денег на роды. Мими разродилась мальчиком, которого я отправил в приют на пользу французской нации. Мими после этого сбежала из материнского дома и стала актрисой на ярмарке Сен-Лоран, у Моне, в комической опере. Здесь никто ее не знал, и ей не составило труда найти любовника, который принял ее за девицу. Встретив ее на балагане, я был в восторге и нашел, что она очень мила. -- Я и не знал, что ты училась музыке. -- Не более чем все мои товарищи. Девицы из парижской Оперы не знают ни одной ноты, однако ж поют. Надобно лишь иметь красивый голос. Я попросил Мими позвать на ужин Патю, каковой нашел ее прелестной. Но после она сбилась с пути, влюбилась в какого-то скрипача по имени Берар, который проел все ее сбережения, и пропала из виду. В то время итальянским комедиантам дозволено было давать на театре своем пародии на оперы и трагедии; я познакомился с знаменитой Шантийи, каковая прежде была возлюбленной маршала Саксонского, а ныне звалась Фавар, ибо поэт Фавар женился на ней. В пародии на "Фетиду и Пелея" г-на де Фонтенеля пела она роль Тонтона и снискала невероятный успех. Чарами своими и дарованием сумела она увлечь человека величайших достоинств, известного творениями своими по всей Франции. То был аббат де Вуазенон, с которым я свел знакомство столь же близкое, как и с Кребийоном. Создателем всех сочинений для театра, что приписываются г-же Фавар и носят ее имя, был сей знаменитый аббат, какового после моего отъезда избрали членом Академии. Я познакомился с ним, поддерживал знакомство, и он удостоил меня своей дружбой. Именно я подал ему мысль написать оратории в стихах, что исполнялись впервые в Духовном концерте в Тюильри на протяжении тех немногих дней в году, когда религия велит закрыть театры. Здоровье сего аббата, тайного сочинителя многих комедий, было под стать малому его росту; он был сама любезность и остроумие, славился своими шутками, каковые, несмотря на остроту, никого не задевали. У него не могло быть врагов: критика его скользила по поверхности кожи, не нанося уколов. -- Король зевал, -- сообщил он мне однажды, вернувшись из Версаля, -- ибо завтра ему надобно идти в Парламент на заседание, именуемое "ложе правосудия". -- А отчего так зовется торжественное заседание? -- Не знаю. Быть может, оттого, что правосудие на нем спит. Точною копией этого аббата был граф Франц Хардиг, ныне полномочный министр Императора при дворе курфюрста Саксонского: я повстречал его в Праге. Аббат этот представил меня г-ну де Фонтенелю, каковому было в те поры девяносто три года, но он не только сохранял светлый разум, но и был глубокий физик, а сверх того славился своими шутками, из которых составился бы целый том. Всякое приветствие непременно оживлял он остроумием. Я сказал, что приехал из Италии нарочно для того, чтобы нанести ему визит. Он отвечал, ухватившись за слово "нарочно": -- Признайтесь, вы заставили себя ждать. Ответ весьма учтивый, но в то же время и критический, ибо в нем обнажалась неискренность моего приветствия. Он подарил мне свои сочинения. На вопрос его, нахожу ли я вкус во французских спектаклях, я отвечал, что видел в Опере "Фетиду и Пелея", "Thtis et Ple": то была его пьеса, однако когда я стал хвалить ее, он объявил, что это "ttepele" лысая голова. -- В пятницу у Французов видел я "Гофолию", -- сказал я. -- Это, сударь, шедевр Расинов, и Вольтер напрасно обвиняет меня в том, будто я критиковал его, и приписывает мне эпиграмму неизвестно чьего сочинения, два последних стиха которой весьма дурны: Какой талант, однако, нужен, Чтоб написать "Эсфири" хуже! Поговаривали, будто г-н Фонтенель был милым другом г-же де Тансен, и плодом их близости стал г-н д'Аламбер. Приемного отца его звали Лерон. С д'Аламбером познакомился я у г-жи де Графиньи. Великий сей философ в высшей степени владел секретом нимало не казаться ученым, находясь в приятном обществе не сведущих в науках людей. Он также весьма искусно вел беседу, так, что всякий, разговаривая с ним, становился умней. Когда во второй раз возвращался я в Париж, бежав из Свинцовых тюрем, то уже заранее радовался встрече с Фонтенелем, но он скончался через две недели после моего приезда, в начале 1757 года. Когда я возвращался в Париж в третий раз, с намерением остаться там до самой моей смерти, то полагался на дружеское расположение г-на д'Аламбера, но он умер через две недели после моего приезда, в конце 1783 года. Никогда более не видеть мне ни Парижа, ни Франции: слишком страшат меня казни, вершимые необузданным народом. Г-н граф фон Лоз, посланник короля Польского и курфюрста Саксонского в Париже, тогда же, в 1751 году, велел мне перевести на итальянский язык какую-нибудь французскую оперу, что подавалась бы на большие изменения, и несколько больших балетов на тот же сюжет, что и опера; я выбрал "Зороастра" г-на де Каюзака. Мне пришлось приноровлять итальянские слова к французской хоровой музыке: музыка сохранилась прекрасно, но стихи итальянские были не блестящи. Однако ж я получил от щедрого государя красивую золотую табакерку -- и доставил великое удовольствие своей матери. В то же самое время явилась с братом своим в Париж девица Везиан -- совсем юная, родовитая и прекрасно воспитанная, прехорошенькая, пренаивная и любезная до крайности. Отец ее, служивший во французских войсках, умер на родине, в Парме; дочь, оставшись сиротою и не имея средств к жизни, послушалась чьего-то совета, продала все и потащилась с братом в Версаль, дабы разжалобить военного министра и что-нибудь получить. Сойдя с дилижанса, она села в фиакр и велела отвезти ее в меблированные комнаты неподалеку от Итальянского театра, и фиакр привез ее в Бургундскую отель на улице Моконсей, где жил и я. Поутру сказали мне, что на моем этаже, в задней комнате, поселились двое только что приехавших юных итальянцев, брат и сестра, весьма красивые, а поклажи у них только и было, что маленькая дорожная сумка. Они были итальянцы, красивы, бедны, едва приехали и мои соседи: вот сразу пять поводов для меня пойти и своими глазами взглянуть, кто они такие. Я стучусь; стучусь еще -- и вот открывает мне дверь мальчик в рубахе и просит прощения, что не одет. -- Это я должен просить прощения. Я итальянец, ваш сосед и к вашим услугам. На полу я вижу матрац, на котором спал брат, этот мальчик, и предо мною постель с задернутым пологом: полагая, что здесь должна находиться сестра, я говорю, что когда бы предполагал в девять часов утра застать ее еще в постели, то никогда бы не дерзнул постучаться к ней в дверь. Она из-за полога отвечает, что спала долее обыкновенного, ибо легла утомленная путешествием, но что если мне угодно будет дать ей несколько времени, она теперь же встанет. -- Удаляюсь к себе в комнату, сударыня, а вы, когда сочтете, что вам можно показаться на люди, сделаете милость и позовете меня. Я вам сосед. Не прошло и четверти часа, как она, вместо того чтобы меня позвать, входит сама в мою комнату и говорит с красивым реверансом, что пришла отдать визит и что брат появится, как только будет готов. Я благодарю, прошу ее сесть, объясняю чистосердечно причину своего любопытства, и она в восторге, не дожидаясь долгих расспросов, рассказывает ту самую простую и короткую повесть, что я только что передал; завершает она ее словами, что нынче же ей надобно подыскать себе другое жилище, подешевле, ибо осталось у нее всего шесть франков, продать ей нечего, а за комнату, что она занимала, полагалось платить за месяц вперед. Я спрашиваю, есть ли у нее рекомендательные письма, и она вынимает из кармана сверток, где я сию же минуту нахожу семь-восемь аттестатов ее отца, свидетельства о рождении его, ее самой и брата, свидетельства о смерти, свидетельства о поведении, о бедности и паспорта. И ничего другого. -- Я вместе с братом отправлюсь к военному министру, -- говорит она, -- надеюсь, он сжалится над нами. -- Вы никого здесь не знаете? -- Никого. Вы первый человек во Франции, которому я о себе рассказала. -- Мы соотечественники; положение ваше и облик для меня достаточная рекомендация, и, если вы не возражаете, я мог бы стать вам советчиком. Дайте мне ваши бумаги и позвольте навести справки. Никому не говорите о своей нищете, не выходите никуда из отели, и вот вам два луидора. Преисполнившись признательности, она соглашается взять деньги. Девица Везиан была шестнадцатилетняя брюнетка редкой привлекательности, хотя и не совершенная красавица. Она хорошо говорила по-французски и поведала мне о плачевных своих делах без всякой низости и без той робости во взоре, что происходит, надо полагать, из страха, как бы слушатель не подумал извлечь выгоду из несчастья, ему поведанного. В лице ее не было ни униженности, ни дерзости; не теряя надежды, она и не похвалялась своим мужеством; держалась она благородно и отнюдь не выпячивала вперед свою добродетель, однако ж было в ней что-то, отчего развратник приходил в смущение. Доказательство тому -- я сам: глаза ее, стройный стан, белизна кожи, свежесть, утреннее платье, все влекло меня к ней, однако ж чувства мои с первой же минуты оказались в ее власти, и я не только ничего над нею не учинил, но и обещал себе, что не стану первым, кто собьет ее с истинного пути. Я отложил на другое время речь, посредством каковой намерен был испытать ее на сей счет и, быть может, предпринять сам иной образ действий; в тот первый миг сказал я ей только, что прибыла она в город, где, должно быть, решится ее судьба и где все достоинства ее, казалось бы, подаренные природой для того, чтобы достигнуть счастья, могут обернуться причиной безвозвратной ее погибели. -- Вы приехали в город, где богатые мужчины презирают девиц вольного обхождения, кроме тех, кто пожертвовал им свою честь. Если вы сохранили ее и решились хранить и дальше, готовьтесь к тому, чтобы терпеть нужду, но если ж чувствуете, что разум ваш небрежет предрассудками и готов согласиться на все, дабы доставить вам безбедную жизнь, постарайтесь, во всяком случае, не дать себя обмануть. Не берите на веру те золоченые слова, какие станет говорить вам мужчина, пылающий страстью и жаждою добиться ваших милостей; верьте тогда лишь, когда прежде слов увидите дела, ибо пыл, обретя наслаждение, гаснет, и вы окажетесь в ловушке. Бойтесь также искать бескорыстных чувств в тех, кого увлечете своими прелестями: вам дадут в изобилии фальшивых монет и заставят платить полновесной. Будьте недоступной. Сам я уверен, что не причиню вам зла, и надеюсь, что сделаю добро; дабы и вы убедились в этом, я стану обходиться с вами по-братски, ибо слишком еще молод, чтобы быть вам отцом; я не говорил бы всего этого, когда б не находил вас очаровательной. Тут наконец вошел ее брат, милый и весьма стройный восемнадцатилетний мальчик, который, однако, вовсе не умел держаться, говорил весьма мало и лицо имел совсем невыразительное. Мы позавтракали; я пожелал услышать от него самого, какое поприще он счел бы для себя привлекательным, и он отвечал, что готов на все, только бы жить честным трудом. -- Есть ли у вас какой-нибудь дар? -- Я недурно пишу. -- Это уже кое-что. Если станете выходить на улицу, не показывайтесь никому на глаза; избегайте кофейных домов, а на прогулках не вступайте ни с кем в разговоры. Обедайте дома, с сестрой, и, не откладывая, снимите себе в пятом этаже маленький кабинет. Напишите сегодня же что-нибудь по-французски, а завтра утром отдайте написанное мне и будьте надежны. Что же до вас, сударыня, то вот книги, выбирайте любые. Бумаги ваши у меня, а сообщить что-то я смогу только завтра, ибо возвращаюсь очень поздно. Она взяла несколько книг и удалилась с видом весьма благочинным, сказав, что во всем полагается на меня. Страстно желая услужить этой девушке, я во весь день, куда бы ни пошел, говорил о ее деле, и повсюду, от мужчин и от женщин, слышал, что коли она хороша собою, удача непременно ей улыбнется, надобно только не прекращать попыток; в отношении же брата меня заверили, что если он умеет писать, то его удастся определить в какую-нибудь канцелярию. Мне пришла в голову мысль найти какую-нибудь достойную женщину, которая бы рекомендовала и представила девушку г-ну д'Аржансону. То был единственно верный путь, я знал, что