енная; я все рассказал ему и даже показал. Он был удивлен и даже подавлен, что невольно принудил меня к столь важному признанию. Он ободрил меня, просил продолжать работу и, коли возможно, закончить отверстие в течение дня, дабы самому меня спустить и втянуть назад веревку: сам он не стремился усугубить вину свою побегом. Я показал ему модель приспособления, посредством которого, спустившись вниз, без сомнения, вытащу к себе простыню, что послужит мне веревкой; то была палочка, привязанная одним концом к длинной бечеве. Простыню я собрался закрепить на козлах своей кровати с помощью только этой палочки, пропустив ее под перекладиной с двух сторон через петлю веревки. Привязанная к палочке бечева должна была спускаться до пола в комнате Инквизиторов, и, оказавшись там, я потянул бы ее на себя. Он не усомнился в результате и поздравил меня; предосторожность эта была совершенно для меня необходима: если б простыня осталась, как есть, она бы первым делом бросилась в глаза Лоренцо, который поднимался к нам всегда через эту комнату; Лоренцо, не мешкая, пустился бы меня искать, а найдя, взял бы под стражу. Благородный мой товарищ пребывал в убеждении, что мне надобно приостановить работу -- приходилось тем более опасаться неожиданностей, что потребовалось бы еще несколько дней, дабы завершить дыру, а она стоила бы Лоренцо жизни. Но разве могла замедлить ревностное мое стремление к свободе мысль, что свобода эта будет куплена ценою его жизни? Даже если б вследствие моего побега погибли все стражники в Республике, да и во всем государстве, я действовал бы точно так же. Любовь к отечеству воистину обращается в призрак для человека, которого отечество подавляет. Несмотря на мое доброе расположение духа, товарищ мой, случалось, впадал ненадолго в уныние. Он был влюблен в г-жу Алессандри, певицу и возлюбленную, либо супругу друга своего Мартиненго, и, похоже, пользовался взаимностью; но чем счастливей влюбленный, тем несчастней становится он, когда вырывают его из объятий предмета любви. Он вздыхал, слезы проступали в глазах его; он уверял, что женщина, которую он любит -- средоточие всех добродетелей. Мне искренне было его жаль, и я не осмелился сказать ему в утешение, что любовь -- всего лишь безделка: одни только глупцы обращают столь докучное утешение к влюбленным; да и неправда, что любовь всего лишь безделка. Предсказанная мною неделя пролетела быстро, и я лишился столь приятного общества, однако не дал себе времени об этом жалеть. Ни разу не родилось у меня желания просить достойного этого человека хранить тайну: малейшее подозрение оскорбило бы чистую его душу. Третьего числа июля Лоренцо велел ему после Терцы, каковой в этом месяце бьет в двенадцать часов, быть готовым на выход и по сей причине не принес ему обеда. Во всю неделю друг мой питался лишь супом, фруктами и вином с Канарских островов, зато я, к великому его удовольствию, обедал отменно, и он восхищался счастливым моим темпераментом. Последние три часа провели мы в изъявлениях самой нежной дружбы. Явился Лоренцо, проводил вниз обходительного этого человека и через четверть часа поднялся снова, дабы забрать все принадлежавшие ему вещи. На следующий день Лоренцо дал мне отчет в тратах за июнь; оказалось, что у меня есть четыре лишних цехина, и я сказал, что дарю их его жене. Он заметно подобрел. Я не сказал, что то была плата за лампу; но он, должно быть, и сам это понял. Отдавшись всецело работе, 23 августа завершил я наконец свое творение. Столь долгий труд имел объяснение вполне естественное. Когда стал я прорезать последнюю доску -- по-прежнему с величайшей осторожностью, чтобы только сделать ее как можно тоньше, -- подобрался я весьма близко к противоположной ее поверхности и, прильнув глазом к маленькой дырочке, приготовился увидеть комнату Инквизиторов; ее я и увидел, однако ж весьма недалеко от дырочки своей, величиною не более мухи, увидел и расположенную перпендикулярно поверхность шириною около восьми дюймов. Именно этого я всегда и боялся: то была одна из балок, поддерживавших потолок. Я понял, что мне придется расширить отверстие в сторону, противоположную от балки, ибо иначе проход оставался столь узкий, что я со своей довольно пышной фигурой никогда бы в него не пролез. Я принужден был расширить отверстие на четверть, по-прежнему опасаясь, что расстояние между соседними балками окажется излишне узким. Расширив дыру и взглянув в другую дырочку того же размера, понял я, что БОГ благословил мой труд. Дырочки я заткнул, опасаясь, как бы не упали в комнату щепки, либо луч света от моей лампы, упав через них вниз, не дал знать какому-нибудь приметливому человеку о затеянной мной операции. Бегство свое назначил я в ночь накануне праздника Св. Августина: я знал, что в этот день собирается Большой Совет, а значит, никого не будет в буссоле, смежной с той комнатой, через которую мне непременно нужно будет пройти. Итак, положил я выйти из тюрьмы в ночь на 27 число. Но в полдень 25 числа случилось то, отчего бросает меня в дрожь даже сейчас, когда я пишу. Ровно в полдень услыхал я лязг засовов; я едва не умер; сильнейшее сердцебиение в области тремя-четырьмя дюймами ниже обыкновенного заставило меня испугаться, что настал мой последний час. Вне себя бросился я в кресла. Лоренцо взошел на чердак, приблизил лицо свое к решетке и произнес восторженным голосом: -- Поздравляю, сударь, я вам принес добрые вести. Поначалу я решил, что весть эта -- о моем освобождении, ибо никакой иной доброй вести ждать не приходилось, и понял, что погиб. Если дыру обнаружат, помилование наверное будет отменено. Лоренцо входит и велит мне следовать за ним. -- Подождите, мне нужно одеться. -- Это неважно: вам всего лишь надобно перейти из этой гнусной темницы в другую, светлую и совсем новую, там через два окна видно вам будет пол-Венеции, там вы сможете распрямиться, там... Но я больше не мог, я чувствовал, что сейчас умру. -- Дайте мне уксусу, -- велел я, -- и пойдите скажите г-ну секретарю, что я благодарю Трибунал за эту милость, -- во имя БОГА умоляю оставить меня здесь. -- Вы что, смеетесь? Вы сошли с ума? Вас хотят вытащить из ада и поселить в Раю, а вы сопротивляетесь? Идемте, идемте, надобно повиноваться; вставайте, обопритесь на мою руку, а я велю перенести ваши пожитки и книги. В удивлении и принужденный прекратить всяческие возражения, я поднялся, вышел из камеры и через минуту с некоторым облегчением услыхал, как Лоренцо велит одному из подчиненных своих нести за мною кресла. Эспонтон мой, по обыкновению, был спрятан в соломе, а это всегда что-нибудь да значит. Мне бы еще хотелось чтобы последовала за мною и славная дыра, стоившая мне таких усилий, и которую теперь должен я был покинуть; но это было невозможно. Тело мое двигалось вперед, но душа оставалась в камере. Опершись о плечо тюремщика, каковой ухмылками своими, как ему представлялось, меня подбадривал, прошел я два узких коридора и, спустившись на три ступени, оказался в большой и весьма светлой зале и, пройдя в левый ее угол, вошел через маленькую дверцу в коридор шириною в два фута и длиною в двенадцать; через два зарешеченных окна его, что находились по правую руку от меня, отчетливо видны были крыши города, лежавшего с этой стороны, вплоть до Лидо. Однако в нынешнем моем положении красивый вид служил слабым утешением. В конце этого коридора была дверь камеры; решетчатое ее окно располагалось напротив одного из тех окон, что освещали коридор, так что узник хотя и сидел под замком, однако ж мог наслаждаться большею частью этой ласкающей взор перспективы. Важней всего было то, что когда окно открывали, оттуда доносился легкий и свежий ветерок, умерявший невыносимую жару: то был истинный бальзам для несчастного, принужденного задыхаться в камере, особенно в это время года. В тот момент, как нетрудно представить читателю, все эти наблюдения не пришли мне в голову. Едва оказался я в камере, как Лоренцо велел поставить туда мои кресла, и я немедля рухнул в них; затем он удалился со словами, что велит теперь же принести мне постель и все вещи. Стоицизм Зенонов, атараксия учеников Пирроновых являют разуму картины весьма невероятные. Их восхваляют, над ними смеются, ими восхищаются, их предают поношению, и мудрецы соглашаются признать способности их лишь с оговорками. У всякого человека, что принужден судить о возможном и невозможном в области морали, есть причины делать это, отталкиваясь от себя самого: коли он искренен, то не признает любой душевной силы в ком бы то ни было, покуда не почувствует зародыш ее в себе. Я же на сей счет обнаруживаю в себе лишь одно: посредством долгого упражнения человек может обрести силу, каковая не дозволит ему кричать от боли и придаст стойкости перед могуществом первых побуждений и порывов. Вот и все. Abstine и sustine * -- правила истинного философа, однако физическая боль, что мучит стоика, ничуть не меньше, нежели та, что терзает эпикурейца; горе же легче переносить не тому, кто его скрывает, но тому, кто, жалуясь, доставляет себе подлинное облегчение. Если человек желает казаться равнодушным к событию, от которого зависит дальнейшая его судьба, он таков лишь с виду -- конечно, коли он не круглый дурак и не буйно помешанный. Я тысячу раз прошу прощения у Сократа, но тот, кто хвастает, будто всегда умеет хранить спокойствие,-- лжец. Я поверю Зенону во всем -- пусть он только скажет, что нашел секрет, как помешать естеству своему бледнеть, краснеть, смеяться и плакать. Я сидел в креслах, словно пораженный громом, и неподвижный, как статуя; я понимал, что все труды мои пошли прахом, но раскаиваться мне не в чем. У меня отняли надежду, и я не мог доставить себе иного облегчения, кроме как не думать, что со мною станется дальше. Мысль моя обратилась к Богу; мне представлялось; что случившееся со мною есть прямое его наказание за то, что он дал мне время завершить труд, я же злоупотребил его милостью и на три дня отложил побег. Верно, я мог бы спуститься из камеры и тремя днями ранее, однако, как мне казалось, не заслужил подобного наказания: промедление мое вызвано было осторожностью, по зрелом размышлении; напротив, за предусмотрительность свою и осторожность заслуживал я вознаграждения, ибо, последуй я природному своему нетерпению, я бы презрел любые опасности. Для того чтобы отвергнул я причину, заставившую меня отложить побег до 27 августа, надобно было откровение; но чтение Марии из Агреды еще не вполне лишило меня рассудка. ГЛАВА XIV Подземные тюрьмы, именуемые Поцци, Колодцы. Месть Лоренцо. Я переписываюсь с другим узником, падре Бальби. Его нрав. Я замышляю побег вместе с ним. План побега. Я с помощью хитрости передаю ему свой эспонтон. Удача, Мне сажают в камеру негодяя; портрет его Минутою позже два сбира принесли мне постель и удалились, собираясь тут же возвратиться с остальными пожитками; но минуло два часа, а никто не появлялся, хотя дверь камеры оставалась незапертой. Целый сонм мыслей роился в голове моей из-за этой задержки, но догадаться, что происходит, я не мог. Принужденный бояться всего, пытался я вернуть себе спокойствие, что позволило бы противостоять всякой неприятной неожиданности. В том же дворце дожей, помимо Пьомби и четверки, в распоряжении Государственных инквизиторов есть еще девятнадцать ужасных подземных темниц; к ним приговаривают преступников, заслуживающих смерти. Все державные судьи на свете всегда почитали за милость оставить жизнь тому, кто заслуживал смерти, какой бы страшной мукой ни заменяли они смерть. По моему разумению, милостью можно почитать лишь то, что кажется таковою преступнику; но судьи оказывают ее без его согласия, и тем самым превращается она в несправедливость. Эти девятнадцать подземных тюрем в точности напоминают могилы, но называются Поции, Колодцы, ибо там всегда стоит на два фута морская вода, попадающая через то же зарешеченное отверстие, откуда проникает в камеры немного света; размером эти отверстия всего в квадратный фут. Узник, если только не нравится ему стоять целыми днями по колено в соленой воде, должен сидеть на козлах, где лежит его тюфяк и куда на рассвете кладут ему воду, суп и кусок хлеба; хлеб ему надобно съесть сразу, ибо, если он замешкается, жирнейшие морские крысы