным нации, закону, королю и всеми своими силами поддерживать Конституцию, принятую Национальным собранием и одобренную королем. Не успел он договорить, как сверкнул тот же огонь, загремели те же взрывы и, как удаляющееся эхо, разлетелись во все концы Франции. Настала очередь короля. Он встал. Тише! Слушайте все, каким голосом он будет произносить клятву нации - клятву, которую сразу же преступил в сердце своем. Берегитесь, государь! Туча разрывается надвое, открывается чистое небо, появляется солнце. Солнце - это Бог. На нас взирает Бог. - Я, король французов, - говорит Людовик XVI, - клянусь употребить всю власть, которой наделил меня конституционный закон государства, на то, чтобы поддерживать Конституцию, принятую Национальным собранием и одобренную мною, и способствовать исполнению законов. Ах, государь, государь, зачем же и на этот раз вы не пожелали принести клятву на алтаре? Двадцать первое июня станет ответом на четырнадцатое июля, Варенн откроет разгадку Марсова поля. Но истинной или ложной была эта клятва, она была отмечена новыми вспышками и новым грохотом. Сто пушек грянули, как грянули они в честь Лафайета и в честь председателя Собрания, и артиллерия департаментов в третий раз подхватила грозное предупреждение королям: "Берегитесь, Франция встает на ноги! Берегитесь, Франция хочет быть свободной, и, как тот римский посол, у которого в складках плаща таились и мир, и война, она готова взметнуть свой плащ над целым светом!. XXXIX. ЗДЕСЬ ТАНЦУЮТ И вот для всей этой неисчислимой толпы настал час безбрежной радости. Мирабо на миг забыл королеву, Бийо на миг забыл Катрин. Король удалился под всеобщие приветственные клики. Собрание вернулось в зал заседаний в сопровождении того же кортежа, с которым прибыло на Марсово поле. Что до знамени, которое город Париж вручил ветеранам армии, то, как сообщает "История революции, составленная двумя друзьями народа., было решено, что знамя это будет вывешено под сводами Национального собрания на память будущим законодательным собраниям о счастливой эпохе, наступление которой отпраздновали в этот день, и как эмблема, способная напомнить войскам, что они подчиняются двум властям и не смеют выступать без согласного распоряжения обеих этих властей. Мог ли Шапелье, по предложению которого был издан этот декрет, предвидеть двадцать седьмое июля, двадцать четвертое февраля и второе декабря? Стемнело. Утренний праздник происходил на Марсовом поле, вечернему надлежало быть у Бастилии. Восемьдесят три покрытых листвой дерева, по числу департаментов, изображали собой восемь башен крепости, на фундаментах которых они были установлены. От дерева к дереву тянулись сверкающие гирлянды; посредине возвышалась гигантская мачта, увенчанная знаменем, на котором красовалось слово "Свобода." Возле рвов была вырыта огромная могила, в которой были погребены кандалы, цепи, решетки Бастилии и знаменитый барельеф, украшавший ранее башенные часы и изображавший скованных рабов. Кроме того, оставили отверстыми и осветили во всей их зловещей глубине подвальные одиночные камеры, вобравшие в себя столько слез и заглушившие столько вздохов. И наконец, когда, привлеченная музыкой, звучавшей среди листвы, публика добиралась до того места, где прежде был внутренний двор, там перед нею открывался ярко освещенный бальный зал, и над входом в этот зал были начертаны слова, подтверждавшие, что прорицание Калиостро осуществилось: ЗДЕСЬ ТАНЦУЮТ За одним из тысячи столиков, расставленных вокруг Бастилии, под импровизированной сенью, воспроизводившей древнюю крепость почти с такой же точностью, как обтесанные камешки архитектора Паллуа, подкреплялись двое мужчин, утомленные после дня маршировки и маневров. Перед ними были выставлены огромная колбаса, четырехфунтовый каравай и две бутылки вина. - Эх, чтоб мне с места не сойти! - сказал, одним духом опорожнив свой стакан, младший из сотрапезников, носивший мундир капитана национальной гвардии, в то время как второй, старше его по крайней мере вдвое, был одет в мундир представителя провинции. - Чтоб мне с места не сойти! До чего ж хорошо поесть, когда голоден, и попить, когда в глотке сухо! Потом, помолчав, он спросил: - А что