сумею пока ее поддержать, и просил Сильвию переговорить на сей счет с г-жою де Монконсей, каковая имела большое влияние на умонастроения военного министра. Сильвия обещала, пожелав прежде видеть саму барышню. Возвратившись к себе в одиннадцать часов, увидал я свет в комнате Везиан, постучал, и она открыла со словами, что не ложилась спать в надежде видеть меня. Я дал ей отчет во всем, что для нее сделал, и понял, что она, преисполненная благодарности, готова на все. О положении своем говорила она с видом благородного безразличия, каковой помогал ей сдержать слезы; она не хотела плакать, но я видел, что глаза ее блестят еще сильнее от навернувшихся слез, зрелище это исторгло из моей груди вздох, но я тут же его устыдился. Беседа наша продолжалась уже два часа. Благопристойно и к слову поведала она, что никогда еще не любила, а значит, достойна такого возлюбленного, какой в обмен на пожертвованную ему честь воздаст ей по заслугам. Смешно было бы полагать, что воздаянием этим непременно должен стать брак; хотя юная Везиан не оступилась ни разу, она была не такая дура, чтобы твердить, будто не сделает ложного шага и за все золото в мире: мечтала она лишь о том, чтобы отдаться не из пустой прихоти и не задешево. Слушая эти искренние, не по юному ее возрасту, разумные речи, я вздыхал и сгорал от страсти. Мне вспоминалась бедняжка Лючия из Пасеано, мое раскаяние, то, как я ошибся, поступивши с нею подобным образом; теперь же я видел, что сижу подле овечки, каковая станет скоро жертвою какого-нибудь голодного волка, но вскормлена отнюдь не для этого, и чувства ее благодаря воспитанию достойны того, чтобы и впредь не расставаться с добродетелью и честью. Я вздыхал, ибо не в силах был ни составить счастье ее, завладев ею незаконно, ни сделаться ее телохранителем. Больше того, я видел, что, став покровителем ее, причиню ей скорее зло, нежели добро, и не только не помогу ей достигнуть богатства честным путем, но, быть может, окажусь причиной ее погибели. Она сидела подле меня, я же говорил с нею о чувствах, но не о любви, и чересчур часто целовал ей руки, бессильный и прийти к какому ни то решению, и начать дело, что вмиг пришло бы к завершению и оттого заставило бы меня удержать ее при себе; тем самым лишалась она надежды на удачу, а я -- возможности от нее избавиться. Женщин я любил до безумия, но всегда предпочитал им свободу. Однажды я оказался в опасности и едва не пожертвовал ею, но по чистой случайности спасся. Лишь в три часа пополуночи оставил я девицу Везиан, каковая, без сомнения, не могла приписать сдержанность мою на счет добродетели и, должно быть, сочла ее следствием стыда, либо бессилия, либо какой-то тайной болезни; но отнюдь не безразличной холодности, ибо любовный мой пыл ясно читался и в глазах, и в той смешной жадности, с какой целовал я ей руки. Таким принужден я был предстать перед этой прелестной девушкой и впоследствии раскаивался. Пожелав ей доброй ночи, я сказал, что завтра мы пообедаем вместе. Отобедали мы очень весело, и брат ее отправился на прогулку. Из окон моей комнаты видна была вся Французская улица, а равно и кареты, съезжавшиеся к дверям Итальянского театра, где в тот день было великое стечение публики. Я спрашиваю у соотечественницы, не желает ли она, чтобы я отвел ее в комедию; она просит об этом; я усаживаю ее в амфитеатр и оставляю одну, сказав, что мы увидимся дома в одиннадцать часов. Мне не хотелось быть с нею рядом, ибо пришлось бы непременно отвечать на вопросы: чем проще была она одета, тем более привлекала внимание. Отужинав у Сильвии, возвращаюсь я домой и вижу у дверей весьма изящный экипаж; мне говорят, что это карета одного молодого господина, который ужинал с барышнею Везиан и теперь еще не ушел. Вот она и на пути к счастью. Я смеюсь над собою и иду спать. Наутро, поднявшись, я вижу, как у дверей отели останавливается фиакр, из него выходит молодой человек в утреннем платье, поднимается по лестнице и, слышу, входит к моей соседке. Мне все равно. Я одеваюсь и собираюсь уходить, но тут является Везиан и говорит, что не входит к сестре, потому что у нее тот самый господин, который накормил их ужином. -- Это в порядке вещей. -- Он богатый и вежливый необычайно. Он хочет сам отвезти нас в Версаль и немедля определить меня на какое-нибудь место. -- Кто он? -- Не имею понятия. Я кладу бумаги его в конверт, запечатываю, вручаю ему пакет, чтобы вернул сестре, и ухожу. Возвращаюсь к себе в три часа, и хозяйка передает мне записку, которую уехавшая мадемуазель сказывала отдать мне. Я иду в комнату, открываю конверт, нахожу в нем два луидора и такие слова: "Возвращаю с благодарностью деньги, какими вы ссудили меня. Граф Нарбоннский оказывает мне внимание и, без сомнения, не желает мне ничего иного, как только добра, а также и брату моему: напишу вам обо всем из дома, где ему угодно меня поселить, чтобы я ни в чем не знала недостатка; но дружба ваша для меня весьма и весьма дорога, и мне бы очень не хотелось потерять ее. Брат остается в своем кабинете в пятом этаже, и комната моя весь месяц будет за мной, я за все заплатила". Она рассталась с братом: этим все сказано. Поторопилась. Решив ни во что больше не вмешиваться, я браню себя, что отдал ее нетронутой этому юному графу, который сделает из нее Бог весть что. Я одеваюсь и отправляюсь к Французам, справиться об этом Нарбонне: хоть и был я сердит, но чувствовал себя стороною заинтересованной и желал все знать. Во Французской комедии первый же встречный сообщает, что Нарбонн -- сын богача, зависит от отца, весь в долгах как в шелках и не пропускает ни одной девицы в Париже. Всякий день ходил я на два-три спектакля -- не столько ради Везиан, каковую, как мне казалось, презирал, сколько для того, чтобы встретить этого Нарбонна: мне любопытно было свести с ним знакомство; неделя прошла, а мне так и не удалось ничего узнать, и юного сего господина я не видел. Я начинал уже забывать это приключение, как вдруг явился ко мне в восемь утра Везиан и сказал, что сестра его у себя в комнате и желает побеседовать со мною. Не теряя ни минуты, иду я к ней и застаю ее в глубокой печали и с заплаканными глазами. Она велела брату идти погулять и вот что рассказала: -- Я решила, что г-н де Нарбонн человек честный, ибо мне надобно было его таковым считать; я сидела там же, где вы меня оставили, он подсел ко мне, сказал, что лицо мое привлекло его внимание, и спросил, кто я такая. Я отвечала ему то же, что и вам. Вы обещали подумать обо мне; но Нарбонн объявил, что ему нет нужды думать, он все сделает теперь же. Я поверила ему и оказалась в дураках: он меня обманул; он подлец. Она не могла более сдерживать слез, и я отошел к окну, чтобы дать ей поплакать вволю, а несколькими минутами позже снова уселся с нею рядом. -- Расскажите мне все, дорогая Везиан, облегчите душу без всякого стеснения. Не считайте, будто виноваты передо мною, ибо по сути я и есть причина вашего несчастья. Когда б я по неосторожности не отвел вас в комедию, вы бы сейчас не печалились и не терзали себе душу. -- Увы, сударь, не надо так говорить! Могу ли я упрекать вас за то, что вы поверили в мое благоразумие? Короче. Он обещал позаботиться обо мне во всем при условии, что я дам ему верное доказательство доверия, какое он заслужил; иными словами, что я перееду жить к одной добропорядочной женщине, у которой снимал он маленький домик, но непременно без брата, ибо злые языки могли счесть его за моего любовника. Я подалась на уговоры. Несчастная! Как могла я поехать, не спросив у вас совета? Он сказал, что почтенная женщина, к которой отправляет меня, как раз и отведет меня в Версаль, а он сам позаботится, чтобы там же оказался мой брат и мы вместе были представлены министру. Он обманул меня. После ужина он удалился, сказав, что завтра утром заедет за мною на фиакре, а еще дал мне два луидора и золотые часы; я полагала, что могу принять их, не связывая себя никакими обязательствами, -- ведь он богатый господин и говорил, что нет у него другого желания, кроме как сделать мне добро. Когда приехали мы в домик, он представил меня женщине, на вид нимало не почтенной, и продержал там всю неделю: приходил, уходил, выходил, возвращался, но так и не делал ничего решительного; и вот наконец сегодня в семь часов утра женщина эта сказала, что г-н граф принужден семейными обстоятельствами отправиться в деревню, что у ворот ожидает меня фиакр, который отвезет меня обратно в Бургундскую отель, а сам он заедет повидаться со мною, как только возвратится. Состроив грустную мину, она сказала, что мне придется отдать ей подаренные им золотые часы, ибо г-н граф забыл заплатить часовщику, и она должна их вернуть. Не говоря ни слова, я в тот же миг отдала часы, сложила в платок все вещи, что брала с собою, и возвратилась сюда тому полчаса. Минутою позже я спросил, рассчитывает ли она снова увидеть графа, когда он приедет назад из деревни. -- Чтобы я встречалась с ним? Чтобы я стала с ним разговаривать?! Я спешно возвратился к окну, чтобы не мешать ей еще поплакать: она задыхалась от рыданий. Никогда еще несчастная, попавшая в беду девица не пробуждала во мне подобного участия. На место нежности, какую внушала она мне неделю назад, пришла жалость; она не укоряла меня, однако ж сам я полагал себя главным виновником ее несчастья, а значит, обязан был питать к ней прежнюю дружбу. Гнусное поведение Нарбонна привело меня в такое негодование, что, знай я, где найти его в одиночестве, непременно отправился бы туда, ничего не говоря Везиан, и вызвал его на поединок. Я остерегся выспрашивать у нее в подробностях о том, как провела она эту неделю в маленьком домике. Такие истории знал я наизусть; мне не было нужды унижать ее, понуждая обиняками, чтобы она обо всем рассказала. В отобранных часах представилась мне вся низость, гнусная лживость и постыдная скаредность этого несчастного. Долее четверти часа продержала она меня у окна, потом позвала, и, вернувшись, я увидал, что она повеселела. Слезы -- самое верное лекарство и облегчение в большом горе. Она просила меня относиться к ней по-отцовски, уверяя, что впредь будет этого достойна, и посоветовать, как ей теперь быть. -- Сейчас, -- сказал я, -- вам надобно забыть не только злодеяние Нарбонна, но забыть и собственную свою ошибку, позволившую ему это злодеяние совершить. Что сделано, дорогая Везиан, то сделано; вам надобно полюбить себя самое снова и вернуть красивому вашему личику то же выражение, что сияло на нем неделею раньше. Тогда читалась в нем порядочность, непорочность, чистосердечие и то благородное достоинство, что вызывает симпатию у всякого, кто умеет его ценить. Все это должно и нынче выражать лицо ваше, ибо только эти черты привлекают порядочных людей, а вам, как никогда, надобно быть привлекательной. Что касается до меня, то дружба моя слабое подспорье, но я обещаю быть вам другом во всем, ибо теперь, да будет вам известно, вы получили на это право, какого не имели неделей раньше. Обещаю не покидать вас до тех пор, пока вы твердо не встанете на ноги. Сию минуту не знаю, что посоветовать; но я подумаю о вас. -- Ах, дорогой друг! Вы обещаете подумать обо мне -- чего же мне еще желать? Несчастная я! Обо мне подумать некому. Мысль эта так растрогала ее, что подбородок у нее задрожал, и под гнетом горя упала она без чувств, Я не стал никого звать и хлопотал над нею до тех пор, пока она не пришла в себя и не успокоилась. Я рассказывал ей истинные и выдуманные истории про мошенников, которые только тем и занимаются в Париже, что обманывают девиц; чтобы рассмешить ее, поведал и несколько забавных анекдотов, а напоследок заключил, что она должна благодарить небо, пославшее ей Нарбонна, ибо, не случись этой беды, она не была бы уверена, что впредь станет осмотрительней. Во все время, что провели мы наедине, и я изливал истинный бальзам ей на сердце, мне не составило никакого труда удержаться и не брать ее за руку или иным каким-нибудь образом не изъявить свою нежность: воистину единственным чувством, охватившим меня, была жалость. Когда спустя два часа увидел я, что она прониклась моими увещеваниями и ободрилась, и готова героически сносить свое несчастье, то ощутил