вырвут его из рук. В ужасающей этой тюрьме, к которой приговаривают обыкновенно человека до конца его дней, и на подобной пище многие доживают до глубокой старости. В то время как раз умер один негодяй, которого посадили туда сорока четырех лет от роду. Он был уверен, что заслуживал смерти, и, быть может, расценил заключение в тюрьму как милость. Есть люди, которые ничего, кроме смерти, не боятся. Человека, о каком веду я речь, звали Бегелен -- он был француз. В чине капитана служил он в войсках Республики в 1716-м году, во время последней войны против турка, на Корфу, под командованием маршала графа фон Шуленбурга, что заставил Великого визиря снять осаду острова. Бегелен этот был шпион маршала и, переодевшись турком, бесстрашно отправлялся во вражескую армию; но одновременно он был и шпионом Великого визиря. Его разоблачили. За двойной шпионаж он, без сомнения, заслуживал смерти, и ему оказали милость, отправив умирать в Колодцы -- да такую милость, что прожил он там тридцать семь лет. Там он, должно быть, все время скучал и хотел есть. Быть может, он сказал себе: Dum vita superest, bene est *. Но в Шпилберге, в Моравии, видел я тюрьмы, куда заключали из милосердия приговоренных к смерти и где ни один негодяй не сумел продержаться и года; смерть в них такова, какую Siculi non invenere tyranni **. В те два часа, что я ждал, я, конечно, вообразил себе, среди прочего, и то, что меня могут отправить в Поцци. Несчастного, помещенного в такое место, где питается он лишь призрачными надеждами, неминуемо подстерегают также и неразумные страхи и паника. Трибуналу, что владел чердаками и подземельями огромного дворца, вполне могло прийти в голову отправить того, кто пытался избегнуть чистилища, прямиком в ад. Наконец донеслись до меня чьи-то разъяренные шаги, и предо мною предстал Лоренцо с искаженным от гнева лицом. Для начала, брызжа слюной и проклиная Бога и всех святых, потребовал он, чтобы я отдал ему топор и инструменты, какими проделал отверстие в полу, и сказал, кто из сбиров их принес. Я отвечал, не двигаясь с места, что не знаю, о чем он ведет речь. Тогда он велит меня обыскать. Услыхав подобный приказ, я быстро поднимаюсь, раздеваюсь догола, пригрозив этим мерзавцам, и велю им исполнять их ремесло. Лоренцо велел обыскать мои матрацы, вытряхнуть тюфяк, заставил даже заглянуть в вонючую посудину. Схватив подушку от кресла, он и там не обнаружил ничего твердого и в досаде швырнул ее на пол. -- Вы не хотите сказать, где инструменты, которыми вы проделали дыру, -- произнес он, -- что ж, вас заставят сознаться. -- Если правда, что я проделал в полу отверстие, то я скажу, что получил инструменты от вас и вернул их. Ответ этот пришелся весьма по вкусу стражникам, которых он, видно, обозлил; сам же он взвыл, стал биться головой о стену, браниться и топать ногами; я уж было решил, что он сходит с ума. Он вышел, а люди его принесли мне пожитки, книги и, бутылки -- все, кроме лампы и камня. Прежде чем выйти из коридора, он закрыл оба окна, откуда доносилось до меня немного воздуха, и я оказался заперт в тесной каморке, где не было никакого иного отверстия. Признаюсь: после ухода Лоренцо я понял, что мы с ним квиты и я дешево отделался. Хотя он и знал свое ремесло, но не додумался перевернуть кресла, и засов остался у меня; возблагодарив Провидение, я понял, что могу еще на него рассчитывать и сделать орудием побега. От величайшей жары и пережитого днем потрясения я не смог уснуть. Назавтра Лоренцо с раннего утра принес мне вина, превратившегося в уксус, вонючей воды, гнилого салату, испорченного мяса и очень черствого хлеба; убираться никто не стал, а когда я попросил его открыть окна, он даже не соблаговолил ответить. С того дня начали у меня производить необыкновенный обряд: стражник с железным шестом обходил камеру, выстукивая повсюду пол и стены, особенно под кроватью. Я приметил, что стражник выстукивал шестом все, но никогда не стучал в потолок. Из наблюдения этого родился у меня замысел выйти из камеры через крышу, однако ж для того, чтобы замысел этот созрел, необходимо было стечение обстоятельств, от меня не зависящих, ибо я ничего не мог сделать незаметно. Камера была совсем новая; малейшая царапина бросилась бы в глаза любому вошедшему стражнику. То был ужасный день. К полудню началась сильная жара. Я решительно полагал, что задохнусь. Я находился в настоящей печке. Ни есть, ни пить было невозможно -- обед был гнилой. От слабости, вызванной жарою и потом, стекавшим крупными каплями по моему телу, не мог я ни ходить, ни читать. Назавтра обед был ничуть не лучше: я сразу почуял вонь от телятины, что принес Лоренцо. Я спросил, велено ли ему уморить меня голодом и жарой, но он молча удалился. На следующий день повторилось то же самое. Я велел дать мне карандаш, чтобы кое-что написать секретарю, но тот, не ответив, удалился. С досады я съел суп и размочил хлеб в кипрском вине, намереваясь сохранить силы и назавтра убить его, вонзив эспонтон в глотку; дело зашло столь далеко, что, казалось мне, другого выхода у меня не было. Однако на следующий день, вместо того чтобы осуществить свой замысел, удовольствовался я клятвой убить его, когда меня выпустят на свободу; он засмеялся и молча ушел. Я начинал уже верить, что действует он по приказанию секретаря, каковому, должно быть, рассказал об исковерканной камере. Я не знал, что делать; терпение боролось во мне с отчаянием, я чувствовал, что скоро погибну от истощения. Через неделю я громоподобным голосом спросил у него в присутствии стражников отчета в моих деньгах и назвал его презренным палачом. Он отвечал, что даст отчет завтра; но прежде чем ему запереть камеру, схватил я лохань с нечистотами и всем своим видом показал, что сейчас выплесну ее в коридор. Тогда велел он одному из стражников взять ее и, поскольку в воздухе распространилась вонь, открыл одно окно; но едва стражник переменил мне лохань, как он снова закрыл его и, не обращая внимания на мои крики, удалился. Вот в каком оказался я положении; заметив, однако, что добиться своего удалось мне только бранью, вознамерился я на следующий день обойтись с ним еще хуже. Но назавтра ярость моя утихла. Прежде чем отчитаться мне в деньгах, вручил он мне корзину лимонов, посланную г-ном де Брагадином; еще увидел я большую бутыль воды, на вид хорошей, а на обед внешне весьма привлекательного цыпленка; к тому же стражник отворил оба окна. Когда представил он счет, я бросил взгляд на сумму и велел ему отдать остаток своей жене, а один цехин раздать своим помощникам, что находились здесь же; они благодарили меня. Оставшись со мною наедине, обратился он ко мне с довольно незлобивым видом и вот какой речью: -- Вы, сударь, уже изволили объявить, что получили от меня все необходимое для того, чтобы проделать в другой камере огромную дыру, так что это меня больше не интересует. Но не могли бы вы сделать милость и поведать мне, кто дал вам все необходимое, чтобы изготовить лампу? -- Вы же. -- Не думаю, что на сей раз запираться умней всего. -- Я говорю правду. Вы сами, своими руками, дали мне все, чего мне не хватало: масло, кремень и спички; остальное у меня было. -- Вы правы. Могли бы вы столь же легко убедить меня, что я вам дал и все, что нужно, дабы проделать дыру? -- Могу; и без всякого труда. Все, что я здесь получал, я получал от вас. -- БОЖЕ, не погуби! Что я слышу? Скажите мне тогда, как это я вам дал топор. -- Я вам расскажу все, если пожелаете, но в присутствии секретаря. -- Ничего я не хочу больше знать, я вам верю. Помалкивайте и не забудьте -- я бедный человек, и у меня дети. Схватившись за голову, он ушел. Я остался весьма доволен: я нашел способ держать разбойника этого в страхе; без сомнения, побег мой должен был стоить ему жизни, а потому, понял я, собственный его интерес помешал ему рассказать высокому чиновнику о моем проступке. Я велел Лоренцо купить мне все сочинения маркиза Маффеи; подобный расход пришелся ему не по душе, но возражать он не посмел. Он спросил, какая может быть у меня нужда в книгах, когда их здесь так много. -- Я уже все прочел, мне надобно новых. -- Я велю, чтобы вам давал книги кто-нибудь из тех, кто здесь сидит, если вы в обмен станете давать свои; так и деньги целей будут. -- Все эти книги -- романы, а я их не люблю. -- Это ученые книги; если вы думаете, что вы тут единственная светлая голова, так вы ошибаетесь. -- Хочется верить. Что ж, посмотрим. Вот, я даю вашей светлой голове книгу. Принесите мне другую. Я дал ему rationarium Пето, и четырьмя минутами позже принес он мне первый том Вольфа. Я был вполне доволен и отменил приказ покупать Маффеи; Лоренцо удалился удовлетворенный, что заставил меня внять голосу разума в столь важной статье расхода. Я был в восторге -- не столько от возможности разлечься ученым чтением, сколько оттого, что мне представлялся случай завязать переписку с человеком, каковой мог оказать мне помощь в побеге, замысел которого уже складывался у меня в голове; раскрыв книгу, обнаружил я листок бумаги и прочел правильное шестистишие, парафраз слов Сенеки: Calamitosus est animus futuri anxius *. Я немедля сочинил другое шестистишие. Еще прежде отрастил я себе ноготь на мизинце, чтобы прочищать ухо, и теперь остриг его заостренно и превратил в перо, а вместо чернил использовал черный сок тутовых ягод; стихи свои я написал на том же листке. Еще написал я список книг, что у меня были, и положил за корешок Вольфа. У всех итальянских книг, переплетенных в картон, образуется сзади под обложкой что-то наподобие кармана. На корешке книги, там, где пишут заглавие, поставил я latet **. Ожидая в нетерпении ответа, уже назавтра сказал я Лоренцо, что прочел всю книгу и что если то же лицо пришлет мне другую, то доставит мне удовольствие. Он немедля принес второй том. В книгу вложена была записка, где сказано было по-латыни: "Мы оба, что находимся вместе в этой тюрьме, чувствуем удовольствие величайшее, ибо невежественный скряга доставляет нам беспримерный дар. Пишет вам Марино Бальби, венецианский дворянин и монах ордена сомасков. Товарищ мой -- граф Андреа Асквини из Удине, столицы Фриули. Он велит вам передать, что все книги его, каталог которых найдете вы в сгибе переплета, в вашем распоряжении. Нам, сударь, следует всячески остерегаться, чтобы отношения наши не раскрыл Лоренцо". Меня не удивило, что обоим нам пришла мысль послать друг другу список книг и положить письмо в щель за корешком книги, -- это, казалось мне, всего лишь требование здравого смысла; странным показался мне совет быть осторожным, ибо само письмо с этими словами было попросту вложено в книгу. Лоренцо не только мог, он обязан был открыть книгу и увидеть записку; не умея читать, он положил бы ее в карман, и первый встречный священник на улице перевел бы ему ее на итальянский; все бы раскрылось, не успев родиться на свет. Я сразу же решил, что это падре Бальби, должно быть, человек честный и опрометчивый. Прочитав список, я на другой половине листа написал, кто я такой, как взяли меня под стражу, о том, что преступление мое мне неведомо и я питаю надежду, что вскорости меня отпустят домой. Получив новую книгу, нашел я в ней письмо падре Бальби на шестнадцати страницах. Граф Асквин не написал мне ни разу. Монах сей отвел душу и описал мне всю историю своего злосчастья. В Пьомби сидел он уже четыре года, для того что завел от трех бедных девиц, совсем невинных, трех бастардов и окрестил их, дав им свое имя. Отец настоятель в первый раз поправил его, во второй пригрозил, а на третий принес жалобу в Трибунал, и тот посадил его в тюрьму; настоятель же всякое утро посылал ему обед. Половину письма занимали его оправдания; нес он сущую околесицу. Настоятель, равно как и Трибунал, писал он,-- не что иное, как настоящие тираны, ибо никаких прав на совесть его у них нет. Он писал, что уверен в своем отцовстве, а потому не мог лишить бастардов тех преимуществ, что могут они извлечь из его имени; и что матери их хотя и бедны, но весьма почтенны, ибо до него не знали мужчины. Совесть, заключал он, велела ему публично признать своих детей, каких принесли ему честные девушки, дабы клеветники не приписали отцовства кому другому, а кроме того, не мог он пойти наперекор естеству и нутру