своем врачебном кабинете; она даже улыбнулась - теперь все это уже казалось ей какой-то ребяческой выходкой. Оливье говорил об истории рода Орлеанов, написанной Тюро-Данженом, ученым секретарем Академии, которого госпожа де Ла Моннери хорошо знала... От Оливье веяло сдержанной, но незаурядной добротой. - Друг мой, - неожиданно сказала Изабелла со слезами на глазах. - Мне хочется вас поцеловать. Он покраснел. - Благодарю вас, - произнес он, потупившись. - Видите, видите! - воскликнула госпожа де Ла Моннери. - Она бросается на шею каждому. Госпожа де Ла Моннери была мрачна. Она думала о том, что если Оливье сидит в этот вечер здесь, в ресторане, и намерен жениться на ее племяннице, то это оказалось возможным лишь потому, что она долгие годы отвергала его ухаживания. "Уступи я ему, все давно уже было бы кончено и забыто. А теперь по крайней мере моя стойкость оказалась полезной". Но мысль эта не очень ее утешила. Тень сожаления преследовала ее после памятной прогулки. "А может, ничего не изменилось бы и Оливье все равно был бы тут? Впрочем, какое значение это имеет в моем возрасте?" Обед подходил к концу, подали компот из вишен, плававших в розовом сиропе. - Жюльетта, мне хотелось бы знать, как вы лепите свои фигурки, свои куколки? - спросил Оливье. - О, что может быть проще! - ответила польщенная госпожа де Ла Моннери. - Сейчас увидите... Метрдотель! Пожалуйста, принесите мне кусок хлеба, и побольше! Метрдотель не удивился. У каждой из его старых клиенток были свои причуды. Одна требовала крылышка цыпленка для своей собачки, другая ставила в вазу с водой искусственные цветы. Госпожа Де Ла Моннери отделила от корки хлебный мякиш и долго его мяла; потом в ее быстрых пальцах, на которых сверкали два кольца, замелькали крохотные головка, руки, ноги. Она вылепила ступни, потом кисти рук. Прежде она никогда бы не решилась показать свое искусство при людях. Но в этот вечер ей хотелось блеснуть перед Оливье. - Удивительно! Вы настоящая художница! - восхищался Оливье. Госпожа де Ла Моннери достала из сумочки папиросную бумагу, одела фигурку и поставила на стол готовую балерину с поднятыми руками. - Вот и все! - сказала она. - Пусть она хорошенько просохнет, а потом ее можно будет раскрасить. Оливье нерешительно произнес: - Вы мне разрешите, Жюльетта... взять ее и сохранить... увезти с собой?.. Для Изабеллы вся трудность заключалась сейчас в том, чтобы объявить о своем отъезде Симону; она была честна от природы и считала необходимым сообщить ему, что решила по-новому устроить жизнь и приняла обязательства, которые намерена выполнять. В тот самый час Симон обедал в Булонь-Бийанкуре у госпожи Этерлен. Он явился с букетом роз. - Чудесные цветы! - воскликнула хозяйка дома. - И как благоухают! Вы даже представить себе не можете, какое вы мне доставили удовольствие. Маленький дом был весь заставлен высокими букетами лилий, золотистые пестики которых множество раз отражались в зеркалах и стеклах витрин. От лилий исходил одуряющий запах. Симон нашел, что у его букета весьма скромный вид, и восторг госпожи Этерлен показался ему преувеличенным. Она потребовала вазу, сама расположила в ней цветы и поставила розы на белый мраморный столик, где они выглядели весьма эффектно. - Как прелестно они сочетаются с рисунком мрамора, не правда ли?.. - произнесла она. - Вы чем-то озабочены, господин Лашом? Надеюсь, ничего неприятного? Это все ваша служба. Вы слишком много работаете! Я пригласила нескольких друзей, с которыми вам было бы приятно встретиться. Но, увы, они сегодня заняты. Хотел приехать Лартуа. Но и он в последний момент сообщил, что не может быть: у него срочная консультация. К сожалению, я могу предложить только свое общество. Боюсь, вам будет скучно! Она налила золотистое, сладкое, как сироп, карфагенское вино в такие причудливые, изогнутые и хрупкие бокалы, что было страшно, как бы их не раздавить в руке. - Представьте себе, этот Карфаген - всего лишь деревушка к северу от Безье, - объяснила она. - Там каждый год приготовляют несколько бутылок такого вина. Его открыл Жан. Он утверждал, будто название деревни повлияло на вкус... Кажется, сама Саламбо пила такое вино. Впрочем, возможно, солдаты армии Ганнибала... Они обедали в глубине гостиной - в своего рода ротонде - за низеньким круглым столом, украшенным мозаикой в бронзовой оправе: сидеть за ним было на редкость неудобно: некуда было девать ноги. Мари-Элен Этерлен, по-видимому, хорошо приноровилась к этому столу, едва возвышавшемуся над полом. Она сидела, выпрямившись, на мягком пуфе, откинув ноги в сторону, и ела, изящно действуя хрупкими руками. - Это Жану пришла в голову мысль так оправить мозаику, - сказала она. Произнося слово "Жан", она растягивала первую букву, а затем делала едва уловимую паузу. И каждый раз, когда она произносила это имя, Симон вспоминал Изабеллу. Им прислуживала единственная горничная госпожи Этерлен, молчаливая и незаметная. На столе в старинных итальянских канделябрах, украшенных серебряными листьями в позолоте, горели свечи. - Современные варвары приспособили эти канделябры для электричества, - проговорила госпожа Этерлен. - Но я вернула им их истинное назначение. Сделав это, она упустила из виду отверстия, сквозь которые варварами были пропущены провода, и теперь стеарин капал через эти дырочки на мозаику и на рукав Симона, когда тот протягивал за чем-либо руку. Остальные источники света были скрыты от глаз, но тем не менее расцвечивали всеми цветами радуги венецианские бокалы, стеклянные гондолы, перламутровые веера и отбрасывали снопы ярких лучей на зеркала. После тонких, изысканных, но несытных кушаний горничная принесла мисочки с теплой водой, в которых плавали лепестки цветов. Госпожа Этерлен окунула в теплую воду пальцы с холеными бледно-розовыми ногтями. Симон также опустил в мисочку свои волосатые пальцы с четырехугольными ногтями. Их руки ритмично двигались, как танцоры в балете. - Знаете, почему ваши цветы так меня растрогали? - вставая из-за стола, спросила она. - Ведь сегодня день моего рождения. - О, если б я знал!.. - воскликнул Симон. Впрочем, он и понятия не имел, что сделал бы в этом случае. - Но все же угадали! Ведь вы пришли и принесли мне цветы... И если б не вы, я была бы сегодня совсем одна. Да, мне исполнилось сорок четыре... Как глупо, что я говорю вам об этом. Но знаете, грустно, когда в жизни женщины наступает такое время, - она указала на букеты лилий, - что приходится самой себе покупать цветы... Тронутый не столько смыслом ее слов, сколько прозвучавшей в них печалью, которая напомнила Симону о его собственных горестях, он готов был открыться ей и воскликнуть: "Я тоже несчастен, и вы мне очень помогли вашим карфагенским вином, позолоченными зеркалами и мисочками для омовения пальцев. У меня с Изабеллой..." - Я хочу отыскать для вас стихи Жана; до сих пор я не осмеливалась их вам показать, - сказал она. - А потом и мои, если только я вам этим не наскучу. Она выдвинула ящик стола, на мраморной доске которого стояли розы, достала оттуда пачку листков, тетрадь в красном сафьяновом переплете и положила все это перед Симоном. Стихи оказались игривыми, эротическими, а рифмы нередко непристойными; написаны они были отличными чернилами. В отдельных местах рука поэта явно дрожала; помарки, которые обычно так волнуют при чтении рукописи, в данном случае коробили. Симону было неловко, и он не знал, как себя вести. Госпожа Этерлен с чуть покровительственной улыбкой смотрела на него и повторяла: - О, какое стихотворение! Необыкновенно, правда? Просто поразительно, с каким блеском и остроумием он умел говорить о таких вещах!.. Грудь ее взволнованно поднималась. Но тут она заметила, что собеседник не разделяет ее восторга. - Вы, очевидно, не очень любите этот жанр? Она явно была разочарована. - Нет, что вы, что вы, - поторопился ответить Симон. - Это и в самом деле удивительно... Стихи мне нравятся... но я и не подозревал... Он старался читать как можно быстрее и в то же время не слишком быстро, чтобы не обнаружить полного своего безразличия. Ему тошно было читать строки, которые он сейчас пробегал глазами. Его чувство преклонения перед писателем было оскорблено; он походил на человека, который, любуясь прекрасным памятником, внезапно замечает, что постамент подгнил. Несколько раз госпожа Этерлен возвращалась к этой теме, но Симон не поддерживал разговора: он не умел вести беседу, полную двусмысленных намеков. Смятение его все возрастало, и он мысленно проклинал недостатки своего воспитания. Он почувствовал облегчение, когда они перешли к тетради в красном сафьяновом переплете, содержавшей стихотворения самой госпожи Этерлен. Стихи были возвышенные, но плохие и представляли собою слабое подражание ранней поэзии Жана де Ла Моннери. Они были начертаны тонким паукообразным почерком на кремовых страницах с золотым обрезом. Поэт внес в них несколько исправлений. Особенно беспомощно звучало последнее стихотворение - на смерть Жана де Ла Моннери. В тетради оставалось еще много незаполненных страниц. - Это все, - сказала госпожа Этерлен. Симон с жаром похвалил ее. Она поблагодарила с непритворной скромностью. Она была неглупа и понимала, что стихи ее плохи, но не могла удержаться, чтобы не показать их. На ней было черное платье со вставкой из тюля. Сквозь тонкую сетку просвечивали нежные белые плечи, двойные бретельки - бюстгальтера и шелковой комбинации, худенькая рука, рука еще молодой женщины. У нее была небольшая грудь. "Почему она показалась мне такой старой, когда я увидел ее в первый раз? - подумал Симон. - Странно, ведь она совсем нестара". Закрыв тетрадь и собрав листки с фривольными стихами, она сидела, слегка наклонясь, на ручке кресла, совсем близко от Симона. Кожа на ее стройной шее отливала слоновой костью, тонкие пепельные волосы, собранные на макушке, переходили в косу. Одно ухо слегка оттопыривалось. От нее исходил запах гелиотропа, он смешивался с ароматом лилий, пряное благоухание которых наполняло всю комнату. Он поцеловал склоненную шею. Госпожа Этерлен выпрямилась, взглянула на Симона; было непонятно, как могли такие маленькие глаза столько выражать. Их лица были совсем близко. Она привлекла к себе голову Симона. Около полуночи госпожа Этерлен в легком розовом пеньюаре, с распущенной длинной косой спустилась в кухню за ветчиной, маслом и хлебом. Симон ушел немного позже. Она проводила его до крыльца, выходившего в сад. Он называл ее Мари-Элен. Теплая лунная ночь была прекрасна, на небе сияли звезды. Откуда-то издалека, с реки, доносился стук мотора на катере. Госпожа Этерлен прижалась лицом к груди Симона. - Как это было чудесно! - прошептала она. - О, как давно, как давно я не испытывала ничего подобного. Ведь бедный Жан... в последнее время, надо признаться... И потом ты так молод! Это изумительно! В твоих объятиях я чувствую себя такой чистой. Помнишь стихи Жана: Но девушка в тебе не может умереть, Ты донесешь ее с собой до преисподней... Симон унес с собой следы проведенного у нее вечера: пиджак его был осыпан рисовой пудрой и пыльцой лилий, закапан стеарином. Ему все время представлялись гипсовые, пустые глаза бюста, стоявшего в спальне, и слишком толстые ноги госпожи Этерлен. В первый раз он усомнился в значительности творчества Жана де Ла Моннери и задавал себе вопрос: так ли уж неправы те, кто не признает его таланта? В то же время он бормотал сквозь зубы; "Я подлец, подлец. Изабелла беременна, она в Баньоле. А я только что... с этой женщиной, которая ненавидит ее". И мысль о собственной подлости наполнила его приятным сознанием того, что он настоящий мужчина. Когда на следующий день Изабелла вернулась и объявила ему о своем отъезде, о предстоящем браке с Оливье Меньерэ и о твердом своем решении уважать этот союз, Симон изобразил глубокое отчаяние. Он беспрестанно повторял: - О, если бы я не был женат, если бы я не был женат... Симон и Изабелла поклялись друг другу сохранить свою любовь до того времени, когда у них появится возможность снова быть вместе. Нет, они, конечно, не желали смерти такому превосходному человеку, как Оливье. Изабелла обещала воспитать в сыне любовь к литературе, развивать в нем духовные интересы. Им и в голову не приходило, что может