настоящее удовольствие. Внезапно она встает, глядит на меня не то доверительно, не то с сомнением и спрашивает, нет ли у меня на сегодня неотложных дел; я отвечаю, что нет. -- Вот и хорошо, -- говорит она, -- отвезите меня куда-нибудь в окрестности Парижа, на свежий воздух: там я смогу вернуть себе тот внешний вид, каковой, как вы полагаете, должен привлечь ко мне благосклонное внимание всякого, кто меня увидит. Когда бы удалось мне в будущую ночь хорошенько выспаться, то я смогла бы, чувствую, снова быть счастлива. -- Премного благодарен за такое признание; я иду одеваться, и мы куда-нибудь отправимся, а покуда и брат ваш вернется. -- При чем тут мой брат? -- Подумайте сами, милый друг: ведь поведением своим вы должны заставить Нарбонна устыдиться и сделаться несчастным до конца дней. Рассудите -- вдруг дойдет до него, что в тот самый день, когда он вас отослал, вы отправились совсем одна со мною за город: он станет праздновать победу и скажет, что обошелся с вами по заслугам. Но если с вами будет ваш брат и я, ваш соотечественник, вы не доставите никакой пищи злословию и никакого повода для клеветы. Славная девочка покраснела и приготовилась дожидаться брата; тот вернулся четверть часа спустя, и я сразу же послал за фиакром. Мы как раз садились в него, как тут пришел ко мне в гости Баллетти. Я представляю его барышне, приглашаю ехать с нами на прогулку, он соглашается, и мы отправляемся в "Большой Булыжник" -- отведать рыбы по-матросски, шпигованной говядины, омлета, голубей в распластку; веселье, что пробудил я в девушке, скрасило сей беспорядочный обед. После обеда Везиан отправился гулять в одиночестве, а сестра его осталась с нами. К моему удовольствию, Баллетти находил ее очаровательной, и тут возникает у меня замысел -- не научить ли другу моему ее танцевать? Не спрашиваясь у девушки, рассказываю я ему о том, в каком она положении, отчего пришлось ей уехать из Италии, о слабой надежде ее получить какую-нибудь пенсию при дворе и о нужде в подобающем для прекрасного пола занятии, что позволило бы ей заработать на жизнь. Баллетти, подумав, говорит, что готов сделать все, что потребуется, осматривает внимательно фигуру и сложение девицы и заверяет ее, что найдет способ заставить Лани взять ее в Оперу, фигуранткой в балете. -- Значит, -- говорю я, -- надобно завтра же начать с ней уроки. Комната барышни рядом с моей. План, родившийся в одночасье, готов, и тут Везиан вдруг начинает умирать со смеху: мысль, что она может стать танцовщицей, никогда не приходила ей в голову. -- Но разве можно научить танцевать так скоро? Ведь я умею танцевать один менуэт, и у меня хороший слух на контрдансы; но я не знаю ни одного па! -- Фигурантки из Оперы умеют не больше вашего, -- отвечает Баллетти. -- А сколько я запрошу с г-на Лани? По-моему, вряд ли я могу рассчитывать на многое. -- Нисколько. Фигуранткам в Опере не платят. -- На что же я стану жить? -- Пусть это вас не заботит. При вашей внешности немедля найдется добрый десяток богатых сеньоров, которые изъявят вам свое почтение. Вам останется лишь не ошибиться в выборе. Вы еще явитесь нам в бриллиантах с ног до головы. -- Теперь понимаю. Меня возьмут и станут содержать как любовницу. -- Совершенно верно. Это гораздо лучше, чем четыреста франков пенсиона, которого и добиться-то вы сможете лишь с превеликим трудом. Тут она в изумлении посмотрела на меня, не понимая, говорим ли мы всерьез или просто болтаем; Баллетти отошел, и я заверяю ее, что лучшего выбора ей не сделать, если только она не предпочтет жалкое место горничной у какой-нибудь знатной дамы: его можно будет подыскать. Она отвечает, что не желала бы служить горничной даже у самой королевы. -- А фигуранткой в Опере? -- И то лучше. -- Вы смеетесь? -- Но это все уморительно смешно! Любовница большого вельможи, что осыплет меня бриллиантами! Я выберу, какой подряхлее. -- Чудесно, дорогой друг; только смотрите не наставьте ему рогов. -- Обещаю, что буду ему верна. Он найдет место моему брату. -- И не сомневайтесь. -- Но пока я не попала в Оперу и не возник еще мой престарелый возлюбленный, на чьи деньги я стану жить? -- На мои, Баллетти и всех моих друзей, у которых нет другого желания, как только видеть ваши красивые глаза, знать, что живете вы в благоразумии, и помогать вашему счастью. Убедил я вас? -- Больше чем убедили; я стану поступать только так, как вы скажете. Только не лишайте меня вашей дружбы. В Париж мы возвратились уже ночью. Оставив девицу Везиан в отели, я отправился к своему другу ужинать, и тот за столом просил мать переговорить с Лани. Сильвия сказала, что это лучше, чем хлопотать о жалкой пенсии в военной канцелярии. Заговорили об одном плане, что обсуждался в совете Оперы и состоял в том, чтобы пустить все места фигуранток и певиц в оперном хоре на продажу; хотели даже назначить им высокую цену, ибо чем дороже будут места, тем больше уважения станут питать к купившим их девицам. План этот, имея в виду распущенные нравы, обладал тем не менее видимой разумностью. Он мог бы отчасти придать благородства этой породе, каковая и до сей поры почитается презренной. В то время, как я приметил, многие фигурантки и певицы, хотя и были безобразны и бездарны, жили в свое удовольствие; ибо заранее было известно, что всякая девица здесь принуждаема обстоятельствами отказаться от благоразумия, как именуют это простые смертные, -- та, что решила бы жить благоразумно, умерла бы с голоду. Но если у новенькой достанет ловкости вести себя чинно всего лишь один-единственный месяц, судьба ее будет устроена наверное, ибо завладеть столь почитаемой разумницей станут стремиться самые почтенные сеньоры. Любой вельможа приходит в восторг, когда при появлении девицы на сцене в публике называют его имя. Он даже иногда спускает ей измены, лишь бы не проматывала его подношений и держала дело в известном секрете; редко когда кто-нибудь возражает против тайного любовника, да и сам содержатель не отправится никогда ужинать к возлюбленной, не известив ее заранее. Причина, отчего французские вельможи так жаждут заполучить на содержание девицу из Оперы, в том, что все девицы эти состоят в Королевской Академии музыки, а стало быть, принадлежат королю. Я возвратился домой в одиннадцать часов, увидел, что дверь в комнату девицы Везиан приоткрыта, и вошел. Она была в постели. -- Я сейчас встану, мне надобно с вами поговорить. -- Лежите, ведь разговору это не помеха. В постели вы, по-моему, красивее. -- Значит, мне тут больше нравится. -- О чем вы хотели со мною поговорить? -- Ни о чем, всего лишь о будущем моем ремесле. Я стану подвизаться в добродетели, дабы найти человека, который любит добродетель единственно для того, что может ее отнять. -- Так оно и есть, и, поверьте, все в жизни устроено в том же роде. Мы всегда и все направляем к собственному благу, и каждый из нас -- тиран. Вот почему лучший из смертных -- тот, кто снисходителен. Вы, я вижу, превращаетесь в философа, это мне нравится. -- А что надо делать, чтобы стать философом? -- Надо думать. -- Сколько времени? -- Всю жизнь. -- Что ж, постоянно, не прекращая? -- Не прекращая; но притом всякий зарабатывает, что может, и обзаводится той частицею счастья, какая ему доступна. -- А счастье, как оно проявляется? -- Оно проявляется во всех удовольствиях, что доставляет себе философ, и еще когда он сознает, что доставил их себе своими собственными трудами, поправ притом любые предрассудки. -- Что такое удовольствие? И что такое предрассудок? -- Удовольствие есть наслаждение чувств в настоящий момент; это полное удовлетворение, какое доставляешь им во всем, чего они жаждут; а когда органы чувств, истощенные либо усталые, желают отдохнуть, дабы перевести дух или восстановить силы, удовольствие переносится в область воображения; воображение довольно, когда размышляет о счастье, какое даровал ему покой. Иными словами, философ -- это тот, кто не отказывает себе ни в каком удовольствии, если только не ведет оно к большим, нежели само, горестям, и кто умеет их себе придумывать. -- Но вы говорите, что для этого надобно непременно попрать всякие предрассудки. Что такое предрассудок, и как попрать его, и откуда взять для этого силы? -- Вы, дорогой друг, задаете мне вопрос, важней которого нет в нравственной философии; ответа на него ищешь всю жизнь. Но скажу вам коротко: предрассудком именуется всякий мнимый долг, причину которого нельзя отыскать в природе. -- Значит, главным занятием философа должно сделаться изучение природы? -- Это единственная его обязанность. Ученее всех тот, кто меньше других ошибается. -- А кто из философов, по-вашему, менее всех ошибался? -- Сократ. -- Но он ошибся. -- Да, но в метафизике. -- О! какая мне разница. Полагаю, он мог и обойтись без ее изучения. -- Вы заблуждаетесь, ибо самая нравственность есть метафизика физики -- ведь кроме природы, ничего не существует. По сей причине дозволяю вам считать за сумасшедшего любого, кто скажет, будто совершил новое открытие в метафизике. Но теперь я, должно быть, говорю вещи неясные. Не спешите, думайте, выводите следствия из правильных размышлений и никогда не упускайте из виду своего счастья -- вы будете счастливы. -- Урок, что вы преподали, нравится мне гораздо больше, чем тот урок танцев, какой станет завтра давать мне Баллетти: я предвижу, что стану скучать, а пока, с вами, мне не скучно. -- Почему знаете вы, что теперь вам не скучно? -- Потому, что мне не хочется, чтобы вы уходили. -- Умереть мне на этом месте, дорогая Везиан, если хоть когда-нибудь философ дал определение скуки лучше вашего! Что за удовольствие! Скажите, отчего мне хочется изъявить его вам и вас поцеловать? -- Оттого, что душа наша счастлива лишь тогда, когда находится в согласии с нашими чувствами. -- Вот и родилась на свет ваша мысль, божественная Везиан. -- Вы, божественный друг мой, стали ее повивальной бабкой, и я так вам благодарна, что испытываю одно с вами желание. -- Так удовлетворим же наши желания, дорогой друг, и поцелуемся хорошенько. В подобных рассуждениях провели мы всю ночь напролет, и на заре убедились, что радость наша была безупречна -- ни разу не вспомнили мы, что дверь комнаты оставалась открытой, а значит, ни разу не возникло у нас причины пойти ее закрыть. Баллетти дал ей несколько уроков, ее взяли в Оперу, но пробыла она фигуранткой всего два или три месяца. Не отступая ни на шаг от заповедей, что я ей внушил и что представились разумению ее несравненными, она отвергла всех явившихся покорить ее, ибо в том или в другом непременно походили они на Нарбонна. Избранником ее стал господин, непохожий на остальных: то, что он сделал для нее, не сделал бы никто другой. Первым делом заставил он ее уйти из театра. Он взял для нее небольшую ложу, где являлась она всякий день, когда давали оперу, и где принимала содержателя своего и друзей. То был г-н граф де Трессан, или де Треан, если не ошибаюсь; имени его я достоверно не помню. До самой его смерти была она с ним неизменно счастлива и составила его счастье. Она и теперь еще живет в Париже, не нуждаясь ни в чьей помощи, ибо любовник всем ее обеспечил. О ней все забыли, ибо пятидесятишестилетняя женщина в Париже все равно что мертва. Она съехала из Бургундской отели, и после я ни разу с нею не говорил; иногда я видел ее в бриллиантах, а она меня, и души наши приветствовали друг друга. Брату ее подыскали место, но он не нашел ничего для себя лучшего, как жениться на девице Пичинелли; теперь она, должно быть, умерла. ГЛАВА XI Красавица О-Морфи. Обманщик живописец. Я занимаюсь каббалистикой у герцогини Шартрской. Я покидаю Париж. Остановка в Дрездене и отъезд из этого города На ярмарке Сен-Лоран другу моему Патю пришла охота поужинать с одной фламандской актрисой по имени Морфи, он пригласил меня разделить сей каприз, и я согласился. Сама Морфи меня не прельщала, но не все ли равно -- довольно и участия к удовольствию друга. Он предложил два луидора, каковые тотчас же были приняты, и после оперы отправились мы к красотке домой, на улицу Двух Врат Спасителя. После ужина Патю захотелось с нею лечь, а я спросил, не найдется ли мне какого канапе в уголку. Сестренка Морфи, прелестная оборванка, к