отца, каковое, чувствовал он, было расположено к бедным невинным младенцам. Настоятелю моему, писал он, не грозит впасть в тот же грех, ибо благочестивая его любовь простирается лишь на учеников. Большего мне и не нужно было, чтобы понять, каков предо мною человек: чудак, сладострастник, рассуждает скверно, зол, глуп, неосторожен и неблагодарен. Объявив, что без графа Асквина, семидесятилетнего старика, с его книгами и деньгами, было бы ему весьма скверно, он тут же на двух страницах злословил о нем, расписывая недостатки его и чудачества. Не будь я в тюрьме, я бы не стал отвечать человеку подобного нрава; но здесь, под крышей, приходилось из всего извлекать пользу. В кармашке за корешком нашел я карандаш, перья и бумагу и мог теперь писать со всеми удобствами. Остаток длинного его послания посвящен был историям всех узников, что побывали в Пьомби за четыре года, проведенные им здесь. Он писал, что стражник Никколо втайне покупает ему все, что он захочет, и сообщает имена всех узников, а также и обо всем, что происходит в других камерах; в доказательство описывал он все, что ему известно об отверстии, какое я проделал. "Вас перевели в другую камеру, -- писал он, -- дабы в ту посадить патриция Приули, Великого Хана, и Лоренцо, призвав столяра и слесаря, целых два часа заделывал вашу дыру; ремесленникам, равно как и всем своим стражникам, приказал он молчать под страхом смерти. Никколо уверял меня, что, случись все днем позже, вас бы уже в камере не было, и побег ваш наделал бы много шуму, а Лоренцо бы повесили: ведь хотя он и делал вид, что удивился, увидав дыру, и что сердит на вас, нет сомнения, что только он мог дать вам инструменты продолбить пол, и вы, должно быть, ему их вернули. Еще Никколо сказал, что г-н де Брагадин обещал ему тысячу цехинов, если сумеет он доставить вам способ отсюда выйти, и Лоренцо рассчитывает получить их, не потеряв в то же время места благодаря покровительству г-на Дьедо, друга его жены. Еще он говорит, что ни один стражник не осмелился донести о случившемся секретарю, из боязни, что Лоренцо, выпутавшись, отомстит доносчику и велит его прогнать. Прошу вас, доверьтесь мне и расскажите обстоятельно, как было дело, а главное -- как удалось вам получить необходимые инструменты. Обещаю, что скромность моя будет столь же велика, как и любопытство". В любопытстве его я не сомневался, зато за скромность опасался сильно: сама просьба обличала в нем человека весьма нескромного. Все же я решил не обижать его, ибо, представлялось мне, существо подобного толка будто нарочно создано для того, чтобы исполнить всякую мою просьбу и помочь мне выйти на свободу. Весь день провел я за ответом ему; однако ж одно сильное подозрение заставило меня повременить с отсылкой его; я подумал, что сам Лоренцо мог затеять эту переписку, дабы хитростью узнать, кто дал мне инструменты и где они у меня. Я коротко отписал монаху, что проделал дыру большим ножом, который теперь лежит у меня в новой камере, под подоконником окна, выходящего в коридор, куда я сам его положил, когда входил. Ложное это признание успокоило мне душу: прошло три дня, а Лоренцо к подоконнику не подходил; когда б он перехватил мое письмо, то непременно бы это сделал. Падре Бальби отвечал, что догадывался о моем ноже, ибо Никколо говорил, что меня, прежде чем запереть, не обыскивали; Лоренцо об этом узнал, и, когда бы побег мой удался, обстоятельство это, быть может, послужило бы к его спасению, ибо, считал он, получая человека из рук мессера гранде, естественно предположить, что его уже обыскали. Мессер гранде же мог бы сказать, что я у него на глазах вставал с постели, а потому он был уверен, что оружия у меня с собою нет. Завершалось письмо просьбой падре Бальби послать ему мой нож через Никколо, которому можно доверять. Легкомыслие этого монаха было поразительно. Убедившись, что письма мои не перехватывают, я написал, что положиться в чем-то на его Никколо выше моих сил и тайну свою не могу я доверить даже бумаге. Впрочем, письма падре Бальби доставляли мне развлечение. В одном из них рассказывал он, по какой причине держали в Пьомби графа Асквина, каковой в довершение к своим семидесяти годам терпел неудобства из-за огромного живота и дурно сросшейся после давнишнего перелома ноги, а потому не мог передвигаться. Он писал, что граф этот был небогат и исполнял в Удине ремесло адвоката, защищая в городском совете крестьянское сословие против дворянства, что стремилось лишить крестьян права голоса на деревенских собраниях. Притязания крестьян нарушали общественный порядок, и дворяне обратились к Трибуналу Государственных инквизиторов, каковые велели графу Асквину отказаться от подобных клиентов. Граф же отвечал, что муниципальный кодекс доставляет ему право защищать конституцию, и приказа ослушался; но Инквизиторы, невзирая на кодекс, велели схватить его и посадить в Пьомби, где он и пребывает уже пять лет. Ему, как и мне, положено было пятьдесят сольдо в день, но с преимуществом самому распоряжаться деньгами. У монаха же вечно не было ни гроша, и по сему поводу много злобных слов написал он относительно скупости своего соседа. Падре Бальби сказал, что в камере по другую сторону залы находятся два дворянина из семи коммун, которых также взяли под стражу за неповиновение; старший из них сошел с ума, и его держат связанным. В другой камере сидели два нотариуса. В те дни взят был под стражу один маркиз из Вероны, из рода Пиндемонте, каковой, получив приказ явиться в Трибунал, ослушался его. Синьор этот пользовался великим почетом, настолько, что слугам его дозволено было передавать ему письма в собственные руки. Продержали его здесь всего лишь неделю. Когда подозрения мои рассеялись, стал я рассуждать так. Душа моя жаждала свободы. У меня был отличный эспонтон, но пользоваться им я не мог, ибо всякое утро камеру мою простукивали шестом во всех углах, кроме потолка. Значит, я мог рассчитывать, что выйду из камеры через потолок, если кто-то продолбит его снаружи. Человек этот мог бы спастись вместе со мною, если б помог мне в ту же ночь проделать дыру в большой крыше Дворца. Можно было надеяться на успех, если б вместе со мною отверстие проделывал кто-то еще. Оказавшись на крыше, я пойму, что делать дальше; стало быть, надобно было решаться и начинать. Я не видел никого другого, кто мог бы исполнить мои наставления, кроме этого монаха, что имел от роду тридцать восемь лет и не был лишен здравомыслия. Значит, мне следовало набраться духу, довериться ему во всем и подумать, как переправить ему засов. Для начала я спросил, хочется ли ему выйти на волю и ощущает ли он готовность пойти на все, дабы обрести свободу и бежать вместе со мною. Он отвечал, что и он сам, и товарищ его готовы были бы на все ради того, чтобы разбить свои цепи; но что это невозможно, а потому бесполезно об этом и думать; здесь он долго и в подробностях перечислял на протяжении четырех страниц всевозможные трудности: когда б я взялся все их устранить, то никогда бы не кончил. Я возражал, что трудности вообще и в целом занимают меня мало и что, составляя свой план, подумал я лишь о том, как разрешить трудности, с ним связанные, каковые не могу я доверить бумаге. Я обещал ему свободу, если даст он мне слово слепо исполнять все мои приказания. Он обещал, что все исполнит. Тогда я отписал ему, что есть у меня заостренный железный прут длиною в двадцать дюймов и с его помощью сможет он пробить потолок камеры и из нее выйти; выйдя же, должен он проделать отверстие в разделяющей нас стене и, пробравшись через него, дойти до потолка моей камеры, продолбить его сверху и вытащить меня наружу. Как только вы все это сделаете, писал я, больше вам не придется делать ничего, остальное завершу я. Я вытащу наружу вас обоих, вас и графа Асквина. Он отвечал, что если и вытащит меня из камеры, то я все равно останусь в тюрьме, разве что большей размером. Мы, писал он, окажемся на чердаке, и перед нами будут еще три запертые на ключ двери. Знаю, преподобный отец, отвечал я, и желаю, чтобы спаслись мы вовсе не через двери. План мой готов, я в нем уверен и прошу лишь в точности исполнять мои веления, а не делать мне замечаний. Подумайте лучше, каким образом передать мне в ваши руки мой железный прут длиною в двадцать дюймов, да так, чтобы передающий ни о чем не подозревал; когда что-нибудь придумаете, сообщите мне. А пока велите Лоренцо купить сорок -- пятьдесят образов, довольно больших, чтобы вся внутренность вашей камеры была ими покрыта. Гравюры эти, касающиеся до религии, послужат для того, чтобы Лоренцо не заподозрил о дыре, какую проделаете вы в потолке и через которую выйдете. Чтобы проделать отверстие, понадобится вам несколько дней; наутро повесите вы гравюру на прежнее место, и Лоренцо не заметит плоды ваших давешних трудов, и никто ни о чем не узнает. Сам я сделать этого не могу, ибо нахожусь под подозрением: никто не поверит, будто стал я благочестив настолько, что накупил гравюр. Сделайте, как я прошу, и подумайте, как мне передать вам прут. Я тоже об этом думал и велел Лоренцо купить мне только что изданную Библию, фолиант, что включал в себя Вульгату и перевод Ветхого Завета семидесяти двух толковников. Книга эта пришла мне в голову по причине формата -- я надеялся, что сумею поместить под корешком ее мой эспонтон и так послать его монаху; но когда я получил ее, то увидел, что в Библии ровно полтора фута, а засов мой на два дюйма длиннее. Монах написал, что камера его и так оклеена гравюрами; я сообщил ему о своем замысле с Библией и о сильном затруднении, возникшем из-за длины прута, укоротить который без кузнеца невозможно. Он, насмехаясь над бесплодным моим воображением, отвечал, что засов можно передать попросту в моей лисьей шубе. Лоренцо, писал он, рассказывал, будто есть у меня такая красивая шуба, и граф Асквин может, не вызывая никаких подозрений, попросить взглянуть на нее, дабы и ему купили такую же. Надобно только послать шубу свернутой. Я не сомневался, что по дороге Лоренцо ее развернет, ибо нести свернутую шубу трудней, нежели развернутую; но, дабы не отвратить монаха от замысла и в то же время показать, что я не столь легкомыслен, как он, написал я, чтобы прислали за шубой. На следующее утро Лоренцо спросил ее, и я отдал ему лису -- свернутую, но без засова. Четверть часа спустя он вернул ее и сказал, что она была найдена красивой. Назавтра монах написал письмо, каясь, что дал дурной совет; но и мне выговаривал за то, что я этому совету последовал. Эспонтон, полагал он, пропал, ибо шубу Лоренцо принес развернутой, а прут, должно быть, положил к себе в карман. Значит, нет никакой надежды. Я утешил его, вывел из заблуждения и просил впредь быть поосторожней с советами. Тогда решился я послать монаху засов в Библии, но так, чтобы Лоренцо наверное не посмотрел на концы толстого тома. Я сказал тюремщику, что желаю в день Св. Михаила доставить себе праздник и сделать два блюда макарон с маслом и сыром пармезаном -- второе блюдо хочется мне подарить почтенной особе, что давала мне книги. Лоренцо на эти слова отвечал, что почтенная эта особа желала бы прочесть ту большую книгу, что стоила три цехина. Я отвечал, что пошлю книгу вместе с блюдом макарон, но прошу самое большое блюдо, какое есть у него дома, и хочу заправить макароны сам; он обещал исполнить все в точности. Пока же обернул я засов в бумагу и вставил за корешок Библии, поделив два лишних дюйма: каждый конец засова торчал из Библии на дюйм. Я был уверен, что когда поставлю на Библию большое блюдо макарон, полное масла, Лоренцо, боясь пролить его на книгу, не сможет оторвать от него глаз, а потому не успеет увидеть торчащие с двух сторон тома концы прута. Предупредив обо всем падре Бальби, просил я его половчее принять макароны из рук Лоренцо, и ни в каком случае не брать сначала блюдо, а потом Библию, но только все вместе: взяв блюдо, откроет он Лоренцо Библию, и тот без труда заметит выступающие концы. В день Св. Михаила с раннего утра явился ко мне Лоренцо с большим котлом, где кипели макароны; для начала поставил я на жаровню масло, чтобы оно растопилось, и приготовил два своих блюда, посыпав их сыром пармезаном -- Лоренцо принес его уже натертым. Взяв дуршлаковую ложку, стал