родиться девочка. Изабелла уже предвидела день, когда их сыну исполнится восемнадцать лет и она откроет ему правду. - Тогда я уже превращусь в старую, почтенную даму с седыми волосами... а вы, вы станете к тому времени знаменитым человеком. Иногда вы будете приходить ко мне обедать, и мы, как прежде, сможем держать друг друга за руки... Но в глубине души каждый знал, что ничего этого не будет, и их огорчала не столько сама разлука, сколько то, что она знаменовала конец определенного этапа их жизни. Теперь Симон уже радовался тому, что успел завести интрижку с госпожой Этерлен. Несколько раз в неделю он по вечерам посещал маленький домик в Булонь-Бийанкуре. Была пора летних отпусков. Париж опустел. Служба в министерстве вынуждала Симона оставаться в городе, и без Мари-Элен вечера его были бы тягостными; благодаря ей он преодолел период душевного одиночества. Мари-Элен переменила прическу, теперь она косами прикрывала уши; это позволяло ей прятать оттопыренную мочку и, как она думала, молодило ее. Она немного укоротила платья, однако не решалась следовать последней моде и выставлять напоказ свои ноги. Однажды она сказала Симону: - Я прекрасно понимаю, что мне не удержать тебя. Когда любовник намного старше, живешь в постоянном страхе, что смерть его унесет. А когда он молод, боишься других женщин. Так или иначе, его неизбежно теряешь. Симону нравилось бывать в этой уютной и вычурно обставленной квартирке, где за каждой вещью стояла тень великого человека. Иногда он встречал там пожилых людей, пользующихся широкой известностью. Его манеры, речь, даже костюм постепенно становились более изысканными. Он слегка поддавался жеманной меланхолии Мари-Элен Этерлен, которая внезапно сменялась у нее порывами пылкой страсти. Словом, это была именно та самая любовь, какой жаждала Изабелла, когда мечтала об их будущем. Впервые он думал спокойно о своем плебейском происхождении и не старался отогнать воспоминания о тяжелом детстве. Напротив, он теперь часто вспоминал о нем и, чтобы доставить себе удовольствие, сравнивал прошлое с настоящим. Окуная пальцы в мисочку с розовыми лепестками, он говорил себе: "Да, Симон, это ты, именно ты, сын мамаши Лашом, сидишь сейчас тут!" Он больше не завидовал другим: напротив, отныне другие могли завидовать ему, и, следовательно, у него были все основания чувствовать себя счастливым. Полковник гусарского полка появился, застегивая на ходу перчатки, окинул взглядом плац, внес тут же несколько устных изменений в служебную записку, составленную накануне. У него был озабоченный вид, он только что перечитал соответствующие случаю статьи устава. Солнце уже поднялось над крышами, но золотистая пелена тумана еще плыла в конце Тарбской равнины по нижним уступам Пиренеев. Войска были выстроены с трех сторон военного плаца, а трубачи и оркестр расположились справа и слева от главного входа, спиной к ограде, за которой уже толпились зеваки. Гусары, вставшие на заре, чтобы успеть привести в порядок лошадей и начистить до блеска оружие, перетаскивали на голове седла и уже несколько часов без устали бегали вверх и вниз по лестницам, подгоняемые криками сержантов; только теперь они наконец получили первую короткую передышку. Лошади били о землю копытами, смазанными салом. Со всех сторон слышалось: - Хватит!.. Надоело!.. Батальон пеших егерей, принимавший участие в церемонии, только что прошел через весь город ускоренным маршем, с подчеркнуто молодцеватой выправкой. Солдаты, одетые в темно-синюю форму, обливались потом и еще не успели отдышаться. - Слушай мою команду!.. - крикнул полковник гусарского полка таким странным, протяжным голосом, словно в горле у него рокотало эхо. Часы на главном корпусе показывали без четырех минут десять. Глаза из-под касок глядели на большую стрелку, все испытывали нервное напряжение. Никто не мог бы объяснить почему, но внезапно церемония стала казаться важной. - На караул! - приказал полковник. Металлические голоса пехотных офицеров повторили команду, и в ту же минуту с той стороны, где расположилась кавалерия, донеслось: - Са-аб-ли наголо! Прошло три секунды, и плац, усыпанный светлым песком, превратился в огромный квадрат, охваченный глубоким молчанием. Выстроенные по его краям войска, ощетинившиеся сверкавшими на солнце штыками и клинками сабель, напоминали ровно подстриженную живую изгородь. Каждый солдат, частица этой изгороди, был охвачен волнением, не имевшим ничего общего с обычными человеческими чувствами: то было воинское волнение. Застыть недвижно на горячем коне, устремив взгляд в одну точку, с обнаженной двухкилограммовой саблей в правой руке и четырьмя ремнями поводьев в левой - все это уже само по себе приводило всадников в неестественно возбужденное состояние, похожее на то, какое достигается с помощью некоторых упражнений йогов и способствует возникновению полной отрешенности. Состояние это исключало всякую мысль и рождало в душах оцепеневших людей некую пустоту. Только в такой пустоте и могла утвердиться во всем своем величии самая значительная в армии легенда, более властная, чем долг перед родиной, более возвышенная, чем верность знамени, - легенда о генерале. Кавалеристы проявили осмотрительность, и солнце било прямо в глаза пехотинцам. Генерал прошел через ограду и вступил на белый квадрат песка; правильнее было бы сказать - генералы, так как их было двое. Но второй в расчет не принимался; он походил на собаку, которая бежит рядом с хозяином. А настоящий генерал, тот, что воплощал собою легенду, был высок, строен, элегантен. Он шествовал в расшитой золотом фуражке, выбрасывая вперед негнущуюся ногу; гордая, чуть небрежная поступь подчеркивала всю его важность. Трость в руке генерала, казалось, взята была просто для щегольства. Он остановился и грустным взглядом обвел ряды сверкающих клинков, ровную линию локтей, вытянутые шеи и мощные стати лошадей. Церемония была назначена по его приказу, но повод к ней вызывал в нем горечь, а вид ее - боль. Внешне генерал с лентой командора выглядел бесстрастным, однако на щеках у него играли желваки, а рука судорожно сжимала трость. - Вольно! - скомандовал он. Он все время чувствовал, что у него в кармане мундира лежат три напечатанных на машинке листка. Время от времени он их ощупывал сквозь материю. Текст этих документов он знал уже наизусть: "Приказом военного министра от 29 июля 1921 года бригадному генералу Роберу Фовелю де Ла Моннери присвоено звание дивизионного генерала...", "Приказом военного министра от 29 июля 1921 года дивизионный генерал Робер Фовель де Ла Моннери отчислен в резерв сухопутных воск...", "Приказом военного министра на место дивизионного генерала Робера Фовеля де Ла Моннери назначен..." Три фразы, переплетавшиеся и взаимно дополнявшие друг друга, завершили ту головоломную игру, которую он начал сорок пять лет назад почти в такой же обстановке - во время торжественной присяги в военном училище Сен-Сир. На протяжении полувека он последовательно занимал чуть ли не все офицерские должности, существующие в армии; после каждого повышения в звании или изменения в командовании, после каждой перемены гарнизона или передислокации, после каждых маневров и каждой кампании, после каждой новой раны или награды четкое каре перестраивалось, и всякий раз он занимал в нем новое место, пока не достиг того видного поста, какой занимал сейчас. В конечном счете перестройка этого каре для него сводилась к положению Робера де Ла Моннери в разные периоды его юношества и зрелости, когда он носил различные эполеты и имел разные чины. Он как бы повторялся в сотнях людей, окружавших его с четырех сторон... Но вот каре замкнулось, головоломная игра была завершена. У генерала вдруг все закружилось перед глазами. "Нездоровится, - подумал он. - Верно, от жары". Солдаты на минуту опустили оружие, словно для того, чтобы поблагодарить генерала за снисходительность, но тут же клинки взметнулись над головами. Полковник скомандовал: - Равнение на знамя! Горнисты дружно вскинули фанфары, и солнце заиграло на медных раструбах. Адъютант-корсиканец Сантини, держа у ноги древко знамени с золотым наконечником, сидя в седле как влитой, поскакал манежным галопом в сопровождении двух вахмистров; круто осадив коня, корсиканец остановился как вкопанный в двадцати шагах перед генералом. Тот в знак приветствия поднял руку к околышу фуражки жестом, который завтра будут копировать все молодые лейтенанты. При этом он думал: "Так оно и есть: в центре картины - знамя, развевающийся шелк". И в столь торжественную минуту прощания с армией ему назойливо лезло в голову сравнение этой церемонии с детской игрой: совсем недавно он подарил своему внуку Жан-Ноэлю игру, называвшуюся "Парад". Хорошая игрушка, она стоила сто" франков. В его памяти всплыла крышка коробки: на ней яркими красками была изображена картина, которую нужно сейчас воспроизвести. Знаменосец пехотного батальона упругим строевым шагом подошел и встал рядом с кавалерийским штандартом. - Вольно! - повторил генерал. Он сделал шаг вперед, еще более отделяясь от группы офицеров и других сопровождавших его лиц, посмотрел по сторонам и крикнул: - Офицеры, сержанты и солдаты воинского соединения Верхних Пиренеев! Я счастлив представить вас вашему новому командиру... генералу Крошару! Медленно, звучным и приятным голосом, который был хорошо слышен всем, он произнес хвалебную, но краткую речь о "доблестном офицере, вышедшем из рядом пехоты, этого испытаннейшего рода войск". Попутно он воздал должное и батальону егерей. Он призвал войска выказывать новому командиру, "воспитанному в лучших традициях высших армейских начальников", все то уважение и повиновение, каких он достоин. Затем, намеренно сделав паузу, закончил: - Одновременно я хочу сказать "прощайте"... - здесь он очень естественно откашлялся, скрыв этим свое волнение, - шамборанским гусарам, одному из самых старых полков легкой кавалерии, наряду с гусарами Эстергази, в рядах которых я имел честь впервые служить как командир. - Он опять откашлялся. "Однако не следует распускаться, - подумал он, - пора кончать..." - Я говорю "прощайте" представителям того рода войск, с которым связана вся моя жизнь: кавалерии! Генерал вложил всю душу в последние слова, но они никого не растрогали, кроме него самого. В окнах лазарета симулянты, облокотясь о подоконники, смотрели на парад и говорили позевывая: - Гляди-ка, старик-то не меньше нас рад выйти в чистую! Генерал Крошар, тот самый, что походил на собаку, бежавшую рядом с хозяином, в свою очередь выступил вперед. Он ожидал, что о его заслугах будет сказано гораздо больше, и поэтому был обижен. К тому же его раздражало, что кавалеристы имеют обыкновение давать своим полкам старорежимные названия. Он охотно опустил бы кое-что из приготовленного заранее панегирика своему предшественнику, но так как добросовестно выучил текст наизусть, цепкая память отказывалась от пропусков. Генерал де Ла Моннери слушал с отсутствующим видом. Подобно солдатам, не думавшим при его появлении ни о чем, кроме парада, он тоже ощущал в голове какую-то пустоту. Он слышал, как перечисляются его заслуги. - ...прирожденный воин... один из тех, кто украшает наши знамена немеркнущим золотом побед... Пришел и его черед невольно поверить в легенду о добром генерале, друге своих солдат, о великом генерале, неутомимом и на поле брани и в трудах мирного времени. - ...