тому же грязная, предложила отдать мне свою постель, но запросила малый экю; я обещал. Она ведет меня в какую-то комнатку и показывает тюфяк на трех-четырех досках. -- И это ты зовешь постелью? -- Это моя постель. -- Я такой не хочу, и не будет тебе малого экю. -- Вы что, собираетесь спать тут раздетым? -- Конечно. -- Что за вздор! У нас нет простынь. -- Значит, ты спишь одетая? -- Вовсе нет. -- Ладно. Ступай тогда ложись сама и получишь малый экю. Я хочу на тебя посмотреть. -- Хорошо. Только вы не станете ничего со мною делать. -- Ровным счетом. Она раздевается, ложится и накрывается старым занавесом. От роду ей было тринадцать лет. Я гляжу на девочку и, стряхнув с себя все предрассудки, вижу уже не нищенку, не оборванку, но обнаруживаю безупречнейшую красавицу. Хочу рассмотреть ее всю, она отнекивается, смеется, не хочет; но шестифранковый экю делает ее покорней барашка. Единственным изъяном ее была грязь, и вот я мою ее всю собственными руками; как известно читателю моему, восхищение нераздельно с иного рода способами одобрить красоту, а малышка Морфи, я видел, готова позволить мне все что угодно, кроме того, к чему я и сам не имел желания. Она предупреждает, что этого не разрешит, ибо это, по мнению старшей ее сестры, стоит двадцать пять луидоров. Я отвечаю, что на сей счет мы поторгуемся в другой раз; а пока она, в залог будущей снисходительности, выказывает и расточает услужливость во всем, что только мог я пожелать. Отдав сестре шесть франков, малышка Елена, которую, насладившись, оставил я нетронутой, сказала ей, что рассчитывает от меня получить. Та перед уходом отозвала меня со словами, что нуждается в деньгах и сколько-нибудь сбросит. Я отвечаю, что мы поговорим об этом завтра. Мне хотелось показать девушку эту Патю в том виде, в каком видел ее я, чтобы он сознался -- более совершенной красоты невозможно и представить. Белая, как лилия, Елена наделена была всеми прелестями, какие только может произвести природа и искусство живописца. Сверх того, прекрасное ее лицо изливало в душу всякого, кто его созерцал, отраднейший покой. Она была блондинка. Вечером я пришел и, не сойдясь в цене, дал двенадцать франков, чтобы сестра уступила ей свою постель, и наконец уговорился платить всякий раз по двенадцать франков, пока не решусь заплатить все шестьсот. Процент немалый, но Морфи была греческого племени и никаких угрызений совести на сей счет не знала. Я, без сомнения, никогда бы не решился потратить двадцать пять луидоров, ибо после считал бы, что переплатил. Старшая Морфи полагала меня круглым дураком: за два месяца истратил я триста франков ни за что. Относила она это на мою скаредность. Какая скаредность! Я дал шесть луидоров одному немецкому художнику, чтобы он написал ее с натуры обнаженной, и она вышла как живая. Он изобразил ее лежащей на животе, опираясь руками и грудью на подушку и держа голову так, словно лежала на спине. Искусный художник нарисовал ноги ее и бедра так, что глаз не мог и желать большего. Внизу я велел написать: O-Morphi. Слово это не из Гомера, но вполне греческое; означает оно Красавица. Но пути всемогущей судьбы неисповедимы. Друг мой Патю пожелал иметь копию портрета. Возможно ль отказать другу в такой малости? Тот же художник написал копию, отправился в Версаль и показал ее в числе многих других портретов г-ну де Сен-Кентену, каковой показал их королю, а тому пришло любопытство посмотреть, верен ли портрет Гречанки. Государь полагал, что когда портрет верен, то сам он вправе присудить оригиналу обязанность погасить тот пламень, каковой зажег он в королевской душе. Г-н де Сен-Кентен спросил живописца, может ли он доставить в Версаль оригинал Гречанки, и тот отвечал, что, по его мнению, дело это весьма несложное. Он явился ко мне, рассказал, как было дело, и я рассудил, что вышло недурно. Девица Морфи задрожала от радости, когда я сказал, что ей с сестрою и проводником-художником придется ехать ко двору и положиться на волю Провидения. В одно прекрасное утро она отмыла малышку, прилично ее одела и отправилась с художником в Версаль, где живописец велел ей погулять в парке, пока он не вернется. Вернулся он с камердинером, каковой отправил его на постоялый двор поджидать сестер, а их самих отвел в зеленую беседку и запер. Через день сама Морфи рассказала, что получасом спустя явился в одиночестве король, спросил, она ли Гречанка, вынул из кармана портрет, рассмотрел хорошенько малышку и сказал: -- В жизни не видал подобного сходства. Он уселся, поставил ее между колен, приласкал и, удостоверившись своей королевской рукой в ее невинности, поцеловал. О-Морфи глядела на него и смеялась. -- Отчего ты смеешься? -- Я смеюсь, потому что вы как две капли воды похожи на шестифранковый экю. Монарх от подобной непосредственности громко расхохотался и спросил, хочется ли ей остаться в Версале; она отвечала, что надобно договориться с сестрой, сестра же объявила королю, что большего счастья нельзя и желать. Тогда король удалился, прежде заперев их на ключ. Четверть часа спустя Сен-Кентен выпустил их, отвел малышку в покои первого этажа, передал в руки какой-то женщины, а сам со старшей сестрой отправился к немцу, каковой получил за портрет пятьдесят луидоров, а Морфи ничего. Сен-Кентен спросил только ее адрес и заверил, что даст о себе знать. Она получила тысячу луидоров и сама показывала их мне днем позже. Честный немец отдал мне двадцать пять луидоров за мой портрет и написал мне другой, сделав копию с портрета, что был у Патю. Он предложил писать для меня бесплатно всех красавиц, каких мне будет угодно. С величайшим удовольствием глядел я, как радуется славная фламандка, что, любуясь пятьюстами двойных луидоров, полагала себя разбогатевшей, а меня -- своим благодетелем. -- Я не ожидала столько денег; Елена и впрямь хорошенькая, но я не верила, когда она рассказывала о вас. Возможно ль, дорогой друг, что вы оставили ее девственницей? Скажите правду. -- Если она была девственницей прежде, то, уверяю вас, через меня ею быть не перестала. -- Прежде была наверное, ибо никому, кроме вас, я ее не поручала. Ах! Благородный вы человек! Она суждена была королю. Кто бы мог подумать. Господь всемогущ. Дивлюсь вашей добродетели. Идите сюда, я вас поцелую. О-Морфи пришлась по сердцу королю, каковой называл ее только этим именем, даже более простодушием своим, что было для него в диковинку, нежели красотою черт, хотя и самых правильных. Его Величество поселил ее на квартире в Оленьем Парке, где положительно держал свой сераль и где позволено было появляться лишь дамам, представленным ко двору. Через год малышка разрешилась сыном, каковой был отправлен в неизвестном направлении, ибо пока королева Мария была жива, король не желал знать своих бастардов. Через три года О-Морфи впала в немилость. Король дай ей четыреста тысяч франков приданого и выдал замуж в Бретань, за одного офицера генерального штаба. В 1783 году я повстречал сына от этого брака в Фонтенбло. Было ему двадцать пять лет, и про историю своей матери, на которую походил как две капли воды, он ничего не знал. Я просил передать ей от меня поклон и оставил имя свое в его записной книжке. Причиною, по какой впала в немилость эта прелестница, была злая шутка г-жи де Валентинуа, невестки князя Монакского, известной всему Парижу. Дама эта, нанеся однажды визит в Олений Парк, научила О-Морфи рассмешить короля и спросить, как он обходится со своей старухой женою. Незатейливая О-Морфи задала королю дерзкий и оскорбительный вопрос в этих самых словах и настолько его поразила, что государь, поднявшись и испепелив ее взором, произнес: -- Несчастная, кто подговорил вас задать мне подобный вопрос? Дрожащая О-Морфи созналась; король повернулся к ней спиной, и более она его не видела. Графиня де Валентинуа вновь показалась при дворе лишь два года спустя. Людовик XV знал, что как супруг не оказывает жене должного уважения, и желал, по крайней мере, вознаградить ее за это как король. Горе тому, кто осмелился бы выказать ей непочтительность. Несмотря на весь ум французов, Париж был и вечно пребудет городом, где обманщику сопутствует удача. Когда обман раскрыт, все над ним потешаются и смеются, но громче всех смеется обманщик, ибо успел уже разбогатеть recto stat famula talo *. Эта черта нации, столь легко попадающей в тенета, происходит от всевластия моды. Обман нов и необычен, а значит, входит в моду. Довольно вещи иметь лишь способность удивлять каким-нибудь необыкновенным свойством -- и вот уже все принимают ее, и никто не скажет "это невозможно", ибо боится прослыть глупцом. Во Франции одни только физики знают, что между способностью и действием дистанция бесконечная, тогда как в Италии эта аксиома неколебимо утвердилась во всех умах. Один живописец за несколько времени разбогател, объявив, что способен написать портрет человека, не видя его; просил он только одного -- чтобы заказчик портрета хорошенько все рассказал и описал лицо с такою точностью, чтобы живописцу нельзя было ошибиться. Получалось из этого, что портрет делал еще более чести тому, кто рассказывал, нежели живописцу; порой же заказчик принужден был говорить, будто портрет совершенно похож, ибо в ином случае художник выдвигал законнейшее из оправданий и объявлял, что коли портрет вышел непохож, то вина здесь того, кто не сумел описать ему облик человека. Я ужинал у Сильвии, когда кто-то сообщил эту новость -- и, заметим, без всякого смеха и не подвергая сомнению искусство живописца, каковой, говорили, написал уже более сотни портретов, и все весьма схожи. Все нашли, что это очень мило. Один я, умирая от смеха, сказал, что это обман. Тот, кто принес известие, в гневе предложил мне побиться об заклад на сто луидоров, но я и тут посмеялся, ибо спорить о подобном предмете значит рисковать, что тебя обведут вокруг пальца. -- Но портреты похожи. -- Не верю нисколько; а если и похожи, стало быть, тут какое-то мошенничество. Сильвия одна была на моей стороне и приняла приглашение рассказчика отправиться вместе со мной на обед к этому художнику. Придя, видим мы множество живописных портретов, и все будто бы похожи; но судить мы об этом не могли, ибо не были знакомы с оригиналами. -- Не напишете ли, сударь, портрет моей дочери, не видя ее? -- спрашивает Сильвия. -- Конечно, сударыня, если только вы уверены, что сумеете описать мне ее лицо. Тут мы перемигнулись, и немедля рассказано было все, что только позволяли приличия. Звали живописца Сансон; он угостил нас добрым обедом, а разумная племянница его понравилась мне беспредельно. Я был в добром расположении духа, непрестанно ее смешил и сумел расположить к себе. Живописец сказал нам, что более всего любит не обед, но ужин и почтет за счастье видеть нас за ужином всякий раз, как мы решим оказать ему эту честь. Он показал более полусотни писем из Бордо, Тулузы, Лиона, Руана, Марселя: в них получил он заказ на портреты с описанием тех лиц, что желали видеть изображенными; три-четыре из них я прочел с неизъяснимым удовольствием. Платили ему вперед. Двумя или тремя днями позже встретил я на ярмарке его хорошенькую племянницу, каковая упрекнула меня, что я не появляюсь у дяди за ужином. Племянница была весьма привлекательна, и, польщенный упреком, я назавтра отправился туда, а через неделю уже не мог отказаться от этих визитов. Я влюбился в племянницу, а она была неглупа и, не любя меня, желала только посмеяться и не давала мне никакой награды. Однако же я не терял надежды и понимал, что лечу в пропасть. Однажды пил я в одиночестве у себя в комнате кофе и думал о ней, как вдруг является ко мне с визитом молодой человек. Я его не узнал, и он объяснил, что имел честь ужинать со мною у живописца Сансона. -- Да, да, сударь, простите, что не узнал вас сразу. -- Немудрено: за столом вы глядели лишь на мадмуазель Сансон. -- Возможно: согласитесь, она очаровательна. -- Охотно соглашусь -- к несчастью своему, я слишком хорошо это знаю. -- Следственно, вы в нее влюблены. -- Увы, да. -- Так заставьте себя полюбить. -- Именно это я и пытаюсь сделать во весь прошедший год, и у меня появилась было надежда, как тут явились вы и отняли ее. -- Кто, сударь? Я? -- Вы самый. -- Весьма