я наполнять блюда, поливая каждый слой макарон маслом и посыпая сыром, и кончил лишь тогда, когда увидел, что предназначенное монаху большое блюдо больше вместить не могло. Макароны плавали в масле до самых краев. Диаметр блюда был почти вдвое больше Библии. Я взял его, поставил на книгу, что лежала у дверей камеры, и поднял все вместе на ладонях, повернув корешок к Лоренцо; велев ему протянуть руки ладонями вверх, вручил я все честь по чести, медленно, чтобы масло из блюда не пролилось на Библию. Вручая сей важный груз, смотрел я Лоренцо прямо в глаза и, к большому своему удовольствию, не приметил, чтобы он хоть раз оторвал их от поверхности масла, каковое боялся пролить. Он хотел было отнести макароны, а после вернуться за Библией, но я со смехом возразил, что тогда дар мой утратит всю красоту. Наконец он взял его, жалуясь, что я налил слишком много масла, и объявляя, что если на Библию прольется, так его вины здесь нет. Как только Библия оказалась у него в руках, я уже не сомневался в успехе: пока он держал ее, концы эспонтона, что отлежали от взора моего на всю ширину книги, были для него невидимы; находились они на уровне плеч, и у него не было ни малейшей причины отворачиваться от масла и глядеть на какой-нибудь из них, ничем ему не интересный. Заботить его должно было одно: как удержать блюдо параллельно полу. Я провожал его взглядом, пока не увидел, как спускается он по трем ступеням, собираясь войти в тамбур перед камерой монаха. Падре Бальби высморкался три раза: то был условный сигнал, что все в целости вручено ему в руки. Лоренцо, возвратившись, сказал, что все передал, как подобает. Падре Бальби понадобилась неделя, дабы проделать дыру в потолке; всякий день легко маскировал ее гравюрой, которую отклеивал и приклеивал назад хлебным мякишем. Восьмого октября он написал, что во всю ночь долбил разделяющую нас стену, но удалось ему отколоть всего одну плитку; сгущая краски, описывал он, сколь трудно разбить кирпичи, скрепленные цементом, твердым как камень; он обещал продолжать работу, однако из письма в письмо повторял, что бежать нам не удастся и мы только ухудшим свое положение. Я отвечал, что уверен в обратном. Увы! Я ни в чем не был уверен; но надобно было действовать либо оставить всякие попытки спастись. Как мог я сказать ему, что сам ничего не знаю? Я стремился выйти отсюда: вот и все, что я знал; и думал я лишь о том, чтобы предпринимать к этому шаги и двигаться вперед до тех пор, пока не встанет передо мною неодолимое препятствие. В великой книге, называемой опытом, прочел я и усвоил, что великие начинания надобно не обдумывать, но исполнять, не оспаривая у фортуны власти, какую имеет она над всяким деянием человеческим. Когда б сии высокие тайны нравственной философии поведал я падре Бальби, он бы почел меня безумцем. Работа его подвигалась тяжело только в первую ночь; впоследствии чем больше извлекал он кирпичей, тем легче было ему вынимать другие. В конце концов он сосчитал, что вынул из стены тридцать шесть кирпичей. Шестнадцатого октября в восемнадцать часов развлекался я переводом одной из Горациевых од, как вдруг услыхал над головою топот и три слабых удара костяшками пальцев; я немедля отвечал таким же стуком: то был условный сигнал, свидетельство, что мы не ошиблись. Работал он до самого вечера и назавтра отписал, что если в потолке моем всего лишь два ряда досок, то он завершит работу в тот же день -- доски были всего лишь в дюйм толщиною. Он обещал, что сделает желобок по кругу, как я его учил, и постарается ни в каком случае не продырявить насквозь последнюю доску; об этом я очень его просил: довольно было малейшей трещины внутри моей камеры, чтобы заподозрить, что потолок проломлен извне. Он уверял, что сделает такую ямку, чтобы, когда будет нужно, закончить ее в четверть часа. Я наметил уже на послезавтра ту минуту, когда, выйдя ночью из камеры, более в нее не вернусь: я не сомневался, что, имея товарища, в три или четыре часа проделаю отверстие в большой крыше Дворца дожей и поднимусь наверх, а там найду наилучший способ спуститься вниз, какой предоставить мне случай. В тот же день -- то был понедельник -- в два часа пополудни падре Бальби как раз трудился, и вдруг услыхал я, как открывается дверь залы, смежной с моей камерой; кровь застыла у меня в жилах, но у меня все же хватило силы стукнуть два раза -- по этому сигналу тревоги падре Бальби должен был скорей пройти через отверстие в стене и вернуться к себе в камеры. Через минуту Лоренцо, явившись, просил у меня прощения за то, что селит ко мне нищего негодяя. Я увидал, как стражники развязывают человека лет сорока -- пятидесяти, низенького, тощего, уродливого, в скверной одежде и черном круглом парике. Я нисколько не усомнился, что он мошенник: Лоренцо отрекомендовал его так в его присутствии, и он ничуть не возмутился. Я отвечал Лоренцо, что подчиняюсь воле Трибунала, и он, велев принести соседу моему тюфяк и объявив, что Трибунал назначил ему десять сольдо в день, удалился. Новый мой товарищ отвечал: -- ГОСПОДЬ да расплатится за меня с Трибуналом. В отчаянии от роковой этой помехи взглянул я на пройдоху; самая физиономия его выдавала мошенника. Я думал было заговорить с ним, но тут он сам принялся благодарить меня, что я велел принести ему тюфяк. Я сказал, что он будет обедать вместе со мною; поцеловав мне руку, он спросил, можно ли ему тем не менее брать те десять сольдо, что положены Трибуналом, и я отвечал, что можно. Тогда он, опустившись на колени, вытащил из кармана четки и стал озираться кругом. -- Что вы ищете, друг мой? -- Простите великодушно: я ищу хоть какого образа dell'immacolata Vergine Maria, непорочной Девы Марии, ибо я христианин, либо на худой конец какого-нибудь жалкого распятия, ибо никогда еще не нуждался я в том, чтобы поручить себя Св. Франциску Ассизскому, имя которого недостойно ношу, столь сильно, как в теперешнюю минуту. Я с трудом подавил хохот -- не из-за христианского его благочестия, его я чтил, но из-за того, как обернул он свое увещевание; для того, что просил он прощения, я понял, что принят за жида. Я дал ему поспешно собрание молитв Пресвятой Деве, и он, поцеловав образ ее, возвратил мне книгу и сказал скромно, что отец, надсмотрщик на галере, не потрудился обучить его грамоте. Он поведал, что весьма почитает пресвятые Четки, и пересказал множество совершенных ими чудес; я выслушал его с ангельским терпением. Он попросил дозволения прочесть соответствующие молитвы, расположив перед глазами святой образ, украшавший мой часослов. Я помолился вместе с ним, а после спросил, обедал ли он; он отвечал, что умирает с голоду. Я отдал ему все, что у меня было, и он, проглотив все с песьей прожорливостью и выпив все мое вино, захмелел, пустился плакать, а потом болтать языком вкривь и вкось. Я справился о причинах случившегося с ним несчастья, и вот что он рассказал: -- Чему я всегда привержен был на этом свете, господин мой, так это славе нашей святой Республики и строгому исполнению ее законов; я всегда следил за лихоимством злодеев, что почитают ремесло свое в обмане и ущемлении прав государя своего, а также в том, чтобы скрывать свои делишки, а потому пытался раскрыть их тайны и всегда верно доносил мессеру гранде обо всем, что удалось мне обнаружить; мне за это исправно платили, верно, однако деньги, что я получал, никогда не приносили мне такого удовольствия, как чувство удовлетворения от того, что приношу я пользу достославному Св. Марку-евангелисту. Я всегда насмехался над предрассудками тех, кто почитает дурным прозвание шпиона; слово это отзывается скверно лишь в ушах людей, какие не любят правительство, ибо шпион есть не кто иной, как друг общественного блага, бич преступников и верный подданный своего государя. Служил я столь ревностно, что никогда чувство дружбы, какое имеет известное действие на других, не имело надо мною власти, а еще менее то, какое именуют благодарностью. Нередко клялся я молчать, дабы вырвать у кого-нибудь важную тайну, и едва узнавал ее, как исправно доносил мессеру гранде; духовник мой заверял, что я могу ее раскрыть -- и не только потому, что, давая клятву молчать, не имел я намерения ее соблюсти, но потому, что нет такой клятвы, какую нельзя было бы нарушить пред лицом общественного блага. Я знаю: влекомый усердием своим, я мог бы выдать собственного отца, и естество мое не сумело бы этому воспротивиться. Так вот, три недели назад заметил я на Изоле, островке, где я жил, мощный союз: входили в него четверо или пятеро именитых лиц города, каковые, я знал, были недовольны правительством из-за того, что перехватило оно и конфисковало некую контрабанду, и пришлось отцам города искупать ее тюрьмою. В заговоре этом участвовал и первый капеллан прихода, по рождению -- подданный царствующей Императрицы. Я решился проникнуть в этот тайный заговор. Все эти люди собирались по вечерам в одной из комнат кабачка и, выпив и побеседовав между собою, расходились. В комнате этой стояла кровать, и однажды я, найдя двери открытыми, а комнату пустой, отважно решился спрятаться под этой кроватью. Меня, без сомнения, никто не видел. Под вечер явились мои заговорщики и заговорили о городе Изола, каковой, по их словам, находится под юрисдикцией отнюдь не Св. Марка, но княжества Триест, ибо его никоим образом нельзя рассматривать как часть венецианской Истрии. Капеллан сказал главе заговора, по имени Пьетро Паоло, что ежели ему угодно будет подписать послание и другие не откажутся последовать его примеру, то он собственной персоной отправится к имперскому посланнику, и Императрица не только завладеет городом, но и всех их вознаградит. Все отвечали капеллану, что готовы подписывать; он взялся принести назавтра послание и немедля отбыть сюда, дабы передать его посланнику. Я решился развеять в дым гнусный их замысел, невзирая на то, что один из заговорщиков был мой крестник и духовное родство накладывало на меня узы нерушимые и еще более священные, чем нежели бы он был мой кровный брат. Они удалились, и я, рассудив, что рисковать еще раз и прятаться назавтра снова под кровать мне незачем, не торопясь скрылся. Довольно было и того, что я узнал. В полночь сел я на корабль, на следующий день еще до полудня прибыл сюда, велел записать мне имена шести бунтовщиков и отнес запись к секретарю Государственных инквизиторов. Выслушав мой рассказ, велел он мне назавтра с раннего утра отправляться к мессеру гранде, каковой даст мне человека; с этим человеком должен я отправиться на Изолу и показать ему в лицо капеллана -- по всему судя, он к тому времени еще не уедет; на этом дело мое кончалось. Я исполнил приказание: мессер дал мне человека, я отвез его на Изолу, показал капеллана и отправился по своим делам. После обеда позвал меня крестник, чтобы я его побрил -- я ведь цирюльник. Побрившись, дал он мне стакан отличного рефоско и несколько ломтей колбасы с чесноком и, как добрый друг, разделил со мною трапезу. Тут привязанность к крестнику завладела всецело моим сердцем, я взял его за руку и, плача, от чистого сердца посоветовал не знаться более с капелланом, а главное, никоим образом не подписывать известное ему послание; на это он мне отвечал, что капеллан ему не более друг, чем любой другой, и поклялся, будто ему неизвестно, о каком таком послании веду я речь. Тогда я, рассмеявшись, сказал, что пошутил, и удалился, раскаиваясь, что послушался голоса сердца. Назавтра на острове не оказалось уже ни того человека, ни капеллана, а неделю спустя приехал я с Изолы сюда и зашел к мессеру гранде, каковой без всяких церемоний засадил меня в тюрьму. И вот я с вами, дорогой господин. Хвала Св. Франциску, что поместил меня вместе с добрым христианином, а по какой причине христианин этот тут находится, мне знать не интересно, я не любопытен. Зовут меня Сорадачи, а женат я на Легренци, дочери одного из секретарей Совета Десяти, каковая, презрев предрассудки, пожелала выйти за меня замуж. Она станет очень тревожиться, не зная, что со мною сталось, но, надеюсь, пробуду я тут недолго; скорей всего, я здесь только потому, что секретарю так удобней меня допросить. Бесстыдный этот рассказ позволил мне узнать, что за чудовище предо мною, но я, выслушав его, сделал вид, будто