генерал, который творил чудеса и может быть примером для молодых воинов, призванных служить родине... Воинское соединение с гордостью сохранит благодарную память о его деяниях... Чтобы скрыть свою взволнованность, прирожденный воин время от времени наклонял голову влево и дул на орденскую розетку. Кто-то тронул его за руку: наступило время раздавать награды. Выбрасывая негнущуюся ногу, он двинулся вперед. Его сопровождали широкозадый командир эскадрона и сержант, который нес коробку с медалями. - Жилон, как я должен начать? - спросил он у командира драгун. - Напомните-ка мне поточнее... - "От имени президента Республики и в силу данных мне полномочий..." - Да, да, теперь вспомнил! А при вручении медалей? - снова спросил генерал. - "От имени военного министра..." - Да, да, отлично... Я в этом всегда путался. Он шептал про себя: "От имени военного министра... этого олуха с его тремя приказами..." Он нащупал сквозь ткань мундира напечатанные на машинке листки. - Барабанщики! Дробь!.. Фанфары звучали у него за спиной, впереди выстроились удостоенные награды, по правую руку от генерала стоял Жилон, читавший приказы о награждении, по левую - сержант, который передавал ему кресты, и офицеры, уже имевшие орден Почетного легиона, они салютовали саблями новым кавалерам этого ордена. И все они кружили вокруг генерала... как дьяконы вокруг прелата или верующие в ожидании причастия. Мысли генерала витали далеко-далеко. Ему казалось, будто его голос раздается в пустынном мировом пространстве, где атмосфера необычайно разрежена. - От имени президента Республики... Удар плашмя саблей сначала по правому плечу, затем по левому. С трудом прокалывая металлической булавкой мундир капитана де Паду, генерал спросил: - Я знавал некоего Паду, он командовал лотарингскими драгунами. - Это мой дядя, господин генерал! - Да? Ну, поздравляю вас! Объятие. Барабанная дробь, звуки фанфар. В большом каре ружья опущены к ноге. - От имени военного министра... Перед генералом славное лицо вахмистра. За девятнадцать лет службы он ни разу не получил повышения. Один из тех, кто скоро закончит срок службы и станет, должно быть, таможенником. Глаза у старого служаки были в красных прожилках. "Надеюсь, не заплачет", - подумал генерал. Он пожал руку награжденному и сказал ему несколько приветливых слов. Гусарский полковник снова оглушил всех раскатами своего голоса. Войска приготовились к торжественному маршу. Сначала под звуки труб двинулись вперед егеря. Казалось, они скреплены между собой деревянной планкой, как стулья в соборах. Затем, обдавая неподвижного, как статуя, генерала запахом человеческого и лошадиного пота и клубами пыли, прошли кавалерийские эскадроны; поскрипывала кожа белых ремней, звенели удила и шпоры, сверкали мушкеты. Наконец проскакал замыкающий, и пыль за ним улеглась. Генерал в сопровождении своего спутника-собаки двинулся навстречу полковнику гусарского полка. - Поздравляю вас с прекрасной выправкой солдат, полковник! - произнесла собака. - Солдаты вашего полка хорошо держат равнение. Поздравляю вас, - медленно произнес генерал де Ла Моннери. Он направился к своему автомобилю. Сзади, со стороны конюшен, до него донесся крик: "По казармам!" - и громкие взрывы хохота участников всей этой головоломной игры. Генерал снял мундир и сложил в специальную коробку ленту командора и другие ордена. Он остался в легкой сетчатой фуфайке и в коротких кальсонах, поверх которых был надет стягивавший живот корсет из плотного полотна с металлическими крючками. На ноге - розоватая полоса шрама. Прихрамывая, он прохаживался по комнате, заставленной упакованными вещами, и продолжал исходить злобой: - Видите ли, мой дорогой, вся эта шатия политиканов - просто олухи. Раньше еще можно было утверждать: "Необходима война, чтобы они поняли, что к чему!" Но вот они получили войну! И все-таки ничего не поняли. Одно слово - олухи! Эта тирада предназначалась для широкозадого командира драгун Жилона, который с грустью наблюдал за приготовлениями к отъезду. В углу денщик укладывал вещи в сундук. - Не так, не так, Шарамон, - крикнул генерал. - Я тебе двадцать раз твердил: обувь - вниз. Остолоп ты этакий!.. А потом, я отлично понимаю, что произошло, - продолжал он. - Вы меня знаете, Жилон! Я всегда говорю правду в глаза, а это многим не по вкусу... Да-с, было время, когда аристократическая фамилия с двумя приставками, как говорят эти тупоголовые англичане, у которых нет ничего хорошего, кроме лошадей, кое-что значила. Теперь же эти приставки только вредят. Он взвешивал и подробно разбирал все возможные причины своего увольнения из армии, за исключением одной, подлинной, - возраста. - Как мне все это претит, генерал! - сказал Жилон. То был человек лет сорока с цветущим и приветливым лицом. Белые полотняные гетры на пуговицах обтягивали его икры. Перстень-печатка с изображением стершегося герба чуть врезался в мякоть мизинца. - Пожалуй, я выйду в отставку, - продолжал он. - С вами, генерал, было хорошо. Когда я служил под вашим командованием, мне это напоминало войну. А теперь кто знает, куда меня сунут... с кем я буду... Пятую нашивку надо ждать еще три-четыре года. Да и дадут ли ее вообще... - А Крошар-то каков! Слышали? Ни слова о, моей мадагаскарской кампании, ни единого звука! Штабная крыса! - проворчал генерал. - Чем оставаться с таким горе-воякой, предпочитаю тотчас же уложить багаж, - ответил командир драгун, теребя свои маленькие жесткие усики. - Уеду в Монпрели. Займусь имением, заведу лошадей для охоты, пожалуй, женюсь. Кстати, давно пора... Так они перебрасывались словами, но каждый думал о собственных делах. - Шарамон! - крикнул генерал. - Затяни мне шнурок. - Ах да, генерал, местная пресса просит ваш портрет, - сказал майор Жилон. - Пф-ф!.. Пресса, пресса! Вы ведь знаете, как я отношусь к журналистам! Жилон молчал, ожидая, какое решение примет генерал. Наконец тот произнес: - Шарамон! Подай мне портфель, вон тот... из черной кожи! Он присел к столу, подул на фуфайку - на то место, где обычно красовались его ордена, нацепил пенсне и закурил сигарету. Из прозрачного конверта он достал несколько фотографий, разложил их перед собой и начал внимательно рассматривать. - Эта не годится, - сказал он. - Такое впечатление, будто у меня нос в песке. Не понимаю, как удается этим типам извлекать из своих хитроумных ящиков такие рожи. Вот эта фотография как будто ничего... Нет, я, очевидно, пошевелил рукой. Впрочем, все равно, передайте им ее. Тут у меня более внушительный вид, я всегда лучше выхожу в профиль. - Могу я просить вас, генерал, подарить мне одну фотографию? - спросил Жилон. - Ну, конечно, друг мой, с удовольствием. Выберите сами... На своем изображении он начертал поперек брюк: "Моему верному боевому товарищу, командиру эскадрона Шарлю Жилону, в знак уважения и дружбы. Генерал де Ла Моннери. Июль 1921 года". - Благодарю вас, генерал! - сказал обрадованный Жилон и вытянулся. - Вот видите, - продолжал генерал, - как правильно я поступил, сохранив за собой парижскую квартиру. Хорош бы я был сейчас, когда меня уволил в отставку этот балбес министр! Куда бы я девался? - Во всяком случае, генерал, знайте: двери Монпрели всегда открыты для вас! - Спасибо, мой дорогой, спасибо. Конечно же, я непременно приеду навестить вас. Шарамон, помоги мне одеться! Денщик взял брюки от штатского костюма и натянул штанину на негнущуюся ногу генерала. - Уж так мне жаль, господин генерал, - произнес он глухим голосом, - что в последний раз помогаю вам одеваться. Шарамон разговаривал очень редко, но уж если говорил, то чистую правду. У него была круглая темноволосая, а сейчас наголо остриженная голова. Майор Жилон спросил: - Шарамон, сколько лет ты в армии? - Десять, господин майор, и все время в денщиках. - В этом его призвание, - пояснил генерал, - как у других призвание быть камердинером. Шарамон прошел всю войну, ему трижды объявляли благодарность в приказе, он награжден медалью за то, что вынес на себе офицера с поля боя, и он всегда хотел быть только денщиком. Видимо, служба у меня - венец его карьеры. Вместе с тем он упрям как осел... Смотрите! Все-таки умудрился положить башмаки сверху! И еще злится! - Если их положить вниз, брюки помнутся, - спокойно заметил денщик. - Он готов кинуться в воду ради меня. Верно, Шарамон? - Так точно, господин генерал. - А ради майора кинулся бы в воду? - Понятно, если бы служил денщиком у него. - На, возьми! Выпьешь за мое здоровье, - сказал генерал, сунув ему в руку кредитку. Отведя Жилона к окну, он сказал доверительно: - Вот со всем этим, дорогой мой, и трудно расстаться, с такими парнями... Он дотронулся до сабли, лежавшей плашмя на столе. - ...и потом повесить на стену эту старую железку... Казалось, он грезит. "Урбен подарил мне ее, когда я окончил Сен-Сир, - думал он. - Это было так давно. С ней я шел в атаку, убивал людей, ведь, по правде говоря, в этом истинная цель нашей профессии... убивать людей. А когда становишься стар, больше убивать не можешь..." - Ножны, как и я, начинают изнашиваться, - проговорил он вслух. - Но клинок еще хорош, генерал! - с улыбкой произнес Жилон. Генерал усмотрел в этих словах игривую шутку. - Пф-ф... Нет, уже совсем не то. Теперь надо, чтобы женщина была не слишком молода и не слишком стара. - Вот что, генерал, - сказал Жилон, довольный тем, что разговор принял другой оборот, - ваш поезд отходит лишь в три часа. Давайте кутнем на прощанье. Позвольте мне вас пригласить! - Э, нет, дружище! Пока еще я ваш командир. Разрешите уж мне пригласить вас на завтрак. Жилон был много богаче генерала и поэтому не настаивал. Денщик между тем разглаживал ладонью кредитку на крышке сундука. - Что ты там делаешь, Шарамон? - спросил генерал. - Собираешься ее разменять? - Нет, я думаю ее сохранить, господин генерал, - ответил денщик. Генерал, склонив влево свое слегка тронутое морщинами лицо, сдул воображаемую пылинку. - Вы правы, Жилон, надо хорошенько кутнуть. Отныне только это мне и остается, - сказал он. По-настоящему чувство одиночества охватило генерала только тогда, когда он проснулся в своей квартире на авеню Боскэ. Он еще не успел подыскать себе прислугу. Привратница приготовила ему завтрак и раскрыла окна. Свет проник в запыленные унылые комнаты, где все поблекло за те несколько месяцев, пока они стояли пустыми. Генералу вдруг почудилось, будто он возвратился к себе на следующий день после собственной смерти. Он нашел, что башмаки плохо вычищены, и принялся чистить их вторично. Попытался без посторонней помощи натянуть брюки, но только причинил себе сильную боль. Ему пришлось обратиться за помощью к привратнице. То была не слишком опрятная женщина лет сорока. Три года назад, сразу после перемирия, она бы засуетилась вокруг раненого героя и не посмела бы дотронуться до него, предварительно не вымыв рук и не причесавшись. Теперь же она презрительно и брезгливо смотрела на этого старика, которому нужно было помочь одеться. И даже заявила генералу, что долго его обслуживать не сможет. Выбрасывая вперед ногу, он обошел квартиру, где отныне должен был проводить свою жизнь... Переносные печи "Саламандра", поставленные в каминах, мебель "под Людовика XIII" и африканские безделушки; в передней - расшитое серебром, но уже изъеденное молью марокканское седло; переплеты книг стали бурыми от пыли, фотографии с автографами его бывших начальников - Галиени, Жоффра и других, менее известных генералов - пожелтели. Вчера еще он радовался тому, что сохранил эту квартиру и найдет сувениры на прежних местах. А теперь ему хотелось очутиться в гостинице, за границей - где угодно, только бы не здесь. "Надо что-то предпринять, иначе я с ума сойду, - подумал он. - Не пройдет месяца, и пустишь себе пулю в лоб... Подумать только, после ранения я был так рад, что выкарабкался! Какой глупец! Если уж человеку повезло и он лежит при смерти..." Он не последовал общему правилу, не создал себе семейного очага, у него не было ни жены, ни детей. "Я жил только для себя - и вот мне наказание. Нет, при чем тут наказание? Что я такое совершил, чем заслужил его?" За какие-нибудь четверть часа он мысленно перебрал все оставшиеся ему возможности: уйти в монастырь, "чтобы ни о чем больше не думать", окунуться в политику, выставить свою кандидатуру на выборах в сенат, затем с трибуны сказать "этим олухам" все, что он о них думает. Но он знал, что это только фантазия, что прежде всего следует привести в порядок свой штатский гардероб, отремонтировать квартиру... Он отправился завтракать в офицерский клуб. В это время года там бывали немногие, главным образом те, кто не знал, куда себя девать, то есть такие же офицеры в отставке, как и он, но только уволенные из армии на несколько лет раньше. Они скучали в просторных залах с позолотой и в библиотеке, дремали после еды или, собравшись по двое, по трое, беседовали с видом заговорщиков, сидя в оконных нишах. Время от времени кто-нибудь поднимался и, волоча ноги, брел к столу за иллюстрированным журналом, затем возвращался на свое место. Внезапно в этом морге гремел зычный голос: кто-то