о доверял. -- Этот пакет, -- сказал я ему, -- вы возвратите мне вечером, если я буду жив, и отнесете королю, если я умру. Вы, верно, догадываетесь, в чем тут дело, но помните, что, если вы проболтаетесь, я буду обесчесчен и, клянусь, что стану тогда вашим злейшим врагом. -- Я прекрасно вас понимаю. Коли я сообщу об этом деле тем, кто вам наверняка воспрепятствует, скажут, что сами меня к тому побудили. Я желаю вам выйти из него с честью. Единственный совет, который я осмелюсь вам дать, -- не щадите противника, будь он хоть государем вселенским. Почтительность может стоить вам жизни. -- Я это знаю по опыту. Я заказал добрый обед и послал ко двору за превосходным бургундским; Кампиони составил мне компанию. Два юных графа Мнишек со своим наставником, швейцарцем Бертраном, пришли ко мне с визитом, когда я сидел за столом, и увидали, с каким аппетитом я ел, как весело шутил. Без четверти три я попросил оставить меня одного и сел у окна, чтоб сразу спуститься, как только подстолий подъедет к дверям. Я издали увидал берлин, запряженный шестеркой лошадей; впереди скакали двое стремянных, ведя в поводу пару оседланных коней, два гусара и двое вестовых. Позади ехала четверка слуг. Карета останавливается у дверей, я сбегаю с четвертого этажа и вижу Браницкого, а с ним генерал-лейтенанта и егеря, каковой впереди сидит. Дверца отворяется, генерал-лейтенант уступает мне место и пересаживается к егерю, а я, встав на подножку, оборачиваюсь и велю слугам своим меня не сопровождать, а ждать дома приказаний. Подстолий говорит, что они могут мне понадобиться, я отвечаю, что, будь у меня их столько же, сколько у него, я бы их взял, а раз у меня всего два жалких лакея, я предпочитаю всецело ввериться ему, зная, что он велит оказать мне помощь в случае нужды. Он отвечает, скрепив уговор рукопожатием, что будет заботиться обо мне, как о самом себе. Я сажусь, и мы трогаемся. Он отдал приказания наперед, ибо никто не произнес ни слова. Я бы выставил себя на посмешище, спросив, куда мы едем. В такие минуты надо быть особо осторожным. Подстолий молчал, и я счел, что надобно задать какой-нибудь незначащий вопрос. -- Вы, Ваше Сиятельство, намереваетесь весну и лето провести в Варшаве? -- Вчера намеревался, но теперь вы можете мне в том воспрепятствовать. -- Надеюсь, что ничем не нарушу ваших планов. -- А вы были на военной службе? -- Да, но осмелюсь узнать, для чего вы. Ваше Сиятельство, спрашиваете меня об этом? Ведь... -- Да не для чего. Я спросил, чтобы что-нибудь спросить. Через полчаса карета остановилась у ворот прекрасного парка. Мы выходим и идем, в сопровождении княжей челяди, в зеленую беседку, коя не была зеленой 5 марта, где в одном из углов находился каменный стол. Егерь выкладывает на стол два пистолета длиной в полтора фута, достает из кармана пороховницу, затем весы. Он развинчивает пистолеты, вешает порох и пули, заряжает оружие, завинчивает до упора и кладет крест-накрест. Браницкий, не колеблясь, предлагает мне выбирать. Генерал-лейтенант громким голосом вопрошает, не дуэль ли это. -- Да. -- Вы не можете здесь драться, вы в старостве. -- Это неважно. -- Это очень важно, я не могу быть секундантом, я несу караул во дворце, вы застали меня врасплох. -- Молчите. Я за все отвечаю, я должен дать удовлетворение этому достойному человеку. -- Господин Казанова, вы не можете здесь драться. -- Зачем тогда меня сюда привезли? Я защищаюсь везде, даже в церкви. -- Положитесь всецело на короля, я уверяю вас, он порешит дело к обоюдному согласию. -- Охотно, господин генерал, если Его Светлость соизволит только сказать в вашем присутствии, что сожалеет о вчерашнем. Услыхав таковое предложение, Браницкий, косо взглянув на меня, молвит в запале, что приехал драться, а не извиняться. Тогда я обращаюсь к генералу: да будет он свидетелем, что я сделал все, чтоб избежать дуэли. Он ретируется, схватившись за голову. Браницкий торопит меня выбирать. Я сбрасываю шубу и беру первый попавшийся пистолет. Браницкий, взяв другой, говорит, что честью заверяет, что у меня в руках отличное оружие. Я отвечаю, что опробую его об его голову. При этих страшных словах он бледнеет, швыряет шпагу одному из пажей и обнажает грудь. Не без сожаления я принужден сделать то же, ибо опричь пистолета шпага была единственным моим оружием. Я, в свой черед, распахиваю на груди камзол и отступаю шагов на пять-шесть, то же делает подстолий. Далее отступать было некуда. Видя, что он стоит, как вкопанный, опустив дуло к земле, я снимаю шляпу левой рукой, честью прошу его стрелять первым и вновь надеваю ее. Вместо того чтоб сразу стрелять, подстолий потерял две-три секунды, вытягивая руку, пряча голову за рукояткой пистолета; обстоятельства не дозволяли мне ждать всех его приуготовлений. Я выстрелил по нему в точности в тот миг, когда он по мне, что обнаружилось, когда люди из соседних домов в один голос говорили, что слышали только один выстрел. Увидав, что он упал, я быстро сунул в карман левую руку, почувствовав, что она поранена, и, бросив пистолет, поспешил к нему; но каково было мое удивление, когда три обнаженные сабли взметнулись в руках палачей-дворян и вмиг бы искрошили меня, бросившегося на колени, когда бы подстолий не вскричал громовым голосом, заставив их остолбенеть: -- Канальи, уважайте благородного человека! Они удалились, и я помог ему подняться, взяв правой рукой подмышку, тогда как генерал поддерживал его с другой стороны. Так мы довели его до трактира, бывшего в ста шагах от парка. Вельможа шел, согнувшись в три погибели, и искоса разглядывал меня со вниманием, недоумевая, откуда взялась кровь, что текла по моим штанам и белым чулкам. Войдя в трактир, подстолий падает в огромное кресло, вытягивается, его расстегивают, задирают рубаху, и он видит, что смертельно ранен. Пуля моя вошла справа в живот под седьмое ребро и вышла слева под десятым. Одно отверстие отстояло от другого на десять дюймов. Зрелище было ужасающее: казалось, что внутренности пробиты и он уже покойник. Подстолий, взглянув на меня, молвил: -- Вы убили меня, спасайтесь, или не сносить вам головы: вы в старостве, я государев вельможа, кавалер ордена Белого Орла. Бегите немедля, и если нет у вас денег, вот мой кошелек. Набитый кошель падает, я поднимаю его и, поблагодарив, кладу ему обратно в карман, прибавив, что мне он не надобен, ибо если я окажусь повинен в его смерти, то в тот же миг положу голову к подножию трона. Еще я сказал, что надеюсь, что рана его не смертельна и я в отчаянии от того, что был принужден сделать. Я целую его в лоб, выхожу из трактира и не вижу ни кареты, ни лошадей, ни слуг. Они все помчались за врачом, хирургом, священниками, родными, близкими. Я стою один, без шпаги, в заснеженном поле, раненный, не зная даже, в какой стороне Варшава. Я вижу вдали сани, запряженные парой лошадей, ору истошным голосом, крестьянин останавливается, я показываю ему дукат и говорю: -- "Варшав". Он кивает, подымает рогожу, я ложусь, и он меня ей прикрывает, чтоб уберечь от брызг и грязи. Он пускает коней в галоп. Через четверть часа я встречаю Бисинского, верного друга Браницкого, который с саблей наголо скачет во весь опор. Взгляни он на сани, так увидал бы мою голову и точно разрубил меня, как лозу. Я приезжаю в Варшаву, велю везти меня в особняк князя Адама, чтоб просить у него убежища -- двери заперты. Я решаю искать спасения в монастыре францисканцев, что был в ста шагах оттуда, и отпускаю сани. Я иду к монастырским воротам, звоню, привратник, бессердечный монах, открывает дверь, видит, что я весь в крови, воображает, что я скрываюсь от правосудия, пытается захлопнуть дверь, но не успевает. Удар ногой в живот опрокидывает его вверх тормашками, и я вхожу. Он зовет на помощь, монахи сбегаются, я требую убежища, угрожаю. Один из них что-то говорит и меня ведут в лачугу, смахивающую на темницу. Я содрогаюсь, уверившись, что они через четверть часа передумают. Я прошу одного монаха сходить за слугами моими, они немедля прибегают, я посылаю их за хирургом и Кампиони. Но еще раньше является воевода подлясский, каковой ни разу со мной не разговаривал, а тут, услыхав о поединке, воспользовался случаем порассказать, как в молодости дрался на дуэли. Вскоре пришли воевода калишский, князь Яблоновский, князь Сангуско, воевода вильненский Огинский и принялись бранить монахов, что те поселили меня, как каторжника. Они, повинившись, сказали, что я, вошед, поколотил привратника; князья расхохотались, а я нет, очень рана болела. Мне тотчас отвели две превосходные комнаты. Пуля Браницкого попала в пясть руки под указательным пальцем и, раздробив первую фалангу, застряла в ней; силу ее ослабила металлическая пуговица на камзоле, да еще мой живот, каковой она оцарапала возле пупка. Надо было извлечь эту пулю, порядком мне досаждавшую. Некий коновал, по имени Жедрон, первый, которого сыскали, вытащил ее наружу, открыв мне руку с другой стороны и тем вдвое удлинил рану. Пока он проделывал сию болезненную операцию, я рассказывал, как все было, князьям, без труда скрывая боль, что причинил мне неумелый лекарь, ухватывая пулю щипцами. Такова сила тщеславия. После ухода Жедрона явился хирург от князя воеводы, каковой завладел мной, обещав прогнать первого, обыкновенного бродягу. Тут подъехал князь Любомирский, зять воеводы российского, который порядком нас удивил, рассказав, что случилось после дуэли. Когда Бисинский, прискакав в Волю, увидал страшную рану друга своего, он помчался, как безумный, поклявшись убить меня везде, где только сыщет. Он ворвался к Томатису, беседовавшему с любовницей своей, князем Любомирским и графом Мошинским. Он спросил у Тома-тиса, где я, и, услыхав, что тот знать не знает, разрядил пистолет ему в голову. Увидав подлое сие деяние, Мошинский бросился на него, намереваясь вышвырнуть в окно, но Бисинский высвободился, рассек ему саблей лицо и вышиб три зуба. -- Затем, -- продолжал князь Любомирский, -- он схватил меня за воротник, приставил пистолет к груди и угрожал предать смерти, если я не сведу его во двор, где был конь его, чтоб уехать, не опасаясь челяди Томатиса. Я тотчас повиновался. Мошинский поехал к себе и отдался в руки хирурга, а я воротился домой, став свидетельством замешательства, в кое повергла весь город дуэль ваша. Говорят, что Браницкий умер и уланы его рыщут повсюду, чтоб отомстить за полковника и предать вас лютой казни. Вам повезло, что вы здесь. Великий коронный маршал повелел двум сотням драгун окружить монастырь, чтоб вы не убежали, но на самом деле, чтоб помешать безумцам взять монастырь приступом и зарезать вас. Хирурги говорят, что Браницкий в большой опасности, если пуля задела внутренности, а коли нет, они за его жизнь ручаются. Они завтра то будут знать. Он лежит в доме у обер-камергера, не осмелившись воротиться в дворцовые покои. Но король тотчас навестил его. Генерал, бывший на дуэли, сказал, что вы спаслись от смерти, пригрозив метить Браницкому в висок. Решив уберечь голову, он встал неудобно и промахнулся. Иначе он уложил бы вас на месте, ибо стреляет в лезвие ножа и разрезает пулю пополам. В другой раз вам повезло, когда Бисинский вас не заметил, ему в голову не пришло искать вас под рогожей на санях. -- А главное мое счастье. Ваша Светлость, в том, что я не убил Браницкого; ибо меня бы на месте зарубили, если б он тремя словами не остановил своих друзей, уже занесших сабли надо мною. Мне досадно, что я послужил невольною причиною того, что случилось с Вашей Светлостью и милейшим графом Мошинским. Но раз Томатис жив, значит, в пистолете Бисинского не было пули. -- И я так думаю. Тут посыльный воеводы российского приносит мне записку от своего господина. "Посмотрите, -- пишет он мне, -- о чем извещает меня государь, и спите спокойно". Вот, что прочел я в королевском послании, которое до сих пор берегу. "Любезный дядя, Браницкий совсем плох, и мои хирурги пользуют его, призвав на помощь все свое искусство; но я не забыл Казанову. Можете обещать, что его помилуют, даже если Браницкий умрет". Я запечатлел на послании почтительный поцелуй и показал его благородному собранию, каковое