м землетрясение. - Лартуа, отныне вы вступили в нашу семью! - зарычал он, прижимая нового академика к своему могучему животу. - Это была эпическая, поистине эпическая битва, друг мой! Я дрался за вас, как лев: как маршал Тюренн. А барона Пингвина к чертям! На Северный полюс! Несмотря на все усилия Лартуа сохранить светский тон и показать, что он принимает с подобающей скромностью честь, которую ему оказали, лицо его выражало явное торжество, глаза блестели от счастья. Все щебечущие женщины, заполнившие его квартиру, казались ему молодыми, красивыми и желанными, все мужчины - остроумными, высокопорядочными и преданными людьми. - Дорогой Эмиль, вы, верно, страшно волновались, ожидая результатов? - спросила поэтесса Инесса Сандоваль. - Я, например, дорогая, в день своего избрания вел себя совсем как сумасшедший, - сказал историк, набивая рот печеньем. - Тормошил жену, тормошил детей, вообще был вне себя. Ах! Это было что-то невероятное! Они походили на лицеистов, которые делятся впечатлениями от экзаменов. Попасть в число "бессмертных" - таков был их последний экзамен, и они кричали "принят" со всем пылом, свойственным юности. - А я, ожидая, читал евангелие на греческом, - заявил Лартуа с улыбкой. - Необыкновенно! Необыкновенно! - воскликнул историк, сдувая сахарную пудру с бисквита. - Слыхали? Он читал по-гречески, да еще евангелие! Лартуа - один из величайших характеров нашего века! Можете мне поверить, в оценке людей я никогда не ошибаюсь! В начале апреля из Америки возвратился Ноэль Шудлер, помолодевший, преобразившийся. Он носил теперь светлые костюмы, шляпы из мягкого фетра, низкие воротнички. Энтузиазм бил в нем через край, он был весь во власти новых проектов и утверждал, что поедет зимой в Аргентину, а через год в Скандинавию. Он с сожалением смотрел, как его чемоданы уносили на чердак. - Глупо, - говорил он, - жить по старинке и руководствоваться старыми принципами, когда в мире столько всяческих богатств и столько новых возможностей! Франсуа был в восторге, увидев отца в таком отличном настроении. В первую же неделю после приезда Ноэль устроил в своих огромных апартаментах на авеню Мессины прием, на который устремился весь Париж. Приглашенных угостили каким-то заморским пойлом, которое именовалось "коктейлем". Уже через час женщины заговорили торжествующе пронзительными голосами, мужчины стали громко хохотать и держать себя весьма непринужденно. Ничего нельзя было разобрать. Все тонуло в общем шуме, который царил под высокими потолками, облицованными искусственным мрамором; у всех развязались языки. Никогда еще сборище парижского "высшего света" не смахивало до такой степени на ярмарочную гулянку. Все это, конечно, противоречило "хорошему тону", но зато собравшиеся веселились вовсю. Великан принимал гостей сам и со словоохотливостью первооткрывателя подробно делился своими американскими впечатлениями. Присутствующим парламентариям он давал урок внешней политики, молодому художнику советовал выставить картины в Нью-Йорке, промышленникам жаловался на отсталую организацию производства во Франции. "А вот у американцев есть система Тейлора..." Вместе с тем он задавал каждому своему собеседнику множество вопросов, как будто отсутствовал года два. О нем говорили: - Шудлер удивительный человек. Ну кто скажет, что ему шестьдесят шесть лет? Это гранитный утес. В половине десятого все еще оставалось человек пятьдесят: они, казалось, забыли, что им пора обедать. Когда гости наконец ушли, Ноэль прошелся по саду, полюбовался своим особняком, все окна которого были освещены. Стояла теплая весенняя ночь, в воздухе разливался терпкий аромат распустившихся почек. - Все же приятно вернуться к себе домой, - убежденно произнес он. И обнял жену, в глазах которой стояли слезы. - Ты мне много изменял? - прошептала она. На следующий день он вновь принялся за работу. Первый же из сотрудников, сказавший: "Этот вопрос я разрешу с господином Франсуа", - нанес ему удар. До сих пор обычно сам Ноэль советовал: "Рассмотрите это вместе с господином Франсуа". Но прежде эти слова ничего не значили, так как по давно заведенному порядку все материалы автоматически возвращались в кабинет Ноэля. За эти два месяца многое изменилось. Ноэль обратил внимание, что в банке Франсуа называют "барон Шудлер младший", а в газете сотрудники моложе тридцати пяти лет усвоили привычку, обращаясь к Франсуа, называть его "патрон". В редакционном зале висела на стене карикатура, изображавшая Франсуа, который гасит спичку свойственным ему размашистым жестом. Ноэль Шудлер сказал: - Это не очень удачно. И отметил, что некоторые сотрудники как будто не согласны с его замечанием. Положение владельца крупного частного банка и управляющего Французским банком позволяло Ноэлю Шудлеру распоряжаться газетой лишь на правах основного акционера. На деле же он выполнял функции директора, проводил в редакции ежедневно по нескольку часов, занимаясь буквально всем. Другие банкиры с некоторым презрением относились к его "увлечению" журналистикой и считали это просто блажью. Для Ноэля же газета была его детищем, его радостью, наглядным