требовал у официантов черного кофе. Но полумертвые не пробуждались. И все же, когда вошел генерал де Ла Моннери, они подняли глаза, оторвавшись от газет, заложили подагрическими пальцами страницу книги, прервали заговорщические беседы. Старик с эспаньолкой и орденской розеткой величиной с монету в сорок су, с желтыми глазами и трясущейся рукой подошел к генералу: - Это вы, мой юный друг? - произнес он. Единственно стоящей, по мнению старика, кампанией, которая оставила у него неизгладимые воспоминания, был поход в Италию. - Я только что рассказывал друзьям, - и он указал на заговорщиков, - как однажды вечером в Сольферино Мак-Магон чуть было не подрался на дуэли с командиром третьего корпуса. Подумать только: в двух шагах от императора! После битвы у Мажента я имел честь служить адъютантом Мак-Магона. - А, Ла Моннери! - воскликнул какой-то толстяк с прыщеватым лицом и подстриженными бобриком волосами. - Мое почтение, полковник! - ответил генерал. Толстяк положил ему огромную лапу на плечо. Разговаривая, он надувал щеки и после каждого слова переводил дыхание. - Вот славно! - сказал он. - Не забыл-таки. Видите ли, господа... этот молодой человек оказывает всем нам честь... простите меня, генерал, что я так к вам обращаюсь... Так вот, я преподавал ему стратегию в военной школе! И он меня не забыл. Отлично... уф... отлично!.. Он по-прежнему называет меня "полковником". Мимо них прошел тощий человек с крашеными волосами; щелкнув каблуками и не сказав ни слова, он продолжал свой путь. - Кто это? - спросил генерал де Ла Моннери. - Да ведь это же Мазюри! - ответил толстяк. - Неужели не узнали?.. Один из ваших товарищей по школе, тоже мой бывший ученик... уф... У него была скверная история в Сенегале, - прибавил он, понизив голос, - я вам потом расскажу. - Мазюри? Действительно... - пробормотал Ла Моннери. - Но как он изменился! - Вот мы и встретились снова. Такова жизнь... Не сыграть ли нам в бридж, генерал? Ла Моннери извинился и поспешил уйти. Нет, так закончить жизнь невозможно! Ему претило, когда давние начальники, отставшие от него на два чина, запросто называли его "генералом", а старцы, вроде бывшего адъютанта Мак-Магона, - "моим юным другом". Эти пожелтевшие усы, восковые или лиловые щеки, голые черепа с темными пятнами, дрожащие колени... "Нет, нет, нет, - повторял он, - я еще не дошел до этого! Я еще молод, черт побери, у меня есть еще порох в пороховнице!" Если бы не проклятая негнущаяся нога, он бы прошелся колесом по площади Сент-Опостен или опустошил бы первое же попавшееся бистро, как он это сделал, когда был лейтенантом в Бискра. Он не замечал, что через каждые двадцать шагов останавливается и обдувает орденскую розетку. Дома он разобрал почту, и она принесла ему некоторое успокоение. Ему предлагали войти в "Почетный комитет бывших лауреатов ежегодных состязаний". Затем Ноэль Шудлер, поздравляя его с третьей звездой, писал о том, что на предприятии по производству фармацевтических препаратов не полностью укомплектован состав административного совета. "Ну вот, есть все же люди, которые еще не считают, что я окончательно впал в детство", - подумал он. Издатель компилятивного труда о войне 1914-1918 годов просил его о сотрудничестве при описании военных действий, в которых принимала участие его дивизия. Неделю назад генерал отмахнулся бы от всех этих лауреатов, издателей, руководителей фармацевтических предприятий и потребовал бы, чтобы его оставили в покое. А сейчас он не спеша перечитывал письма, обдумывал, несколько раз взвешивал каждое предложение, потому что на это по крайней мере уходило время. "Посмотрим, посмотрим", - повторял он. В эту минуту вошла госпожа Полан; безошибочный инстинкт подсказал ей, что уход в отставку - событие столь же прискорбное, как смерть. Она появлялась в доме только при печальных обстоятельствах, и все называли ее тогда "милая Полан". Что касается генерала, то он разделял мнение Люсьена Моблана и считал ее старой ящерицей. Тем не менее он встретил гостью не без удовольствия. - Вот я и не у дел, милая Полан, - сказал он. На госпоже Полан была все та же черная шляпа, но летний зной заставил ее сменить кроличий воротник на жабо из крепдешина кремового цвета; от постоянной беготни по церквам с лица у нее никогда не сходил нездоровый румянец. - Не говорите так, генерал! - воскликнула она. - Я убеждена: чего-чего, а дел у вас хватит. Через две недели вы уже не будете знать, за что раньше приняться. - О, это уже началось, - сказал он с притворной усталостью и указал на три листка, лежавших на письменном столе. - Меня настойчиво приглашают в различные места. Просят написать воспоминания о войне... - Вот видите! Конечно же, человек, который видел столько, сколько вы, должен писать мемуары. Просто грешно, если все это забудется. И потом, в вашей семье у всех врожденное чувство стиля. - Да, да, вы правы, я уже и сам подумывал о мемуарах, - сказал он. Именно этого посетительница и ждала. Она объяснила, что у госпожи де Ла Моннери ей, собственно говоря, уже нечего делать, тем более что та сейчас на водах. - Том посмертных стихотворений поэта, над которыми вместе с господином Лашомом работала мадемуазель Изабелла (никак не привыкну называть ее госпожа Меньерэ, - пожаловалась Полан), составлен, перепечатан и передан издателю. - Кстати, что там такое приключилось с Изабеллой? - спросил генерал. Как член семьи, посвященный во все тайны, но умеющий их хранить, госпожа Полан шепотом пересказала историю, которая ненадолго заинтересовала генерала. - Кажется, именно Лашом добился для меня третьей звезды на погонах, так что я не могу особенно на него сердиться, - сказал он. - Но как подумаешь, что такие щелкоперы управляют Францией... Госпожа Полан по утрам была занята у отца де Гранвилаж, настоятеля монастыря доминиканцев, родственника господ Ла Моннери: он готовил к изданию сборник своих проповедей. Но с середины дня она свободна. В разговоре она трижды упомянула об этом. - Что ж, это устроит нас обоих, - заметил генерал. - Вы будете приходить после двенадцати, разбирать почту, я смогу вам диктовать свои воспоминания... - О деньгах между нами не может быть, конечно, и речи. Вы ведь знаете, для меня все, что касается Ла Моннери... - Нет, нет, напротив, договоримся об этом сейчас же. Жизнь нелегка для всех, и я люблю определенность... Да, кстати, подыщите мне прислугу, умеющую все делать, - добавил он уже требовательным тоном. - Займитесь этим. Потом надо пригласить водопроводчика: в ванной что-то не в порядке. Генерал почувствовал себя лучше: рядом находился кто-то, кому можно отдавать приказания. А госпожа Полан была в восторге от того, что кому-то оказалась необходимой. Вдруг он спросил ее: - Ну а ваш муж? Что с ним? Выражение лица госпожи Полан сразу изменилось. Она горестно опустила голову. - Ушел, - ответила она. - В четвертый раз. Сказал: "Иду в парикмахерскую", - и вот уже шесть месяцев не возвращается. Она достала платок, вытерла уголки глаз и добавила: - У каждого свой крест! То был единственный раз, когда генерал как будто проявил интерес к личной жизни своей секретарши. Он всегда был глубочайшим эгоистом, а сейчас меньше чем когда-либо его занимали дела ближних. Когда в беседе затрагивались такие темы, он принимал отсутствующий вид либо начинал сдувать пыль с орденской розетки, так что собеседнику волей-неволей приходилось произнести: - Я, верно, надоел вам своими историями! Генерал отвечал "нет, нет", но глаза его были пусты. Он не слушал. Все свое внимание он сосредоточил только на самом себе, думал только о своей особе, любил только себя, то есть поступал так, как обычно поступают стареющие люди. Время тянулось теперь необычайно медленно. Генерал бывал в комитетах, членом которых состоял, работал с госпожой Полан. Его рассеянность во время заседаний снисходительно принимали за сосредоточенность. Он каждый день задумывался над тем, что бы такое поручить госпоже Полан; быть может, именно поэтому она сделалась для него необходимой. - Сегодня утром, - говорил он, - я перебирал в памяти мои воспоминания о сражении при Тананариве. Я вам сейчас их продиктую, Полан. Когда секретарша ему надоедала, он посылал ее в Национальную библиотеку за справками, и затем их поневоле приходилось прочитывать. Иногда он оказывал ей особую милость и оставлял обедать. Это происходило в те вечера, когда ему было особенно тоскливо. Служанка, которую подыскала Полан через монахинь Сен-Сенсан-де-Поль, ему не нравилась. Генерал написал своему бывшему денщику Шарамону, у которого в декабре истекал срок службы, и предложил старому солдату вновь поступить к нему. Он ощущал потребность в таком человеке, которому можно запросто говорить "ты" и с напускной, ворчливой благосклонностью называть его "дурьей башкой". Итак, он наладил свою жизнь и мог медленно плыть к пока еще далекой смерти, не слишком задумываясь о ней. Да еще как раз в это время простата начала причинять генералу страдания, что дало ему дополнительный и весьма важный повод заняться собой. "...особую благодарность приношу племяннице поэта госпоже Изабелле Меньерэ, оказавшей мне своим просвещенным содействием помощь в выполнении моей задачи. СИМОН ЛАШОМ". Изабелла заложила пальцем страницу книги и горестно улыбнулась. Свет осеннего дня проникал в кабинет. Симон сидел спиной к окну, и она плохо различала черты его лица. Со времени отъезда в Швейцарию она впервые увиделась с Симоном. В конце сентября у нее произошел выкидыш; после выздоровления уже не было смысла дольше оставаться в Швейцарии, и она вместе с мужем возвратилась в Париж. - Вы его, кажется, любите? - спросил Симон. - Да, я очень привязана к Оливье и испытываю к нему большую нежность. К счастью, - прибавила она, - иначе это было бы ужасно. И вот я без ребенка, замужем за очень старым человеком, моя репутация все же несколько пострадала... ведь это замужество мало кого обмануло, не правда ли?.. Я лишена радостей любви и радостей материнства и не питаю большой надежды когда-либо их обрести... Тут и вы немного виноваты, Симон. - Мы оба повинны, дорогая, - возразил он. - Мне кажется, вы тоже несете некоторую долю ответственности. - Да, да, конечно. Я вовсе не сержусь на вас. У меня и в мыслях этого нет. Напротив, мне приятно вспомнить, - сказала она, положив на стол только что вышедший томик посмертных произведений Жана де Ла Моннери. Она не узнавала Симона. За несколько месяцев он необычайно переменился. Какой у него теперь важный, самоуверенный вид! Льстившие его самолюбию мелкие знаки внимания, с которыми он ежедневно сталкивался, почтительность, оказываемая ему во время второразрядных церемоний, где он представлял особу министра, предупредительность генералов, рукопожатия тучных сенаторов - все это наполняло Симона чувством удовлетворения. Но главное - он преуспевал по службе, и министр постоянно поручал ему самые сложные дела. Его ежеминутно беспокоили телефонные звонки, в кабинет к нему то и дело приносили пакеты. Его манеры и речь стали более утонченными. Он словно старался подчеркнуть свою изысканность. - По правде говоря, прежде вы мне больше нравились, - чистосердечно призналась Изабелла. Симон обиделся. Изабелла ему тоже показалась иной. Она пришла из другого мира, из страны теней, какой обычно представляется людям былая любовь. Возможность иметь ребенка, тешившая его тщеславие, теперь не связывала больше Симона с ней. Это тоже исчезло, ушло в страну теней. А меж тем только весной... "Как быстро проходит жизнь", - подумал он. Его нисколько не взволновала встреча с Изабеллой, он испытывал лишь неловкость. А она, наоборот, была и смущена и взволнована. Если бы он предложил ей встретиться завтра наедине, она согласилась бы почти без колебаний. Боясь признаться себе в этом, она хотела возобновить их прежние отношения. - Оставайтесь хоть со мной таким, каким вы были раньше, - сказала она. - Человеку всегда нужно иметь рядом кого-нибудь, с кем он может быть самим собой. - То же самое говорит моя жена, - ответил Симон. - Благодарю вас, - сказала задетая в свою очередь Изабелла. - Ну что ж, быть может, она не так уж неправа. - Вам кажется, будто я изменился, потому что... ваши чувства ко мне... изменились. - А ваши чувства, Симон? Скорее уж