сожалею; однако ж не понимаю, чем могу вам помочь. -- Но это совсем не трудно; если позволите, я подскажу, как могли бы вы поступить, когда б пожелали оказать мне великое одолжение. -- Скажите, сделайте милость. -- Вы могли бы впредь никогда не появляться в ее доме. -- Это и впрямь все, что я мог бы сделать, когда бы мне чрезвычайно захотелось одолжить вас; а вы полагаете, тогда она вас полюбит? -- О! это уже мое дело. Вы покамест не ходите туда, а об остальном я позабочусь сам. -- Признаюсь, сударь, я могу вам оказать столь величайшую любезность, однако, позвольте вам заметить, мне странно, что вы на это рассчитывали. -- Рассчитывал, сударь, по долгому размышлению. Я признал в вас человека весьма умного, а потому был уверен, что для вас не составит труда вообразить себя на моем месте и что, взвесив все, вы вряд ли пожелаете биться со мною не на жизнь, а на смерть из-за барышни, на которой, полагаю, не имеете намерения жениться, тогда как единственная цель моей любви -- брачные узы. -- А если б я тоже хотел просить ее руки? -- Тогда бы оба мы оказались достойны жалости, и я более, нежели вы, ибо покуда я жив, мадмуазель Сансон не бывать женою другого. Молодой человек был весьма строен, бледен, серьезен, холоден, как лед, и влюблен; то, что он явился ко мне в комнату и держал подобные речи с поразительной невозмутимостью, заставило меня задуматься. Добрых четверть часа шагал я взад-вперед, дабы сообразить истинную цену обоим поступкам и понять, который из них окажет более мою отвагу и сделает меня достойнее собственного уважения. И я понял, что мужество мое явится более в том поступке, каковой представит меня в глазах соперника человеком более мудрым, нежели он сам. -- Что станете вы думать обо мне, сударь, -- спросил я с решительным видом, -- если впредь я откажусь бывать у мадмуазель Сансон? -- Что вы сжалились над несчастным, который вечно будет вам признателен и готов пролить за вас свою кровь до последней капли. -- Кто вы? -- Я Гарнье, единственный сын Гарнье, виноторговца, что на улице Сены. -- Что ж, господин Гарнье, я не стану бывать у мадмуазель Сансон. Будем друзьями. -- По гроб жизни. Прощайте, сударь. Он удаляется, а минутою позже приходит ко мне Патю; я рассказываю, как было дело, и он объявляет, что я герой, обнимает меня, а после, подумав, говорит, что на моем месте поступил бы точно так же, но на месте того, другого -- нет. Камилла, сестра Коралины, с которой я более не встречался, передала мне просьбу графа де Мельфора, в то время полковника Орлеанского полка, чтобы я через свою каббалистику дал ответ на два вопроса. Я получаю два весьма темных, но многозначительных ответа, запечатываю и отдаю Камилле, а она просит меня назавтра отправиться вместе с нею в одно место, но не хочет сказать, куда именно. Она ведет меня в Пале-Рояль, и по маленькой лесенке поднимаемся мы в покои госпожи герцогини Шартрской, каковая является четверть часа спустя и, обласкав королеву театра, благодарит ее, что привела мою особу. После короткого приступа, весьма достойного и учтивого, но нимало не церемонного, она, держа в руках данные мною ответы, начинает перечислять все затруднения, какие ей в них встретились. Показав слегка удивление, что вопросы принадлежали Ее Высочеству, я отвечал, что понимаю в каббале, но вовсе не умею толковать ее, что ей поэтому придется доставить себе труд и, дабы прояснить ответы, составить самой новые вопросы. Тогда она пишет все, чего не поняла и желала бы узнать; я говорю, что ей надобно разделить вопросы, ибо нельзя вопрошать оракула о двух вещах сразу, и она велит мне поставить вопросы самому. Я отвечаю, что она должна все написать своей рукой, вообразив, будто расспрашивает некий разум, каковому ведомы все тайны. Она пишет, в семи или восьми вопросах, все, что хочет узнать, потом перечитывает их сама и говорит мне с видом весьма величественным, что желала бы не сомневаться, что написанное ею никто, кроме меня, не увидит. Я даю ей в том честное слово, читаю и вижу не только то, что она права, но и то, что, положив вопросы в карман, дабы назавтра вернуть их вместе с ответами, рисковал бы запятнать свою репутацию. -- Сударыня, для работы этой мне надобно всего лишь три часа, и я хочу, чтобы Ваше Высочество были покойны. Если Ваше Высочество заняты, отправляйтесь по делам, а меня оставьте здесь, только чтобы никто мне не мешал. Когда я кончу, то все непременно запечатаю; скажите только, кому передать пакет. -- Мне самой либо госпоже де Полиньяк, если вы с нею знакомы. -- Да, сударыня, я с нею знаком. Дав мне собственными руками огниво, дабы я, когда придет нужда запечатать пакет, мог зажечь маленькую свечку, герцогиня удалилась, а с нею и Камилла. Я остался, запертый на ключ, а тремя часами позже, когда я как раз окончил, явилась госпожа де Полиньяк, и я вручил ей пакет и удалился. Герцогине Шартрской, дочери принца Конти, было двадцать шесть лет. Ум ее был такого свойства, какой делает всех наделенных им женщин восхитительными; весьма пылкая, без предрассудков, веселая, остроумная, она любила удовольствия и предпочитала их надежде на долгую жизнь. Пусть будет короткой и приятной: слова эти не сходили с ее уст. Сверх того, была она добра, щедра, терпелива, снисходительна и постоянна в пристрастиях. И к тому же очень хороша собою. Она горбилась -- и смеялась, когда Марсель, учитель манер, хотел исправить ее осанку. Танцевала она, опустив голову и загребая ногами, и несмотря на это, была очаровательна. Главным изъяном, досаждавшим ей и портившим красивое ее лицо, были прыщи, причиною которых, как полагали, являлась печень и которые на самом деле происходили от какого-то порока крови; он-то в конечном счете и привел ее к смерти, с которой боролась она до последней минуты. Вопросы, что задала она моему оракулу, предметом своим имели ее сердечные дела, и среди прочего желала она узнать лекарство, что помогло бы ей избавиться от прыщиков на нежной ее коже: они и в самом деле огорчали всякого, кто на нее смотрел. Прорицания мои были темны всякий раз, когда я не знал обстоятельств дела, но о болезни ее высказывались ясно, и по этой самой причине стали ей дороги и необходимы. Назавтра Камилла, как я и ждал, прислала мне после обеда записку, в которой просила бросить все и непременно быть к пяти часам в Пале-Рояле, в том самом кабинете, куда она меня приводила. Я явился, старый камердинер, ожидавший меня, немедля вышел, и пять минут спустя предо мною была прелестная принцесса. После очень краткого, но отменно учтивого приветствия она вынула из кармана все мои ответы и спросила, есть ли у меня дела; я заверил, что единственное мое дело -- служить ей. -- Прекрасно; я тоже никуда не пойду, и мы поработаем. Тут она показала разные новые вопросы, что были у нее приготовлены на всякий предмет, и в частности, относительно лекарства от прыщей. Оракул мой сказал ей что-то, чего никто не мог знать, и внушил к себе доверие. Я строил предположения и угадал; да если б и не угадал, все равно: у меня было то же недомогание, я кое-что понимал в физике и знал, что скорое избавление от кожной болезни местными средствами могло бы убить принцессу. Я дал уже ответ, что не ранее, нежели через неделю, она сможет излечиться от внешнего проявления болезни на лице и что надобно будет год соблюдать режим, дабы излечиться вполне; но через неделю она будет выглядеть здоровой. Короче, провели мы три часа, дабы узнать все, что должна она делать. Познания оракула возбудили в ней любопытство, она повиновалась ему во всем, и неделей позже прыщи исчезли совсем. Я всякий день давал ей слабительное, прописал, что ей есть, и запретил употреблять любые мази, велев только умываться перед сном и по утрам попутниковой водою. Скромный оракул прописал принцессе умывать той же водой все места, где ей желательно было получить тот же результат, и принцесса, радуясь сдержанности оракула, повиновалась. В тот день, когда принцесса появилась в Опере с совершенно чистым лицом, я специально отправился туда. После Оперы прогуливалась она по главной аллее своего Пале-Рояля, за нею шли самые знатные дамы, и всякий поздравлял ее; она заметила меня и удостоила улыбки. Я почувствовал себя счастливейшим человеком на свете. Лишь Камилла, г-н де Мельфор и г-жа де Полиньяк знали, что я имел честь быть у принцессы оракулом. Однако на следующий день после того, как побывала она в Опере, прыщики снова запятнали ее кожу, и мне было велено с утра отправляться в Пале-Рояль. Старик камердинер, не знавший, кто я такой, проводил меня в дивный кабинет, рядом с другим, где находилась ванная; принцесса явилась с опечаленным видом: на подбородке и на лбу у нее появились прыщики. В руках она держала вопрос к оракулу, вопрос был короткий, и я развлечения ради показал ей, как самой получить ответ. Переводя числа в буквы, она с удивлением обнаружила, что ангел укоряет ее за нарушение предписанного режима. Она не могла это отрицать. Она съела ветчины и пила ликеры. В этот миг вошла горничная и шепнула ей что-то на ушко. Принцесса велела ей подождать минуту за дверью. -- Не сердитесь, сударь, -- сказала она, -- сейчас придет сюда один человек, он вам друг и умеет хранить тайну. С этими словами кладет она все бумаги, не имеющие касательства к своей болезни, в карман и просит войти. Входит человек, которого я решительно принял за конюха. То был г-н де Мельфор. -- Посмотрите, г-н Казанова научил меня каббалистике, -- сказала она и показала графу полученный ею ответ. Граф не верил. -- Что ж, -- обратилась она ко мне, -- надобно его убедить. Как вы думаете, что мне спросить? -- Все, что будет угодно Вашему Высочеству. Подумав, она вынимает из кармана коробочку слоновой кости и пишет: Скажи, отчего эта мазь мне больше не помогает. Она составляет пирамиду, столбцы, ключи, как я ее учил, и когда дело доходит до того, чтобы получить ответ, я показываю ей, как производить сложение и вычитание, от которых, казалось бы, получаются числа, но которые притом были вполне произвольны, а после, велев ей самой перевести числа в буквы, выхожу якобы по какой-то надобности. Возвращаюсь я, когда, как мне кажется, она должна была закончить перевод, и вижу, что герцогиня вне себя от изумления. -- Ах, сударь! Какой ответ! -- Быть может, ошибочный; так иногда бывает. -- Отнюдь нет: божественный! Вот он: Она действует лишь на кожу женщины, которая не рожала детей. -- Не вижу ничего удивительного в таком ответе. -- Потому что вы не знаете, что это мазь аббата де Броса, она излечила меня пять лет назад, за десять месяцев до того, как я родила г-на герцога де Монпансье. Я бы отдала все на свете, чтобы самой научиться этой каббалистике. -- Как, -- говорит граф, -- это та самая мазь, историю которой я знаю? -- Она самая. -- Поразительно. -- Я бы хотела спросить еще одну вещь, она касается женщины, имя которой мне не хочется произносить вслух. -- Скажите: женщина, о которой я думаю. Тогда она спрашивает, чем больна эта женщина, и получает с моей помощью ответ, что та хочет обмануть своего мужа. Тогда герцогиня громко вскрикнула. Было очень поздно, и я удалился, а со мною и г-н де Мельфор, каковой прежде переговорил с принцессой наедине. Он сказал, что ответ каббалы относительно мази поистине удивительный; и вот как обстояло дело. -- У г-жи герцогини, -- рассказал он, -- такой же прелестной, как и теперь, на лице было столько прыщей, что г-н герцог от отвращения не имел силы спать с нею. И ей бы никогда не иметь детей, когда бы аббат де Брос не излечил ее этой мазью и она не отправилась во всей красоте во Французскую комедию, в ложу королевы. И вот по случайности герцог Шартрский отправляется в комедию, не зная, что супруга его здесь, и садится в ложе короля. Напротив он видит жену, находит ее прелестной, спрашивает, кто это, ему отвечают, что это его жена, он не верит, выходит из ложи, идет к ней, делает ей комплимент за красоту и возвращается назад в свою ложу. В половине двенадцатого все мы находились в Пале-Рояле, в покоях герцогини, что играла в карты. Внезапно случается вещь невероятная: паж объявляет герцогине, что герцог, супруг ее, идет к ней; герцогиня встает, приветствуя его, и он говорит, что в комедии