восхитилось мужем, воистину достойным короны. Мне надо было побыть одному, и они меня оставили. После их ухода Кампиони вернул мне пакет и пролил слезы умиления над событием, доставившим мне великую честь. Он сидел в углу и все слышал. На другой день ко мне зачастили с визитами, посыпались кошели, набитые золотом, ото всех магнатов, что были во враждебной Браницкому партии. Слуга, приносивший мне кошелек от какого-нибудь вельможи или дамы, присовокуплял, что, будучи иностранцем, я могу терпеть нужду в деньгах, и, вообразив сие, хозяева берут на себя смелость послать мне оные. Я просил благодарить и отказывался. Я отослал на четыре тысячи дукатов и возгордился. Кампиони обсмеял мой героизм и был прав. Я позже в том раскаивался. Принимал я единственно провизию на четверых человек, что всякий день посылал князь Адам Чарторыский, но сам ничего не ел. "Vulnerati fame crucientur" * было любимым изречением моего хирурга, который тут пороха не выдумал. Рана на животе затягивалась, но на четвертый день рука вовсе распухла, рана почернела, угрожала гангрена, и хирурги, посовещавшись между собой, решили отрезать мне кисть. Сию удивительную новость узнал я рано поутру из придворной газеты, каковую печатали за ночь после того, как король подписывал рукопись. Я здорово смеялся. Я смеялся в лицо всем, кто явился утром с соболезнованиями, и в тот миг, когда я смеялся над графом Клари, убеждавшим меня согласиться на операцию, входят не один, а сразу несколько хирургов. -- Зачем вас трое, милостивые государи? -- Затем,-- отвечает врач, что пользовал меня, -- что прежде чем приступить к ампутации, я хотел узнать мнение уважаемых профессоров. Мы сейчас вас осмотрим. Он снимает повязку, вытягивает заволоку, исследует рану, цвет ее, багровую опухоль, они толкуют промеж себя по-польски, а затем все трое согласно говорят мне на латыни, что отнимут мне вечером руку. Они весело уверяют, что бояться нечего, что я через это совершенно излечусь. Я отвечаю, что своей руке я хозяин и не намерен расставаться с ней по глупости. -- У вас гангрена, завтра она еще выше перекинется, придется всю руку отнимать. -- В добрый час. Режьте, сколько хотите, но не раньше, чем я удостоверюсь, что у меня гангрена, а я ее не вижу. -- Да что вы в этом понимаете? -- Подите прочь. Два часа прошло, и вот уже надоедливые визитеры, науськанные врачами, возмущаются моим упрямством. Сам князь воевода пишет, что король удивляется моему малодушию. Я тотчас отписал королю, что рука без кисти мне ни к чему и пусть лучше ее вовсе отрежут, коль появится гангрена. Послание мое весь двор читал. Князь Любомирский пришел сказать, что напрасно я грублю всем, кто желает мне помочь, ведь невозможно, чтоб три первых варшавских хирурга обманулись в таком простом деле. -- Ваша Светлость, они не обманываются, а меня обмануть хотят. -- Да какой им в этом прок? -- Доставить удовольствие графу Браницкому, который совсем плох, и тем способствовать его исцелению. -- Да быть того не может! -- А что вы скажете, когда обнаружится моя правота? -- В сем случае мы хором будем вами восторгаться, хвалить вашу стойкость, но только в сем случае. -- Вечером увидим: ежели гангрена перекинется выше, я завтра же утром велю резать руку. Даю вам слово, Ваша Светлость. Вечером приходят уже четверо хирургов, снимают повязку с руки, которая вдвое толще против обычного и по локоть багровая, но я двигаю заволоку в ране, вижу, что края ее красные, вижу гной и не говорю ничего. Были при том князь Сулковский и аббат Гурель, коего князь воевода весьма почитал. Четыре хирурга решают, что вся рука поражена, ампутацией кисти уже не обойтись и надо отнимать руку самое позднее завтра утром. Устав спорить, я сказал, чтоб приходили утром со всеми инструментами, я дам себя резать. Удовольствованные, они поспешили разнести сию новость, уведомить двор, Браницкого, князя воеводу; но утром я велел слуге никого ко мне не допускать, и на том история кончилась. Я уберег руку. На Пасху я отправился к мессе с рукой на перевязи, а совершенно владеть ею стал только через полтора года. Пользовали меня всего двадцать пять дней. Те, что прежде меня хоронили, теперь превозносили во всеуслышание. Твердость моя доставила мне великую честь, а хирургов понудила признать, что они либо полные невежи, либо отъявленные глупцы. Но иное приключение повеселило меня на третий день после дуэли. От епископа Познаньского, в чьей епархии была Варшава, пришел поговорить со мною наедине некий иезуит. Я прошу всех удалиться и спрашиваю, что ему угодно. -- Меня послал к вам Монсеньор (то был один из Чарторыских, брат воеводы российского), чтоб отпустить вам грех, коим вы покрыли себя, сражаясь на поединке. -- В том нет нужды, ибо нет на мне греха. На меня напали, я защищался. Поблагодарите Его Преосвященство; если в вашей власти отпустить мне грех без того, чтоб я в нем исповедался, отпустите его. -- Этого я не могу, но сделаем так. Попросите меня об отпущении на тот случай, если это все же была дуэль. -- С удовольствием. Если это дуэль, прошу отпустить мне грех, если нет, я вас ни о чем не прошу. Посредством таковой уловки он отпустил мне грехи. Иезуиты мастера на подобные хитрости. За три дня до выхода моего коронный маршал убрал войско от монастырских врат. Вышел я на Пасху, отправился в костел, потом ко двору, где король, протянув мне руку для поцелуя, дал опуститься на одно колено и осведомился (как было условлено), почему у меня рука на перевязи. Я отвечал, что тому виной ревматизм, он посоветовал впредь беречься. Повидав короля, я велел кучеру везти меня в особняк, где проживал Браницкий. Я полагал своим долгом нанести ему визит. Он каждый день посылал лакея справиться о моем здоровье, прислал шпагу, оставленную мной на поле боя; он был прикован к постели еще, по меньшей мере, на шесть недель, ибо пришлось расширить рану, дабы извлечь кусочки пыжа, что препятствовали выздоровлению. Надлежало отдать визит. К тому же следовало поздравить его с тем, что король назначил его накануне коронным ловчим, то бишь обер-егермейстером. Должность сия была ниже подстольничей, но более доходной. Говорили в шутку, что король даровал ее, убедившись, что он меткий стрелок; но в тот день я стрелял лучше. Я вхожу в прихожую, офицеры, лакеи, егеря воззрились на меня с удивлением. Я велю адъютанту доложить обо мне Его Превосходительству, если он принимает. Тот ничего не отвечает, вздыхает и уходит. Через минуту он возвращается, распахивает дверь настежь и приглашает меня. Браницкий в золотом глянцевитом шлафроке лежал на постели, опершись на подушки в розовых лентах. Бледный как смерть, он снял колпак. -- Я пришел. Ваше Сиятельство, просить извинения, что придал значение безделице, каковую умный человек не должен замечать. Я пришел сказать, что вы почтили меня более, нежели унизили, и просить наперед покровительства против ваших друзей, кои, не познав вашу душу, почитают себя обязанными быть мне врагами. -- Я оскорбил вас, согласен, -- отвечал он, -- но признайтесь, я за то дорого заплатил. Что до моих друзей, то я объявляю, что буду почитать недругами всех, кто не окажет вам должного уважения. Бисинский сослан, лишен дворянского звания и поделом ему. Что до моего покровительства, то вы в нем не нуждаетесь, государь почитает вас не меньше моего и всех, кто повинуется законам чести. Садитесь и будем впредь добрыми друзьями. Чашку шоколада пану. Так вы выздоровели? -- Вполне, только вот пальцы плохо шевелятся, но это еще на год. -- Вы доблестно сражались с хирургами и были правы, сказав кому-то, что эти глупцы желали вас изуродовать, чтоб доставить мне удовольствие. Они судят по себе. Поздравляю, вы победили и сберегли руку; но я в толк не возьму, как пуля, зацепив живот, попала в руку. Тут подали шоколад, и с улыбкой на устах вошел светлейший обер-камергер. Через пять или шесть минут комнату заполнили дамы и господа, кои, узнав, что я у ловчего, явились, влекомые любопытством. Они никак не ожидали, что застанут нас в добром согласии, и были тем премного довольны. Браницкий вновь воротился к прерванной нашей беседе. -- Так как же пуля вам в руку угодила? -- Вы позволите мне стать в ту самую позицию? -- Прошу вас. Я подымаюсь, показываю, как стоял, и все становится понятно. -- Надо было заложить руку за спину, -- говорит мне одна из дам. -- Я предпочел, сударыня, заложить назад себя. -- Вы хотели убить моего брата, вы метили в голову. -- Боже упаси, сударыня, в интересах моих было, чтоб он остался жив и сумел защитить меня, как это он и сделал, от спутников своих. -- Но вы сказали ему, что выстрелите в голову. -- Так всегда говорят, но умный человек метит в центр, а не в край. Поднимая пистолет, я остановил дуло ровно на середине. -- Верно, -- сказал Браницкий, -- ваша тактика лучше моей, вы преподали мне урок. -- Урок доблести и самообладания, что вы преподали мне. Ваше Сиятельство, стоит много дороже. -- Видно, -- продолжала сестра его Сапега, -- вы постоянно упражняетесь в стрельбе? -- Никогда. То был первый мой и несчастливый выстрел, но я всегда мог провести прямую линию, глаз верный, рука не дрожит. -- Ничего иного и не требуется, -- подтвердил Браницкий, -- я обычно промаха не даю, но тут рад, что стрелял неважнецки. -- Ваше Сиятельство, пуля разбила мне первую фалангу и расплющилась о кость. Вот она. Позвольте вернуть ее вам. -- Жаль, что не могу вернуть вам вашу. -- Мне говорили, что рана ваша заживает. -- Она очень скверно зарубцовывается. Если б я в тот день взял с вас пример, дуэль стоила бы мне жизни. Вы, говорят, тогда плотно поели. -- Я боялся, что это будет мой последний обед. -- Если б я пообедал, пуля пробила бы мне желудок, но он был пуст и пуля его не задела. Узнал я наверное, что Браницкий, поняв, что в три часа ему предстоит драться, пошел в костел исповедаться и причаститься. Духовнику пришлось отпустить ему грех, коль он сказал, что честь его задета. Такова стародавняя рыцарская выучка. Что до меня, христианина не хуже и не лучше Браницкого, то я сказал Богу всего несколько слов: "Господи, если противник, убьет меня, я отправлюсь в ад; сделай так, чтоб я остался жив". После многих забавных и поучительных речей я распрощался с героем, чтоб отправиться к великому коронному маршалу Белинскому (графиня Сальмур была сестра ему), девяностолетнему старику, что по должности своей единовластно вершил правосудие в Польше. Я ни разу с ним не говорил, а он защитил меня от улан Браницкого, даровав жизнь, и я обязан был поцеловать ему руку. Я велю доложить, вхожу, он спрашивает, что мне угодно. -- Я пришел поцеловать руку, подписавшую мое помилование, и обещать Вашему Превосходительству впредь быть благоразумнее. -- Настоятельно вам это советую. Но что до помилования вашего, то благодарите короля: если б он не просил за вас, я велел бы отрубить вам голову. -- Несмотря на смягчающие обстоятельства. Ваше Превосходительство? -- Какие такие обстоятельства? Вы дрались или нет? -- Да, но только потому, что принужден был защищаться. Сие можно было бы счесть дуэлью, кабы Браницкий увез меня за пределы староства, как я писал ему в первом своем картеле и как мы условились. Смею надеяться, что Ваше Превосходительство, разобравшись во всем, не велели бы мне голову рубить. -- Не знаю, не знаю. Государь повелеть соизволил, дабы я вас помиловал; он счел, что вы достойны сего отличия, и я вас с тем поздравляю. Буду рад видеть вас завтра у себя за обедом. -- Покорнейше благодарю. Старец был знаменит и умен. Он водил дружбу со славным Понятовским, отцом короля. Назавтра за обедом он много о нем порассказал. -- Какая радость была бы для вашего достойного друга, -- сказал я, -- если б дожил до того дня, когда корона увенчала чело сына! -- Он не пожелал бы сего. С такой страстью ответствовал он, что невольно распахнул предо мной душу. Он принадлежал к саксонской партии. В тот самый день я обедал у князя воеводы, который сказал, что по политическим резонам не мог навестить меня в монастыре, но я не должен сомневаться в его дружбе, он все время помнил обо мне. -- Я велел приуготовить для вас покои в моем доме. Жена ценит ваше