же вы, папаша Бийо? Неужто вам не хочется ни пить, ни есть? - Я попил и поел, - отвечал второй, - и теперь мне хочется только одного... - Чего же? - Я скажу тебе это, дружище Питу, когда для меня придет час сесть за стол. Питу не почувствовал хитрости в ответе Бийо. Бийо мало съел и мало выпил, несмотря на утомительный день, который к тому же, по выражению Питу, был голодноват; но с тех пор, как из Виллер-Котре они прибыли в Париж, за все пять дней или, вернее, пять ночей работы на Марсовом поле Бийо также очень мало пил и очень мало ел. Питу знал, что некоторые недомогания, не представляя большой опасности, полностью лишают аппетита самых крепких людей, и всякий раз, примечая, как мало ест Бийо, спрашивал его, как спросил только что, в чем причина такого воздержания; но Бийо всякий раз отвечал, что он не голоден, и Питу довольствовался этим ответом. Однако было одно обстоятельство, по-настоящему смущавшее Питу; то была не воздержанность Бийо в пище - в конце концов, каждый волен есть мало или вообще не есть. К тому же чем меньше ел Бийо, тем больше доставалось ему, Питу. Нет, его смущала немногословность фермера. Когда Питу делил с кем-нибудь трапезу, он любил поговорить; он заметил, что беседа, ничуть не мешая глотанию, способствует пищеварению, и это наблюдение так глубоко укоренилось у него в мозгу, что, когда Питу доводилось есть в одиночестве, он пел. Если, конечно, на него не нападало уныние. Но теперь у Питу не было никаких причин для уныния, скорее напротив. С некоторых пор жизнь его в Арамоне снова наладилась. Как мы знаем, Питу любил, вернее, обожал Катрин, и я прошу читателя понимать это буквально; итак, что нужно итальянцу или, например, испанцу, обожающим Мадонну? Видеть ее, стоять перед ней на коленях, молиться. А что делал Питу? С наступлением темноты он отправлялся к Клуисовой глыбе; он видел Катрин, стоял перед ней на коленях молился. И девушка, благодарная Питу за огромную услугу, которую он ей оказал, не препятствовала ему в этом. Взгляд ее устремлялся мимо Питу, гораздо дальше, гораздо выше! Лишь время от времени славный парень ощущал легкие уколы ревности, когда приносил с почты письмо от Изидора к Катрин или относил на почту письмо от Катрин к Изидору. Но в конечном счете это все же было несравненно лучше, чем прежде, когда он только что вернулся из Парижа и объявился на ферме, и Катрин, распознав в Питу демагога, врага знати и аристократов, выставила его за дверь, говоря, что работы для него на ферме нет. Питу, не знавший о беременности Катрин, даже не подозревал, что нынешнее положение дел не может длиться вечно. Посему он покинул Арамон с огромным сожалением, но офицерский чин обязывал его подавать пример ревностной службы; и вот он попрощался с Катрин, поручил ее заботам папаши Клуи и обещал вернуться как можно скорей. Как видим, ничего из того, что осталось у Питу дома, не могло погрузить его в уныние. В Париже с ним также не приключилось ничего худого, что могло бы заронить в его сердце это чувство. Он разыскал доктора Жильбера и отчитался ему в употреблении его двадцати пяти луидоров, а также передал благодарность и добрые пожелания тридцати трех солдат национальной гвардии, которых он обмундировал на эти двадцать пять луидоров, а доктор Жильбер вручил ему еще двадцать пять луидоров, на сей раз предназначавшихся не только на нужды национальной гвардии, но и на его собственные. Питу простодушно и без лишних слов принял этот подарок. Г-н Жильбер был для него богом, и от него Питу легко было принять что бы то ни было. Когда Всевышний насылал дождь или солнце, Питу никогда не приходило в голову взять с собой зонтик, чтобы уклониться от господних даров. Нет, он принимал и то, и другое, и, как цветам, как всем растениям и деревьям, эти дары всегда приходились ему кстати. Кроме того, Жильбер ненадолго погрузился в размышления, а потом, подняв к нему свое красивое задумчивое лицо, сказал: - Сдается мне, дорогой Питу, что Бийо о многом нужно мне рассказать, а покамест я буду беседовать с Бийо, почему бы тебе не навестить Себастьена? - Ах, с удовольствием, господин Жильбер, - воскликнул Питу, хлопая в ладоши, как ребенок, - мне самому ужасно хотелось, но