представилась она ему необычайно красивой, и теперь он, пылая любовью, просит дозволения сделать ей ребенка. При этих словах мы немедля удалились; было это летом сорок шестого года, а весною сорок седьмого разрешилась она герцогом де Монпансье, каковому ныне пять лет, и он в добром здравии. Но после ролов прыщи появились снова, и мазь больше не помогала. Рассказав сей анекдот, граф вытащил из кармана овальную черепаховую шкатулку с портретом госпожи герцогини, весьма похожим, и передал мне от ее имени, добавив, что если мне угодно будет оправить портрет в золото, то золото она мне посылает тоже, и вручил сверток в сотню луидоров. Я принял его, моля графа засвидетельствовать принцессе мою величайшую признательность, но оправлять портрет в золото не стал, ибо в то время весьма нуждался в деньгах. Впоследствии герцогиня посылала за мною из Пале-Рояля уже не для того, чтобы лечить прыщи: она ни за что не желала подчиниться режиму; она заставляла меня проводить по пять-шесть часов то в одном углу, то в другом, и сама то удалялась, то присоединялась ко мне и посылала мне обед или ужин с тем же старичком, каковой по-прежнему не произносил ни слова. Вопросы к оракулу касались только ее секретов, или чужих, до которых было ей дело; истин, что открывались ей, я знать не мог. Она очень хотела, чтобы я научил ее своей каббалистике, но никогда не настаивала, а только передала мне через г-на де Мельфора, что если мне угодно будет научить ее расчетам, она дарует мне должность, на которой я стану получать двадцать пять тысяч ливров ренты. Увы! это было невозможно. Я был влюблен в нее до безумия, но никогда ничем не показал своей страсти. Подобная удача казалась мне слишком великой: я боялся, что она подчеркнутым презрением унизит меня; быть может, я был глупец. Знаю только, что всегда раскаивался в том, что не признался ей в любви. Правда, я пользовался множеством привилегий, которыми, быть может, она бы не позволила наслаждаться, знай она, что я в нее влюблен. Я боялся, открывшись, утратить их. Однажды она пожелала узнать через мою каббалу, возможно ли излечить от рака груди г-жу Ла Поплиньер. Мне вздумалось ответить, что у дамы этой нет никакого рака и чувствует она себя отлично. -- Как, -- сказала она, -- весь Париж знает об этом, она сама со всеми советуется; и все же я верю каббале. Повстречав при дворе г-на де Ришелье, она сказала, что уверена в притворстве г-жи Ла Поплиньер; маршалу тайна была известна, и он отвечал герцогине, что она ошибается. Тогда она предложила ему побиться об заклад на сто тысяч франков. Когда она мне об этом рассказала, я вздрогнул. -- Он принял пари? -- Нет. Он был удивлен, а ему, как вы знаете, должно быть все известно достоверно. Тремя-четырьмя днями позже она сообщила, что г-н де Ришелье признался ей: рак -- это всего лишь уловка, чтобы разжалобить ее мужа, которого хотела она вернуть; маршал сказал, что заплатил бы тысячу луидоров за то, чтобы узнать, как она об этом догадалась. -- Хотите выиграть их? -- спросила она. -- Тогда я ему обо всем расскажу. -- Нет, нет, сударыня, умоляю вас. Я испугался ловушки. Я знал, что за особа маршал: история дыры в каменной стенке, через которую сей знаменитый сеньор входил к этой женщине, была известна всему Парижу. Сам г-н де Ла Поплиньер разгласил эту историю и не пожелал более видеть жену, которой давал двенадцать тысяч франков в год. Герцогиня сочинила на сей случай прелестные куплеты, но видел их, кроме самых близких людей, только король, каковой очень ее любил, хотя и отпускала она по временам в его адрес убийственные остроты. Однажды она спросила его, правда ли, что в Париж едет прусский король; король отвечал, что это сказки, и она тут же возразила, что весьма сожалеет: ей до смерти хочется увидеть хотя бы одного настоящего короля. Брат мой уже написал в Париже множество картин и решился наконец представить одну на суд г-ну де Мариньи. И вот в одно прекрасное утро отправились мы вместе к этому господину, каковой жил в Лувре, и все художники приходили к нему туда с визитом. Мы оказались в зале, смежном с его покоями, и стали ожидать его появления, ибо пришли первыми. Картина была выставлена там же. То была батальная сцена во вкусе Бургиньона. Тут входит какой-то человек в черном, видит картину, останавливается перед нею на миг и говорит сам себе: -- Это дурно. Минутою позже являются двое других, глядят на картину, смеются и говорят: -- Это написал какой-то ученик. Я лорнировал брата: он сидел подле меня и обливался потом. Не прошло и четверти часа, как зала была полна народа, и скверная картина сделалась предметом общих насмешек; все, собравшись в кружок, бранили ее. Бедный мой брат изнемогал и благодарил Бога, что никто его не знает. Состояние духа его меня смешило, а потому я встал и вышел в другую залу. Брат пошел за мною, и я сказал, что сейчас выйдет г-н де Мариньи, и если он скажет, что картина хороша, то отомстит всем этим людям; однако ж он, с присущим ему умом, оказался иного мнения. Мы скорей спустились по лестнице и сели в фиакр, велев слуге забрать картину. Так вернулись мы домой, и брат нанес картине по меньшей мере двадцать ударов шпагой; в тот же миг принял он решение уладить свои дела и ехать прочь из Парижа, дабы где-нибудь в другом месте учиться и стать мастером в избранном им искусстве. Мы решили отправиться в Дрезден. Прежде чем завершить приятное пребывание свое в этом волшебном городе, за два или три дня до отъезда обедал я в одиночестве в Тюильри, у привратника Фельянтинских ворот по имени Дорвань. После обеда жена его, довольно миленькая, выставила мне счет, где все стоило вдвое; я хотел было сбавить цену, но она не желала уступить ни лиара. Пришлось мне платить, а поскольку счет внизу был подписан словами: привратница Дорвань, я взял перо и приписал перед словом Дорвань еще три буквы. Сделав это, я ушел и направился к разводному мосту, прогуляться. Я успел уже позабыть о привратнице, взявшей с меня вдвое, как вдруг вижу перед собою коротышку в шапочке на одном ухе, с громадным букетом в бутоньерке и шпагой на поясе, чашка которой выдавалась на два дюйма; он приступает ко мне с наглым видом и без лишних слов объявляет, что желает перерезать мне горло. -- Вам придется подпрыгнуть, ибо в сравнении со мною вы недомерок, и я вам отрежу уши. -- Черт подери, сударь! -- Спокойней, мужлан. Следуйте за мной. Я широкими шагами иду к перекрестку аллей, там никого нет, и я спрашиваю наглеца, что ему угодно и по какой причине решился он вызвать меня на поединок. -- Я кавалер де Тальви. Вы оскорбили честную женщину, которая находится под моим покровительством. Защищайтесь. С этими словами он вытаскивает шпагу; я немедля выхватываю свою и, прежде чем он успел прикрыться, раню его в грудь. Он отскакивает и говорит, что я ранил его как убийца. -- Вы лжете; сознавайтесь, покуда я вас не придушил. -- Не придшите, я ранен; но мы еще с вами поквитаемся, и пусть рассудят ваш удар. Я оставил его на перекрестке; однако удар мой нанесен был по правилам -- он взял в руки шпагу прежде меня, а если не прикрылся, так сам виноват. В середине августа месяца покинули мы с братом Париж, где я прожил два года и где наслаждался всеми радостями жизни без всякого для себя ущерба, разве что нередко имел нужду в деньгах. В конце месяца через Мец и Франкфурт прибыли мы в Дрезден и повидались с матерью, каковая, радуясь, что встретила два первых плода своего замужества, которых не надеялась уже видеть, приняла нас весьма нежно. Брат мой целиком предался изучению своего искусства и копировал в знаменитой галерее замечательные батальные картины величайших живописцев. Там провел он четыре года, прежде чем решил, что теперь уже в силах, не боясь критики, вновь возвратиться в Париж. В своем месте я расскажу, как оба мы вернулись туда почти в одно время; но сперва читатель мой увидит, как судьба обходилась со мною, то враждебно, то дружески, в остальное время. Жизнь, какую вел я в Дрездене до конца карнавала следующего, 1753 года, не содержала ничего примечательного. Единственное, что я совершил -- это ради удовольствия комедиантов сочинил одну трагикомическую пьесу, в которой два персонажа играли роль Арлекина. Пьеса моя была пародия на "Братьев-соперников" Расина. Король от души смеялся над забавными несообразностями, какими полна была моя комедия, и в начале поста получил я прекрасный подарок от щедрого этого государя, чьим помощником был блистательнейший во всей Европе министр. Я распрощался с матерью, братом и сестрой, что вышла замуж за Петера-Августа, придворного учителя игры на клавесине, каковой скончался два года назад, оставив вдову свою в честном достатке, а семейство счастливым. В первые три месяца, что прожил я в Дрездене, перезнакомился я со всеми публичными красотками и нашел, что по части форм превосходят они итальянок и француженок, однако ж весьма уступают им в манерах, остроумии и искусстве нравиться, каковое состоит главным образом в том, чтобы представить влюбленность во всякого, кто сочтет их привлекательными и заплатит. По этой причине известны они своею холодностью. Остановило меня в моих набегах лишь недомогание, что сообщила мне одна красавица венгерка из заведения г-жи Крепс. Было оно седьмым по счету, и я, как обыкновенно, в полтора месяца избавился от него через строгий режим. Во всю свою жизнь я только и делал, что упорно стремился к болезни, покуда был здоров, и столь же упорно стремился выздороветь, когда заболевал. И в том и в другом преуспел я с замечательной равномерностью, и нынче в этом отношении совершенно здоров; и хотелось бы мне повредить еще своему здоровью, да возраст не позволяет. Болезнь эта, именуемая у нас французской, не сводит раньше времени в могилу, если умело ее лечить; от нее остаются только шрамы, но этому легко утешаешься при мысли, что добыты они благодаря удовольствию: так солдатам нравится глядеть на свои раны, что являют всем их доблесть и служат к их славе. Король Август, курфюрст Саксонский, любил своего первого министра графа фон Брюля за то, что граф, соразмерно богатству, тратил больше денег, нежели он сам, и для него не было на свете ничего невозможного. Король сей был заклятый враг бережливости, смеялся над теми, кто его грабил, и тратил много только для того, чтобы позабавиться. Ему недоставало ума, чтобы смеяться политическим глупостям венценосцев и чудачествам людей всякого разбора, а потому держал он у себя на службе четырех шутов, каковые по-немецки зовутся дураками; долгом их было развлекать его самыми настоящими непристойностями, свинскими выходками и наглостью. Нередко сии господа дураки получали от повелителя своего немалые милости для тех, за кого просили. Оттого случалось, что частенько дураков этих почитали и водили с ними дружбу порядочные люди, нуждавшиеся в их покровительстве. Есть ли на свете человек, которого бы нужда не заставила делать низости? Сам Агамемнон говорит Менелаю у Гомера, что теперь принуждены они будут унизиться. Заблуждаются те, кто нынче, в беседе ли либо в историческом сочинении, уверяют, будто причиною тому, что называли в то время гибелью Саксонии, стал граф фон Брюль. Человек этот был лишь верным министром своего государя; память по нем вполне оправдывают дети, никто из которых не унаследовал ни гроша из пресловутых великих богатств отца. Наконец, нашел я в Дрездене самый пышный во всей Европе двор, где расцветали все виды искусств. Здесь не встретил я волокитства, ибо сам король Август волокитою не был, а саксонцы неспособны к этому по природе -- если только государь не подаст им примера. Прибыв в Прагу, где не имел намерения задержаться, отнес я только письмо от Амореволи к оперному антрепренеру Локателли да повидал актрису Морелли, старинную свою знакомую, каковая заменила мне все и вся в те три дня, что провел я в этом обширном городе. Но когда я собирался уже уезжать, то повстречал на улице старинного своего друга Фабриса, теперь уже полковника; он просил оказать ему любезность и отобедать с ним. Я обнимаю его, но возражаю, что должен ехать. -- Уедете вечером, с одним моим другом, и нагоните дилижанс. Я сдался на его просьбы и не пожалел. Он мечтал о войне и, когда