мне его очень жаль, похвалил за патриотизм и предсказал ему скорое освобождение. Получасом позже он уснул, а я отписал обо всем падре Бальби: надобно было прервать на время нашу работу и дождаться благоприятного случая. Назавтра велел я Лоренцо купить мне деревянное распятие, гравюру с образом Пресвятой Девы, а еще принести бутыль святой воды. Сорадачи спросил свои десять сольдо, и Лоренцо с презрительным видом дал ему двадцать. Я приказал принести мне вчетверо больше вина, а также чесноку, что был утехою моему товарищу. Лоренцо ушел, и я ловко вытащил из книги письмо падре Бальби. Он описывал, как в ужасе, ни живой, ни мертвый, возвратился в камеру и скорей заклеил дыру гравюрой. Когда бы Лоренцо решил посадить Сорадачи не со мною, а на его чердак, рассуждал он, все бы пропало: узника в камере он бы не увидел, зато увидел бы дыру. Из рассказа Сорадачи о том, как он сюда попал, вывел я, что его непременно подвергнут допросам: посадить его под стражу секретарь мог только из подозрения в клевете либо по неясности доноса. Тогда решился я доверить ему два письма; когда б он передал их по назначению, они не причинили бы мне ни пользы, ни вреда, но если б предатель в знак верности своей отдал их секретарю, мне вышло бы добро. Два часа писал я карандашом эти письма. Назавтра Лоренцо принес мне распятие, образ Пресвятой Девы, бутыль святой воды и все, что я наказывал. Накормив хорошенько этого негодяя, я сказал, что мне надобно просить его об одном одолжении, от которого зависит мое счастье. -- Рассчитываю на дружбу вашу и смелость, дорогой Сорадачи. Вот два письма; прошу, как только выпустят вас на свободу, отнесите их по адресам. От верности вашей зависит мое счастье. Вам надобно их спрятать, ибо если их найдут, когда станут выпускать вас отсюда, оба мы пропали. Поклянитесь на этом распятии и на этой Пресвятой Деве, что не предадите меня. -- Я готов, господин мой, поклясться в чем вы пожелаете: я слишком вам обязан, чтобы вас предать. Тут он заплакал и стал сетовать на судьбу оттого, что я мог предположить в нем предателя. Я подарил ему рубашку и ночной колпак, а после обнажил голову, окропил темницу святой водой и произнес пред двумя святыми образами клятву с разными вполне бессмысленными, но устрашающими заклинаниями; потом, много раз перекрестившись, велел я ему встать на колени и произнести клятву в том, что он отнесет письма, да с такими проклятиями, что мурашки бежали по телу. После я отдал ему письма, и он самолично пожелал зашить их на спине куртки, меж тканью и подкладкой. В душе я не сомневался, что он передаст их секретарю, но употребил все свое искусство, чтобы по поведению моему никак нельзя было догадаться о задуманной хитрости. Письма написаны были так, чтобы доставить мне снисхождение Трибунала и даже уважение его. Писал я г-ну де Брагадину и г-ну аббату Гримани и велел им не беспокоиться и нимало не сожалеть о моей участи, ибо пребываю я в надежде скорого освобождения. Я писал, что, когда окажусь на свободе, они убедятся, что наказание принесло мне более блага, нежели вреда, ибо не было в Венеции человека, что нуждался бы более моего в исправлении. Я просил г-на де Брагадина прислать мне к зиме ботинки на меху, поскольку камера моя довольно высока и я могу в ней распрямиться и гулять. Мне не хотелось, чтобы Сорадачи знал, сколь эти письма невинны: ему могла прийти прихоть поступить как честный человек и доставить их по назначению. ГЛАВА XV Предательство Сорадачи. Какие я нахожу способы его одурачить. Падре Бальби счастливо завершает труд. Я выхожу из камеры. Неуместные рассуждения графа Асквина. Мы отправляемся Два-три дня спустя явился с Терцей Лоренцо и велел Сорадачи спускаться вместе с ним. Он все не возвращался, и я решил, что больше его не увижу; но, к некоторому моему удивлению, под конец дня его привели назад. Когда Лоренцо удалился, он рассказал, что секретарь заподозрил его в том, что он предупредил капеллана: сей служитель церкви так и не побывал у посланника, и никакого послания у него обнаружено не было. После долгого допроса, сказал он, посадили его в крошечную камеру и продержали там семь часов, а потом, связав снова, отвели связанным к секретарю, каковой требовал у него признания, что он рассказал кому-то на Изоле о том, что священник более туда не вернется; сознаться в этом он не мог, ибо никому не говорил ничего подобного. Наконец секретарь позвонил, и Сорадачи снова отвели ко мне. В тоске душевной я понял, что его, быть может, не уберут от меня еще долго. Ночью описал я падре Бальби все эти происшествия. Именно в тюрьме приучился я писать в темноте. На следующий день, проглотив свой бульон, решил я убедиться в том, на счет чего уже были у меня подозрения. -- Я хочу приписать кое-что к письму, адресованному г-ну де Брагадину,-- сказал я шпиону.-- Дайте мне его, а потом зашьете обратно. -- Это опасно, -- отвечал он, -- вдруг кто-нибудь как раз придет и нас застанет. -- Пускай приходят. Отдайте мне письма. Тут чудовище это бросилось предо мною на колени и поклялось, что, представши во второй раз перед грозным секретарем, охватила его величайшая дрожь и невыносимая тяжесть в спине, в том самом месте, где были письма, и тогда секретарь спросил, что с ним такое, и он не смог удержаться и рассказал всю правду. Тогда секретарь позвонил, и Лоренцо, развязав его, снял с него куртку, и он расшил письма, а секретарь прочел их и положил в выдвижной ящик. Еще, прибавил он, секретарь сказал, что когда б он отнес эти письма, об этом стало бы известно, и подобный проступок стоил бы ему жизни. Тут я притворился, будто мне плохо. Закрыв лицо руками, бросился я на кровать на колени перед распятием и Пресвятой Девой и молил отомстить чудовищу, что предало меня и нарушило торжественнейшую клятву. После улегся я на бок лицом к стене, и у меня достало терпения пролежать так целый день, не произнеся ни слова и сделав вид, будто не слышу рыданий, криков и покаянных воплей этого мерзавца. Замысел комедии уже сложился у меня в голове, и свою роль сыграл я блестяще. В ночь отписал я падре Бальби, чтобы явился он ровно в девятнадцать часов, ни минутой раньше, ни минутой позже, и завершил свой труд через четыре часа: когда пробьет двадцать три часа, он непременно должен был удалиться. Я предупредил, что свобода наша зависит от его точности и что бояться ему нечего. Было двадцать пятое октября: приближались дни, когда мне надобно было либо осуществить свой замысел, либо распроститься с ним навсегда. Три первых дня ноября Государственные инквизиторы и даже секретарь проводили всякий год в какой-нибудь деревушке на терраферме, материке. Лоренцо в те три дня, что господа были на вакациях, по вечерам напивался, спал до Терцы и появлялся в Пьомби весьма поздно. Все это усвоил я еще год назад. Если хотел я бежать, то осторожность предписывала избрать одну из трех этих ночей: тогда я мог быть уверен, что бегство будет раскрыто лишь наутро и довольно поздно. Но еще и другая причина, весьма весомая, заставила меня принять это решение, хотя я и убедился, что товарищ мой негодяй; она, как мне представляется, заслуживает, чтобы о ней написать. Когда у человека беда, величайшее утешение, какое может его поддержать, -- это надежда, что скоро беда пройдет; созерцая счастливый миг, что положит конец его несчастью, надеется он, что миг сей не слишком далек, и отдал бы все на свете, чтобы узнать, когда же именно он наступит; но в какую минуту случится событие, зависящее от чьей-то воли, никто не может знать -- если только этот кто-то не сказал сам. И все же человек, пребывая в нетерпении и слабости духа, в конце концов верит, что возможно угадать сей миг каким-либо магическим способом. Он говорит себе: БОГ должен это знать и БОГ может позволить, чтобы жребий открыл мне, когда это произойдет. Едва любопытный человек начнет так рассуждать, он станет без колебаний испытывать жребий, пусть даже и не собирается слепо верить указаниям его. Так полагали те, кто в давние времена обращался к оракулам; так полагают и те, кто еще и в наши дни ищет ответа на вопросы свои у каббалы и кто надеется найти откровение в библейском стихе, либо в одном из стихов Вергилия: оттого-то и сделались столь знамениты sortes virgilianae *, о которых сообщает нам множество сочинителей. Я не знал, что надобно мне проделать, дабы судьба посредством Библии открыла, в какой миг обрету я снова свободу, а потому решился спросить о том божественную поэму "Неистовый Роланд" мессера Лодовико Ариосто, каковую читал добрую сотню раз, и здесь, на чердаке Дворца дожей, наслаждался ею по-прежнему. Я боготворил его гений и полагал, что он гораздо более, нежели Вергилий, подобает для предсказания моего счастья. Когда пришла мне эта мысль, записал я короткий вопрос: я вопрошал пресловутый высший разум, в какой песни у Ариосто содержится предсказание относительно того дня, когда выйду я на свободу. Потом составил я обратную пирамиду из чисел, полученных из слов моего вопроса, и, вычтя из каждой пары цифр число девять, обнаружил, что окончательное число у меня девять. Так установил я, что искомое пророчество находится в девятой песни поэмы. Таким же образом узнал я, в какой станце находится это пророчество, и получил в результате число семь. Наконец, любопытствуя знать стих этой станцы, где находится оракул, я тем же способом получил число один. Теперь были у меня числа 9, 7, 1; я взял поэму и с замиранием сердца обнаружил в девятой песни, в седьмой станце, следующий первый стих: Tra il fin еOttobre, e il capo di Novembre **. Точность стиха и уместность его представились мне столь поразительными, что я -- не сказать, чтобы совершенно в это поверил, но, да простит мне читатель, вознамерился со своей стороны сделать все от меня зависящее, чтобы предсказания оракула сбылись. Что удивительно, так это то, что tra il fin еOttobre, e il саро di Novembre лежит одна лишь полночь, и, как увидит читатель, вышел я из тюрьмы тридцать первого октября как раз при звуке полночного колокола. Читателю, какой, прочтя правдивый мой рассказ, пожелает счесть меня суевернейшим на свете человеком, скажу я, что он ошибается. Рассказываю я обо всем этом потому только, что это правда и вещь необычайная, и еще потому, что, не придай я предсказанию значения, то, быть может, и не спасся бы. Тем, кто не достигнул еще учености, случай этот покажет, что многое из того, что свершилось на свете, без предсказаний никогда бы и не произошло. Свершившись, событие подтверждает пророчество и тем оказывает ему услугу. Если предсказание не сбывается, то грош ему цена; но я отсылаю снисходительного моего читателя к всеобщей истории: там обнаружит он множество событий, какие, не будь они предсказаны, никогда бы и не свершились. Прошу прощения за отступление. Вот как провел я утро вплоть до девятнадцати часов, дабы поразить воображение этого злого и глупого животного и, внеся смятение в хлипкий его разум посредством удивительных картин, лишить его возможности меня погубить. Наутро, после того как Лоренцо удалился, велел я Сорадачи подойти и съесть супу. Негодяй лежал в постели и объявил Лоренцо, что болен. Когда б я его не позвал, он бы не дерзнул ко мне подойти. Он встал, распростерся на животе у ног моих, стал их целовать и, обливаясь слезами, сказал, что, если я не прощу его, он, без сомнения, в тот же день умрет; он чувствовал уже действие проклятия -- Пресвятая Дева, каковую заклял я против него, начинала ему мстить; внутренности его раздираемы были коликами, а язык покрылся язвами. Он высунул его, и я увидел, что он действительно покрыт ящуром; был ли он болен еще накануне, не знаю. Я не слишком внимательно его разглядывал, удостоверяясь, что он говорит правду: мне выгодно было делать вид, будто я ему верю, и даже подать ему надежду на прощение. Так что надобно было заставить его есть и пить. Быть может, предатель намерен был меня обмануть -- однако я полон был решимости обмануть его сам, а значит, дело шло о том, чтобы убедиться, кто из нас двоих хитрее. Я подготовил такую атаку, против которой, я был уверен, ему не устоять. Вмиг скроил я вдохновенную физиономию и велел ему сесть. -- Давайте съедим похлебку, -- объявил я, -- а после сообщу я вам, сколь вам повезло. Знайте: Пресвятая