общество; но все будет обустроено лишь через шесть недель. -- Я тем воспользуюсь, Ваша Светлость, чтоб нанести визит воеводе киевскому, каковой оказал мне честь своим приглашением. -- А кто передал вам его? -- Староста, граф фон Брюль, что живет в Дрездене; он женат на дочери воеводы. -- Небольшое путешествие сослужит вам добрую службу, после дуэли вы обрели тьму врагов, что всенепременно будут искать с вами ссоры, а Боже вас упаси драться вновь. Я вас предупреждаю. Будьте настороже и никуда не ходите пешком, особливо ночью. Я провел две недели, разъезжая по обедам и ужинам, где все желали в подробностях послушать мой рассказ о дуэли. Частенько там бывал и король, делавший вид, что меня не слушает; но однажды он не утерпел и спросил, вызвал бы я на дуэль обидчика на родине своей, в Венеции, если б им был знатный венецианец. -- Нет, Ваше Величество, ведь он не стал бы драться. -- А что бы вы сделали? -- Обуздал себя. Но если бы тот знатный венецианец посмел оскорбить меня в чужом краю, он бы ответил мне за это. Приехав с визитом к графу Мошинскому, я застал Бинетти, которая, увидев меня, тотчас скрылась. -- Что она имеет против меня? -- спросил я Мошинского. -- Из-за нее вы дрались на дуэли, а из-за вас она утеряла любовника, Браницкий слышать о ней не хочет. Она надеялась, что он проучит вас, как Томатиса, а вы чуть не убили храбреца. Она клянет его во всеуслышание, зачем принял вызов, но ей не видать его, как своих ушей. Граф Мошинский был человек донельзя обходительный, умный, как никто, но в щедрости своей не знал удержу и разорялся, одаривая всех наперебой. Раны его уже начали зарубцовываться. Казалось, лучше других должен был относиться ко мне Томатис, но все наоборот, после дуэли он стал меньше радоваться нашим встречам. Во мне он видел немой укор своей трусости, тому, что деньги предпочел чести. Ему, верно, было бы лучше, если б Браницкий убил меня, ибо тогда человек, опозоривший его, стал бы ненавистен всей Польше и ему легче извинили ту легкость, с которой он, не смыв бесчестья, продолжал посещать самые знатные дома, где его привечали; к нему относились благосклонно только ради Катаи, что пробуждала фанатичное поклонение своею красотой, скромным и ласковым обхождением и отчасти талантом. Решивши посетить недовольных, кои признали нового короля, лишь подчинясь силе, а многие так и не пожелали признать, я поехал вместе с Кампиони, чтоб иметь с собой смелого и преданного человека, и слугой. В кошельке у меня было двести цехинов, сто из них вручил мне с глазу на глаз воевода российский столь благородным манером, что я был бы кругом не прав, если б отказался. Сто других я приобрел, войдя в долю с графом Клари, который играл в пятнадцать со старостой Снятынским, с легкой душой проматывавшим в Варшаве состояние. Граф Клари, который один на один никогда не проигрывал, выиграл у него в тот день две тысячи дукатов, каковые юнец уплатил завтра же. Принц Карл Курляндский уехал в Венецию, где я рекомендовал его влиятельным моим друзьям, чему он был впоследствии весьма рад. Англиканский пастор, рекомендовавший меня князю Адаму, прибыл тогда в Варшаву из Петербурга. Я обедал с ним у князя, и король, знавший его, тоже пожелал быть. Поговаривали, что должна приехать в Варшаву г-жа Жофрен, давняя приятельница государева, кою он пригласил и сам оплатил ей расходы; хотя не проходило и дня, чтоб недруги не досаждали ему, он всегда был душою общества, каковое желал почтить своим присутствием. Он сказал мне однажды, задумчиво и грустно, что польский венец -- венец мученический. И все же государь, к которому я по справедливости отношусь с величайшим почтением, имел слабость поверить клевете, что сгубила мою удачу. Я имел счастье разубедить его. Я расскажу о том в свой черед, через час или два. Я прибыл в Леополь через шесть дней после отъезда из Варшавы, поскольку на пару дней задержался у молодого графа Замойского, владельца майората Замосць, что имел сорок тысяч дукатов доходу и мучился падучей. Он уверял, что готов отдать все свое состояние врачу, который вернул бы ему здоровье. Мне было жаль его молодую жену. Она любила его и боялась спать с ним, ибо он любил ее и болезнь нападала именно тогда, когда он желал выказать свою нежность; она была в отчаянии, что ей приходилось отказывать и даже спасаться бегством, когда он пытался настаивать. Этот магнат, который вскоре после того скончался, отвел мне великолепные покои, но совершенно пустые. Так заведено у поляков, порядочный шляхтич берет с собой в дорогу все необходимое. В Леополе, что они прозывают Лембергом, я остановился в трактире, откуда пришлось съехать, чтоб поселиться в доме славной кастеланши Каменецкой, великой супротивницы Браницкого, короля и всей его партии. Она была изрядно богата, но конфедерация разорила ее. Я гостил у нее неделю, и нельзя сказать, чтоб к обоюдному удовольствию, ибо она изъяснялась только по-польски и немецки. Из Леополя я поехал в небольшой городок, название которого я запамятовал, где жил гетман Юзеф Ржевуский, коему я привез письмо от стражника, князя Любомирского; то был крепкий старик, носивший длинную бороду, дабы выказать друзьям своим, какую досаду чинят ему новейшие перемены, возмущающие отчизну. Человек он был богатый, ученый, набожный до суеверия, вежливый до черезвычайности. Я пробыл у него три дня. Он, как и следовало ожидать, командовал небольшой крепостию с гарнизоном в пятьсот человек. На первый день жительства моего за час до полудня я был в комнате его с тремя или четырьмя офицерами. Я рассказываю ему о чем-то любопытном, тут является офицер, подходит к нему, он говорит ему что-то шепотом, а офицер на ухо мне: -- Венеция и Святой Марк. Я во всеуслышание отвечаю, что Святой Марк -- покровитель Венеции; все вокруг смеются, а я смекаю, что это пароль на сегодня, который комендант назначил в мою честь, а мне сообщили. Я приношу извинения, и пароль меняют. Сей магнат непрестанно беседовал со мной о политике; он не был никогда при дворе, но решил поехать в сейм, чтобы противудействовать российским указам, потворствующим иноверцам. Он был одним из четверых, кого князь Репнин повелел схватить и отправить в Сибирь. Распрощавшись с великим республиканцем, я отправился в Кристианополь, где проживал славный воевода киевский, Потоцкий, что был некогда одним из фаворитов императрицы российской Анны Иоанновны. Он сам воздвиг сей град, назвал Кристианополем по имени своему. Вельможа был все еще красив, держал пышный двор; он с уважением отнесся к письму графа фон Брюля, приютив меня на две недели; всякий день я путешествовал в обществе его врача, знаменитого Гирнеуса, заклятого врага еще более знаменитого ван Свитена. Человек он был ученый, но отчасти сумасшедший, отчасти шарлатан; он отстаивал учение Асклепиада, кое утратило всякий смысл после великого Буграве, и, несмотря ни на что, лечил на диво. Возвращаясь вечерами в Кристианополь, я обхаживал панну воеводшу, каковая вовсе не спускалась к ужину, а молилась без отдыху в своей комнате. Я видел ее не иначе как в окружении трех дочерей и двух францисканцев, поочередно ее исповедовавших. В Леополе я неделю забавлялся с прелестной девицею, что в скором времени так сумела приворожить графа Потоцкого, старосту Снятына, что он на ней женился. Из Леополя я на неделю поехал в Пулавы, великолепный замок на Висле в восемнадцати милях от Варшавы, принадлежавший князю воеводе российскому. Он сам выстроил его. Там Кампиони оставил меня и поехал в Варшаву. Самое расчудесное место нагонит смертную тоску на человека, принужденного жить в одиночестве, если только нет книг под рукой. В Пулавах мне приглянулась крестьяночка, прибиравшаяся в моей комнате, и как-то утром она убежала, крича, что я хотел с ней что-то содеять; тотчас является кастелян и холодно интересуется, почему я не желаю действовать обыкновенным путем, ежели крестьянка мне по нраву. -- Что значит обыкновенным путем? -- Поговорить с ее отцом, что живет здесь, узнать у него по-хорошему, во что он ценит ее девство. -- Я не говорю по-польски, покончите сами с этим делом. -- Охотно. Пятьдесят флоринов дадите? -- Вы шутите? Если девственница и послушна, как овечка, я дам сто. Дело было слажено в тот же день после ужина. Она потом умчалась опрометью, как воровка. Мне сказывали, что отцу пришлось поколотить ее, чтоб принудить слушаться. На утро мне стали предлагать других, даже их не показывая. -- Но где сама девица? -- спрашивал я у кастеляна. -- Вам с лица не воду пить, целая, и весь сказ. -- Так лицо-то важнее всего. Уродливая дева -- тяжкое бремя, я на том стою. Тут их стали ко мне водить и накануне отъезда я еще с одной уговорился. А в общем, женщины в тех краях некрасивые. Так повидал я Подолию, Покутье и Волынь, что через несколько лет стали именоваться Галицией и Лодомерией, ибо не могли перейти во владение Австрийского царствующего дома, не сменив названий. Но говорят, что плодородные эти губернии стали жить счастливее, отойдя от Польши. Ныне Царства Польского не стало *. В Варшаве я увидал г-жу Жофрен, кою всюду с почестями принимали и дивились, как скромно она одета. А меня встретили не токмо холодно, а положительно скверно. -- Да мы уж и не чаяли, что вы вновь объявитесь в наших краях, -- говорили мне без стеснений. -- Для чего вы воротились? -- С долгами расплатиться. Меня это порядком бесило. Даже воеводу российского, казалось, подменили. Меня по-прежнему всюду за стол сажали, а говорить не желали. Однако же княгиня, сестра князя Адама, ласково пригласила меня отужинать у нее. Я прихожу и за круглым столом оказываюсь насупротив короля, а он вовсе ни единым словом меня не удостоил. Беседовал только со швейцарцем Бертраном. Такого со мной доселе не бывало. На другой день я иду обедать к графине Огинской, дочери князя Чарторыского, великого канцлера литовского, и почтенной графини Вальдштейн, дожившей до девяноста лет. Сия дама осведомилась за столом, где король ужинал накануне, никто не знал, а я промолчал. Когда вставали из-за стола, приехал генерал Роникер. Воеводша его спрашивает, где ужинал король, он отвечает, что у княгини стражниковой и что я там был. Она спрашивает, для чего я ей о том не сказал, когда она полюбопытствовала, а я отвечаю, что обиделся, ибо король не удостоил меня ни словом, ни взглядом. -- Я попал в немилость, а почему -- ума не приложу. Выйдя от Огинского, воеводы вильненского, я отправился засвидетельствовать свое почтение князю Августу Сулковскому, каковой, приняв меня, как всегда радушно, сказал, что я напрасно воротился в Варшаву, все уже переменили свое мнение обо мне. -- Да что я сделал? -- Ничего, но таков наш характер: мы ветрены, непостоянны, изменчивы. "Sarmatarum virtus veluti extra ipsos" **. Счастье было у вас в руках, вы упустили момент, и мой вам совет -- уезжайте. -- Я уеду. Я возвращаюсь домой, и в десять часов слуга подает мне письмо, что оставили в дверях. Я распечатываю, не вижу подписи и читаю, что некая особа, коя уважает и любит меня, но не ставит свое имя, ибо узнала о том от самого короля, извещает, что король не желает более видеть меня при дворе, узнав, что я был приговорен к повешению в Париже за то, что скрылся, прикарманив изрядную сумму из лотерейной казны Военного училища, а вдобавок в Италии зарабатывал себе на пропитание низким ремеслом бродячего комедианта. Распустить клевету легко, опровергнуть трудно. Без устали трудится при дворах ненависть, подстрекаемая завистью. Мне хотелось презреть наветы и немедля уехать, но меня держали долги, да и денег не было, чтоб добраться до Португалии, где твердо рассчитывал поправить свои дела. Я никуда не выхожу, вижусь единственно с Кампиони; отписал в Венецию и в другие места, где были у меня друзья, пытаясь раздобыть деньжат, когда является тот самый генерал-лейтенант, что присутствовал на поединке моем, и с грустным видом от имени короля велит мне покинуть староство Варшавское не позднее чем в неделю. Я низко кланяюсь, услыхав сие, и прошу передать государю, что не склонен подчиняться подобным приказаниям. -- Если я уеду, -- говорю, -- то пусть все знают, что не по воле