я не смел попросить у вас разрешения. Жильбер еще на миг задумался. Потом взял перо, написал несколько слов, сложил лист и надписал имя своего сына. - Держи, - сказал он, - возьми экипаж и поезжай за Себастьеном; по-видимому, вследствие того, что я написал, ему надо будет нанести один визит; ты проводишь его, не правда ли, милый Питу, и подождешь у дверей. Может быть, придется подождать час или даже больше, но я знаю твою снисходительность: ты скажешь себе, что оказываешь мне этим услугу, и не станешь скучать. - Да нет же, не беспокойтесь, господин Жильбер, - сказал Питу, - я никогда не скучаю. К тому же по дороге я куплю у булочника краюху хлеба, и, если в карете мне станет скучно, я пожую. - Прекрасное средство! - отозвался Жильбер. - Но только, знаешь ли, Питу, - добавил он, улыбаясь, - с точки зрения гигиены есть всухомятку вредно: хлеб лучше чем-нибудь запивать. - Тогда, - подхватил Питу, - я кроме хлеба куплю ломоть студня и бутылку вина. - Браво! - воскликнул Жильбер. И воодушевленный Питу вышел, нанял фиакр, велел ему подъехать к коллежу Людовика Святого, спросил Себастьена, который прогуливался в саду при коллеже, сгреб его в объятия, как Геракл Телефа, расцеловал от души, а потом, опустив на землю, вручил ему письмо от отца. Себастьен первым делом поцеловал письмо с нежной и почтительной сыновней любовью; потом, после минутного размышления, он спросил: - Скажи, Питу, а не говорил ли отец, что ты должен куда-то меня отвезти? - Да, если ты согласишься. - Еще бы, - поспешно промолвил мальчик, - конечно, я согласен, и ты скажешь отцу, что я был в восторге от его предложения. - Ладно, - сказал Питу, - похоже, что речь идет о месте, где тебе бывает очень весело. - Я был в этом месте всего один раз, Питу, но буду счастлив туда вернуться. - В таком случае, - объявил Питу, - остается только предупредить аббата Берардье о твоей отлучке; фиакр ждет у дверей, и я тебя увезу. - Превосходно, - отвечал юноша, - и, чтобы не терять времени, милый Питу, отнеси сам аббату записку от отца, а я тем временем немного приведу себя в порядок и буду ждать тебя во дворе. Питу отнес письмо директору коллежа, получил exeat и спустился во двор. Свидание с аббатом Берардье приятно польстило самолюбию Питу; в нем признали того нищего крестьянина - в шлеме, при сабле, но без такого важного предмета туалета, как кюлоты, - который в тот самый день, когда пала Бастилия, год тому назад, произвел в коллеже целый переполох как оружием, которое при нем было, так и одеждой, которой на нем не было. Сегодня он явился сюда в треуголке, в синем сюртуке с белыми отворотами, в коротких кюлотах, с капитанскими эполетами на плечах; сегодня он явился с той уверенностью в себе, какая достигается благодаря уважению сограждан; таким образом, он имел право на самое обходительное обращение. И аббат Берардье встретил его весьма обходительно. Почти в то же самое время, когда Питу спускался по лестнице, ведущей от директора коллежа, Себастьен, у которого была комната в другом крыле, спускался по другой лестнице. Себастьен уже не был ребенком; это был очаровательный юноша лет шестнадцати-семнадцати, лицо его обрамляли чудесные каштановые волосы, а голубые глаза метали первое юное пламя, позлащенное, как лучи зари. - Я готов, - весело сказал он Питу, - поехали. Питу посмотрел на него до того радостно и вместе с тем до того изумленно, что Себастьсну пришлось повторить свое приглашение еще раз. На сей раз Питу последовал за юношей. У ворот Питу сказал Себастьену: - Вот ведь какое дело: я, знаешь ли, понятия не имею, куда нам ехать, поэтому назови адрес сам. - Не беспокойся, - сказал Себастьен. И, обращаясь к кучеру, добавил: - Улица Кок-Эрон, девять, первый подъезд от улицы Кокийер. Этот адрес ровным счетом ничего не говорил Питу. Итак, Питу вслед за Себастьеном безропотно поднялся в карету. - Но только, если та особа, к которой мы едем, милый Питу, окажется дома, - заметил Себастьен, - я могу пробыть там час или даже дольше. - Не беспокойся об этом, Себастьен, - отвечал Питу, разевая свой огромный рот в жизнерадостной улыбке, - это предусмотрено. Эй, кучер, попридержи лошадей! В это время они как раз поравнялись с булочной; кучер