Дева Четок явилась мне на рассвете и приказывала простить вам. Вы не умрете, вы освободитесь вместе со мною. Вытаращив глаза, съел он со мною суп -- сидеть было не на чем, и он стоял на коленях, -- а потом уселся на тюфяк и стал меня слушать. Вот какую я произнес речь: -- Предательство ваше ввергло меня в такую печаль, что во всю ночь не сумел я сомкнуть глаз: письма, что отдали вы секретарю, будучи прочитаны Государственными инквизиторами, обрекали меня провести здесь остаток дней своих. Признаюсь, единственным утешением служила мне уверенность, что не пройдет и трех дней, как вы на глазах у меня умрете. Преисполненный подобных чувств, недостойных христианина, ибо БОГ велит нам прощать ближнему, на рассвете я задремал, и тут воистину случилось мне видение. Я увидал, как Пресвятая Дева, та самая, образ которой перед вами, ожила, двинулась с места и, став передо мною, отворила уста и сказала такие слова: "Сорадачи чтит святые мои Четки, я благоволю ему и желаю, чтобы ты ему простил; проклятие, что навлек он на себя, в тот же миг утратит силу. В благодарность за благородный твой поступок велю я одному из ангелов своих, приняв человеческий облик, спуститься немедля с неба, проломить потолок твоей камеры и в пять-шесть дней вывести тебя наружу. Ангел сей почнет труды свои нынче в девятнадцать часов и станет продолжать их, покуда не наступят полчаса до заката солнца, ибо возвратиться на небо должен он при свете дня. В сопровождении ангела моего ты выйдешь отсюда, выведешь с собою Сорадачи и станешь заботиться о нем -- но при условии, что отстанет он от ремесла шпиона. Ты обо всем ему расскажешь". С этими словами Пресвятая Дева исчезла, а я пробудился. Говорил я с самым серьезным видом и следил за выражением лица предателя; тот, казалось, остолбенел. Тут взял я свой часослов, окропил камеру святой водою и сделал вид, будто молюсь БОГУ; время от времени целовал я образ Девы. Прошел час, и животное это, не проронившее до сей поры ни звука, ни с того ни с сего спросило, в какой час должен ангел спуститься с небес и услышим ли мы, как он станет ломать нашу камеру. -- Не сомневаюсь: он явится в девятнадцать часов, мы услышим, как он работает, а в двадцать три часа он уйдет; по-моему, четырех часов работы с ангела довольно. -- А может, вам это все приснилось. -- Уверен, что нет. Есть ли в душе у вас решимость поклясться, что вы оставите ремесло шпиона? Вместо ответа он уснул и, проснувшись двумя часами позже, спросил, нельзя ли ему обождать с клятвой оставить свое ремесло. -- Можете подождать, -- отвечал я, -- пока ангел не явится сюда, дабы увести меня с собою; но предупреждаю: коли не откажетесь вы клятвенно от скверного своего ремесла, я оставлю вас здесь, ибо так повелела мне Пресвятая Дева. Тут у него, я заметил, отлегло от сердца: он был уверен, что ангел не придет. Вид у него был такой, будто ему меня жаль. Мне не терпелось услышать, как пробьет девятнадцать часов; комедия эта безмерно меня забавляла, я не сомневался, что от ангельского явления случится в жалком умишке этого животного сущее головокружение. Дело сорваться не могло -- разве только Лоренцо, к величайшему сожалению моему, забыл бы отнести книгу. В восемнадцать часов пришла мне охота пообедать; пил я только воду. Сорадачи выпил все вино, а на десерт съел весь, какой у меня был, чеснок -- для него это было варенье. Едва пробило девятнадцать часов, бросился я на колени и приказал ему поступить так же, да таким голосом, что он вздрогнул. Он повиновался, глядя на меня дикими глазами, как на ненормального. Заслышав слабый шум, свидетельствовавший, что отверстие в стене пройдено, я произнес: -- Ангел идет. Тут простерся я на животе и одновременно ударил его по плечам так, что и он оказался в той же позе. Шум от врезаемой доски стоял большой, и я с добрых четверть часа простирался ниц; ну не смешно ли было глядеть, как негодяй этот, боясь шевельнуться, застыл в подобной же позе? Но я не смеялся; речь шла о деле богоугодном: его следовало довести до помешательства, либо, по крайности, сделать бесноватым. Проклятая душа его могла стать человеческой, лишь если целиком затопить ее ужасом. Три с половиной часа напролет читали мы Четки, я по книге, он просто так, на память; временами он засыпал и ни разу не дерзнул открыть рот, только поглядывал на потолок, откуда доносился треск досок, в которые вгрызался монах. В остолбенении своем кивал он презабавно головою образу Пресвятой Девы. Когда пробило двадцать три часа, я сказал, что теперь ангел должен удалиться, и велел Сорадачи делать, как я; мы простерлись на полу, падре Бальби удалился, и больше не доносилось до нас ни звука. Поднимаясь, увидал я на лице дрянного этого человека не столько разумное удивление, сколько смятение и ужас. Для забавы я немного поговорил с ним -- мне хотелось послушать, как станет он рассуждать. Речи его сопровождались непрекращающимися рыданиями и связаны были между собою самым причудливым образом: в ворохе его мыслей ни одна не имела развития и продолжения. Он повествовал о собственных грехах, об особенно чтимых святых, о ревностном своем поклонении Св. Марку, о долге перед государем и объяснял заслугами этими благодать, что ниспослала ему ныне Пресвятая Дева; мне пришлось вытерпеть тут долгий рассказ о чудесах Четок, о которых поведала ему жена -- ее духовник был доминиканец. Еще он говорил, что не может себе представить, зачем он, такой невежда, мне сдался. -- Вы будете у меня в услужении, у вас будет все необходимое, и вы отстанете от опасного и гнусного шпионского ремесла. -- Но мы не сможем оставаться в Венеции. -- Конечно же нет. Вслед за ангелом последуем мы в одно из государств, что неподвластно Св. Марку. Угодно ли вам поклясться мне, что оставите свое ремесло? А если принесете вы клятву, то станете ли и в другой раз клятвопреступником? -- Коли я поклянусь, так больше уж клятвы не нарушу, это точно; но согласитесь: не стань я клятвопреступник, Пресвятая Дева не ниспослала бы вам благодати. В бесчестье моем -- причина вашего счастья, а стало быть, вы мне обязаны, и предательство мое не может вам не нравиться. -- Нравится ли вам Иуда, что предал Иисуса Христа? -- Нет. -- Стало быть, вы понимаете, что все ненавидят предателей, но поклоняются в то же время Провидению, в чьей власти обернуть зло в добро. До сей поры, дорогой мой, вы были негодяй. Вы оскорбили БОГА и пресвятую Деву, и теперь не могу я принять вашей клятвы, если только вы не искупите свой грех. -- А в чем я согрешил? -- Вы согрешили гордыней: предположили, будто я должен быть обязан вам за то, что вы отдали мои письма секретарю. -- Как же мне искупить свой грех? -- А вот как. Завтра, когда придет Лоренцо, вы должны лежать не двигаясь на своем тюфяке, отвернувшись к стене и не глядя на Лоренцо. Если он к вам обратится, вы должны, не поворачиваясь, отвечать, что не смогли уснуть. Обещаете ли повиноваться? -- Обещаю сделать все так, как вы велите. -- Обещайте то же самое святому образу, живо. -- Обещаю вам. Пресвятая Дева, что, когда придет Лоренцо, я не взгляну на него и не двинусь со своего тюфяка. -- А я Пресвятая Дева, клянусь утробою Иисуса Христа, Бога вашего и сына, что если только увижу, как Сорадачи обернулся к Лоренцо, немедля подбегу к нему и придушу к чести вашей и славе. Я спросил, нет ли у него возражений против моей клятвы, и он отвечал, что доволен ею. Тогда я дал ему поесть и велел ложиться спать: мне надобно было выспаться. В продолжение двух часов описывал я монаху всю эту историю и предупредил, что если труд его близок к завершению, то ему остается только прийти на крышу моей камеры, пробить насквозь доску и войти внутрь. Я писал, что выйдем мы из тюрьмы в ночь тридцать первого октября вчетвером, считая его сотоварища и моего. То было двадцать восьмого числа. Назавтра монах на заре предупредил меня, что желобок готов и больше ему незачем подниматься на крышу моей камеры, кроме как для того, чтобы вскрыть потолок, а это, он был уверен, потребует четырех минут. Сорадачи отлично исполнил урок. Он сделал вид, будто спит, и Лоренцо с ним даже не заговаривал. Я не спускал с него глаз и если б увидел, что он оборачивается к Лоренцо, думаю, и в самом деле придушил бы его: чтобы меня выдать, ему довольно было лишь подмигнуть тюремщику. Во весь день напролет держал я перед ним возвышенные речи, пробуждая в нем фанатизм; я оставлял его в покое, только когда видел, что он уже пьян и готов уснуть либо упасть в конвульсиях под действием совершенно чуждой и непривычной для мозгов его метафизики -- ведь прежде все свои умственные способности направлял он на то, чтобы выдумывать шпионские хитрости. Он сказал, что не понимает, как это ангелу приходится так долго работать, чтобы сделать в моей камере отверстие; я пришел было в замешательство, но тут же выпутался, объяснив, что работает он в обличье не ангела, но человека, и к тому же добавил, что насмешливой своей мыслью он немедля оскорбил Пресвятую Деву. -- Вот увидите, -- сказал я, -- из-за вашего греха ангел сегодня не придет. Вечно вы судите обо всем не как честный, набожный и благочестивый человек, но как злобный грешник; вам все чудится, что вы имеете дело с мессером гранде да сбирами. Тут он пустился плакать, а когда пробило девятнадцать часов и ангел не пришел, он, к восторгу моему, впал в отчаяние. Я стал жаловаться, он сокрушался и до конца дня пребывал в унынии. Назавтра он повиновался мне обо всем, и когда Лоренцо спросил, здоров ли он, отвечал не оборачиваясь. То же повторилось и на следующий день, пока наконец в утро тридцать первого числа не увидел я Лоренцо в последний раз и не передал ему книгу, в которой предупреждал монаха, чтобы он приходил пробить потолок в семнадцать часов. Теперь я уже не опасался никаких помех: Лоренцо сам известил меня, что не только Инквизиторы, но даже и секретарь отправились в деревню. Мне не приходилось уже опасаться, что явится какой-нибудь новый гость; и больше мне уже не нужно было щадить гнусного этого мерзавца. Однако мне, быть может, пред лицом кого-нибудь из читателей, кто мог бы составить пагубное впечатление о моей вере в Бога и нравственности по причине того, что злоупотребил я нашими священными таинствами, и заставил дурака этого произнести клятву, и солгал ему относительно явления Пресвятой Девы, -- мне необходимо оправдательное слово. Цель моя -- поведать историю своего спасения правдиво, со всеми сопровождавшими его обстоятельствами, и я почел невозможным что-либо скрывать. Я не то чтобы исповедуюсь -- никакого раскаяния я не испытываю и тем более не хвастаю, ибо к обману прибегнул лишь против собственной воли. Когда бы обладал я лучшими средствами, то, без сомнения, предпочел бы воспользоваться ими. Ради того, чтобы обрести свободу, я еще и сегодня, уверен, сделал бы то же самое, а может, и много больше. Естество мое велело мне спасаться, и вера не в силах была мне это запретить; мне нельзя было терять времени; надобно было сделать так, чтобы шпион, сидевший со мною и уже доставивший мне наглядный пример своего вероломства, оказался душевно неспособен предупредить Лоренцо, что кто-то прорубает потолок камеры. Что мне было делать? В моем распоряжении было только два способа для этого; приходилось выбирать. Надобно было либо поступить так, как я, сковав душу этой сволочи ужасом, либо, как сделал бы на моем месте любой другой здравомыслящий и более жестокий, нежели я, человек, задушить его и удавить. Поступить так мне было бы много легче, да и опасаться особенно не приходилось: я бы сказал, будто он умер своей смертью, и никто бы не стал особенно трудиться, допытываясь, правда это или нет. Но каков же читатель, если мог он подумать, что лучше бы мне было его удавить! Коли найдется таковой, БОГ да откроет ему глаза: вера его никогда не станет моею. Я же полагаю, что исполнил свой долг: самая победа, коей увенчался мой подвиг, может служить доказательством того, что методы мои не были отвергнуты бессмертным Провидением. Что же до клятвы, какую дал я заботиться о нем до конца дней, то, слава Богу, он сам меня от нее избавил, ибо у него не достало храбрости спастись вместе со мною; но когда бы даже и достало, я, сознаюсь, не почел бы себя клятвопреступником, если б ее нарушил. При