своей. -- Такой ответ я передавать не стану. Я скажу королю, что исполнил его повеление и все. А вы поступите так, как сочтете для себя наилучшим. Вне себя от ярости я написал королю длиннейшее послание. Я доказывал, что честь понуждает меня ослушаться. "Мои заимодавцы, Сир, простят мне, узнав, что я покинул Польшу, не расплатившись с ними единственно потому, что Ваше Величество приказали выслать меня силою". Когда я раздумывал, с кем передать государю столь резкое письмо, пришел граф Мошинский. Я открыл ему все, что приключилось со мною, и, прочтя вслух письмо, спросил, как мне его отослать, а он, исполнившись сочувствия, отвечал, что сам вручит его. Потом я отправился погулять, подышать воздухом и повстречал князя Сулковского, который ничуть не удивился, узнав, что я получил приказание уехать. Тут князь в подробностях поведал, как в Вене ему объявили повеление императрицы Марии-Терезии уехать в двадцать четыре часа только за то, что он передал эрцгерцогине Христине поклон от принца Людвига Вюртембергского. Наутро коронный стольник граф Мошинский принес мне тысячу дукатов. Он изъяснил, что король не знал, что я нуждаюсь в деньгах, ибо я еще более нуждался в том, чтоб остаться в живых, и по этой самой причине государь велел мне уезжать, ибо, оставаясь в Варшаве и разъезжая ночью, я подвергался несомненной опасности. Следовало остерегаться пяти или шести лиц, пославших мне вызовы, на которые я не соизволил ответить. Они могли напасть на меня, чтоб отомстить за такое пренебрежение, и король не желал беспрестанно из-за меня тревожиться. Он присовокупил, что повеление Его Величества никоим образом честь мою не задевало, принимая в расчет особу, что его передала, все обстоятельства и даденный мне срок, чтоб собраться и ехать с удобствами. Следствием сей речи было то, что я дал пану Мошинскому слово уехать и покорнейше просил благодарить от моего лица Его Королевское Величество за оказанную милость и неустанное обо мне попечение. Благородный Мошинский обнял меня, просил принять от него скромный подарок -- карету, ибо у меня своей не было, и непременно ему писать. Он рассказал, что муж Бинетти сбежал с жениной горничной, ему приглянувшейся, прихватив все, что было у нее бриллиантов, часов, золотых табакерок, все подчистую, вплоть до тридцати шести серебряных столовых приборов. Он оставил ее танцовщику Пику, с коим она ложилась каждую ночь. Покровители Бинетти, первым из которых был князь гетман, брат государев, соединились, чтоб утешить ее, и надарили ей довольно, чтоб не сожалеть о добре, похищенном пройдохой муженьком. Еще он рассказал, что великая коронная гетманша, сестра короля, приехала из Белостока и остановилась при дворе, где ее принимали со всеми мыслимыми почестями. Надеялись, что супруг ее наконец решится перебраться в Варшаву. То был граф Браницкий, который перед смертью объявил, что на нем род пресекся, и потому велел, по обычаю, похоронить вместе с ним герб. Тот Браницкий, что удостоил меня чести драться с ним, не был ему родственником и носил его имя без всякого на то права. Звался он Брагнецкий. На другой день я уплатил долги, всего-то двести дукатов, и приуготовился ехать назавтра в Бреславль с графом Клари, он в своей карете, а я в своей, которую граф Мошинский не замедлил прислать. Граф Клари, уезжал, так и не показавшись при дворе и нимало о том не заботясь, ибо избранному обществу и благородным дамам предпочитал игроков и шлюх. Он приехал в Варшаву с танцовщицей Дюран, каковую увез из Штутгарта, где она состояла на службе у герцога, на что тот порядком осерчал, ибо снисходительность не была главной его добродетелью. В Варшаве Дюран наскучила графу и он отделался от нее, отправив в Страсбург; подобно мне он ехал один в сопровождении слуги. Он сказал, что в Бреславле мы расстанемся, ибо он намеревался ехать в Оломоуц повидать брата каноника. Меня смех брал, когда он, хоть я его о том не просил, принимался разглагольствовать о делах своих, ибо в словах его правды не было ни на грош. Я знавал трех знатных господ, страдавших сим пороком. Они достойны жалости, ибо не властны говорить правду, даже когда надобно, чтоб им непременно поверили. Сей граф Клари, что не имел касательства к роду Клари из Теплице, не мог воротиться ни на родину, ни в Вену, поскольку дезертировал накануне битвы. Он был хромой, но о том никто не догадывался, ибо при ходьбе сие было неприметно. Ничего другого он утаить не мог. Он умер в Венеции в полной нищете; я еще вспомню о нем через одиннадцать или двенадцать лет. Он был красивый мужчина, лицо приятное, располагающее. Ехали мы день и ночь и добрались безо всяких происшествий. Кампиони проделал со мной 60 миль, проводил до Вартенберга и там покинул, чтоб воротиться в Варшаву, где была у него сердечная привязанность. Он отыскал меня в Вене спустя семь месяцев, я о том расскажу в свой черед. Не встретив в Вартенберге барона Трейдена, я задержался в городе всего на два часа. На другой день на рассвете граф Клари уехал из Бреславля, а я, оставшись один, восхотел доставить себе удовольствие и свести знакомство с аббатом Бастиани, знаменитым венецианцем, преуспевшим при дворе короля Прусского. Он был соборным каноником. Он принял меня как нельзя лучше, сердечно, без церемоний; нам равно любопытно было познакомиться. Он был белокур, красив лицом, хорошо сложен, шести футов росту, да к тому же умен, начитан, прельстительно красноречив, по-особому остроумен, а библиотека его, повар и погреб были превыше всяческих похвал. Он со всеми удобствами располагался на первом этаже, а второй сдавал некоей даме, чьих детей горячо любил за тем, быть может, что был им отцом. Поклонник прекрасного пола, он тем не довольствовался и время от времени влюблялся в какого-нибудь юношу и вздыхал по нему, мечтая предаться забавам греческим, когда наталкивался на препоны, чинимые воспитанием, предрассудками и тем, что зовется нравственностью. Те три дня, что я провел в Бреславле, обедая и ужиная у него беспременно, он страсти своей не скрывал. Он вздыхал по молоденькому аббату, графу Кавалькабо, и не сводил с него влюбленных глаз. Он клялся, что еще не открылся ему и, быть может, никогда не откроется, боясь опозорить свой сан. Он показал мне любовные письма, полученные им от короля Прусского до его рукоположения; государь был положительно без ума от Бастиани, пожелал стать его возлюбленной и по-царски наградил, увенчав церковными лаврами. Сей аббат был сыном венецианского портного, сделался францисканцем и бежал, спасаясь от гонителей своих. Он укрылся в Гааге, обратился к послу венецианскому Трону, одолжил сто дукатов и отправился в Берлин, где Фридрих Великий проникся к нему нежностью. Вот каковы пути, ведущие к счастью. "Sequere Deum" *. Накануне отъезда в одиннадцать утра я отправился с визитом к некоей баронессе, чтоб передать ей письмо от сына, бывшего в Варшаве на королевской службе. Я велю доложить, и меня просят обождать полчаса, пока госпожа оденется. Я сажусь на софу рядом с юной девицей, красивой, хорошо одетой, в мантилье, с мешочком для рукоделия в руках; она меня заинтересовала, я спрашиваю, не ждет ли она, как я, баронессу. -- Да, сударь, я пришла просить места гувернантки-француженки для ее дочерей. -- Гувернантки, в ваши лета? -- Увы! и в молодые годы терпят нужду. Я потеряла отца и мать, брат мой, бедный лейтенант, ничем мне помочь не в состоянии; что прикажете делать? Я могу честно зарабатывать на хлеб, полагаясь единственно на начатки воспитания моего. -- Сколько вам в год положат? -- Увы! Пятьдесят жалких экю на платье. -- Не густо. -- Больше не дают. -- А сейчас вы где живете? -- У бедной тети, где день-деньской шью рубашки, чтоб заработать на жизнь. -- А что, если я предложу вам место гувернантки, но не при детях, а у благородного человека? Будете жить со мной и получать пятьдесят экю не в год, а в месяц. -- Быть вашей гувернанткой? Вашей семьи, вы имеете в виду. -- Нет у меня семьи, я одинок, я странствую. Я завтра в пять утра еду в Дрезден, и в моей карете найдется место для вас, если вы пожелаете. Я остановился в таком-то трактире, приходите пораньше со своим сундучком и в путь. -- Вы, верно, шутите, и потом я вас совсем не знаю. -- Я не шучу, а что до того, что вы меня не знаете, то, спрашивается, у кого из нас больше оснований желать получше узнать другого? Мы отлично узнаем друг друга за сутки, чего же более. Я говорил серьезно, искренне, барышня уверилась, что я не дурачусь, и до крайности удивилась. Я и сам поразился, что так дело обернулось, предложил-то я это сперва для красного словца. Уговаривая девицу, я уговорил себя; случай следовал по мудрым правилам шалопайства, и я с удовольствием примечал, как она раздумывает, поглядывает на меня украдкой, чтоб понять, не насмехаюсь ли я. Мне казалось, я наперед знаю, какие мысли ее занимают, и я все истолковывал в лучшую сторону. Я выведу барышню в свет, придам лоску, научу обхождению. Я не сомневался, что девица она честная и чувствительная, и радовался, что мне выпадет счастье просветить ее, разрушить ложные представления о добродетели. Я фатовато достаю из кармана два дуката и даю ей в счет первого месяца. Она берет их, скромно, нерешительно, убедившись, что я ее не обманываю. Баронесса принимает меня, она уже дважды прочла письмо, она задает мне сотню вопросов о милом сыночке, просит обедать у нее завтра же и обижается, когда я говорю, что уезжаю рано утром. Я благодарю, откланиваюсь и направляюсь к Бастиани, даже не заметив, уходя, что юной девицы уже не было на месте. Я обедаю у аббата, весь день мы проводим за ломбером, потом плотно ужинаем, обнимаемся и прости-прощай. Спозаранку все уже готово, лошади запряжены, я трогаюсь в путь, и через сто шагов кучер останавливается. Стекло справа от меня было опущено, в него суют узел, я смотрю и вижу барышню, о которой, честно говоря, и думать забыл; слуга мой распахивает дверцу, она садится рядом со мной, я хвалю ее ловкость, клянусь, что не ожидал подобной прыти, и мы едем. Она говорит, что упредила кучера за четверть часа, чтоб он остановился, как завидит ее, и приказала сие от моего имени. -- Как вы все толково устроили, а то ведь в трактире могли Бог знает что подумать. Вдруг бы вас кто задержал. -- Это как раз нет. В Бреславле даже не узнают, что я с вами уехала, если только возчик не скажет. Но я бы не решилась прийти, если б не взяла два дуката. Я не хотела, чтоб вы почитали меня за мошенницу *. 1769--1770. ФРАНЦИЯ. ИТАЛИЯ ТОМ XI ГЛАВА VI Житье мое в Экс-ан-Провансе; тяжкая болезнь, незнакомка выхаживает меня. Маркиз д'Аржанс. Калиостро. Отъезд. Письмо Генриетты. Марсель <...