они изменились... или разве... - Я придерживаюсь условий, которые вы мне поставили, дорогая, - ответил он лицемерно. "Какая-то новая женщина вошла в его жизнь, одно только служебное положение не могло до такой степени изменить его. Я просто дура", - думала Изабелла, чувствуя, что страдает. И спросила: - Вы счастливы? У него чуть было не вырвалось; "Очень!" Но из приличия он ответил: - Разве такое понятие вообще существует? - Несколько месяцев назад вы не говорили так, - прошептала она. В эту минуту послышался звонок, напоминавший по звуку колокольчик церковного служки. - Меня вызывает министр, - сказал Симон, торопливо вставая. Во взгляде Изабеллы он прочитал презрение. Отличное положение, которым он так гордился, по существу было положением мальчика на побегушках. Бедняга Симон, а ведь она считала его поэтом! Ей стало стыдно за него; поспешность, с какой он встал, показалась ей унизительной. Ему захотелось исправить дурное впечатление. - Нас сильно беспокоит судьба правительства, - сказал он, протирая большими пальцами стекла очков. - Я был сегодня в Люксембургском дворце. Все только и говорят о кризисе, это какой-то психоз. Но так как и в новом составе кабинета патрон сохранит свой портфель... Увы, сейчас я должен вас покинуть!.. Но Симон лишь ухудшил впечатление: перед ней был лакей, уверенный, что удержится на своем месте. Изабелла снова взяла томик стихов. - Я уношу его. В некотором роде он - наше детище. "Посмертные произведения". Название вдвойне верное. Это все, что сохранилось из того, что мы делали сообща, - сказала она с непривычной для нее грустной иронией, которую, сама того не замечая, переняла у своего мужа Оливье. Она подняла темные глаза на Симона. - Увидимся ли мы еще? - спросила она, делая последнюю попытку. - Ну конечно, мы будем часто видеться. Стараясь быть вежливым, он легонько подталкивал ее к двери. Оливье стоял в халате перед зеркалом умывальника со щетками в руках и приглаживал свои седые волосы, разделенные посредине пробором. Он всегда ложился в постель раньше жены, чтобы освободить ванную, расположенную между двумя спальнями. На особой вешалке, какими пользуются англичане, были аккуратно развешаны домашняя бархатная куртка гранатового цвета, рубашка и носки; к вешалке снизу был прикреплен маленький ящик для старых туфель, которые он носил дома; по утрам горничная все это убирала. Сквозь полуотворенную дверь он услышал, как Изабелла положила колье на туалетный столик. Она была у себя в комнате, и Оливье, набравшись смелости, решился наконец задать ей вопрос, который не шел у него из головы в течение всего вечера. - Стало быть, вы его сегодня видели? - спросил он, немного повысив голос и стараясь, чтобы вопрос звучал как можно естественнее. - Да, видела, - ответила Изабелла, сидевшая за туалетным столиком. Наступило короткое молчание, затем Оливье сказал: - Я думаю, вас это взволновало. - О нет, нисколько, - ответила она. - Ведь свидание было, собственно, деловое... из-за книги... И потом, хоть у меня и нет оснований на него сердиться... но я вас уверяю... Он услышал, как она пересекла комнату и, продолжая говорить, приблизилась к двери. - Можете войти, я уже заканчиваю, - сказал он. Она толкнула створку двери. - ...нет, уверяю вас, Оливье, - продолжала она, - встреча не доставила мне никакого удовольствия. Ведь все уже в прошлом - И очень жаль, если у вас возникла хоть тень сомнения... Машинально она стала раздеваться. И вновь перед мысленным взором возникла фигура Симона, легонько подталкивающего ее к дверям; она чувствовала его руку у себя на плече, и у нее защемило сердце. - Как я могу вас в чем-либо подозревать? - сказал Оливье, продолжая приглаживать волосы и стараясь сохранять спокойствие. - У меня нет для этого ни права, ни основания... Скорее уж вы можете сердиться на меня. Я прекрасно понимаю, что наш брак утратил всякий смысл; я невольно порчу вам жизнь. Снова повторяю: постараюсь не слишком долго стоять у вас на пути... Но что же делать, - как это ни печально, а я все же чувствую себя хорошо. Он обернулся. Она стояла совершенно голая. - О, простите? - воскликнул он, краснея. И торопливо повернулся лицом к стене. - Что вы, что вы, это я виновата, - невольно рассмеявшись, сказала Изабелла. - Я увлеклась разговором и не обратила внимания... И потом, говоря по правде, какое это имеет значение для наших отношений, Оливье?.. Она надела ночную рубашку. - Я только одного хочу, - продолжала она, - чтобы вы никогда больше не повторяли тех глупостей, какие я только что слышала. Мне это больно... Оливье с благодарностью посмотрел на нее. - Вы хотите утешить меня... А может быть, я и в самом деле не очень вам в тягость? - спросил он. Оливье был такой опрятный и холеный, от него приятно пахло туалетной водой и зубным эликсиром; взгляд у него был нежный, а лицом, что бы ни говорили, он все-таки походил на Орлеанов. Изабелла уже так привыкла к нему, ее трогала постоянно проявляемая им предупредительность. - Знаете, Оливье, я вас очень люблю! - призналась она. И, быть может, оттого, что в тот день Изабелла испытала горькое разочарование, она подошла к мужу и поцеловала его в губы. - Дорогая! Моя дорогая! - сказал он, побагровев от радостного смущения. - Вы, верно, поступаете так просто из жалости, но мне теперь не до всех этих тонкостей. Вы делаете мне большой подарок. Изабелла положила голову на плечо Оливье. Ей так хотелось на кого-нибудь опереться. Муж нежно обнял ее. Он чувствовал, как она тесно прижалась к нему чересчур мягкой грудью; его руки скользнули вдоль ее тела, тела женщины, прожившей на свете вдвое меньше, чем он. Внезапно он отодвинулся. - О, простите, - сказал он снова. - Что вы подумаете обо мне? Она как-то странно на него посмотрела. - Видите ли, Оливье... - произнесла она. - Конечно, это очень глупо... - пробормотал он в смятении, какого она никогда в нем не замечала. - Я... я и не подозревал, что со мной еще может произойти нечто подобное... Отзвуки прошлого. Изабелла опустила голову; казалось, она размышляет. Оливье вновь подошел к жене, нерешительно обнял за плечи и поцеловал ее волосы. - Полноте, полноте! - прошептала она, тихонько отстраняя его. - Да, вы правы, я смешон, - проговорил он. - Хорош, нечего сказать... В моем возрасте это по меньшей мере неприлично. Но и вы тоже виноваты! Раздеваться тут, в моем присутствии... Прошу вас, забудьте этот... случай. Пора спать. Спокойной ночи. Но прежде, чем он закрыл за собой дверь, она взяла его за руку и, опустив глаза, спросила: - Вам это будет приятно, Оливье? На следующее утро, побрившись, приняв ванну и сделав массаж, он явился завтракать в комнату Изабеллы в весьма игривом настроении. - Я смущен, я сконфужен моим вчерашним поведением, - произнес он, не скрывая своей гордости. - Зачем же смущаться, - сказала, смеясь, Изабелла. - Мне было очень хорошо. Она тоже находилась в отличном настроении. - О, это вы говорите из жалости, - запротестовал он. - Вы очень добры ко мне. Изабелла. Она протянула ему совсем еще теплый гренок с маслом. - Я бы даже сказала, что вы весьма недурно с этим справляетесь, - заявила она с бесстыдством непосредственных натур. - Да! В свое время и я чего-то стоил... Порою мне даже делали комплименты. Надеюсь, - снова краснея, продолжал Оливье, - вы не станете ревновать меня к моим былым увлечениям? - О нет, уверяю вас, Оливье, darling [милый (англ.)], - заливаясь смехом, ответила она. Изабелла впервые так назвала его и почувствовала, что нашла верное слово. Оливье был именно "darling". - Бывает иногда, что старые деревья много лет не плодоносят, а потом вдруг, неизвестно почему, дают последний урожай. - Прекрасно! Желаю, чтобы сбор урожая длился как можно дольше! - Спасибо, дорогая, спасибо! Что мы сегодня будем делать? Ему хотелось чего-то нового, интересного. Если бы не стоял ноябрь, он предложил бы поехать в Булонский лес - кататься на лодке. В конце концов он решил повести жену в зоологический сад. - Должен признаться, дорогая, я там не был почтя шестьдесят лет. Оденьтесь потеплее. Зоологический сад являл собою мрачное зрелище. В аллеях ни души. Гнили собранные в кучи опавшие листья. Только кедры да лиственницы сохраняли на ветвях черноватые хлопья, почему-то именуемые вечнозеленой хвоей. Старые медведи, дряхлые львы, сидя на задних лапах, зябли в глубине рвов и словно вспоминали последнего гладиатора, съеденного ими; облезлые волки, обезьяны с сизыми ягодицами, ламы - все они глядели на одинокую чету печальными глазами зверей, которых гложет смерть. Весь какой-то заскорузлый и сморщенный, слон поднял двухсотлетний хобот, как бы собираясь затрубить, но вместо этого лишь зевнул. - Подумать только, ведь все это нас так забавляло, когда мы были детьми! - сказал Оливье. - Да, конец животных ничуть не веселее, чем конец людей. - Не надо, Оливье, darling! - Ах, простите, я сознаю свою неблагодарность. Судьба одарила меня сверх меры... и совершенно неожиданным образом: племянница вознаграждает меня за многолетнюю привязанность к ее тетке... Совсем как в романах этого славного Бурже. - Замолчите, - потребовала Изабелла. - Я больше не хочу слышать о том, что вы старик. - Прекрасно. Тогда мне придется лгать. Она взяла его под руку и, чтобы развлечь, предложила заняться шуточной игрой - "отыскивать сходство". Особенно богатые возможности им предоставляли птицы. Вцепившись в железные прутья клетки, давился от хрипа Урбен де Ла Моннери со взъерошенным белым хохолком на голове, принявший обличье редкостного какаду. Марабу с голым черепом, с длинным клювом, уныло опущенным в белый жилет, и зелеными крыльями, прикрывающими лодыжки, поразительно походил на академика. - А вот и я! - воскликнул Оливье, указывая на голенастую птицу, у которой перья на затылке были словно разделены пробором, а покрытые пухом бугорки напоминали отвислые щеки. - Помесь журавля и райской птицы! Только посмотрите на него. Чем не мой портрет? К нему вернулось хорошее настроение, и он предложил пойти завтракать в "Кафе де Пари". Вскоре они перестали так оживленно проводить время по утрам. Оливье начал подолгу нежиться в постели, и теперь Изабелла приходила к нему завтракать. Часто он просыпался с тяжелой, словно налитой свинцом головой, но никогда не жаловался. Супружеская чета казалась безмятежно счастливой, и это немало забавляло друзей. Одну только госпожу де Ла Моннери раздражали новые отношения, установившиеся между ее старым другом и племянницей. - Итак, голубок, вы довольны? - спрашивала она Оливье. - Весьма доволен, тетушка, - отвечал Оливье, улыбаясь. Однако вечера, когда он особенно долго причесывался в ванной, что служило своего рода условным сигналом, становились все реже и реже. Теперь за обедом он избегал взгляда Изабеллы. Нередко он слышал, как жена его ходит взад и вперед по комнате и даже вздыхает. Тогда он без особого желания оставался в ванной дольше, чем хотел, а порой она сама входила туда и словно по рассеянности начинала раздеваться в его присутствии. А потом в постели, погасив свет, он подолгу лежал рядом с нею недвижимо, словно дал обет воздержания. В конце концов он просил ее о помощи. - Это утомит тебя, darling, - шептала она. - Нет, нет, мне так приятно. А еще через некоторое время она уже не ждала его просьб. Однажды, одеваясь, Оливье почувствовал головокружение и рухнул на кровать; несколько минут он пролежал без сознания, почти бездыханный. Создалось впечатление, что он потерял равновесие, натягивая брюки. С этого дня распорядок их жизни на некоторое время изменился. На рассвете он появлялся в спальне жены, а потом возвращался к себе и спал до полудня; затем слонялся по комнатам, зевал уже с обеда и укладывался в постель сразу после чая. Но постепенно жизнь вошла в прежнюю колею. Итак, сбор последнего урожая проходил с большими трудностями. Угадывая приближение конца, Изабелла все меньше щадила мужа. Казалось, она решила: "Надо пользоваться, пока не поздно. Когда он уже совсем сдаст, как-нибудь обойдусь". Впрочем, у Оливье был по-прежнему здоровый вид и хороший цвет лица; как и раньше, речь его отличалась приятным юмором. Изабелла была почти искренна, уверяя себя, что новый образ жизни не вредит организму Оливье. А он между тем с нетерпением ждал слишком