случилась она двумя годами позже, достигнул великой славы. Что же до Локателли, то он был чудак, с которым стоило свести знакомство. Всякий день стол его был накрыт на тридцать человек; приглашал он к обеду актеров, актрис, танцовщиков и танцовщиц, и еще своих друзей, а сам всегда задавал тон на собственных пиршествах, ибо страстно любил хорошо поесть. Мне еще представится случай рассказать о нем, когда дойду я до своего путешествия в Петербург: там я повстречал его, и там он умер не так давно девяноста лет от роду. 1754. ВЕНЕЦИЯ ТОМ IV ГЛАВА V Я дарю свой портрет М. М. Она делает мне подарок. Я иду с нею в оперу. Она играет в карты и возвращает мне одолженные деньги. Философическая беседа с М. М. Письмо от К. К. Ей все известно. Бал в монастыре; подвиги мои в костюме Пьеро. К.. К. является на свидание вместо М. М. Нелепая ночь, что я провожу с нею Во второй день нового года, прежде чем идти в домик для свиданий, отправился я к Лауре, передать письмо для К. К., и получил от нее письмо, немало меня посмешившее. М. М. приобщила девицу эту не только сапфических тайн, но и высот метафизики. Та сделалась безбожницей. Она писала, что не желает давать отчета в своих поступках духовнику, и тем более не желает говорить ему неправду, а потому не рассказывает ничего. Он, писала она, сказал, что я, быть может, оттого не могу ни в чем исповедаться, что не слишком внимательно исследую свою совесть, а я отвечала, что сказать мне ему нечего, но если ему так угодно, то я согрешу как-нибудь нарочно, дабы потом покаяться. Вот копия письма от М. М., какое обнаружил я в домике для свиданий: "Пишу тебе, черненький мой, лежа в постели: похоже, ноги решительно отказываются меня держать; но это пройдет, ибо ем я и сплю хорошо. Письмо твое с заверением, что кровопролитие никаких последствий для тебя не имело, пролило мне бальзам на сердце. Постараюсь убедиться в этом в Венеции, в День Королей. Напиши, могу ли я на это рассчитывать. Мне бы хотелось пойти в оперу. Запрещаю тебе до конца жизни есть салат из яичных белков. Впредь, когда станешь приходить в наш дом, спроси, есть ли кто-нибудь; если тебе ответят, что есть, ты уйдешь; друг мой будет поступать так же, и вы не встретитесь; однако ж долго это не продлится, ибо ты безумно ему понравился, и он непременно желает свести с тобой знакомство. Он не верил, как он говорит, что в природе бывают столь сильные мужчины; но полагает, что заниматься так любовью -- значит бросать вызов смерти, ибо, как он утверждает, пролитая тобою кровь, должно быть, исторгнута мозгом. Что же он скажет, когда узнает, что ты смеешься над этим? Но вот что забавно. Он тоже хочет есть салат из яичных белков, и я принуждена просить тебя дать мне немного твоего уксусу четырех воров; он говорит, что знает, что такой уксус существует, но в Венеции его не сыскать. Он сказал, что ночь провел сладостную и вместе ужасную, и изъявил опасения относительно меня тоже, ибо счел, что усилия мои превосходили возможности слабого пола. Быть может, и так; но пока я рада, что превозмогла себя и так удачно испробовала свои силы. Люблю тебя до обожания; целую воздух, представляя себе, что ты здесь; и мне не терпится поцеловать твой портрет. Надеюсь, что и мой портрет будет для тебя столь же дорог. Кажется мне, мы рождены друг для друга; когда я думаю, что поставила препятствие нашему союзу, я проклинаю себя. Вот ключ от моего секретера. Сходи туда и возьми то, на чем увидишь надпись Моему ангелу. Друг мой пожелал, чтобы я сделала тебе маленький подарок в обмен на тот ночной чепчик, что ты мне дал. Прощай". В письме я нашел маленький ключик; он был от ларца, что стоял в будуаре. Мне не терпелось посмотреть, что же такое она подарила мне по велению друга; я иду, открываю сундучок и распечатываю пакет. Там лежит письмо и чехол из шагреневой кожи. Вот что было написано в письме: "Подарок сей будет дорог твоему сердцу, мой нежный друг, по причине моего портрета: наш друг, у которого их два, лишился его с радостью при мысли, что обладателем его станешь ты. В футляре ты найдешь двойной мой портрет. Тут есть два разных секрета: если ты сдвинешь дно табакерки в длину, то увидишь меня в обличье монахини, а если нажмешь на угол, то увидишь, как откроется крышка на шарнире и я явлюсь такой, какой ты меня сделал. Нельзя и представить, дорогой друг, чтобы когда-нибудь женщина любила тебя так, как я люблю. Друг наш одобряет мою страсть. Не могу и решить, с кем посчастливилось мне более -- с другом или с возлюбленным; мне невозможно вообразить ничего выше и того, и другого". В чехле обнаружил я золотую табакерку; несколько крошек испанского табаку говорили о том, что ею пользовались. В согласии с предписанием я сдвинул дно и открыл изображение ее в три четверти, в полный рост и в монашеском облачении. Я поднял второе дно -- и она явилась мне нагою, возлежащей на подушке черного шелка в той же позе, что Магдалина у Корреджо. Она глядела на амура с колчаном у ног, что восседал на ее монашеских одеждах. Я не думал, что удостоюсь подобного подарка, и написал ей письмо, изъяснив чувство самой истинной и величайшей благодарности. В том же сундучке лежали передо мною по разным отделениям все ее бриллианты и четыре кошелька, полные цехинов. В восхищении перед ее благородством закрыл я ларец и возвратился в Венецию счастливый -- когда б еще сумел и смог избавиться от власти фортуны и отстать от карточной игры. Оправщик сделал мне медальон с Благовещеньем, лучше которого нельзя было и пожелать. Устроен он был так, чтобы носить его на шее. Колечко, через которое надобно было продеть ленту, дабы повесить медальон на шею, имело секрет: если сильно потянуть за него, Благовещенье отщелкивалось, и открывалось мое лицо. Я прикрепил его к золотой цепи испанского плетения в шесть локтей длиною, и через это подарок мой стал весьма благороден. Я положил его в карман, и в день Богоявления вечером отправился к подножью прекрасной статуи, каковую воздвигла благодарная Республика герою Коллеони -- предварительно оного отравив, если верить секретным документам. Sit divus, modo non uivus * есть суждение просвещенного монарха, и покуда будут на свете монархи, будет жить и оно. Ровно в два часа из гондолы вышла М. М. в светском платье и плотной маске. Мы отправились в оперу на остров Св. Самуила, и к концу второго балета пошли в ridotto, игорный дом; там она с величайшим удовольствием разглядывала патрицианок, которым титул доставлял привилегию сидеть без маски. Прогулявшись с полчаса, отправились мы в комнату, где находились главные банкометы. Она остановилась перед банком синьора Момоло Мочениго -- в те времена он был самым красивым из всех молодых игроков-патрициев. Игры у него тогда не было, и он беспечно восседал перед двумя тысячами цехинов, склонившись к уху дамы в маске, сидевшей возле него. То была г-жа Марина Пизани, чей он был поклонник и кавалер. М. М. спросила, хочу ли я играть, я отвечал, что не хочу, и она объявила, что берет меня в долю; не дожидаясь ответа, вытаскивает она кошелек и ставит на карту сверток монет. Банкомет одними кистями рук мешает карты, сдает, М. М. выигрывает и удваивает ставку. Синьор платит, а после, распечатав новую колоду, принимается шептать что-то на ухо своей соседке с видом полного безразличия к четыремстам цехинам, что М. М. поставила опять на ту же карту. Видя, что банкомет все болтает, М. М. говорит на чистейшем французском языке: "Игра наша не довольно крупна, чтобы привлечь внимание этого господина, идем отсюда". С этими словами она снимает ставку и удаляется. Я забираю золото и, оставив без ответа замечание этого господина: "Маске вашей недостает снисходительности",-- догоняю прекрасную свою картежницу, уже окруженную кавалерами. М. М. останавливается перед банком синьора Пьетро Марчелло, также прелестного юноши, играет -- и проигрывает пять свертков монет кряду. Больше денег у нее не было; тогда берет она пригоршню золота у меня из кармана, где лежало четыреста цехинов, и в четыре-пять талий срывает банк. Тогда она отстает от игры, а благородный банкомет поздравляет ее с удачей. Рассовав все это золото по карманам, я подаю ей руку, и мы спускаемся по лестнице и идем ужинать. Несколько любопытных направляются за нами следом, и я, приметив это, взял на переправе гондолу и велел плыть, куда мне было надо. Таким способом в Венеции всегда избавлялись от любопытных. Отлично поужинав, я опустошил свои карманы и обнаружил, что доля моя составила почти тысячу цехинов; М. М. просила меня поделить ее деньги на свертки и положить в сундучок, а ключ оставить себе. Тогда я отдал ей наконец медальон с моим портретом, и она упрекнула меня, что я так долго заставил ее ждать этого удовольствия. Попытки ее обнаружить секрет были тщетны; узнав его, она обрадовалась и нашла, что портрет весьма похож. Рассудив, что в запасе у нас всего три часа, я стал молить ее раздеваться. -- Хорошо, -- отвечала она, -- но будь умником: друг мой полагает, что ты можешь умереть на месте. -- Отчего же он полагает, что тебе подобная опасность не грозит -- ведь ты блаженствуешь чаще, нежели я? -- Он говорит, что жидкость, которую выделяем мы, женщины, проистекает не из мозга, ибо матка никак не сообщается с вместилищем разума. Отсюда, говорит он, происходит, что в отношении мозга, вместилища ума, ребенок всегда дитя не матери, но отца; по-моему, это справедливо. Согласно этому учению, у женщины ровно столько ума, сколько надобно ей самой, и никакого запаса, чтобы передать зародышу, уже не остается. -- Любовник твой учен. Если следовать его учению, то женщинам следует прощать любые безумства, совершенные по причине любви, а мужчинам -- ни одного. А потому я буду в отчаянии, если тебе вдруг случится забеременеть. -- Это я узнаю через несколько недель, и коли я беременна, тем лучше. Я сделала выбор. -- И каков этот выбор? -- Я во всем доверюсь своему другу и тебе. Уверена, что ни один из вас не оставит меня рожать в монастыре. -- То будет роковое событие: судьба наша решится. Я принужден буду увезти тебя в Англию и там на тебе жениться. -- Друг мой думает, что возможно было бы подкупить врача, чтобы он придумал мне какую-нибудь болезнь и прописал в нужное время отправиться на воды: епископ мог бы это позволить. На водах я бы выздоровела и вернулась сюда; но больше всего мне бы хотелось соединить судьбы наши до самой смерти. Ты бы смог повсюду, как здесь, жить в свое удовольствие? -- Увы! нет. Но разве могу я быть несчастен с тобой? Но поговорим об этом, когда настанет время, я теперь идем спать. -- Идем. Если я рожу сына, мой друг желает стать ему отцом и позаботиться о нем, -- Он будет уверен в своем отцовстве? -- Вы оба сможете им похваляться; но какие-нибудь схожие черты откроют мне истину. -- В самом деле: если, к примеру, со временем он станет писать прелестные стихи, ты сможешь заключить, что отец его -- твой друг. -- Кто тебе сказал, что он умеет писать стихи? -- Сознайся, ведь это он написал шестистишие в ответ на мои стихи. -- Не сознаюсь. Дурны эти стихи или хороши, но они мои, и я хочу убедить тебя в этом теперь же. -- Ну уж нет. Идем спать, иначе Амур вызовет Аполлона на дуэль. -- Что ж, хорошо. Бери карандаш и пиши. Сейчас я -- Аполлон. И тут она продиктовала мне такое четверостишие: К чему сражаться? Я уйду без бою. Венера мне сестра, и мы в родстве с тобою. Доволен будь, Амур, хоть и потерян миг: Стихи слагаю я, и это ты постиг. Тут я на коленях стал просить у нее прощения; но мог ли я предполагать подобный дар и подобные познания в мифологии в венецианке двадцати двух лет от роду, воспитанной в монастыре? Она сказала, что жаждет неустанно доказывать мне, что достойна владеть моим сердцем, и спросила, осмотрительна ли она, на мой взгляд, в картах. -- Так осмотрительна, что банкомет дрожит от страха. -- Я вовсе не всегда играю по-крупному; однако, взяв тебя в долю, я бросила вызов судьбе; отчего ты не играл? -- Оттого, что в последнюю неделю прошлого года проиграл четыре тысячи цехинов и остался совсем без денег; но завтра я сыграю, и судьба будет ко мне благосклонна. А пока я взял в твоем будуаре одну книжечку. Это позы Пьетро Аретино. В оставшиеся три часа я хочу некоторые из них испробовать. -- Мысль достойна тебя; но там есть позы неисполнимые, и даже нелепые. -- Верно; но четыре весьма заманчивы. Трудам этим мы предавались все три часа. Бой часов положил предел нашему празднеству, и, проводив ее к гондоле, я отправился спать, но заснуть так и не смог. Я встал и пошел отдавать самые вопиющие долги: заплатить часть долгов -- одно из величайших удовольствий, какое только может доставить себе мот. Во всю ночь золото, что выиграла М. М., приносило мне удачу, и до самого конца карнавала я выигрывал неизменно. Спустя три дня после Дня Королей отправился я на Мурано, в дом для свиданий, дабы положить М. М. в ларец десять -- двенадцать свертков монет, и привратница передала мне от нее письмо. Я только что получил через Лауру письмо от К. К. Известивши меня о своем здоровье, каковое не оставляло желать лучшего, М. М. просила справиться у справщика, что сделал ее медальон, не случалось ли ему делать кольцо с изображением святой Катерины, под которым, должно быть, также скрыт чей-то портрет -- ей хотелось узнать секрет кольца. Она писала, что кольцо принадлежит одной воспитаннице, каковую она нежно любит, что оно весьма толстое и что воспитанница не знает, что кольцо с секретом и непременно должно открываться. Я отвечал, что повинуюсь ей во всем. Но вот прочел я письмо от К. К.