> Покинув Ним, я вознамерился провести карнавал в Эксе, славящемся Парламентом своим и благородным дворянством. Я желал познакомиться с ним. Я остановился в "Трех дофинах", коли не ошибаюсь; там я повстречал испанского кардинала, направлявшегося в Рим на конклав, дабы избрать нового папу заместо Редзонико. От комнаты Его Преосвященства меня отделяла лишь тонкая перегородка, и я за ужином услыхал, какой нагоняй задал он кому-то, похоже, первому своему камердинеру, ведавшему дорожными расходами. Причина, вызвавшая праведный гнев кардинала, была та, что служитель скупился на обеды и ужины, как будто хозяин его был первейшим из испанских нищих. -- Я и не думаю скупиться, монсеньор, но тратить более решительно невозможно, если только не понуждать трактирщиков заламывать вдвое за трапезы, кои сами вы изволите находить обильными, где стол ломится от дичи, рыбы, вин. -- Пусть так, а голова вам на что дана? Вы могли бы отправлять вперед посыльных, заказывать обеды в местах, где я останавливаться не намерен, и все равно платить за них; пусть готовят на двенадцать человек, когда нас шесть, и непременно накрывают три стола, один для нас, другой для священников, третий для слуг. Ямщикам вы даете всего двадцать су, мне приходится краснеть за вас; сверх того, что за прогоны полагается, надобно давать не меньше экю, а коль сдачу с луидора приносят, оставлять ее на столе. Я видел, вы ее себе в карман кладете. Что за нищенство? И в Версале, и в Мадриде, и в Риме, ведь все все знают, станут говорить, что кардинал де ла Серда нищий или, хуже того, скупец. Так знайте, что я не тот и не другой. Перестаньте позорить меня иль убирайтесь вон. Таков характер испанского гранда, но на самом деле кардинал был прав. Я увидал его, когда он утром уезжал. Ну и рожа! Маленький, скособоченный урод, лицом черен и так мерзок, что только титулы да деньги, рассыпаемые щедрой рукой, могли возбудить к нему уважение, а то б все его за конюха принимали. Коль Бог тебя красотой обделил, а умом и достатком нет, сделай все, чтоб отвлечь от личности своей назойливые взоры. Роскошь превосходно излечивает природные изъяны, а чванство помогает уродам презирать красавцев. На другой день я справился о маркизе д'Аржансе. Мне отвечали, что он в поместье брата своего, маркиза д'Эгюия, президента Парламента, и я поехал. Маркиз, более славный долгою дружбой, коей почтил его покойный Фридрих II, нежели писаниями своими, кои нынче никто не читает, был уже стар. Сей муж, знаменитый любострастием и честностью, любезный и обходительный, решительный эпикуреец, жил с актеркой Кошуа, что достойна была стать его женою и стала ею. Первейшей обязанностью почитала она быть супругу своему верной служанкою. Маркиз д'Аржанс был в науках сведущ, силен в греческом и еврейском, одарен от природы счастливой памятью и потому исполнен всяческой учености. Он встретил меня с великим радушием, ибо знал обо мне из писем друга своего милорда маршала; он представил меня жене и брату своему, д'Эгюию, славному президенту Парламента Экса, человеку состоятельному, не чуждому изящной словесности, нравственному по велению сердца, а не токмо религии, что говорит о многом, ибо острый ум соединялся в нем с глубокой набожностью. Он до такой степени дружен был с иезуитами, что сделался членом ордена, что называется "в короткой сутане". Он нежно любил и жалел брата, уповая, что на него снизойдет благодать и он вернется в лоно церкви. Брат, смеясь, советовал ему и дальше надеяться; оба они рассуждали о вере, не боясь обидеть другого. Меня представили многочисленному обществу, сплошь состоявшему из родственников обоего полу, любезных и обходительных, как все провансальское дворянство, вежливое до черезвычайности. Представляли там комедию на маленьком театре, со вкусом ели, много гуляли, совсем не по сезону. В Провансе зимой холодно только, когда ветер, но, увы, северный ветер дует частенько. Одна берлинка, вдова племянника маркиза д'Аржанса, была там с братом своим, Гоцковским. Парень этот, молодой и веселый, без зазрения предавался удовольствиям, коими славен дом президента, и внимания не обращал на церковные обряды, что там неукоснительно соблюдались. Когда мысли его ненароком обращались к религии, он тотчас впадал в ересь; когда все домашние шли к мессе, кою ежедневно служил иезуит, духовный их отец, он играл у себя в комнате на флейте; но совсем иное дело его сестра, молодая вдова. Она не только перешла в католичество, но стала такой набожной, что вся семья почитала ее за святую. Сотворили это чудо иезуиты. А минуло ей всего двадцать два года. Брат рассказывал, что, когда муж, которого она обожала, скончался у нее на руках, он был в полном сознании, как все, кто умирает от чахотки. Последними словами его были, что он не надеется встретить ее в лучшем мире, если только она не сделается католичкой. Слова эти запечатлелись в памяти ее, и она решилась покинуть Берлин, навестить родственников покойного мужа. Никто ей в том не препятствовал. Она просила восемнадцатилетнего брата сопровождать ее и едва очутилась в Эксе, сама себе госпожа, как тотчас открылась набожным родственникам. Все семейство пришло в восхищение, ее начали холить и лелеять, уверять, что нет иного способа, дабы воссоединиться с супругом своим "телом" и душой, и наконец иезуит "новообратил" ее, как выразился маркиз д'Аржанс, при том, что нужды не было "законоучить" ее, ибо она была крещеной и оставалось только отступить от прежней веры. Скороспелая святая была дурнушкой. С братом ее мы коротко сошлись. Он всякий день ездил в Экс и ввел меня во многие дома. За стол нас село человек тридцать. Кормили вкусно, но без излишеств, разговоры вели свободные, но благопристойные, решительно избегая слов двусмысленных и до любовных забав касательство имеющих или могущих о том напомнить. Я приметил, что, когда у маркиза д'Аржанса вырывалось словечко, все женщины корчили гримаску, а святой отец живо заводил разговор о чем-нибудь другом. Я никогда не принял бы его ни за духовника, ни за иезуита, ибо одевался он как сельский священник и ни видом, ни повадками на него не смахивал. Меня о том маркиз д'Аржанс упредил. Но присутствие его не умерило природной моей веселости. Выбирая слова, я рассказал историю о статуе Богородицы, кормившей грудью младенца Иисуса; испанцы перестали ревностно поклоняться ей, как только щепетильный кюре велел прикрыть ей грудь слишком густой вуалью. Не помню, как уж я это описал, но женщины не могли удержаться от смеха. Их веселье так не понравилось иезуиту, что он позволил себе заметить, что в порядочном обществе двусмысленных историй не рассказывают. Я кивком поблагодарил его, а маркиз д'Аржанс, желая переменить тему, спросил, как по-итальянски называется огромный телячий паштет, которым потчевала супруга его и который все дружно хвалили. Я сказал, что у нас он зовется "una crostata", но вот божественные лакомства, коими он начинен, я, пожалуй, не смогу верно поименовать. Сосиски, сладкое мясо, шампиньоны, донца артишоков, гусиная печенка, чего там только не было! Иезуит вскричал, что я опять богохульствую, я не удержавшись, фыркнул, а г-н д'Эгюий почел своим долгом защитить меня, подтвердив, что блюдо и впрямь лакомое. Не желая длить спор с духовным отцом своим, он, как человек рассудительный, перевел разговор на другое и на беду свою попал из огня да в полымя, спросив, кого из кардиналов, по мнению моему, изберут папой. -- Готов биться об заклад, -- отвечал я, -- что им будет отец Ганганелли, ибо он единственный монах на весь конклав. -- Что за нужда избирать папой монаха? -- Только монах способен совершить несправедливость, кою Испания требует от будущего первосвященника. -- То бишь запретить ордена Иисуса? -- Именно. -- Ничего из этого не выйдет. -- Надеюсь, ибо чту в иезуитах учителей своих, но бояться боюсь. Я видел ужасающее послание. Но как бы то ни было, кардинал Ганганелли станет папой, ибо на то есть веская причина, какой бы смехотворной она вам ни показалась. -- Так назовите ее, вместе посмеемся. -- Он один из всех кардиналов не носит парик, а никогда не было на Святейшем Престоле папы в парике. Поскольку я свел разговор на шутку, все посмеялись, по потом принудили рассказать, что известно мне о запрещении ордена, и когда я открыл то, что узнал от аббата Пинци, иезуит побледнел. -- Папа не может запретить Орден, -- вскричал он. -- Видно, господин аббат, что вы не учились у иезуитов, ибо их излюбленное изречение, что папа римский может все "et aliquid pluris" *. Тут все сочли, что не умею я с иезуитами беседовать, он мне отвечать не стал, и мы заговорили о другом. Меня оставляли посмотреть "Полиевкта", но я просил меня уволить. Я воротился в Экс вместе с Гоцковским, который поведал мне историю своей сестры и так хорошо описал характеры г-на д'Эгюия и его близких, что я понял, что мне тут не ужиться. Без этого юноши, доставившего мне приятнейшие знакомства, я бы немедля отправился в Марсель. Ассамблеи, ужины, балы и красивые девицы заставили меня провести весь карнавал и часть Великого поста в Эксе, где мы были неразлучны с Гоцковским, каковой почти каждый день ездил из деревни, чтоб со мною предаваться увеселениям. Г-ну д'Аржансу, который знал греческий как родной, я преподнес "Илиаду" Гомера, а приемной дочери его, знавшей латынь, "Аргеноя". "Илиада" моя была с толкованиями Порфировыми, редкое издание в роскошном переплете. Маркиз приехал в Экс изъявить мне признательность и пришлось снова отправиться обедать в их поместье. Возвращаясь в Экс в открытой коляске, без плаща, я промерз до костей на сильном северном ветре, но вместо того, чтобы лечь в постель, отправился с Гоцковским к женщине, у которой была дочка четырнадцати лет, прекрасная, как звезда, каковая бросала вызов всем, кто пожелает просветить ее. Гоцковский много раз пытал удачу, но все тщетно; я за то над ним насмехался, зная толк в плутовских проделках, и пошел в тот вечер вместе с ним, решив добиться своего как раньше в Англии и Меце. Мне кажется, я в своем месте рассказывал о том. Исполнившись воинского пыла, мы приуготовились свершить сей подвиг, получив девицу в полное наше распоряжение, которая и не думала сопротивляться, уверяя, что ни о чем другом не мечтает, как только избавиться от докучливой обузы. Тотчас приметив, что все затруднения проистекают от того, что она нарочно нам мешает, я должен был либо отлупить ее, как отлупил в Венеции такую же мерзавку двадцать пять лет назад, либо уйти; ан нет, я как полный безумец решил взять ее силой. По время подобных деяний минуло. Промучавшись без толку два часа, я воротился в трактир, предоставив другу маяться дальше. Я лег, чувствуя сильное колотье в правом боку, и через шесть часов проснулся совсем разбитый. Открылось воспаление легких. Старый врач, пользовавший меня, не согласился отворить мне кровь. Меня зачал бить жестокий кашель, потом я зачал харкать кровью и так мне поплошало за какие-нибудь шесть-семь дней, что меня исповедали и соборовали. Лишь на десятый день, когда я три дня был в забытьи, старый искусный врач поручился за мою жизнь и уверил всех, кто беспокоился обо мне, что опасность миновала, но харкать кровью я перестал лишь на восемнадцатый день. Три недели, что я выздоравливал, показались мне тяжелее самой болезни, ибо больной страждет, но не скучает. Надо быть в здравом уме, чтоб мучиться от безделья, чего больному не дано. Все то время, что терзала меня болезнь, денно и нощно за мною ухаживала некая женщина, вовсе мне не знакомая, и откуда она взялась -- неизвестно. Я был в такой апатии, что даже не полюбопытствовал справиться о ней; уход был такой, что лучше и быть не может, и я спокойно ждал, когда пойду на поправку, чтоб вознаградить ее и отослать. Еще не старая, но не того пошиба, чтоб мне взбрело на ум поразвлечься с ней; она перестала ночевать в моей комнате, узнав выздоровление мое, и после Пасхи, начав выходить, я подумал, что пора уже рассчитать ее. Щедро вознаградив ее, я при расставании спросил, кто направил ее сиделкой ко мне, и она ответила: доктор. Она ушла. Через пару дней я благодарю врача, что он сыскал женщину, коей я наверняка обязан жизнью, а он возражает, что она меня обманула, что он знать ее не знает. Я к трактирщице, и та открещивается. Никто не мог сказать, ни кто она такая, ни кто прислал ее. Я узнал о том, лишь покинув Экс, так что читателю придется потерпеть четверть часа. После выздоровления моего я озаботился взять на почте письма, и странную новость узнал, читая письмо от брата, писанное им в ответ на то, что я послал ему в Париж из Перпиньяна. Он премного благодарил меня за весточку, ибо получив ее, удостоверился, что меня не зарезали на границе с Каталонией. "Печальную сию новость, -- писал он, -- доставил один из лучших твоих друзей: граф Мануччи, что из свиты Венецианского посланника". Тут мне все стало ясно. Этот лучший из моих друзей простер свою мстительную ненависть до того, что подослал ко мне трех наемных убийц. И тут допустил промашку. Он был так уверен в успехе, что разгласил новость, как уже свершившееся дело; кабы он обождал, то понял, что, возвестив о том заранее, выдал себя. Когда я спустя два года повстречал его в Риме и стал уличать в подлости, он все отрицал, сказав, что весть сия пришла из Барселоны. Но мы о том поговорим в свой черед. За табльдотом собралось превосходное общество, и я всякий день там обедал и ужинал. Однажды за обедом завели разговор о новоприбывших паломнике и паломнице, итальянцах, что шли пешком из Галисии, от Святого Иакова, должно быть, знатных особах, ибо, вошед в город, они роздали нищим немало