коротких, по его мнению, периодов, когда она бывала нездорова. Только в такие дни он отдыхал. Внезапно в доме появилась госпожа Полан, которую Изабелла уже давно не видела. Старуха пришла узнать, как поживают Изабелла и господин Меньерэ. - Он себя великолепно чувствует, еще никогда не был таким бодрым, - ответила Изабелла. - Неужели? Я очень рада. У госпожи Полан был удивленный, почти разочарованный вид. Так как стояла зима, она снова надела кроличью горжетку. - Ну что ж, дорогая мадемуазель Изабелла... Ах, извините, я хотела сказать - госпожа Меньерэ, никак не привыкну... Выходит, вам больше повезло, чем мне, - сказала она. - А мой, вызнаете... - Что случилось, Полан? - Все еще не вернулся. Но мне известно, где он. И я не решаюсь просить развода не только из религиозных соображений, но еще и потому, что хорошо его знаю! Сейчас он пленник плоти. Но если я потребую развода, он способен покончить с собой! Ведь в сущности он меня любит... Она приложила к уголкам глаз, а потом к кончику носа скомканный платочек. - Бедняжка Полан! - сказала Изабелла. - К счастью, я помногу занята у генерала, и это меня отвлекает. Я делаю для него все, что в моих силах. Он постоянно твердит: "Полан - мой начальник штаба!" Мы с ним отлично ладим. Его мемуары сильно продвинулись, это очень увлекательно! Гостья удалилась, а Изабелла так и не поняла, зачем Полан приходила. Но оказалось, она появилась всего лишь на несколько часов раньше... Среди ночи телефонный звонок разбудил профессора Лартуа, из трубки доносился голос обезумевшей Изабеллы. - Доктор, приходите сейчас же! Оливье... мой муж... Умоляю, сейчас же... - кричала она. В квартире все било перевернуто вверх дном; Оливье Меньерэ с выкатившимися глазами лежал, уткнувшись лицом в окровавленную подушку. Струйки еще не свернувшейся крови текли у него из носа и изо рта. Лартуа оставалось только констатировать смерть. Изабелла со следами крови на волосах, на шее и на вороте ночной сорочки, забившись в кресло, тряслась в нервном припадке и вопила: - Это ужасно! Ужасно! Нет, нет!.. Он был рядом, возле меня! И вдруг эта кровь! Нет!.. Он сжимал меня с такой силой, это просто ужасно! Он душил меня! Я не могла освободиться! Мне пришлось позвать прислугу! Ужасно! - Довольно, успокойтесь, милочка, - жестко сказал Лартуа. - Не может быть! - выкрикивала она. - С такой силой!.. Ужасно! Лартуа заставил ее встать, отвел в ванную и губкой сам смыл с нее кровь. - Недурное занятие! - пробормотал он. - Доктор, скажите, это моя вина? Моя? О, не может быть!.. - Ваша вина... не ваша вина... Прежде всего это его вина, - ответил Лартуа. - В сущности не такая уж плохая смерть. Спрашиваю себя, не хотел ли и я бы так умереть... Холодная вода вас немного освежила, не правда ли? Где у вас аптечка? Она сделала неопределенный жест. - Где у вас аптечка? - повторил он, обращаясь к горничной, которая испуганно ходила за ним по пятам. Та открыла маленький белый шкафчик, висевший на стене. Лартуа стал перебирать склянки; он обнаружил коробку без этикетки с маленькими беловатыми крупинками. Лартуа раздавил одну из них пальцами и, поставив коробку на место, сказал: - Да, оказывается, это его вина. Как глупо принимать такую пакость! Потом он взял трубочку со снотворным и заставил Изабеллу проглотить две таблетки; убедившись, что в аптечке больше нет ядовитых лекарств, он из предосторожности положил трубочку к себе в карман. Изабелла, заливаясь слезами, нервно вздрагивала. - Что мне делать? Что со мной будет? - стонала она. - Это ужасно! - Прежде всего ложитесь спать, - сказал Лартуа. - Пусть вам дадут горячего чая, а горничная посидит возле вас. Завтра утром я снова заеду. - А он? А он? Бедный darling! Что нам делать? - рыдала Изабелла. И вдруг, повернувшись к горничной, приказала: - Пошлите за госпожой Полан. Она займется всем. 4. СЕМЬЯ ШУДЛЕРОВ Жан-Ноэль внимательно рассматривал в зеркале свое худенькое тельце с выпяченным животиком. Это было утром в день его рождения. - Обманули! - закричал он. - Обманули! - И затопал ногами. Целую неделю все твердили, что скоро ему исполнится шесть лет и он станет взрослым, а поэтому надо быть умником, нельзя высовывать язык и гримасничать, когда становишься взрослым, пора наконец научиться вести себя как grown-up... [взрослый (англ.)] - What's the matter with you? [Что тут происходит? (англ.)] - спросила мисс Мэйбл, прибежавшая на шум. - А я вовсе не взрослый! Я опять маленький. Меня обманули! - Say it in English [скажи это по-английски (англ.)]. - Нет! Не буду я говорить по-английски. Не хочу! Я опять маленький! I am not a grown up [я не стал взрослым (англ.)]. Мари-Анж!.. Слезы отчаяния текли по его щекам. Он и в самом деле надеялся проснуться таким же большим, как отец, и вот день начался с катастрофы. Жан-Ноэль хотел тотчас же, голышом бежать к сестре и призвать ее в свидетели. Мисс Мэйбл с трудом уговорила его сперва умыться и одеться. Он исцарапал гувернантку, дернул ее за волосы. Она пыталась объяснить, что даже его сестра тоже еще маленькая: - ...and you see, she's older than you [и ведь она старше (англ.)]. - Да, но она женщина, - возразил Жан-Ноэль. - Now. It's a big surprise for you this morning... Your grand-Father [Да, сегодня утром тебя ждет большой сюрприз... Твой дедушка (англ.)]. - Which one? [Который? (англ.)] - спросил Жан-Ноэль. Он никогда не знал, о ком идет речь: о старом Зигфриде или о великане Ноэле. - Your great-grand-father [прадедушка (англ.)], - уточнила мисс Мейбл. Без десяти девять Жан-Ноэля, одетого в нарядный бархатный костюмчик с белым воротником, привели к дверям спальни его прадеда. Появился барон Зигфрид. Ему было уже девяносто четыре года. Он совсем одряхлел, ходил, тяжело опираясь на трость и выставив вперед морщинистое землянистое лицо с длинными изжелта-белыми бакенбардами, огромным носом и вывороченными веками; он напоминал теперь и древнюю химеру и загадочного сфинкса. - Стало быть, ты теперь уже мужчина, - сказал он, проводя рукой со вздувшимися венами по розовой щечке ребенка. Через каждые три слова он хрипло и шумно дышал. Жан-Ноэль посмотрел на него подозрительно, но, так как ему очень хотелось иметь заводной поезд, покорно ответил: - Да, дедушка. Он понял: лучше не доказывать взрослым, что они солгали. - Ну, раз так, я... пф-ф... я научу тебя делать добро... Идем со мною. Они проследовали по коридорам огромного дома, медленно спустились по широкой каменной лестнице, устланной темно-красным ковром. Ребенок почтительно шел рядом со сгорбленным стариком, стараясь шагать с ним в ногу, и спрашивал себя, в какой комнате спрятан поезд. Слова "делать добро" привели его в замешательство. В прихожей, внушительными размерами напоминавшей вестибюль музея, лакей набросил на плечи барона Зигфрида суконную накидку. - Что это? - поинтересовался старик, увидев в высокое окно, как по двору проносят чемоданы. - Кто-нибудь собирается уезжать? - Господин барон, вы, верно, запамятовали, - ответил лакей. - Барон Ноэль едет в Америку. - А, да, да, - протянул старик. В сопровождении Жан-Ноэля он двинулся дальше и добрался до швейцарской. - Ну как, Валентен, все готово? - спросил он. - Готово, господин барон, - ответил швейцар. - Много их? - Да, как всегда, господин барон. Швейцар Валентен был краснолицый толстяк с оттопыренными ушами, одетый в ливрею бутылочного цвета. Жан-Ноэль удивился, увидев у него в руках белую плетеную корзину, наполненную ломтями хлеба. - Тогда открывайте! - приказал старик. На авеню Мессины вдоль высокой ограды двора Шудлеров по тротуару выстроилась очередь нищих. Когда парадная дверь медленно отворилась, вереница ожидавших качнулась, сдвинулась плотнее, и все эти просители, показывая свои лохмотья, грязь и язвы, переступая мелкими шажками, медленно двинулись вперед. Их было человек пятьдесят; здесь собралась голытьба со всего квартала, хотя считалось, что неимущих в нем совсем нет. В серой мгле туманного февральского утра Жан-Ноэлю казалось, что у подъезда ожидает огромная толпа. Мимо старого сфинкса с вывороченными веками потянулась однообразная, унылая процессия несчастных. Когда нищий приближался, барон Зигфрид вытаскивал из кармана пиджака монету в сорок су, брал, у швейцара ломоть хлеба и, прижимая пальцем монету к мякишу, опускал все это в подставленные грязные ладони. Нищие говорили: "Спасибо" или "Спасибо, господин барон", но некоторые проходили молча. Давно не мытые пальцы прикасались к рваному козырьку, к отсыревшей фетровой шляпе или к покрытому лишаями лбу, и движение это отдаленно напоминало военное приветствие. - Видишь ли... - объяснял старик Жан-Ноэлю. - Всегда должно самолично раздавать милостыню, чтобы... пф-ф... не обидеть тех, кому подаешь. Гноящиеся, больные, выцветшие, налитые кровью, опухшие глаза с любопытством рассматривали ребенка. Мальчик был потрясен уродством нищих, его тошнило от зловония, ему страшно было от их пристальных взглядов; он ухватился за накидку старика и, насупившись, прижался к нему. Старый барон не спеша вглядывался в каждое лицо и иногда удостаивал коротким приветствием самых давних завсегдатаев, которые на протяжении многих лет доставляли ему это утреннее развлечение, принося к вратам его богатства все несчастья, какие только могут выпасть на долю человека и изуродовать его. Здесь было все: наследственные болезни, пагубные, неизгладимые следы любви и распутной молодости, всяческие пороки, физическое уродство, лень и просто роковая неудачливость - иначе это и не назовешь; барон любил смотреть на людское отребье, которое время медленно несло к всеобщей сточной канаве смерти, - это зрелище помогало ему сохранять чувство собственной значительности. - Тебе повезло, - сказал он ребенку. - По-моему, нынче утром, что бы там ни говорил Валентен, собралось много народу. Жан-Ноэль еще сильнее вцепился в его накидку. - Дедушка, посмотри какой у нее нос!.. - пробормотал он. Подошла старуха в черной шелковой юбке; волосы ее напоминали свалявшуюся паклю, а ноздри были разъедены настолько, что виднелась зеленоватая слизистая оболочка; это был нос мертвеца, вырытого из могилы. - Знаешь, она была в свое время очень красива, - сказал Зигфрид. - Она продавала цветы. Заметив, что старуха с изъеденным носом наклонилась к Жан-Ноэлю и широко улыбнулась мальчику, он горделиво пояснил: - Это мой правнук. Я учу его творить добро... Послушай, Жан-Ноэль, подай ей милостыню сам. И он вложил хлеб и монету в руки ребенка. Жан-Ноэль уже понял, что, подавая милостыню, нужно улыбаться. Потом он поспешно вытер ладони о свои бархатные штанишки. - Какой хорошенький! - прошамкала старуха. - И какой добрый! Ты наш благодетель, барон, ты наш благодетель. Да благословит тебя господь! Нищенка явно была любимицей старого барона - он дал ей еще и талон благотворительного общества, предоставлявший возможность выпить чашку шоколада на другом конце Парижа. - А что твоя дочь? Есть от нее вести? - спросил старый барон. - На панели шляется, все на панели шляется. Горе мое горькое, - отвечала старуха, удаляясь. Ее место заняло маленькое существо на кривых ножках, с крошечным детским личиком. - Грешно смеяться, Жан-Ноэль, - сказал прадед. - Это карлица. Но Жан-Ноэль и не думал смеяться. Он оглянулся, чтобы посмотреть, не пришла ли за ним мисс Мэйбл. Старому барону казалось, что он изрек свое суждение вполголоса, но на самом деле он говорил так громко, что карлица услыхала его слова и, получив милостыню, не поблагодарила. Затем приблизился мужчина лет тридцати пяти, худой, с лихорадочным блеском в глазах; его протянутая рука дрожала. - Нет, тебе не дам, - сердито сказал барон. - Ты молод, можешь работать. В твои годы... Пф-ф... нечего побираться. И, наклонившись к Жан-Ноэлю, он добавил: - Нужно подавать милостыню только старикам. Жан-Ноэлю хотелось попросить, чтобы худому человеку все же подали милостыню, но страх мешал ему говорить. Худой человек плюнул на тротуар и, отходя, сказал: - Старый мерзавец! Ни швейцар Валентен, застывший с корзинкой в руках, ни нищие, ни Жан-Ноэль, ни сам барон - никто и виду не подал, что услышал эти слова. Подошел странный субъект в облезлом парике, криво надетом на дряблый затылок; держа в руке шляпу и сопровождая слова театральным жестом, он произнес: - Господин