-- довольно занятное, если принять во внимание, в какое смятение оно меня повергло. Письмо от К. К. было совсем свежее; М. М. писала свое двумя днями прежде. "Ах, как я рада! Ты любишь дорогую мою подругу, мать М. М. У нее есть медальон толщиною в мое кольцо. Ни от кого, кроме тебя, не могла она его получить, и в нем, должно быть, твой портрет. Уверена, что Благовещенье ее написал тот же художник, что сделал мою святую заступницу; да и оправщик, должно быть, тот же самый. Нимало не сомневаюсь, что это твой подарок. Узнав все, я была довольна, но не подала виду, что проникла в ее тайну, ибо побоялась ее огорчить. Однако милая моя подруга оказалась либо любопытней, либо честней меня, и поступила иначе. Она сказала, что моя Св. Катерина, без сомнения, скрывает чей-то портрет -- должно быть, того человека, что подарил мне ее. Я отвечала, что кольцо и в самом деле подарок от моего возлюбленного, но что там может быть портрет, я не знала. Она заметила, что, коли так, она попробует, если я не обижусь, обнаружить секрет, а после откроет мне свой. В уверенности, что секрета ей не найти, я отдала кольцо, сказав, что буду рада подобному открытию. В тот момент позвала меня моя тетка-монахиня, и я оставила ей кольцо; после обеда она мне его вернула со словами, что не смогла ничего найти, но по-прежнему уверена, что портрет там непременно есть. Уверенность ее нерушима, но, уверяю тебя, тут она не найдет во мне снисхождения -- ведь если она увидит тебя, то обо всем догадается, и мне придется сказать ей, кто ты. Досадно, что приходится от нее таиться; но мне нисколько не обидно ни то, что она тебя любит, ни что ты любишь ее; мне так жаль тебя, что я бы охотно уступила тебе свое место -- любить затворницу настоящая пытка, а так я бы принесла счастье сразу обоим. Прощай". Я отвечал, что она угадала и в медальоне М. М. действительно мой портрет, однако ж советовал ей по-прежнему хранить тайну и заверял, что склонность к ее милой подруге нимало не повредила моему постоянству и любви к ней самой. Так я вилял, понимая, что по тесной их дружбе интрига, мною затеянная, движется к развязке. От Лауры я узнал, что в один из дней в главной гостиной монастыря будет бал, и решился отправиться туда в такой маске, чтобы подружки мои не могли меня узнать. Я не сомневался, что повидаю их. В Венеции женским монастырям разрешается во время карнавала доставлять это невинное удовольствие монахиням. В приемной танцуют, а они, расположившись по другую сторону обширных решеток, наблюдают прекрасный праздник. К вечеру празднество кончается, все расходятся, и они удаляются в кельи весьма довольные, что присутствовали на этом светском развлечении. Бал задавали в тот самый день, когда М. М. пригласила меня на ужин в свой дом для свиданий, однако это отнюдь не мешало мне отправиться в маске в монастырскую приемную и повидать, я был уверен, также и дорогую мою К. К. Чтобы подруги наверное не узнали меня, я решился облачиться в костюм Пьеро. Нет маски более подходящей, чтобы изменить внешность -- если только ты не горбун и не хромец. Широкие одежды, длинные, очень широкие рукава, широкие штаны до пят скрывают у Пьеро любые свойства фигуры, и даже тот, кто близко с ним знаком, не может его узнать. Голову его, уши и шею целиком закрывает шапочка, под которой не видно не только волос, но и цвета кожи, а флер перед глазами не позволяет понять, черные они или голубые. Итак, съев супу, облачаюсь я в эту маску и, не обращая внимания на холод -- а одеяние мое было из белого полотна, одеться легче было невозможно, -- сажусь в гондолу и плыву к переправе, а там другая гондола доставляет меня на Мурано. Плаща у меня не было. В карманах штанов лежал у меня один только носовой платок, ключи от дома для свиданий и кошелек. Я спускаюсь в приемную; здесь людно, но все расступаются, пропуская столь необычайную маску -- в Венеции принадлежности ее никому не ведомы. Я прохожу вперед неуклюже, как того требуют свойства маски, и направляюсь в круг, где танцуют. Предо мною множество Полишинелей, Скарамушей, Панталоне, Арлекинов; у решеток я вижу всех монахинь и всех воспитанниц -- кто сидит, кто стоит. Не останавливая взор свой ни на одной, я все же примечаю М. М., а по другую сторону -- юную К. К., что стоя наслаждается зрелищем. Я обхожу круг, шатаясь, словно пьяный, и оглядывая всякого с головы до ног; но самого меня рассматривали еще пристальней. Все не спускали с меня глаз. Остановившись перед прелестной Арлекиной, я грубо хватаю ее за руку и тащу танцевать менуэт. Все со смехом освобождают для нас место. Арлекина танцует восхитительно, как и подобает ее маске, а я -- как подобает моей: все время делая вид, будто падаю, однако ж неизменно держа равновесие. Общий страх сменялся смехом, и я доставил всем величайшее удовольствие. После менуэта протанцевал я двенадцать необыкновенно бурных фурлан и, запыхавшись, решил упасть и притвориться спящим; заслышав мой храп, все уважили сон Пьеро и пустились танцевать контрданс, каковой продолжался целый час. Его я решил пропустить; но после контрданса является вдруг какой-то Арлекин и нахально, как дозволяется его маске, начинает лупить меня по заду своей деревянной саблей. Это Арлекиново оружие. Я был Пьеро, а потому безоружен; я хватаю его за кушак и таскаю бегом по всей приемной, а он продолжает колотить меня саблей пониже спины. Арлекина его, та самая милашка, что танцевала со мною, спешит дружку на помощь и тоже колотит меня саблей. Тогда я кладу Арлекина наземь, вырываю у него саблю и, взвалив на плечи Арлекину, со всех ног бегаю с нею по приемной и луплю ее по заду под общий хохот и вопли ужаса малышки, которая боялась, что если я упаду, все увидят ее ляжки или панталоны. Всю эту комическую битву расстроил один несносный Полишинель, который дал мне сзади такую жестокую подножку, что я не сумел удержаться на ногах. Все освистали его. Я быстро вскочил и, весьма уязвленный, затеял с наглецом борьбу по всем правилам. Мы были одного роста, но он был неловок и умел только брать силой; я повалил его на землю и так отделал, что одеяние его расстегнулось, и он потерял горб на спине и накладное брюхо. Монахини били в ладоши и хохотали -- быть может, прежде им никогда не доводилось наслаждаться подобным зрелищем; а я, улучив момент, пробился сквозь толпу и удрал. Обливаясь потом, я взял гондолу, закрылся и велел плыть в игорный дом, дабы не простудиться. Близилась ночь. В доме свиданий, на Мурано, я должен был прибыть лишь в два часа, и мне не терпелось поглядеть, как удивится М. М., увидав пред собою Пьеро. Два часа я провел, играя по маленькой то у одного банкомета, то у другого, выигрывал, проигрывал и дурачился, ощущая полную свободу тела своего и духа и, в уверенности, что никто меня не узнает, наслаждался настоящим и презирал как будущее, так и тех, чей разум занят печальным делом его предугадывать. Но вот бьет два часа, напоминая, что любовь и изысканный ужин ожидают меня и готовы доставить новые наслаждения. Карманы мои полны серебра; я выхожу из ridotto, лечу на Мурано, иду в дом, вхожу в комнату и, как мне кажется, вижу М. М. в монашеском платье, что стоит спиною к камину. Я приближаюсь, хочу взглянуть на ее изумленную физиономию -- и застываю как вкопанный. Предо мною не М. М., но К. К. в одежде монахини; удивленная не менее моего, она, остолбенев, не может вымолвить ни слова. Рухнув в кресло, я пытаюсь прийти в себя от изумления и снова собраться с мыслями. Увидав К. К., я был словно поражен громом. Душа моя, как и тело, застыла в неподвижности, не находя выхода из тупика. Шутку эту сыграла со мною М. М., говорил я себе; но как она узнала, что я любовник К. К.? Значит, К. К. выдала тайну. Но если она меня предала, то как она смеет являться мне на глаза? Когда б М. М. любила меня, как могла бы она отказаться от удовольствия меня видеть и послать ко мне соперницу? Это не снисходительность -- так далеко она не заходит. Значит, это знак презрения, это оскорбление и обида. Самолюбие мое не преминуло породить веские доводы, дабы отвергнуть возможность подобного презрения, но тщетно. Дрожа от угрюмого негодования, я раз за разом делал вывод: меня провели, обманули, заманили в ловушку, отвергли. Целых полчаса провел я в мрачном молчании, уставив взор на лицо К. К., каковая в еще большем замешательстве и недоумении, нежели я сам, глядела на меня: ведь я был не кто иной, как та самая маска, что так дурачилась в монастырской приемной. Я любил М. М. и явился сюда лишь ради нее, а потому мне было неловко поступить, что называется, как умному человеку, и заменить ее другой -- хотя я нимало не отвергал К. К., и достоинства ее, по меньшей мере, не уступали достоинствам М. М. Я любил ее, обожал -- но в тот момент должен был обладать не ею. Разум мой восставал против подобного надругательства над любовью. Мне представлялось, что если я решусь оказать почести К. К., то стану достоин презрения; мне казалось, что честь не позволяет поддаваться на подобную уловку; а сверх того я расположен был упрекнуть М. М. в несвойственном любви безразличии, в том, что она никогда не поступала так, чтобы доставить мне удовольствие. Добавим еще и то, что мне неотвязно представлялось, будто она в укромном кабинете дома, и друг ее вместе с нею. Мне следовало наконец принять какое-то решение -- не мог же я провести здесь всю ночь в этой маске и в полном молчании. Я подумал, не уйти ли мне, тем более что ни М. М., ни К. К. не могли быть уверены, что Пьеро -- это я; но отвергнул с ужасом эту мысль, представив, сколь великое потрясение суждено чистой душою К. К., когда она узнает, что Пьеро -- это я. С величайшим огорчением думал я о том, что уже и в эти минуты она заподозрила, кто перед нею. Я был ее муж, ее соблазнитель. От этих мыслей сердце мое разрывалось на части. Внезапно мне представляется, что я угадал правду: если М. М. и впрямь в тайном кабинете, она появится, когда сочтет нужным. В этой мысли решаюсь я остаться. Развязав платок, которым, вместе с белою маскою Пьеро, была обмотана моя голова, я открываю лицо, и прелестная К. К. успокаивается. -- Это мог быть только ты, -- говорит она, -- но все равно я облегченно вздыхаю. Кажется, ты был удивлен, увидев меня. Значит, ты не ожидал встретить меня здесь? -- Конечно, я ничего не знал. -- Я в отчаянии, если огорчила тебя, но я ни в чем не виновата. -- Любимая моя, иди я обниму тебя. Как можешь ты думать, будто я, увидев тебя, способен огорчиться? Ты по-прежнему лучшая моя половина; но прошу тебя, помоги душе моей выйти из жестокого лабиринта, где она заплутала,-- ведь попасть сюда ты могла, только выдав нашу тайну. -- Я? Никогда я не смогу тебя предать, даже под страхом смерти. -- Как же ты оказалась здесь? Как же милая подруга твоя обо всем догадалась? Ни один человек на свете не мог сказать ей, что я твой муж.