денег. Прелестная паломница, сказывали, коей было лет восемнадцать, такая была уставшая, что сразу легла почивать. Они остановились в том же трактире; мы все были заинтригованы. Как итальянец, почел я долгом возглавить ораву тех, кто возжелал безотлагательно нанести визит незнакомцам -- фанатичным святошам, а может, и пройдохам. Паломница сидела в креслах с выражением крайней усталости на челе, привлекая взоры своею юностью, печальной красотой и распятием желтого металла, дюймов в шесть, что держала в руках. Она отложила его при нашем появлении и встала, чтобы радушно нас приветствовать. Паломник, возившийся с ракушками, прицепленными к ее черной клеенчатой накидке, не пошевелился; указав глазами на жену, он, казалось, предлагал забыть о его скромной особе. Выглядел он лет на пять-шесть старше ее, ростом мал, крепко сбит, лицо запоминающееся, исполненное отваги, наглости, насмешки, плутовства, тогда как на лице жены его, напротив, были написаны благородство, скромность, наивность, мягкость и стыдливость. Оба они с трудом изъяснялись по-французски и вздохнули облегченно, когда я заговорил по-итальянски. Она назвалась римлянкой, что я без того понял по красивому ее выговору, а его я принял за сицилийца, хоть он и уверял меня, что неаполитанец. Судя по паспорту, выданному в Риме, фамилия его была Бальзамо, она же звалась Серафима Феличиани и имени своего не переменяла. Читатель встретит спустя десять лет Бальзамо, превратившегося в Калиостро. Она поведала, что возвращается в Рим вместе с мужем своим, довольная, что поклонилась Святому Иакову Компостельскому и Деве дель Пилар; туда они шли пешком и так же возвращаются обратно, живя одним подаянием, тщетно надеясь нищетою своею заслужить перед Господом, ибо много грехов на душе ее. -- Но напрасно я всегда прошу один только медный грош, -- сказала она, -- мне всегда подают серебро и злато, и потому мы понуждены во исполнение обета раздавать, вошед в город, все деньги нищим, ведь оставить их у себя -- значит не верить в бесконечную милость Господню. Она призналась, что крепыш муж нисколько не страдал, тогда как она измучилась до чрезвычайности от того, что надо каждый день идти пешком, спать на скверных постелях не раздеваясь, чтоб не подхватить какую-нибудь кожную болезнь, от которой так непросто избавиться. Похоже, она упомянула об этом для того лишь, чтоб возбудить в нас желание увидеть гладкую кожу ее, а не только руки, белизной коих мы покамест могли любоваться задаром. В лице был приметен один изъян: гнойливые ресницы портили нежный взгляд прекрасных голубых глаз. Она сказала, что намерена отдохнуть три дня, а затем отправиться в Рим через Турин, дабы поклониться святой плащанице. Она знала, что их в Европе несколько, но ее уверили, что подлинная хранится в Турине; именно ею Святая Вероника стерла пот с лица Спасителя, именно на ней запечатлелся его божественный лик. Мы удалились, восторгаясь прекрасной паломницей, но не слишком уверившись в ее набожности. Что до меня, то не вполне оправившись от болезни, я и не думал ее домогаться, но многие спутники мои с большой охотою предложили бы ей отужинать наедине. Наутро является пилигрим, чтоб осведомиться, желаю ли я подняться позавтракать с ними, или может лучше они спустятся; ответить "ни то, ни другое" я не мог и сказал, что буду рад видеть их у себя. За завтраком я спрашиваю, каков род его занятий, и паломник объявляет, что он рисовальщик. Талант его заключался не в придумывании чернобелых картин, а в копировании эстампов, но он уверил меня, что искусство его столь совершенно, что он перерисует пером любую гравюру с такой точностью, что никто не сможет отличить копию от подлинника. -- Я рад за вас. Умение это вас не озолотит, но на хлеб насущный без особых хлопот заработаете себе повсюду, где только пожелаете остановиться. -- Так все говорят и все ошибаются. Моим ремеслом не прокормишься. И в Риме и в Неаполе я за день работы получал всего полтестоне. Так можно с голоду помереть. Тут он показывает изготовленные им веера, краше которых и вообразить нельзя. Они были нарисованы тушью, а казались гравюрами. Чтоб окончательно убедить меня, он извлек копию Рембрандта, что была, коли возможно, краше оригинала. Талант его был несомненный, а меж тем он клялся, что ему на жизнь не хватает; но я ему не поверил. Он был из породы гениальных лентяев, что предпочитают бродяжничать, а не трудиться. Я предложил ему луидор за веер, но он отказался, прося принять его в дар и устроить для них за табльдотом сбор пожертвований, ибо послезавтра они хотели ехать. Я благодарил и обещал помочь. Я собрал для них пятьдесят или шестьдесят экю, за коими пришла сама паломница, когда мы еще сидели за столом. В молодой женщине не было и толики любострастия, напротив, все в ней дышало добродетелью. Ее попросили написать свое имя на лотерейном билете, но она отговорилась, сказав, что в Риме девочек не учат грамоте, если желают воспитать их честными и порядочными. Все засмеялись, а я нет, мне было жалко и больно глядеть на ее унижение, но с той поры я уверился, что она из крестьян. Наутро она пришла в мою комнату просить рекомендательное письмо в Авиньон; я в один присест написал два, одно к г-ну Одифре, банкиру, а другое к хозяину трактира Сент-Омер. Ввечеру, после ужина, она вернула мне первое из них, сказав, что муж ее рассудил, что оно им ни к чему. И тут она предлагает как следует на письмо посмотреть, то ли она возвращает; я верчу его в руках и говорю, что, конечно, то самое, какие тут сомнения. Но она, рассмеявшись, сообщает, что я ошибаюсь, что это копия. Я отказываюсь верить. Она зовет мужа, и он, спустившись с письмом моим, разоблачает удивительную сию подделку; это ведь несложней будет, чем гравюру перерисовать. Я долго восторгался его умением, присовокупив, что он может извлечь из него немалую выгоду; но действовать надлежит с превеликой осторожностью, а то можно и головы лишиться. Назавтра чета уехала. Читатель узнает в свой черед, то бишь через десять лет, где и как я вновь повстречал этого человека, принявшего имя графа Пеллегрини, и добрую Серафиму, его жену и преданного друга. Ныне, когда я пишу эти строки, он находится в тюрьме, откуда ему уже не выйти, а супруга, быть может, обрела счастье в монастыре. Мне говорили, что он умер. Почувствовав себя совершенно здоровым, я отправился к президенту д'Эгюию попрощаться с маркизом д'Аржансом. После обеда я провел три часа с ученым старцем, который позабавил меня сотней историй о частной жизни короля Прусского, кои стали бы анекдотами, будь у меня охота и досуг напечатать их. Сей монарх обладал великими достоинствами и великими недостатками, как все почти великие люди; но прегрешения его не столь были весомы и обильны. Злодейски умерщвленный король Шведский возбуждал ненависть, бросал вызов прихотями своими. Он был тиран душой и не мог быть иным, ибо единственная страсть владела им: составить репутацию великого человека, сделаться притчей во языцех. Враги готовы были расстаться с жизнью, только бы погубить славу его. Думается, он должен был предвидеть свою судьбу, ибо жестокости рождали отчаянность в душах подданных. Маркиз д'Аржанс преподнес мне собрание своих сочинений. Когда я спросил, могу ли я и впрямь похвастаться, что у меня все его книги без изъятия, он отвечал, что да, за выключением истории некоей части его жизни, написанной им в юности и оставленной типографам, ибо он стыдился ее. -- Но почему? -- Да потому, что в безумном желании своем писать одну правду, я выставил себя на посмешище. Если вас обуяет сие искушение, не поддавайтесь; уверяю вас, вы будете раскаиваться: как честный человек вы не сможете писать ничего, кроме правды, звание добросовестного летописца обяжет вас ничего не скрывать и не щадить себя, перечисляя совершенные ошибки, а звание философа -- не оставлять без внимания добрые свои дела. Вам придется попеременно хулить и превозносить себя. Исповедь вашу все будут рады принять за чистую монету, но никто не поверит в справедливость похвал. Мало того, вы обретете множество врагов, обнародовав тайны, что не прибавят славы знакомцам вашим. Если вы не назовете их имена, их отгадают, и будет равно плохо. Мой друг, поверьте мне: если человеку не дозволяется разглагольствовать о себе, то писать тем паче. Можно извинить только того, кого клевета понудила обелять себя. Поверьте мне: никогда не садитесь за историю своей жизни. Убежденный столь очевидными и разумными доводами, я уверил его, что никогда не совершу подобной глупости, и все же принялся писать ее семь лет тому назад и обещал себе добраться до конца, хотя уже и начал в том раскаиваться. Я пишу в надежде, что история моя не увидит света, я тешу себя мыслью, что в последний час, образумившись, велю бросить в огонь мои записки. Ежели сего не случится, читатель простит меня, узнав, что писание Мемуаров было единственным средством, мною изобретенным, чтоб не сойти с ума, не умереть от горя и обид, что во множестве чинят мне подлецы, собравшиеся в замке графа Вальдштейна в Дуксе. Я писал по десять--двенадцать часов в день и тем помешал черной тоске погубить меня либо лишить разума. Мы еще поговорим о том в свое время. На другой день после праздника Тела Господня я уехал из Экса в Марсель; но перед отъездом я должен рассказать о шествии, каковое устраивают в тот день во всех христианских католических городах, но в Экс-ан-Провансе устраивают такое, что всякий чужестранец подивится, если только он не глупец. Всем ведомо, что когда Верховное существо прогуливается, воплотившись в Святых дарах, кои несет епископ, все духовные и мирские корпорации следуют за ним. Так везде, и о том говорить не буду. Но всяческого внимания и описания достойны диковинные маскарады, дурачества и шутовские забавы, что творятся и представляются. Дьявол, Смерть, Смертные грехи в потешных нарядах дерутся между собой, негодуя, что их понудили в этот день славить Господа; толпа орет, свистит, вопит, гикает, срамит их, народ горланит песни, восхваляя их, хуля, измываясь, и получается позорище, побезумней Сатурналий, всего, что мы знаем из книг о языческих сумасбродствах. Все окрестные крестьяне сбираются в Экс почтить Господа. Это его праздник. Бог прогуливается всего один раз в год, и в этот день нужно повеселить, позабавить его. Они искренне в это верят, и только нечестивец может сомневаться, когда сам епископ, а уж он-то в этом знает толк, возглавляет шествие. Г-н де Сен-Мар, советник Парламента, изъяснил мне, исполнившись важности, что сей обычай превосходен, ибо приносит городу, по меньшей мере, сто тысяч франков. Тут я признал его правоту и возражать не смел. Живя в Эксе, я непрестанно думал о Генриетте. Узнав настоящее ее имя, я не забыл того, что она передала мне через Марколину, и ожидал, что повстречаю ее на какой-нибудь ассамблее в Эксе и беспрекословно исполню роль, кою она назначит. Многажды произносили при мне ее имя, но я упорно воздерживался от расспросов, чтоб не выдать наше знакомство. Я полагал, что она проживает за городом и, решив нанести ей визит, задержался в Эксе еще на шесть недель, после того, как поправился, чтоб приехать к ней совершенно здоровым. Итак, я покинул Экс, сунув в карман письмо, в котором объявлял о своем приезде, -- я намеревался остановиться у ворот замка, передать письмо и ждать в карете, какова будет ее воля. Я упредил кучера. Отъехали полтора лье от развилки дорог. Мы на месте. Было одиннадцать часов. Я протягиваю письмо слуге, вышедшему спросить, что мне угодно, и он отвечает, что перешлет его. -- Так госпожи нет здесь? -- Нет, сударь. Она в Эксе. -- Давно ли? -- Да уж с полгода. -- А где она там живет? -- В своем доме. Она приедет сюда как обычно, на лето, недели через три. -- Не пустите ли, я напишу ей письмо? -- Соблаговолите сойти, сударь, и я открою вам господские покои. Там будет все, что нужно. Я выхожу из кареты и останавливаюсь в удивлении, увидав ту самую служанку, что выхаживала меня, когда я хворал. -- Вы здесь живете? -- Да, сударь. -- Давно ли? -- Десять лет. -- А у меня-то как оказались? -- Если вы поднимитесь, я поднимусь с вами и все объясню. Она рассказала, как госпожа призвала ее и велела отправляться в трактир, где свалила меня болезнь, смело поселяться в моей комнате и ходить за мной, как за нею самой, а коли я спрошу, кто прислал ее, отвечать: врач. -- Как так? Врач сказал, что знать вас не знает. -- Может, он правду сказал, а может, госпожа велела ему так отвечать. Больше мне нечего рассказывать, а все-таки странно, что вы с госпожой в Эксе не встретились. -- Да она, верно, никого не принимает. -- Так-то оно так, а сама выезжает. -- Уму непостижимо. Я, верно, видел ее, но как могло случиться, что не узнал? Вы уж десять лет при ней состоите. Переменилась ли она? Не исказила ли болезнь ее черты? Не постарела ли она? -- Совсем напротив! Она поправилась. Ей на вид лет тридцать, не более. Она удаляется, а я, ошеломленный невероятным приключением, раздумываю, должен ли я немедля, сейчас ехать в Экс? Она у себя, докучливых гостей нет, что б ей меня не принять? Не примет, уеду, но Генриетта по-прежнему любит меня, она послала мне сиделку; она уязвлена, что я не узнал ее, она знает, что я уехал из Экса, что нынче я здесь, и ждет развязки пьесы: появлюсь ли я у нее? Поехать? Написать? Я решил написать, что буду ждать от нее ответа в Марселе до востребования. Я вручаю письмо сиделке своей, даю денег, чтоб отослать его с нарочным и отправляюсь обедать в Марсель. <...