придержал лошадей, Питу выскочил, купил двухфунтовый каравай и вернулся в фиакр. Чуть подальше Питу остановил кучера еще раз. Это было перед кабачком. Питу вышел, купил бутылку вина и снова уселся рядом с Себастьеном. И, наконец, Питу остановил кучера в третий раз, на сей раз перед колбасной лавкой. Питу опять выскочил и купил четверть студня. - Теперь, - сказал он, - гоните, не останавливаясь, до улицы Кок-Эрон, у меня есть все, что мне надобно. - Отлично, - отозвался Себастьен, - теперь я понимаю твой план и совершенно спокоен на твой счет. Карета покатилась до самой улицы Кок-Эрон и остановилась перед домом номер девять. Чем ближе подъезжали они к этому дому, тем сильней становилось лихорадочное возбуждение, охватившее Себастьена. Он вскочил с сиденья и, высунувшись из фиакра, кричал кучеру, хотя, к чести последнего и его колымаги, надо признать, что призывы юноши нисколько не ускорили дело: - Побыстрей, кучер, да побыстрей же! Тем не менее, поскольку все на свете чем-нибудь да кончается - ручьи впадают в речушки, речушки в большие реки, реки в океан, - так и фиакр добрался наконец до улицы Кок-Эрон и, как мы уже говорили, остановился перед домом номер девять. Себастьен тут же, не дожидаясь помощи кучера, распахнул дверцу, в последний раз обнял Питу, спрыгнул на землю, позвонил у дверей, двери отворились, юноша спросил у привратника, дома ли ее сиятельство графиня де Шарни, и, не дожидаясь ответа, ринулся внутрь павильона. При виде прелестного мальчика, красивого и хорошо одетого, привратник даже не попытался его остановить и, поскольку графиня была дома, удовольствовался тем, что затворил дверь, предварительно удостоверившись, что никто не сопровождает гостя и не хочет войти за ним следом. Спустя пять минут, когда Питу отхватил ножом первый шмат от четверти студня, зажал между колен откупоренную бутылку, а сам тем временем за обе щеки уписывал мягкий хлеб с хрустящей корочкой, дверца фиакра отворилась, и привратник, держа свой колпак в руке, обратился к Питу со следующими словами, которые ему пришлось повторить дважды: - Ее сиятельство графиня де Шарни просит господина капитана Питу соблаговолить войти к ней в дом, вместо того, чтобы ждать господина Себастьена в фиакре. Как мы уже сказали, привратник был вынужден повторить это приглашение дважды, но, поскольку после второго раза Питу уже не мог думать, что ослышался, ему пришлось со вздохом проглотить хлеб, положить обратно в бумажный сверток шмат студня, который он успел отрезать, и аккуратно поставить бутылку в угол фиакра, чтобы вино не разлилось. Потом, потрясенный таким приключением, он последовал за привратником. Но потрясение его безмерно возросло, когда он увидал, что в передней его ждет прекрасная дама, которая, обнимая Себастьена, протянула ему, Питу, руку и сказала: - Господин Питу, вы доставили мне такую огромную и нечаянную радость, привезя сюда Себастьена, что мне захотелось самой вас поблагодарить. Питу глянул, залепетал что-то, но не посмел коснуться протянутой ему руки. - Возьми руку и поцелуй, Питу, - сказал Себастьен, - матушка разрешает. - Это твоя матушка? - переспросил Питу. Себастьен утвердительно кивнул головой. - Да, его матушка, - подтвердила Андре с сияющими глазами, - матушка, к которой вы привезли его после девяти месяцев отсутствия; матушка, которая видела сына всего единожды в жизни и, питая надежду, что вы привезете мне его еще, не желает иметь от вас тайны, хотя эта тайна может ее погубить, если окажется раскрыта. Когда взывали к сердцу и преданности Питу, можно было твердо рассчитывать, что доблестный молодой человек в тот же миг отринет все сомнения и колебания. - О сударыня, - вскричал он, хватая руку, которую протянула ему графиня де Шарни и целуя ее, - не беспокойтесь, вот где хранится ваша тайна! И, выпрямившись, он с большим достоинством приложил свою руку к сердцу. - А теперь, господин Питу, - продолжала графиня, - сын сказал мне, что вы не завтракали, пройдите же в столовую, и, пока я побеседую с сыном - ведь вы же не станете оспаривать у матери это счастье, не правда ли? - для вас накроют стол, и вы вознаградите себя за потраченное время. И, приветствовав Питу таким взглядо