барон, еще одним днем больше я имею честь быть вашим покорным слугой. Каждое утро он по-новому изъявлял свою благодарность барону и, несомненно, весь день придумывал для этого замысловатые выражения. Замыкая очередь, шла чета в лохмотьях. Мужчина был слеп, он плелся, подняв лицо к небу. Женщина с кошелкой в руке едва волочила обутые в стоптанные туфли голые ноги со вздувшимися венами. Они спорили. - Непременно скажи ему спасибо. Слышишь? Я приказываю, - настаивал мужчина. - Нет, не скажу, - отвечала женщина. - Раз они это делают - значит, могут. Черт бы их всех побрал! Барон Зигфрид подал ей два куска хлеба и четыре франка, но она не произнесла ни слова благодарности. Тогда мужчина, по-прежнему глядя невидящими глазами на серые облака, громко сказал: - Спасибо, сударь! Спасибо от нас обоих. Остальные нищие уже разбрелись по авеню Мессины; одни медленно шли, жуя на ходу хлеб, другие исчезли в соседних улицах в поисках неведомой удачи или хоть какой-нибудь возможности забыться. - Сколько их было сегодня, Валентен? - спросил барон Зигфрид. - Пятьдесят семь, господин барон, - ответил швейцар и запер двери. Старик и ребенок вернулись в вестибюль, поднялись по лестнице. Жан-Ноэль был задумчив; Зигфрид, хрипло дыша, с трудом взбирался со ступеньки на ступеньку. На полпути они столкнулись со старым камердинером Жереми: он шел вниз с чемоданом. - Кто-нибудь уезжает? - осведомился старик. - Господин барон, вы запамятовали, - ответил слуга. - Барон Ноэль уезжает... - Ах да, да, верно... пф-ф... В Америку... Пока шли по коридору, Жан-Ноэль все думал и вспоминал. Он снова видел женщину с провалившимся носом, мужчину в парике, слепого с лицом, обращенным к небу; он восстанавливал в памяти всю эту ужасную процессию, старался продлить владевшее им чувство отвращения, оживить его. Вдруг он дернул старого барона за полу пиджака. - Дедушка, - спросил он, - а завтра мы опять пойдем делать людям добро? В то утро в душе Жан-Ноэля впервые зародилось и сразу же окрепло стремление к патологическому, тяга к зрелищу распада и к поступкам, враждебным здоровой природе человека. День рождения Жан-Ноэля был для него отмечен еще одним событием: его впервые допустили в кабинет деда, и произошло это потому, что барон Ноэль отправлялся в Новый свет. Новый свет... Мальчик услышал эти слова, когда вошел в комнату, они поразили его слух, понравились своей звучностью, но тут же переплелись с другим выражением - "тот свет", которое он услышал в прошлом году. Барон Зигфрид сидел в бархатном кресле без спинки, похожем на те, в каких восседали сенаторы древнего Рима; он старался как можно реже садиться в обыкновенные кресла, с которых ему было трудно подняться без посторонней помощи. Уезжавший в Америку барон Ноэль стоял, прислонившись к массивному письменному столу в стиле Людовика XV. Молодой барон Франсуа, начинавший уже полнеть, хотя ему только недавно минуло тридцать, подхватил сына на руки и сказал: - Здравствуй, милый, поздравляю тебя!.. О, да какой ты тяжелый! И ножки мальчика снова коснулись ковра. - Да, в самом деле, - сказал барон Ноэль, - с нынешнего дня он уже маленький мужчина. Шесть лет не шутка, черт побери! Что тебе привезти из Нового света? Ребенок всегда пугался, когда этот огромный старик в темном пиджаке, с виду тяжелом, как панцирь, склонялся над ним; он пугался и остроконечной бородки деда и цепкого, мрачного взгляда, скользившего из-под набрякших век. - Не знаю, дедушка, - ответил он. - Что хотите. Великан выпрямился, обвел широким жестом комнату, и Жан-Ноэль услышал, как где-то высоко, почти под потолком, прогремел голос: - Четыре поколения Шудлеров! Прекрасно! Великолепно... Барон Франсуа угадал мысль отца. "Быть может, в последний раз мы собрались все вместе", - и глаза его невольно обратились к деду. С этой минуты Жан-Ноэлем больше не занимались, и он мог спокойно рассматривать кабинет. Это была большая комната, обтянутая темно-зеленой кожей; двойная дверь с толстой простеганной обивкой не пропускала звуков. У стен стояли несколько высоких шкафов красного и лимонного дерева. Мебель была тяжелая, дорогая, но разностильная. Украшением тут служили два портрета; на одном был изображен отец Зигфрида, первый барон Шудлер, в костюме придворного эпохи Фердинанда II: основатель дома Шудлеров был банкиром Меттерниха и благодаря ему получил дворянство; на другом полотне, кисти Шарля Дюрана, был запечатлен сам Зигфрид в дни его молодости, одетый в простой черный сюртук. Со смертью двух старших братьев Зигфрида, не оставивших потомства, австрийская ветвь Шудлеров угасла. Сам Зигфрид отправился сколачивать состояние во Францию, и хотя он принял подданство этой страны, баронский титул был закреплен за ним австрийским императором. Зигфрид, впрочем, не раз выступал посредником при тайных сделках между Наполеоном III и Веной. Шудлеры имели много предприятий в Париже. Был у них старый банк на улице Пти-Шан, была газета, основанная Ноэлем, они участвовали в различных акционерных обществах. Но именно здесь, в этом доме, построенном еще до 1870 года, был храм их могущества, средоточие их богатства и силы. И если Шудлеры собирались в этом кабинете, обтянутом зеленой кожей, пусть тогда кушанья остывали на обеденном столе, пусть посетители теряли терпение, - ни один человек не осмеливался их потревожить. Жан-Ноэль провел рукой по дверце несгораемого шкафа, врезанного в стену: цвет его почти сливался с цветом кожаных обоев. Как было не пощупать, не исследовать незнакомые предметы? Мальчик нажал одну из кнопок, она чуть сдвинулась и тихо щелкнула. Жан-Ноэль отдернул руку и обернулся. Щеки его пылали, сердце колотилось, он чувствовал себя преступником. К счастью, никто ничего не услышал. Говорил прадед. - А кто будет заниматься вместе со мной делами в твое отсутствие? - спросил он сына. - Всем будет ведать Франсуа, - ответил Ноэль Шудлер. - Он отлично справится. - Как?.. Ты полагаешь, он достаточно серьезен, этот мальчик? - удивился старик. - Он пользуется авторитетом? Он в курсе всех дел? - Да, отец, будь спокоен. К тому же Франсуа ничего не станет решать, не поговорив с тобой. - Конечно, - подтвердил Франсуа. Уже почти десять лет старый барон Зигфрид практически не принимал участия в руководстве многочисленными делами дома Шудлеров. Всем заправлял Ноэль. Однако старик номинально оставался хозяином. Его роль сводилась к тому, чтобы время от времени подписывать доверенность; но делал он это так обстоятельно, требовал столько разъяснений, что по-прежнему чувствовал себя хозяином. Почтительное потомство, не забывавшее, что оно всем обязано главе рода, старалось поддерживать в нем приятную иллюзию; не будь этого, он бы, вероятно, сразу умер. При нынешних же обстоятельствах надеялись, что он доживет до ста лет. Он уже перешагнул за пределы того возраста, когда старики становятся обузой. Его необычное долголетие сделалось предметом восхищения, чем-то вроде фамильной гордости и своего рода богатством. Время от времени у него появлялись проблески здравого смысла, родственники превозносили его за это, желая создать впечатление, что в иссохшем теле этого идола с красными веками еще не погас огонь. Наконец, у барона Зигфрида сохранились воспоминания, давние и уже по одному этому необычайные. Бывают чудо-дети, в семь лет скверно играющие Шумана, а он был своего рода чудо-стариком, который не помнил событий, происшедших неделю назад, но зато по просьбе слушателей мог невнятно бормотать о том, как он встретил однажды Талейрана. Ноэль Шудлер смотрел на него с волнением. "Быть может, я его больше вообще не увижу, - думал он. - Нет, не следовало мне затевать эту поездку. Если он умрет в мое отсутствие, никогда себе этого не прощу. Или, чего доброго, я и сам назад не вернусь". И он машинально приложил руку к левой стороне груди. Этот могучий и всевластный великан страдал нервической трусостью, которую скрывал, называя свою болезнь грудной жабой; он постоянно испытывал тревогу и беспокойство, а подчас и тайный страх. Когда во время войны над Парижем появлялся самолет, у Ноэля от страха подкашивались ноги. В шестьдесят шесть лет он вздрагивал при виде крови; сидя в машине, он судорожно впивался пальцами в сиденье; почти каждую ночь спал при свете. В конце концов он убедил себя в том, что у него больное сердце. Только при виде отца, который, прожив почти столетие, все еще твердо стоял на ногах, он несколько успокаивался. Именно поэтому Ноэль питал особую нежность к старику и так настойчиво заставлял домашних окружать его заботой. Но в тот день, когда был уложен последний чемодан и сделаны все необходимые распоряжения в связи с предстоящим двухмесячным отсутствием банкира, богатое воображение, которое так помогало Ноэлю Шудлеру вершить дела и устрашать противников, сейчас рисовало ему то картину кораблекрушения вроде гибели "Титаника", то иное мрачное зрелище: его собственное тело, зашитое в белую простыню, выбрасывают за борт. - Сейчас в океане еще нет айсбергов, не правда ли? - вдруг спросил он вполголоса. Потом, немного помолчав, он положил руку на плечо Франсуа и произнес: - Если хочешь знать, не мне, а тебе следовало бы поехать, это было бы вполне закономерно. Америка - страна молодая. - Нет, отец, путешествие окажется для тебя полезным, вот увидишь. Уже несколько лет ты никуда не ездил... - С моим сердцем пускаться в далекие странствия не годится. Жан-Ноэль между тем все еще сновал по комнате. Не сломал ли он чего-нибудь, нажав эту таинственную кнопку? Ведь там что-то треснуло, как будто лопнула пружина у заводной игрушки. - Одно только хорошо во всем этом деле, - продолжал Ноэль. - И в редакции, и в банке понемногу привыкнут к тому, что распоряжаешься ты. Но твой дед прав: нужна железная хватка! Раз уж тебе приходилось на войне командовать людьми и рисковать своей жизнью в течение четырех лет, пусть это по крайней мере принесет пользу. По существу то были ничего не значащие фразы, говорившиеся лишь для того, чтобы заполнить время до отъезда на вокзал. Но в те минуты, когда Ноэлю Шудлеру хотелось подбодрить себя, он любил вспоминать военные заслуги Франсуа, чье имя трижды упоминалось в приказе. Храбрость сына, казалось, была одновременно залогом мужества отца. Она доказывала, что Шудлеры "всегда выходили с честью из трудных положений". - Да, кстати, я вспомнил, что награждение тебя орденом Почетного легиона все еще висит в воздухе, - добавил он. - Просто невероятно! Потороплю Руссо, когда вернусь... Пора идти! Женщины, верно, уже ждут нас. С каждой минутой в его широкой груди все сильнее ныло сердце от глухой, гнетущей тоски. Он наклонился к креслу и потерся черной бородой о белые бакенбарды старца. - До свиданья, сынок, - сказал Зигфрид. - Береги себя. Счастливец, завидую тебе! Я бы охотно поехал с тобой. В тот самый момент, когда великан уже распахнул дверь, Жан-Ноэль, набравшись храбрости, завертелся у него под ногами и закричал: - Дедушка, я знаю, чего мне хочется! Привези мне из того света заводной поезд! Когда правительство пало, все приближенные Анатоля Руссо стали добиваться занесения в "завещание" министра: одни выпрашивали место супрефекта, другие домогались ордена; некий военный претендовал на дипломатический пост, а штатский - на должность хранителя Военного музея. Считалось, что последние дни посвящаются подготовке дел к сдаче, а в действительности каждый стремился устроить собственные делишки. Руссо, желая сохранить приверженцев, подписал накануне передачи своих полномочий целый ворох приказов о новых назначениях. Симон Лашом толком не знал, что он теперь будет делать, еще не мог точно определить свои намерения, но твердо знал, чего он не хочет: ему совсем не улыбалась перспектива возвратиться к преподавательской деятельности. Нет, и подумать было тошно, что он опять очутится в лицее Людовика Великого. Его не соблазняла даже кафедра, которую он мог бы получить в каком-нибудь провинциальном университете благодаря своей диссертации и связям. Десять месяцев, проведенные им в министерстве без всякой пользы для страны и для него самого, привили ему вкус к политической деятельности и породили мечты о власти. Отныне он был навсегда потерян для благородной профессии наставника юношества. Анатоль Руссо вразумлял