> На другой день я получил по почте ответ Генриетты. Вот копия: "Мой давний друг, ни в каком романе не встретишь истории, подобной нашей -- нашему свиданию в загородном доме моем шесть лет назад, да и нынешнему, через двадцать два года после того, как мы расстались в Женеве. Мы оба постарели. Поверите ли, что хотя я люблю вас по-прежнему, я рада, что вы не узнали меня? Нет, я не подурнела, но полнота изменила мой облик. Я вдова, я счастлива, богата и спешу уведомить, что, буде банкиры откажут вам в деньгах, кошелек Генриетты всегда для вас открыт. Не стоит ради меня возвращаться в Экс, сейчас ваш приезд возбудит толки, а вот ежели вы повремените, мы сможем вновь увидеться, хоть и не на правах старых знакомых. Я счастлива, когда думаю, что, быть может, уберегла вашу жизнь, поместив к вам ту женщину, зная ее преданность и доброе сердце. Коль вы пожелаете продолжить нашу переписку, я в меру своих сил буду поддерживать ее. Мне до крайности любопытно было бы узнать, что сталось с вами после побега из Пьомби. Теперь, когда вы доказали, что умеете хранить тайны, я могу открыть вам, как случилось, что мы повстречались в Чезене, почему я воротилась на родину. Об этом не знает никто, только г. д'Антуан отчасти посвящен в сию историю. Я благодарна вам, что вы не стали здесь никого расспрашивать обо мне, хотя Марколина должна была передать вам все, что я ей поручила. Напишите, что сталось с этой прелестной девицей. Прощайте". Письмо меня убедило. Генриетта образумилась, прежний пыл в ней угас, да и во мне тоже. Она была счастлива, а я нет. Если б я ради нее воротился в Экс, то иные догадались бы о том, о чем им ведать не положено; ну а мне-то что делать? Быть ей обузой? Я ответил длинным посланием, условившись переписываться впредь. Я поведал ей в общих чертах свои злоключения, а она в подробностях пересказала мне жизнь свою в тридцати или сорока письмах, каковые я присовокуплю к Мемуарам, если Генриетта скончается прежде меня. Она все еще жива, старая, счастливая. На другой день я навестил г-жу Одибер и вместе с ней отправился с визитом к г-же Н. Н., что обзавелась уже тремя детьми, в коих муж души не чаял; я рассказал, что дошли до меня из Венеции хорошие вести о Марколине; я поведаю о том в году 1774, по возвращении на родину. <...> Моя дражайшая бывшая племянница уязвила меня, того не желая. Она сказала, что я постарел. Мужчине легко быть выше неудовольствия, что доставляют подобные комплименты, но мужчине, желающему нравиться, слушать их больно. Она задала мне прекрасный обед, а муж ее расщедрился, но я стеснялся тем попользоваться. У меня еще было полсотни луидоров, до Турина, куда вознамерился я ехать, хватало. Встретил я в Марселе герцога де Вилара, чью жизнь искусственно поддерживал Троншен. Сей вельможа, губернатор Прованса, пригласил меня на ужин, где я, к удивлению своему, увидал маркиза Драгона, метавшего банк. Я понтировал по маленькой, проиграл, и маркиз пригласил меня отужинать с его женой, пожилой англичанкой, что принесла ему в приданое, как я вроде уже говорил, сорок тысяч гиней и еще двадцать, что должны были перейти к сыну ее, жившему в Лондоне. Вот у этого удачливого неаполитанца мне не стыдно было занять еще полсотни луидоров. <...> ГЛАВА VII Отъезд из Лугано. Турин. Ливорно. Отбытие эскадры Орлова <...> <...> В начале апреля месяца 1770 года я задумал попытать счастья и отправиться в Ливорно, предложить свои услуги графу Алексею Орлову, командовавшему эскадрой, что направлялась в Константинополь и, быть может, добралась бы туда, если б предводительствовал ею англичанин. Английский посланник, милорд XXX, вручил мне основательное рекомендательное письмо к консулу своему в Ливорно. Я покинул Турин без гроша в кармане, без кредитива на какого-нибудь банкира. <...> От Турина до Пармы я ехал вместе с одним венецианцем, каковой, подобно мне, скитался в чужих краях, покинув отчизну по причинам, известным Государственным инквизиторам. Чтоб зарабатывать на жизнь, он сделался комедиантом и направлялся в Парму в обществе двух актерок, одна из которых была очень недурна. Узнав, кто я, он коротко со мной сошелся и охотно вовлек бы во все те удовольствия, кои совместное путешествие доставить может, но у меня охоты не было. Химерические мечты влекли меня в Ливорно. Я думал, что сумею помочь графу Алексею Орлову завоевать Константинополь, я воображал, что без меня ему не проплыть через Дарданеллы, что таково веление судьбы, сулившей мне роль Ахиллеса, без которого никогда бы не пала Троя. Но все же я проникся дружбой к сему юноше по имени Анджело Бентивольо, коему Государственные инквизиторы не желали простить прегрешение, что философы почитают за наилегчайшее. Я еще вспомню о нем, когда через четыре года, как увидит читатель, ворочусь в Венецию. <...> Я прибыл в Ливорно, где застал графа Орлова единственно по причине дурной погоды. Английский консул тотчас меня представил; он проживал у него. Увидав меня, он вроде как обрадовался новой нашей встрече, ведь он хорошо знал меня по Петербургу, а когда консул дал ему прочесть письмо английского посланника, он вроде как исполнился расположения ко мне. Он поспешно сказал, что будет счастлив видеть меня на своем корабле и прикажет доставить на борт мои пожитки, ибо он отплывет, как будет попутный ветер; за сим, имея много дел, он оставил меня наедине с консулом, осведомившимся, в качестве кого собираюсь сопровождать адмирала. -- Именно это я и желал бы узнать, прежде чем перевозить на корабль скромные свои пожитки. Вы понимаете, я должен поговорить с ним, объясниться. Кто бы подумал, что русский может так офранцузиться? -- Вы сможете поговорить с ним только завтра утром. Я прихожу к нему с утра пораньше и передаю записку, в которой извещаю, что, прежде чем перевозить на борт чемодан, мне необходимо переговорить с ним наедине. Адъютант сказал, что он пишет в постели и потому просит меня обождать. -- Охотно. Тут появляется даль Ольо, его давний друг, поверенный короля Польского в Венеции; он знал меня по Берлину и даже еще раньше, почти что с самого рождения. -- Что вы тут делаете? -- спрашивает. -- Я желаю говорить с адмиралом. -- Он очень занят. Известив меня о сем, он входит. Что за наглость! Можно ли яснее дать понять, что занят он для меня, но не для него? Через минуту возникает маркиз Маруччи со своим орденом Святой Анны, чопорно меня приветствует и объявляет, что читал мое опровержение Амело и не ждал встретить там свое имя. И правильно, что не ждал, ибо не имел никакого касательства к предмету моего сочинения, но не для того он на свет родился, чтоб видеть только то, чего ожидал. Я сказал бы ему это, да он прошел к адмиралу. Своим "не ожидал" он намекал, что увидал себя в книге иным, чем ему хотелось, и я прекрасно его понял. Да плевал я на это; nescit vox missa reverit *. Но я осерчал: эти господа были там, а я тут. Мне мой план перестал нравиться. Через пять часов выходит адмирал в сопровождении множества людей и направляется куда-то, ласково сказав мне, что мы поговорим за столом или после обеда. -- После обеда, -- отвечаю. Он возвращается в два и садится за стол с теми, кто первым успел занять места. К счастью, я попал в их число. Приговаривая: "Кушайте, господа, кушайте", Орлов беспрестанно читал письма и возвращал их секретарю, сделав пометки карандашом. После застолья, где я и рта не раскрыл, когда все поднялись пить кофе, он взглянул на меня, вскочил и с "а кстати" взял меня под руку, отвел к окну и сказал, чтоб я поскорей отправлял свои пожитки, ибо, если ветер не переменится, он отчалит еще до утра. -- Позвольте спросить, в качестве кого вы берете меня на борт, какую должность предлагаете? -- У меня нет для вас должности, но всяко может случиться. Я приглашаю вас как друга. -- Это почетное звание принудит меня рисковать жизнью, дабы защитить вашу, но после плавания, да и во время оного, меня никто ни в грош не будет ставить, вы один по доброте своей будете относиться ко мне с уважением и доверием, а прочие? На меня будут смотреть, как на вашего шута, и я наверняка заколю первого, кто посмеет отнестись ко мне с презрением. Мне нужна должность -- надев тот же мундир, что и вы, я буду почитать своим долгом служить вам. Я знаю страну, куда вы отправляетесь, знаю язык, я крепок, смел. Ваша дружба -- бесценный дар, но я предпочитаю честно завоевать ее. -- Дорогой друг, но у меня решительно нет для вас никакой должности. -- Тогда позвольте пожелать вам счастливого пути. Я еду в Рим. Надеюсь, вам не придется жалеть, что не взяли меня с собой. Без меня вам никогда не пройти через Дарданеллы. -- Это пророчество? -- Предсказание. -- Поживем увидим, любезный Калхас. Таков в точности был разговор наш с этим достойнейшим человеком, который так и не пробился через Дарданеллы. Никто не может знать, пробился бы он, если б я был с ним. AVENTUROS Он был бы красив, когда бы не был уродлив: высок, сложен, как Геркулес, лицо смуглое; в живых глазах, полных ума, всегда сквозит обида, тревога или злость, и оттого-то он кажется свирепым. Его проще разгневать, чем развеселить, он редко смеется, но любит смешить; его речи занимательны и забавны, в них есть что-то от паяца Арлекина и от Фигаро; он ничего не смыслит лишь в том, в чем почитает себя знатоком, -- в танцах, французском языке, правилах хорошего тона, знании света. Одни комедии его не смешны, одни философские сочинения поверхностны -- все прочие язвительны, оригинальны, остры и глубоки. Он кладезь премудрости, но до отвращения часто цитирует Горация. У его шуток привкус аттической соли. Он чувствителен и отзывчив, но стоит его хоть чем-нибудь обидеть, как он становится злым, сварливым, несносным -- даже за миллион не согласится забыть задевшую его невинную шутку. Его писания напоминают старинные предисловия -- многоречивые и тяжеловесные, но когда ему есть что рассказать -- к примеру, свои приключения, -- он делается столь оригинальным и естественным, так оживляет действие, почти превращая его в пьесу, что им нельзя не восхищаться; сам того не ведая, он превзошел автора "Жиль Бласа" и "Хромого беса". Он верит лишь в чудеса и до крайности суеверен; по счастью, человек он честный и деликатный, а то мог бы натворить дел, объявив: "Я дал обет" или: "Такова воля Господня". Все ему любо, все желанно; он все изведал и умеет безо всего обойтись. Женщины, в особенности юные девицы, волнуют его воображение, но -- уже не более того. Его это бесит, заставляет проклинать прекрасный пол, себя, небеса, естество и 1742 год; он находит отмщение, уничтожая яства и вина: исчез бог парков и сатир лесов, остался хищник застолий. Он ничего не щадит, приступает к трапезе с весельем, а оканчивает ее с грустью, печалясь, что не может начать с начала. Если он и дурачил