первом же подходящем случае я бы избавился от этого чудовища, пусть бы даже мне пришлось повесить его на любом суку. Поклявшись вечно опекать его, я знал, что вера его продлится не дольше, нежели восторженный его фанатизм, а тот должен был испариться в ту самую минуту, когда бы он увидел, что ангел -- это монах. Non merta f chi non la serba altrui *. У человека гораздо более причин жертвовать всем во имя самосохранения, нежели у правителей во имя спасения Государства. Когда Лоренцо ушел, я сказал Сорадачи, что в семнадцать часов придет Ангел и сделает в потолке моей камеры отверстие; он принесет ножницы, добавил я, и вы пострижете нам обоим бороды. -- А что, у ангела есть борода? -- Есть, сами увидите. После мы выйдем из камеры и станем проделывать дыру в крыше Дворца, а ночью спустимся на площадь Св. Марка и отправимся в Германию. Он ничего не ответил. Поел он в одиночестве, ибо сердце мое и разум слишком поглощены были делом, и есть я был неспособен. Я не смог даже уснуть. И вот бьет семнадцать часов, и является ангел. Сорадачи хотел было пасть ниц, но я сказал, что в этом более нет нужды. Менее чем в три минуты желобок был прорезан, к ногам моим упал отличный круглый кусок потолка, и падре Бальби соскользнул в мои объятия. -- Вот и завершились ваши труды -- сказал я, целуя его, -- теперь начнутся мои. Он вернул мне эспонтон и дал ножницы, а я вручил их Сорадачи, велев немедля постричь нам бороды. Животное это в полном изумлении уставилось на ангела, что больше походил на черта, и на сей раз я уже не смог сдержать смеха. Он совсем потерял голову, однако ж побрил нас обоих кончиками ножниц замечательно. Мне не терпелось взглянуть, как здесь все расположено, и я, велев монаху побыть с Сорадачи -- его мне не хотелось оставлять одного, -- вышел наружу; отверстие в стене оказалось узко, но я в него прошел; теперь находился я на крыше темницы графа, вошел в нее и от души расцеловал несчастного старика. Я понял, что сложение этого человека отнюдь не предназначено для того, чтобы преодолевать трудности и опасности, какими неизбежно грозил подобный побег, впридачу по наклонной крыше, покрытой целиком свинцовыми пластинами. Он немедля спросил, каков мой план, и объявил, что, по его разумению, я совершаю слишком легкомысленные шаги. -- Мне довольно и того, -- отвечал я, -- чтобы шаги эти вели меня вперед, покуда не достигну я свободы или смерти. Он пожал мне руку, но сказал, что если замыслил я проделать отверстие в крыше и, шагая по свинцовым плитам, искать, где бы спуститься, то он такого пути не видит -- разве только у меня вырастут крылья. -- Мне, -- прибавил он, -- не достанет смелости идти с вами: я останусь здесь и стану за вас молиться. Тогда я вышел и решил, подойдя поближе к боковым стенам чердака, проверить большую крышу. Когда удалось мне дотронуться до крыши -- там, где она ближе всего подходит к полу, -- уселся я посреди отходов чужих организмов, какими всегда полны чердаки в больших дворцах, и, попробовав доски острием своего засова, обнаружил, что они трухлявые. Все, к чему бы ни прикоснулся я эспонтоном, рассыпалось в прах. Убедившись, что менее чем за час сумею я проделать достаточно обширное отверстие, я возвратился в камеру и четыре часа кряду резал на полосы простыни, салфетки, матрасы и все, что у меня только было, дабы изготовить веревку. Я решил сам связать все куски вместе ткацким узлом: плохо затянутый узел мог развязаться, а человек, висящий в тот момент на веревке, сорвался бы вниз. В распоряжении моем оказалось сто саженей веревки. Есть в великих начинаниях моменты, которые решают все, и глава начинания тогда только достоин удачи, когда в этих моментах не доверяет никому, кроме себя. Сделав веревку, связал я в узел свое платье, плащ, подбитый шелком, несколько рубашек, чулок, носовых платков, и мы втроем, неся с собою все эти пожитки, отправились в камеру графа. Граф первым делом поздравил Сорадачи с тем, что тот имел счастье оказаться вместе со мною в тюрьме и теперь за мною следовать. Изумленный его вид смешил меня необычайно. Я более не стеснялся и послал ко всем чертям маску Тартюфа, какую целыми днями носил вот уже неделю, чтобы этот отъявленный негодяй меня не продал. Я видел: он убедился, что я обманул его, но ничего не мог понять; ему было невдомек, как сумел я сноситься с пресловутым ангелом, чтобы тот приходил и уходил, когда я захочу. Слушая графа, каковой объяснял нам, что мы со всею очевидностью подвергаемся смертельной опасности, прощелыга этот уже обмозговывал план, как бы избавиться от рискованного путешествия. Я сказал монаху, что пойду делать отверстие в углу чердака, и велел ему пока увязать свой узел с пожитками. В два часа ночи отверстие мое было совершенно готово; без всякой посторонней помощи я разнес доски в пыль. Дыра была вдвое шире, чем нужно, и я обнажил целую свинцовую плиту. Монах помог ее поднять: сбоку она была заклепана либо согнута кровельным желобом из мрамора; но я, просунув эспонтон между желобом и плитой, отделил ее, а потом мы плечами своими отогнули ее ровно настолько, чтобы образовалось отверстие, в какое могли бы мы пройти. Высунув туда голову, увидал я с болью, что на улице ярко светит нарождающийся месяц -- назавтра должен он был вступить в первую свою четверть. Помеху эту приходилось переносить терпеливо и подождать с выходом на крышу до полуночи, когда луна отправится освещать наших антиподов. В такую восхитительную ночь все благовоспитанное общество, должно быть, прогуливалось по площади Св. Марка, и я не мог рисковать, чтобы кто-нибудь заметил, как я прогуливаюсь по крыше. Всякий приметил бы на мостовой площади нашу длинную-длинную тень; все бы подняли головы вверх, и глазам их предстало бы весьма необыкновенное зрелище наших фигур, каковое привлекло бы всеобщее любопытство, и особенно любопытство мессера гранде, чьи сбиры, единственная охрана в центре Венеции, не ложились спать во всю ночь. Мессер гранде немедля нашел бы способ послать сюда наверх целую их шайку, и она бы испортила весь мой славный план. Итак, я решил бесповоротно, что выйдем мы отсюда лишь после того, как сядет луна. Я взывал к Божьей помощи, но не просил чудес. Отданный на волю Фортуны, я должен был доставить ей возможно меньшую поживу. Если бы предприятие мое провалилось, это должно было бы случиться не по моей вине: я был не вправе давать себе повод раскаиваться в том, что сделал ложный шаг. В пять часов луна наверное должна была зайти, солнце же вставало в тринадцать с половиной; оставалось семь часов полнейшей темноты, когда мы могли бы действовать. Я сказал падре Бальби, что мы поболтаем три часа с графом Асквином; еще я велел ему пойти вперед одному и предупредить графа, что у меня большая нужда в тридцати цехинах, и я прошу меня ими ссудить: они могли оказаться мне столь же необходимы, как прежде для всего, что я уже совершил, был необходим эспонтон. Он исполнил мое поручение и четырьмя минутами позже вернулся и сказал, чтобы я шел к графу один -- он желает говорить со мною без свидетелей. Для начала бедный старик сказал мне ласково, что для побега мне деньги не нужны, что у него их нет, что у него большая семья, что если я погибну, деньги, одолженные мне, пропадут, и еще много привел доводов, призванных служить ширмою для скупости. Отвечал я ему полчаса. Доводы мои были превосходны, но с тех пор, как стоит мир, они еще никого не убедили: не в силах оратора искоренить чужую страсть. То был случай, какой именуют nolenti baculus *; но я был не столь жесток, чтобы употребить силу против несчастного старика. В конце концов сказал я ему, что коли он пожелает бежать с нами, я понесу его на закорках, как Эней Анхиза; но коли пожелает он остаться и молить БОГА, чтобы не оставил нас, то, предупреждал я, молитва его не поможет, ибо он станет молить БОГА об успехе дела, какому сам не захотел оказать участия обычными средствами. По голосу его понял я, что он плачет, и встревожился; он спросил, довольно ли с меня будет двух цехинов, и я отвечал, что с меня довольно будет всего. Он дал мне деньги и просил вернуть их, если, обойдя кругом крышу дворца, решусь я поступить как разумный человек и возвратиться в свою камеру. Я обещал, несколько удивленный, что он мог предположить, будто могу я принять решение вернуться: я не сомневался, что никогда уже не возвращусь обратно. Я позвал спутников своих, и мы снесли пожитки к отверстию. Я поделил сто саженей веревки на две связки, и мы в продолжение двух часов болтали, вспоминая не без удовольствия все превратности судьбы, какие преодолели. Падре Бальби в первый раз явил мне свой милый нрав, повторив раз десять, что я нарушил слово, ибо в письмах уверял, что план мой готов и верен, тогда как никакого плана и не было; он имел наглость заявить, что, знай он заранее об этом, не стал бы вытаскивать меня из темницы. Граф с важностью, приличествующей своим семидесяти годам, говорил, что самое разумное мне было бы остаться здесь, ибо очевидно, что с крыши спуститься невозможно и что к тому же замысел мой опасен и может стоить мне жизни. Я ласково отвечал, что обе очевидности эти мне очевидными не кажутся; но поскольку по ремеслу своему он был адвокат, то, думая убедить меня, произнес целую речь. Единственное, что занимало его, были два цехина: когда б он уговорил меня остаться, я должен был бы их ему вернуть. -- У крыши, покрытой свинцовыми пластинами, -- говорил он, -- такой уклон, что идти по ней вы не сможете, ибо на ней трудно и выпрямиться. На крыше этой есть семь или восемь слуховых окошек, но все они забраны в железную решетку, и перед ними нельзя встать устойчиво, ибо находятся они все далеко от края крыши. Веревки ваши будут бесполезны, ибо не найдется такого места, где можно было бы крепко привязать один конец, а даже если вы его и найдете, человек, что спускается с подобной высоты, не в силах висеть на руках, и некому будет сопровождать его до земли. Стало быть, одному из вас придется связать двух остальных поперек туловища и спустить вниз, как опускают ведро в колодец; тот же, кто совершит сей труд, принужден будет остаться здесь и возвратиться в камеру. Кто из вас троих чувствует в себе силы совершить сей милосердный поступок? Но предположим, у кого-то из вас достанет героизма довольствоваться возвращением в тюрьму; но скажите, с какой стороны станете вы спускаться? Со стороны площади, у колонн, нельзя -- вас заметят. Со стороны церкви нельзя -- вы окажетесь заперты. Со стороны дворцового двора тоже нельзя -- гвардейцы Арсеналотти беспрестанно совершают там обход. Значит, спуститься можно только со стороны канала. У вас нет ни гондолы, ни лодки, которая бы вас поджидала; значит, вам придется броситься в воду и плыть до Св. Аполлонии; доберетесь вы туда в плачевном виде и не будете знать, куда податься в ночи, чтобы привести себя в готовность немедля бежать. Не забудьте, на свинцовых плитах скользко, и если вы упадете в канал, то непременно погибнете, даже если и умеете плавать: высота дворца столь велика, а канал столь неглубок, что, упав, вы не захлебнетесь, а разобьетесь. Три-четыре фута воды -- это не тот объем жидкости, какой достаточен, чтобы смягчить стремительное падение твердого тела, что в него погрузится. Самая малая беда, какая вам грозит, -- это переломать руки или ноги. Сам на себя непохожий, выслушал я эту речь, весьма неосторожную, учитывая теперешний момент, с величайшим терпением. Я был возмущен упреками, что бросал мне без всякой пощады монах, и готов был резко ему отвечать; но тогда я разрушил бы все возведенное здание -- я имел дело с трусом, который способен был отвечать, что не настолько еще отчаялся, чтобы презреть смерть; стало быть, мне пришло бы отправляться в путь самому, а в одиночестве не мог я рассчитывать на успех. Я был мягок и щадил этих злодеев. Я объявил, что уверен в спасении, хотя и не могу сообщить в подробностях, что намерен предпринять. Графу Асквину я сказал, что мудрые его рассуждения заставят меня вести себя осторожней и что вера моя в БОГА столь велика, что заменяет мне все остальное. Нередко, протягивая руку, проверял я, на месте ли Сорадачи: он по-прежнему не произносил ни слова; я представлял себе, что может проноситься в скверном его мозгу теперь, когда