его: - Такой человек, как вы, способен на большее, чем вдалбливать малышам склонения и спряжения, - говорил он. - Уходите пока, милый мой, в резерв. Мы скоро вернемся. И хотят они этого или нет, но уж на этот раз я, разумеется, стану премьер-министром. Да, да. Это будет мой кабинет. По-прежнему считалось, что Симон откомандирован в министерство для какой-то работы по истории, и по-прежнему он получал жалованье. В период междуцарствия он занялся журналистикой. Он стал сотрудничать в "Эко дю матен". В отсутствие Ноэля Шудлера Симон сблизился с его сыном. Молодой Шудлер был полон самых широких планов и изложил их Симону. - Я хотел бы вымести всю пыль из этого старого дома, - заявил ему Франсуа Шудлер при третьей встрече, - омолодить его, максимально использовать все то, что дает нам эпоха. Мы с вами почти ровесники, и вы должны меня понять. Наше время позволяет прессе молниеносно передавать новости. Газета в наши дни должна прямо и быстро сообщаться со всеми столицами мира, знать, что происходит повсюду. Нынешней публике нужна документальная достоверность, точная, сжатая и исчерпывающая информация. Широким жестом он погасил спичку и метко швырнул ее в пепельницу. В нем чувствовалась большая убежденность, вера в себя и молодой энтузиазм. "Что ни говори, - думал Симон, - а родиться богатым - это значит получить великолепный трамплин! Сразу выгадываешь лет десять - самые лучшие годы". - Кроме того, информация должна задевать читателя за живое; пусть он почувствует, что происходящее касается и его лично, - продолжал Франсуа Шудлер. - Сейчас в нашей газете, по-моему, слишком много воды, чистейшей беллетристики. Этим читателя не привлечешь. Папаша Мюллер, наш главный редактор, славный старик, но он человек другой эпохи. По возвращении отца надо будет все изменить. Я подумываю также о создании еженедельного журнала. Но такого, чтобы он произвел переворот в периодической печати... А пока, дружище, несите все, что у вас есть интересного. Скажем, можно провести через газету опрос: чего хочет публика в двадцать втором году, чего она ждет, как ее информируют... Подумайте об этом! Такой материал поможет осуществить наши планы. Симон, еще год назад и не мечтавший ни о чем, кроме литературного сотрудничества, одобрял теперь эти проекты и видел, что перед ним открывается еще один путь к успеху - на этот раз в области газетной информации. "Общественное мнение, - говорил он себе, - одна из ступеней к приобретению влияния, и было бы неплохо, если бы я в ожидании того дня, когда мы вернемся к власти, сделал себе имя в журналистике. Отличная тетива для моего лука". Прочно связав свою судьбу с судьбой министра, он позаимствовал у него манеру говорить "мы" и охотно повторял это словечко. В один из четвергов Симон по просьбе Лартуа отправился в Академию. "Бедняга Домьер" сдержал наконец слово и умер, так ни разу и не побывав там. Лартуа тотчас же выставил свою кандидатуру на освободившееся место, которого домогался еще в прошлом году. Наступил день выборов. - Мне неловко обременять вас, дорогой Симон, этим малоприятным поручением, - сказал Лартуа. - Вы расплачиваетесь одновременно и за свою молодость и за нашу дружбу. Но не бойтесь: вас не ждет печальная участь визирей, которым падишахи отрубали голову, когда те приносили дурную весть. На этот раз я выдвигаю свою кандидатуру лишь из чувства собственного достоинства, ибо считаю, что освободившееся кресло должно перейти ко мне по праву. Если эти господа не сдержат свое обещание, я на Академии поставлю крест. Вот почему в три часа дня Симон очутился в маленьком внутреннем дворе Академии в обществе полутора десятка репортеров, явившихся по обязанности, чтобы разузнать результаты, и полудюжины зевак, среди которых была госпожа Полан, никогда не пропускавшая таких событий. Холодный мартовский ветер мел по земле, у всех мерзли ноги. Собравшиеся говорили мало и вполголоса. Один за другим прибывали академики, сгорбленные, страдающие одышкой; одни, словно крысы, семенили по двору, вымощенному крупным булыжником, другие с трудом тащились, повиснув на руке камердинера. Лишь немногие степенно вышагивали, величественно опираясь на трость. Двое или трое, ищущие популярности, раскланивались с журналистами, прежде чем войти в зал заседаний. Госпожа Полан, знавшая всех по имени, давала объяснения Симону. - Это Франсуа де Кюрель, - говорила она. - Как он постарел с последних выборов! А вот и Анатоль Франс - видите, идет с Робером де Флер... Буалев в прошлом году отстаивал Домьера. Как-то он будет вести себя сегодня? Когда показался Жером Барер, пузатый историк с растрепанной бородой, главный сторонник кандидатуры Лартуа, какой-то журналист приблизился к нему в надежде взять интервью. - Я ничего не знаю, ничего не знаю! - закричал историк, замахав при этом пухлой рукой с грязными ногтями. И устремился в подъезд. Началось скучное ожидание в унылом дворе. Симон заметил долговязого бледного молодого человека лет двадцати пяти, одетого так, словно ему было уже пятьдесят. Он все ходил взад и вперед по двору, нервничая, покусывал перчатку, то и дело смотрел на часы. - Вряд ли нам что-либо сообщат раньше, чем через полчаса, - внезапно сказал он Симону. - Вы здесь в качестве кого, сударь? - Я друг профессора Лартуа, - сказал Симон. - Ах, так! - произнес с кислым видом долговязый молодой человек. - А я сын барона Пинго. Больше они между собой не разговаривали и только враждебно косились друг на друга. Наконец часа в четыре в дверях показался маленький человек с эспаньолкой. Это был секретарь Академии, и все тотчас сгрудились вокруг него. Пронзительным голосом он невнятно зачитал результаты первого тура голосования. Во главе списка был профессор Лартуа, получивший четырнадцать голосов; вслед за ним шел барон Пинго - двенадцать голосов; за поэта Артюра Блонделя было подано четыре голоса из тридцати. Симон кинулся в маленькое кафе на улице Мазарини позвонить по телефону. За ним, правда не столь проворно, бежал сын Пинго; нос этого унылого отпрыска барона покраснел от волнения. Все это время Эмиль Лартуа ждал в своем кабинете на авеню Иены и не мог не только на чем-либо сосредоточиться, но и вообще сидеть на месте. Он пересаживался с одного стула на другой, переходил от книжного шкафа к письменному столу. "Я выпил слишком много кофе, - думал он. - Сегодня вообще пить его не надо было. И потом, Марта всегда готовит слишком крепкий кофе. Двадцать раз я говорил ей об этом... До чего ж грустно жить одному. Кухарка, секретарша, секретарша, кухарка - вот и вся моя личная жизнь... Если все пойдет нормально, Пинго получит девять голосов, и я пройду после первого тура. А когда состоится церемония вступления в члены Академии? В июне, вероятно... Мне надо будет в своей речи коротко воздать хвалу Домьеру - очень коротко, уж ему-то я ничем не обязан... Да он и не успел занять свое кресло. Затем для перехода скажу: "Наш выдающийся прозаик, этот утонченный ум, чье кресло мне выпала честь занять, мог бы более достойно, чем я, проанализировать творчество великого поэта..." И тут я перейду к Ла Моннери. Охарактеризую основные черты его творчества... И в заключение прибавлю: "Передо мной, господа, вновь и вновь встает облик поэта, лежащего на смертном одре... Я был его другом, я боролся за его жизнь до последней минуты..." Раздался звонок. Лартуа ринулся к телефону, нервными движениями расправляя запутавшийся шнур. - Алло! Это вы, Симон? - крикнул он. - Сколько? Четырнадцать! А барон Пинго двенадцать!.. Полагают, что будет три тура?.. Нет, мой дорогой, это не так уж хорошо, как вам кажется! Вы очень любезны, я знаю, но к кому перейдут голоса, отданные в знак вежливости Блонделю? Мои противники постараются заполучить их, можете не сомневаться. И за меня кое-кто голосовал только из вежливости. Увидев, что я во главе списка, эти люди испугаются и отшатнутся. Было бы, пожалуй, даже лучше, если бы я шел вторым. Уверяю вас... Да, да, возвращайтесь туда! Он повесил трубку и провел рукою по лбу. "О! Барер был прав, - подумал он. - Очень досадно, что именно кандидатуру Пинго бросили мне под ноги в последнюю минуту. Они знают, что делают, эти либералы: нарочно выбирают барона, очень ловкий ход!.. Я сохраню голоса Барера и еще семи-восьми верных людей. Два герцога... Ох! Оба такие мягкотелые, никогда не знаешь, чего они хотят". И в двадцатый раз за день Лартуа стал производить подсчет голосов, в которых был абсолютно уверен, тех, в которых он был просто уверен, и тех, в которых был уверен лишь наполовину. Вошла кухарка и спросила, не нужно ли поставить бокалы для мадеры и приготовить чай, как в прошлый раз. - Нет, нет, ни в коем случае, Марта! - воскликнул Лартуа. - Вы же видели, эти приготовления не принесли мне счастья. - Верно-то оно верно. Но даже если вы провалитесь, все равно придет много народу, - ответила кухарка. - Ну что ж! Решим в последнюю минуту. И Лартуа вновь принялся подсчитывать свои шансы. Как медленно тянется время! Симон, оказывается, позвонил всего лишь пять минут назад. "Однако если бы я получил двенадцать голосов, а этот идиот Пинго - четырнадцать, я был бы в еще худшем положении, - успокаивал он себя. - Прежде всего четырнадцать - один и четыре, то есть пять, - это хорошая цифра. Но двенадцать - один и два, то есть три, - еще лучше. Если я за четырнадцать шагов обойду вокруг ковра, значит, меня изберут. Раз... два... три..." Внезапно Лартуа увидел себя в зеркале: он делал огромные прыжки по комнате. "Я просто смешон!" Он остановился и пошел в спальню за евангелием на греческом языке. Это была его настольная книга: каждую ночь он перед сном обязательно прочитывал из нее несколько стихов, чтобы поддержать гибкость ума, как он утверждал. А когда заканчивал евангелие от Иоанна, что случалось приблизительно каждые два года, то начинал все сызнова. Но греческий язык на сей раз не возымел обычного успокоительного действия. Он пробежал три строки и подумал: "Сейчас свершается. Быть может, все уже кончено. Быть может, я уже провалился... Ах! Невеселая меня ждет старость..." У него не было даже постоянной любовницы, прочной женской привязанности. "Я их всех слишком часто обманывал, и вот итог!.." Потом, вернувшись к своему навязчивому желанию стать академиком, он сказал про себя, беззвучно шевеля губами: "По меньшей мере пятнадцать из них стояли передо мной нагишом, а получил я всего-навсего четырнадцать голосов!.. Кто же этот пятнадцатый?" Среди представших его мысленному взору фигур со сгорбленными спинами, усеянными темными старческими пятнами, с отвислыми животами, поросшими редкими седыми волосками, он упорно искал предателя. Снова зазвонил телефон. - Алло! Лашом? - закричал Лартуа. - О! Простите, дорогая... Да, я ждал звонка... Конечно, конечно... Спасибо, неплохо. Четырнадцать голосов в первом туре... Да... Да... От нетерпения у него дрожали ноги. Зачем понадобилось этой идиотке звонить именно сейчас? Он забыл, что два дня назад чуть было не изнасиловал ее в машине. Казалось, она никогда не кончит говорить. - ...Ну что ж, примите таблетку гарденала... Вот именно! Извините, дорогая, меня зовут. И он повесил трубку. Почти сразу же вновь раздался звонок. - Алло! Да... Что? Неужели? - воскликнул Лартуа. - Сколько голосов? Девятнадцать? А Пинго? Десять? Так! Спасибо, милый Симон. Спасибо! Очень, очень хорошо... Да, приходите сейчас же, жду вас. И он упал в кресло; вдруг ему стало жарко; кровь прилила к вискам, сердце стучало, перед глазами стоял туман. - Ах! Как я счастлив! - бормотал он. - Как я счастлив! Такая радость может продлить жизнь лет на десять. Ему необходимо было поделиться с кем-нибудь своим триумфом, он подбежал к дверям кабинета. - Марта, Марта! - крикнул он. - Приготовьте чай и мадеру. Я избран. - Вот и хорошо. Очень рада за вас, - ответила кухарка. - Вам так этого хотелось! Когда Симон примчался в такси, Лартуа сказал ему: - Я никогда не забуду, мой юный друг, что вы для меня сделали. Мало-помалу к нему возвращалось обычное спокойствие, потому что начали приходить друзья и рассыпались в поздравлениях и комплиментах. Госпожа Этерлен, извещенная Симоном, прибыла одной из первых; тотчас же вслед за ней явился Жером Барер. Историк-бородач ворвался с грохотом, напоминавши