изредка простаков, выманивал деньги у мужчин и женщин, то делал это, дабы составить счастье близких ему людей. В беспутствах бурной юности, весьма сомнительных похождениях выказал он себя человеком порядочным, утонченным и отважным. Он горд, ибо он ничто и не имеет ничего: будь он рантье, финансист или вельможа, то, верно, держался бы проще. Ему нельзя противоречить, а уж тем более смеяться над ним; его надобно читать или слушать, но самолюбие его всегда начеку: никогда не признавайтесь, что вам известна история, которую он собирается поведать, внимайте ей, как в первый раз. Не забывайте вежливо раскланиваться с ним -- пустяк обратит его во врага. Богатая фантазия и природная живость, опыт многочисленных путешествий, испробованных профессий, твердость духа и презрение к житейским благам делают его человеком редкостным, интереснейшим для знакомства, достойным уважения и преданной дружбы небольшого числа лиц, снискавших его расположение. Принц Шарль де Линь ОЧЕРК МОЕЙ ЖИЗНИ Матушка произвела меня на свет в Венеции, апреля 2 числа, на Пасху 1725 года. Накануне донельзя захотелось ей раков. Я до них большой охотник. Окрестив, дали мне имя Джакомо Джироламо. До восьми лет с половиною был я слаб умом. После случилось у меня трехмесячное кровотечение, и я излечился; тогда отослали меня в Падую, и я, предавшись наукам, шестнадцати лет возведен был в доктора, облачен в одежды священника и отправлен искать счастья в Рим. В Риме покровитель мой, кардинал Аквавива, дал мне отставку; причиной тому стала дочь моего учителя французского языка. Восемнадцати лет вступил я, дабы принести пользу отечеству, в военную службу и отправился в Константинополь. Возвратившись двумя годами позже в Венецию, оставил я бранное поприще и избрал сгоряча презренное ремесло скрипача; все друзья мои ужаснулись, но я недолго предавался этому занятию. В возрасте 21 года один из первых венецианских синьоров сделал меня приемным сыном, и я, сделавшись довольно богат, отправился путешествовать по Италии, Франции, Германии и Вене, где и свел знакомство с графом Роггендорфом. Я возвратился в Венецию, и двумя годами позже венецианские государственные инквизиторы, движимые побуждениями истинными и мудрыми, заключили меня в тюрьму Пьомби. Это государственная тюрьма, из которой прежде никому еще не удавалось бежать; однако ж я, с помощью Божией, по прошествии года и трех месяцев бежал оттуда и направился в Париж. Там дела мои пошли столь хорошо, что я в два года разбогател и стал обладателем целого миллиона, и все же разорился опять. В надежде поправить положение свое поехал я в Голландию, затем отправился попытать несчастья в Штутгарт, потом счастья -- в Швейцарию, а оттуда к г-ну де Вольтеру; после были приключения в Марселе, Генуе, Флоренции и Риме, где папа Редзонико, венецианец, произвел меня в кавалеры ордена Св. Иоанна Латранского и в апостолические протонотарии. То было в 1760 году. В тот же год случилась мне удача в Неаполе. Во Флоренции выкрал я одну девицу, а на следующий год отправился на Аугсбургский конгресс с поручением от короля Португальского. Конгресс не состоялся, и, когда подписан был мир, я направился в Англию, откуда в следующем, 1764, году принужден был уехать по причине великой беды. Я избегнул виселицы, каковая, впрочем, меня бы не обесчестила -- я всего лишь был бы повешен. В тот же самый год напрасно искал я счастья в Берлине и в Петербурге, нашел же его лишь на другой год и в Варшаве. Спустя девять месяцев утратил я его вновь, для того что имел дуэль на пистолетах с генералом Браницким. Я продырявил ему живот, но он в три месяца поправился, и я тому рад. Он храбрый человек. Принужденный покинуть Польшу, отправился я в 1767 году в Париж, откуда понудило меня съехать тайное повеление об аресте; я прибыл в Испанию, и там случились со мной великие несчастья. В конце 1768 года заключили меня в Барселоне в подземелье башни; оттуда вышел я полтора месяца спустя и был выслан из Испании. Проступок мой заключался в ночных визитах к любовнице вице-короля, негодяйке изрядной. На границе Испании избегнул я наемных убийц и отправился болеть в Экс-ан-Прованс, где почти трехнедельное кровохарканье едва не свело меня в могилу. В году 1769-м выпустил я в свет в Швейцарии защиту правительства венецианского против Амело де ла Уссе, собственного сочинения и в трех томах. На другой год английский посланник при туринском дворе послал меня с отменными рекомендациями в Ливорно. Я хотел было плыть в Константинополь с русским флотом, но адмирал Орлов не согласился на условия мои, и я вновь пустился в путь, направившись в Рим, где был тогда папою Ганганелли. Счастливая любовь заставила меня покинуть Рим и отправиться в Неаполь; несчастная же любовь принудила три месяца спустя возвратиться в Рим. Я в третий раз дрался на шпагах с графом Медини -- тем, что четыре года назад умер в лондонской тюрьме, попав туда из-за долгов. Денег у меня было много, и я отправился во Флоренцию, но на Рождество эрцгерцог Леопольд, что умер четыре или, пять лет назад императором, изгнал меня в трехдневный срок из своих владений. У меня была любовница, каковая, последовав моему совету, стала в Болонье маркизою де ***. Утомившись кружить по Европе, решился я испросить помилования у венецианских государственных инквизиторов. В рассуждении этого обосновался я в Триесте, и через два года помилование получил. То было 14 сентября 1774 года. Въезд мой в Венецию по прошествии девятнадцати лет доставил мне наслаждение и стал прекраснейшей минутою моей жизни. В 1782 году перессорился я со всем венецианским дворянством и в начале 1783 года, оставив добровольно неблагодарное отечество, отправился в Вену. Полугодом позже поехал я в Париж с намерением там обосноваться, однако ж брат мой, что жил в этом городе уже 26 лет, заставил меня позабыть собственные интересы и заняться его делами. Я избавил его от жениного ига и отвез в Вену, и принц Кауниц сумел уговорить его там остаться. В Вене он покуда и живет; он младше меня на два года. Я вступил на службу к г-ну Фоскарини, венецианскому посланнику, и стал вести его переписку. Двумя годами позже скончался он у меня на руках от подагры, что вступила ему в грудь. Тогда решился я ехать в Берлин, рассчитывая на место в академии; однако ж на полдороге, в Теплице, задержал меня граф Вальдштейн и отвез в Дукс, где я пребываю поныне и где, должно быть, умру. Это единственный очерк жизни моей, писанный мною; разрешаю использовать его по усмотрению вашему. Non erubesco evangelium *. Джакомо Казанова 17 ноября 1797 года ХРОНОЛОГИЧЕСКАЯ ТАБЛИЦА 1715--1774 Правление французского короля Людовика XV. 1724, 24 февраля. Бракосочетание актера Гаэтано Казановы и дочери сапожника Дзанетты Фарусси. 1725, 2 апреля. Рождение в Венеции Джакомо Джироламо Казановы. Смерть Петра I. 1725 -- 1734 Казанова живет в Венеции у бабушки Марии Фарусси. 1727 Театральный дебют в Лондоне Дзанетты. Рождение Франческо Казановы, художника. 1733 Смерть Гаэтано Казановы. 1733--1735 Война за польское наследство между Россией, Австрией, Саксо- нией, с одной стороны, и Францией. 1734--1737 Казанова живет в Падуе в пансионе у доктора Гоцци. 1735 Дзанетта Казанова играет в театре в Петербурге. 1736 Она возвращается в Венецию. 1737 (ноябрь) -- 1741 Казанова учится в Падуанском университете, работает в Вене- ции у адвоката Мандзини. 1739 Дзанетта Казанова становится актрисой придворного театра курфюрста Саксонского (Дрезден, Варшава). 1740--1786 Правление прусского короля Фридриха II. В январе Казанова принимает постриг и становится послушником, в марте неудачно произносит первую проповедь. Весна. Первая поездка Казановы на Корфу и в Константинополь. 1741--1748 Война за австрийское наследство между Францией, Пруссией, Испанией, Баварией, с одной стороны, и Австрией, Англией, Россией с другой. 1742--1743 Казанова работает в Венеции у адвоката. В июне 1742-го защи- щает в Падуе диссертацию по юриспруденции. 1743, 18 марта Смерть бабушки Казановы. Юношу помещают в семинарию св. Кип- риана в Мурано, но вскоре изгоняют оттуда за ночные шалости. Апрель. Заключение в форт св. Андрея. Октябрь. Казанова уезжает из Венеции с послом Да Лецце. Рим. Неаполь. 1744 (январь). Рим. Служба у кардинала Аквавивы. Казанова решает стать военным. 1744 (август) -- Второе путешествие на Корфу и в Константинополь. 1745 (октябрь). 1745 (декабрь) -- 1748 Казанова работает в Венеции клерком у адвоката Мандзони. Знакомст- во с сенатором Маттео Брагадином, который становится его покрови- телем. Занятия магией. 1749, январь. Казанова, обвиненный в воровстве, чернокнижии и богохульстве, вы- нужден бежать из Венеции. Странствия по Италии. Милан. Мантуя, Чезена, Парма. 1750--1752 Любовные приключения с француженкой Генриеттой. Казанова воз- вращается в Венецию, затем, едет во Францию. В Лионе его посвяща- ют в масоны. Париж. Казанова переводит трагедию Каюзака "Зоро- астр" с французского на итальянский, в феврале 1752-го ее ставят в Королевском театре Дрездена (итальянская труппа). Казанова пишет вместе с Прево д'Эксмон комедию "Фессалийки, или Арлекин на ша- баше", выдержавшую в июне 1752-го четыре представления. 1752 (осень) -- 1753 (май). Путешествие по Германии, Австрии. В Королевском театре Дрездена 22 февраля играют комедию Казановы в трех актах "Молюккеида". 1753--1754 Венеция. Любовные приключения с М. М. и К. К. Знакомство с карди- налом де Бернисом. 1755, 26 июля. Арест Казановы. Он приговорен к пяти годам тюрьмы. 1756--1763 Семилетняя война между Пруссией и Англией, с одной стороны, и Ав- стрией, Францией, Швецией, Россией, Саксонией -- с другой. 1756, 1 ноября. Побег из Пьомби. Мюнхен. 1757, 5 января. Приезд Казановы в Париж. Покушение Дамьена на Людовика XV. Зна- комство с братьями Кальзабиджи. Организация лотереи. Август -- сентябрь. Поездка в Дюнкерк в качестве тайного агента. Знакомство с маркизой д'Юрфе. 1758, 18 апреля. Первый тираж лотереи. Казанова назначен распространителем лоте- рейных билетов. Октябрь -- декабрь. Поездка в Голландию по делам финансов. 1759 Создание мануфактуры. Арест Казановы (неуплаченный вексель, под- делка долгового свидетельства). Отъезд в Голландию 1760 Германия, Швейцария. Казанова встречается с Галлером и Вольтером (дважды). Прованс. В Риме Казанова получает от папы Климента III крест "Золотая шпора" и звание папского протонотария. Он именует себя де Сейнгальт. 1761 Казанова колесит по Италии, приезжает в Париж, но спешно покидает город из-за дуэли. 1762 Милан. Генуя. Казанова уводит у Гаэтано Аловизо, своего младшего брата, его любовницу Марколину. Марсель. Магическая операция по перерождению г-жи д'Юрфе. 1762--1796 Царствование Екатерины II, императрицы российской. 1763 (июнь) -- Лондон. Драматическая любовная история с куртизанкой Шарпийон. 1764 (март) Тяжело больной Казанова, обвиненный в мошенничестве, вынужден спасаться бегством. 1764, Август. Берлин. Встреча с Фридрихом II. Курляндия, Рига. Декабрь. Приезд в Петербург. 1764--1795 Царствование Станислава Августа II, короля польского. 1765 Поездка в Москву. Встреча в Петербурге с Екатериной II. Октябрь. Варшава. Встреча со Станиславом Августом II. 1766, 5 марта. Дуэль с Браницким. Июль. Поединок, долги, порочащие слухи подорвали репутацию Казановы, его высылают из Польши. Путешествие по Германии. 1767, Январь. Казанову за шулерство высылают из Вены. Октябрь. Смерть М. Брагадина. Ноябрь. Казанову высылают из Парижа за ссору со знатным аристократом. 1768 Испания. Мадрид. Барселона, арест. В тюрьме Казанова пишет "Опро- вержение "Истории Венецианского государства" Амело де ла Уссе". 1769 Турин. Экс-ан-Прованс. Встречи с маркизом д'Аржансом. Калиостро. Июль--декабрь. Лугано. Казанова дорабатывает и печатает "Опровержение". 1770 Ливорно. Неудачная попытка поступить на русскую службу; отпра- виться в Константинополь с эскадрой Орлова. Турин. Казанова нахо- дится под наблюдением полиции. 1771 Рим. Казанову принимают в литературные академии Аркадия и Инфе- конди. Декабрь. Казанову высылают из Флоренции. 1772--1774 Казанова живет в Триесте. Занимается литературным трудом. Пуб