он понял, что я его обманул, и мне было смешно. В четыре с половиной велел я ему пойти посмотреть, в какой части неба находится месяц. Вернувшись, он объявил, что через полчаса его не будет видно и что стоит весьма густой туман, отчего свинцовые плиты, должно быть, стали весьма опасны. -- С меня, дорогой мой, довольно будет и того, чтобы туман был не масляный. Сверните свой плащ в узел с частью веревки, нам надобно поделить ее поровну. И тут, к великому своему удивлению, я почувствовал, что человек этот пал к моим ногам и, схватив мои руки, стал их целовать, и со слезами сказал, что умоляет меня не желать ему погибели. -- Я уверен, -- говорил он, -- что упаду в канал; от меня вам не будет никакой пользы. Увы! Оставьте меня здесь, и я всю ночь напролет стану молиться за вас Св. Франциску. Убейте меня, воля ваша, но идти с вами я никогда не решусь. Не знал дуралей, что общество его, как мне казалось, принесет мне несчастье. -- Вы правы, -- отвечал я, -- оставайтесь, но при одном условии: вы станете молиться Св. Франциску; а теперь ступайте возьмите мои книги, я хочу оставить их г-ну графу. Он в мгновение ока повиновался. Книги мои стоили по меньшей мере сотню экю. Граф обещал вернуть их, когда я возвращусь назад. -- Будьте уверены, -- сказал я, -- больше вы меня здесь не увидите, и я очень рад, что трус этот не осмелился последовать за мною. Он бы стал мне помехой, да и к тому же трус недостоин разделить со мною и с падре Бальби честь от столь славного побега. Не правда ль, храбрый мой товарищ? -- обратился я к монаху, думая уколоть его самолюбие. -- Это верно, -- отвечал тот, -- если только завтра не будет у него причин себя поздравить. Тогда спросил я у графа перо, чернил и бумаги -- несмотря на запрет, они у него были, ибо для Лоренцо все воспретительные законы не значили ровно ничего, и за экю он продал бы и самого Св. Марка. Тут написал я письмо, каковое, не имея возможности перечитать, ибо писал в темноте, оставил Сорадачи. Начал я письмо с девиза, показавшегося мне в нынешних обстоятельствах весьма уместным и означавшего гордо поднятую голову. Non moriar sed vivam, et narrabo opera domini *. "Властителям нашим Государственным инквизиторам подобает делать все, дабы силою удерживать в тюрьме преступника; преступнику же, каковой, к счастью, не давал слова оставаться в тюрьме, также подобает делать все, дабы доставить себе свободу. Их право зиждется на правосудии, право преступника -- на велении естества. Они не нуждались в согласии виновного, сажая его под замок, равно и он не нуждается в согласии Инквизиторов, спасаясь бегством. Джакомо Казанова, что пишет слова эти в тоске сердечной, знает: прежде чем покинет он Отечество, с ним, быть может, случится несчастье, его поймают и доставят вновь в руки тех, чьего карающего меча вознамерился он убежать. Когда случится так, молит он на коленях благородных своих судей о человечности и о том, чтобы не стала участь его еще более жестокой в наказание за поступок, совершенный единственно по велению разума и природы. Если будет он схвачен снова, то молит вернуть ему все его добро и все, что оставляет он в покинутой камере. Но когда повезет ему и он спасется, то дарует все, что оставил здесь, Франческо Сорадачи, каковой остается в тюрьме, ибо страшится подстерегающих меня опасностей и не любит свободу больше собственной жизни, подобно мне. Казанова взывает к великодушию и добродетели Их Превосходительств и молит не отнимать у несчастного принесенный ему дар. Писано за час до полуночи, без света в темнице графа Асквина октября 31 1756 года". Castigans castigavit те Deus, et morti non tradidit me **. Я вручил письмо Сорадачи, велев отдать его не Лоренцо, но самому секретарю, каковой, без сомнения, не преминет подняться в камеру. Граф сказал ему, что письмо подействует непременно, однако ж если я вернусь, то ему придется все мне возвратить. Глупец отвечал, что хотел бы увидать меня вновь и все вернуть. Но настало время пускаться в путь. Луны больше не было видно. Я привязал падре Бальби на шею с одной стороны -- половину веревок, а на другое плечо -- узел с его жалкими тряпками, и сам поступил так же. И вот оба мы, в жилетах и шляпах, отправились навстречу неизвестности. Е quindi uscimmo а rimirar le stelle *** (Данте). ГЛАВА XVI Я выхожу из темницы. Жизнь моя подвергается опасности на крыше. Выйдя из Дворца дожей, сажусь я в лодку и прибываю на материк. Опасность, какой подвергает меня падре Бальби. Я принужден хитростью немедленно от него избавиться Я вышел первым, а за мною падре Бальби. Велев Сорадачи разогнуть, как была, свинцовую пластину, я отослал его молиться своему Св. Франциску. Опустившись на колени и встав на четвереньки, зажал я в кулаке эспонтон и воткнул его наискосок туда, где соединялись между собою плиты, так что, держась четырьмя пальцами за отогнутый край пластины, можно было взобраться на гребень крыши. Монах, дабы последовать за мною, ухватился правой рукой за пояс моих штанов, там, где пуговица, и благодаря этому выпала мне жалкая участь -- вьючное и упряжное животное, да к тому ж поднимающееся по мокрому от тумана склону. На середине подъема этого, довольно опасного, монах велел мне остановиться: один из узлов его отвязался от шеи и скатился вниз, быть может, не дальше, чем на кровельный желоб. Первым побуждением моим было искушение лягнуть его хорошенько -- стоило мне сделать это, и он бы мигом отправился вслед за своим узлом. Но Господь дал мне сил сдержаться; наказание было бы слишком велико для обоих, ибо одному мне бы никогда и ни при каких условиях не спастись. Я спросил, какой узел упал, с веревкой или нет; и когда он отвечал, что в узле лежал его черный сюртук, две рубашки и драгоценный манускрипт, который нашел он в Пьомби и который, по словам его, должен был составить ему целое состояние, я со спокойствием произнес, что надобно быть терпеливым и идти своей дорогой. Он вздохнул и, по-прежнему повиснув у меня на заду, двинулся за мной. Одолев таким образом пятнадцать или шестнадцать плит, оказался я на гребне крыши и, раздвинув ноги, уселся удобно на коньке. Монах тоже уселся позади меня. За спиной у нас находился островок Св. Георгия, а напротив, в двухстах шагах -- множество куполов собора Св. Марка, что входит в состав Дворца дожей; то часовня Дожа, и ни один государь на свете не может похвастать подобной часовней. Я немедля освободился от своей ноши и сказал спутнику, что он может последовать моему примеру. Он довольно удачно поместил свою кучу веревок между ног, но шляпа его, каковую решился он поместить туда же, потеряла равновесие и, покувыркавшись подобающим образом, докатилась до желоба и свалилась в канал. Сотоварищ мой впал в отчаяние. -- Это дурное предзнаменование, -- твердил он, -- предприятие только в самом начале, а я уже без рубашки, без шляпы и без рукописи, где содержалась ценнейшая и никому не ведомая история всех дворцовых празднеств Республики. Я был уже не так свиреп, как когда карабкался вверх, и отвечал спокойно, что в обоих случившихся с ним происшествиях нет ничего столь необыкновенного, чтобы человек суеверный смог почесть их за предзнаменования, что сам я таковыми их не полагаю и меня они не обескураживают; однако для него происшествия эти должны послужить последним уроком и научить его осторожности и разумению, и пусть он задумается, что когда бы шляпа его упала не справа, а слева, мы оба пропали бы, ибо тогда она бы оказалась во дворе палаццо, а там ее подобрали бы арсеналотти, дворцовая стража, и, рассудив, что на крыше Дворца дожей, должно быть, кто-то есть, не преминули бы, исполняя свой долг, нанести нам каким-нибудь образом визит. Несколько минут поглядел я направо и налево, а потом велел монаху сидеть здесь с нашими узлами и не двигаться с места, покуда я не вернусь. Удалился я от этого места с одним только эспонтоном в руках, сидя по-прежнему верхом на коньке и подвигаясь без всякого труда на заду. Почти час провел я, путешествуя там и сям, всматривался, наблюдал, изучал, но ни в одном из краев крыши не нашел ничего, за что можно было бы привязать конец веревки, дабы спуститься в такое место, где бы мог я чувствовать себя в безопасности. Я пребывал в величайшей задумчивости. О канале либо о дворе палаццо нечего было и думать. Церковь сверху являла взору лишь множество пропастей между куполами, и всякая из них была замкнута со всех сторон. Дабы попасть по ту сторону собора, в Canonica, Канонический квартал, мне пришлось бы карабкаться по округлым вершинам: вполне естественно, что я отметал как дело невозможное все, что не представлялось мне исполнимым. Мне непременно следовало быть дерзким, но осторожным: нет, сколько мне кажется, в морали более неуловимой срединной точки. Остановил я свой взор и обратился мыслью к одному слуховому окну, что находилось на высоте двух третей ската крыши, со стороны rio di palazzo *. Располагалось оно достаточно далеко от места, откуда я вышел, и я не сомневался, что чердак, им освещаемый, не принадлежит уже к черте тюрем, каковую я одолел. Освещать это окно могло только какой-нибудь жилой либо нежилой чердак, находившийся над теми или иными покоями дворца, и на рассвете я, без сомнения, мог бы найти там открытые двери. Нас могли бы заметить дворцовые слуги либо прислуга семейства Дожа, но в душе я был уверен, что они поспешат выпустить нас и даже если признают в нас величайших государственных преступников, сделают что угодно, только не отдадут нас в руки инквизиторова правосудия. Мысль эта побудила меня обследовать окошко снаружи, и я немедля принялся за дело; подняв одну ногу, соскользнул я вниз и оказался на небольшом оконном козырьке длиною в три фута, а шириною в полтора. Тогда, крепко держась руками за козырек, нагнулся я хорошенько и приблизил голову к окну, вытянув шею. Я увидел, а еще лучше ощутил на ощупь тоненькую железную решетку, а за нею -- окно из круглых стекол, скрепленных между собою маленькими свинцовыми пазами. Одолеть это окно ничего не стоило, хоть оно и было закрыто; но для решетки, пусть и тоненькой, надобен был напильник, а у меня, кроме эспонтона, другого инструмента не было. Не зная, что предпринять, пребывал я в раздумье, смущении и печали, как вдруг событие совершенно естественное произвело на душу мою действие удивительное и поистине чудесное. Надеюсь, чистосердечная исповедь моя не уронит меня в глазах читателя, если он, как настоящий философ, поразмыслит о том, что человек, пребывая в беспокойстве и унынии, способен лишь на половину того, что мог бы совершить в покойном состоянии. Феномен, поразивший мой разум, был колокол Св. Марка, пробивший в тот миг полночь; дух мой претерпел мощную встряску и вышел из угнетавшей его опасной нерешительности. Колокол этот заставил меня вспомнить, что день, занимавшийся в тот миг, был днем Всех Святых, а среди них должен был находиться и мой заступник, если он у меня вообще был. Однако ж более всего прибавил мне физических сил тот мирской оракул, чье предсказание получил я от дорогого мне Ариосто: Tra il fin еOttobre, е il саро di Novembre. Когда вольнодумец от большого несчастья сделается благочестивым, без суеверия тут обойтись почти невозможно. Звук колокола заговорил со мною, велел действовать и обещал победу. Растянувшись на животе до самой шеи и нагнув голову к решеточке, воткнул я свой засов в окружавшую ее оконную раму и решился раскрошить ее и вынуть решетку целиком. Не прошло и четверти часа, как дерево, из которого сделаны были четыре паза, разлетелось в щепки, а решетка осталась у меня в руках, и я положил ее рядом с окном. Не составило для меня труда и разбить застекленное окно; на кровь, лившуюся из левой моей руки, пораненной о разбитое стекло, я не обращал внимания. С помощью эспонтона поднялся я прежним способом на конек пирамидальной крыши, оседлал его и направился к месту, где оставил своего спутника. Его нашел я в отчаянии, бешенстве и жестокой обиде; он бранил меня за то, что я бросил его тут в одиночестве на добрых два часа, и уверял, что ожидал лишь семи часов, дабы возвратиться в тюрьму. -- Что вы обо мне подумали? -- Я думал, вы упали куда-нибудь в пропасть. -- Но теперь вы видите, что я никуда не упал -- и вы не рады? -- Что ж вы делали так