и каждодневным выражением его могущества, орудием, которое заставляло министров почтительно здороваться с ним. За время его отсутствия розничная продажа "Эко дю матен" возросла на шестнадцать тысяч экземпляров. Франсуа стал по-иному верстать газету, изменил расположение рубрик, по-другому размещал объявления. Довольный собой и заранее уверенный, что отец похвалит его, он сказал: - Я хотел проделать небольшой опыт. Еще одно усилие - и мы увеличим тираж на тридцать тысяч экземпляров. - Это ошибка, ошибка! - ответил Ноэль. - Газета с устоявшейся репутацией не допускает подобных опытов. Из-за тридцати тысяч твоих новых читателей мы рискуем за каких-нибудь полгода потерять шестьдесят тысяч наших прежних подписчиков. Понимая все же, что Франсуа прав, он добавил: - Не будем трогать того, что ты ввел, - нельзя же непрерывно менять курс. Однако хватит новшеств. Неукротимое стремление к переменам, привезенное им из Америки, уже полностью улетучилось. Больше не было разговоров о системе Тейлора, и могло показаться, что Новый свет посетил не Ноэль, а Франсуа, не покидавший Парижа. Желая доставить удовольствие Ноэлю, друзья и льстецы без конца расхваливали его сына. - Да, да, Франсуа молодец, я им горжусь, - отвечал он. - Впрочем, это моя школа, а сам я прошел выучку у отца. Я передал сыну традиции Шудлеров. Глаза его сужались, и у собеседников возникало такое ощущение, будто перед ними неприступная крепость. Великан с каждым днем становился все суровее, сумрачнее и раздражительнее; он сам это замечал и не мог понять, что с ним происходит. "Должно быть, меня утомила поездка", - думал он. Ему постоянно казалось, что его стали меньше уважать; он с тревогой смотрелся в зеркало. Конфликт вспыхнул в газете по незначительному поводу: из-за Симона Лашома. Умер заведующий отделом внешней политики, и Франсуа воспользовался случаем, чтобы предложить кандидатуру Симона. - Во-первых, каких политических взглядов придерживается твой Лашом? - спросил Ноэль, сразу же встретив предложение в штыки. - Сторонник Руссо? Так, хорошо. А сколько ему лет?.. Тридцать три? И стукнув кулаком по столу, закричал: - Мальчишка! Совсем еще мальчишка! Если тебе дать волю, ты превратишь редакцию в детский сад. - А сколько лет было папаше Бонетану, когда ты доверил ему отдел? - обиженно возразил Франсуа. - Папаша Бонетан, как ты его называешь, был мне ровесником... я хочу сказать, он умер в моем возрасте... Ноэль Шудлер почувствовал, что вступает на скользкий путь, ведь Бонетан писал в "Эко дю матен" около тридцати лет. И, решив поправить дело, он громко рявкнул: - Кроме того, Бонетан хорошо знал свое дело! А главное, кто здесь хозяин, черт побери? Кажется, я, и если я говорю нет - значит, нет! - Конечно, хозяин здесь ты, - невозмутимо ответил Франсуа. - По-видимому, это не всем ясно! - вспылил Ноэль. - "Господин Франсуа" здесь, "господин Франсуа" там... У "господина Франсуа" свои планы в отношении газеты. "Господин Франсуа" намерен переоборудовать Соншельские сахарные заводы. "Господин Франсуа" хотел бы перестроить здание банка! А ведь у "господина Франсуа" еще живы отец и дед, которые уже десятки лет работают, борются и, как псы, бросаются на противника ради того, чтобы их наследник сделался тем, чем он стал ныне... Он терял самообладание. Слова выскакивали из его уст, как черные ленты изо рта фокусника. Он не обращал внимания на присутствие главного редактора, он даже воспользовался этим, чтобы унизить сына, хотя тем самым вредил и самому себе. И слова и тон его были донельзя грубы. - ...А "господин Франсуа" решительно ничего не смыслит... Ведь ты решительно ничего не смыслишь, понятно? Так вот, под тем предлогом, что ты был несчастным капитанишкой кавалерии, носил форму, оплаченную отцом, был награжден военным крестом, тоже, кстати сказать, оплаченным твоим отцом, как, впрочем, и все остальное... - Ну, это уж слишком! - воскликнул Франсуа. - Я не позволю! А мою рану ты, может быть, тоже оплатил? Не для того мы проливали кровь, пока вы улепетывали в Бордо, чтобы... - Замолчи! - заревел гигант. Глаза у него вылезли из орбит и налились кровью. Голос его проникал сквозь двойную дверь и был слышен даже в секретариате. Главный редактор, весьма смущенный тем, что присутствует при этой сцене, сделал робкую попытку вмешаться. - Патрон, послушайте! - сказал он. - Заткнитесь, Мюллер! - заорал Ноэль Шудлер. - Не то и вам достанется! Отныне мой сын не будет распоряжаться в газете. Вы слышите? Не будет! Пусть развлекается, держит скаковых лошадей, парусные яхты или псовую охоту на те деньги, которые я и вы, Мюллер, и вся редакция добываем ему! Но газета не игрушка, а я еще не совсем выжил из ума. Пусть подождут, пока я умру, и тогда уж разрушают все, что я создал. Сердце его стучало, как паровой молот. Вспомнив о своей грудной жабе, он сразу же перестал кричать. - Недолго, верно, осталось ждать, - произнес он неожиданно упавшим голосом. - Уходите!.. Уходи, Франсуа! Уходи!.. Прошу тебя, уйди. Он задыхался после приступа ярости, с трудом подбирал слова, хватался за грудь. - Вот... Вот... Великолепный результат... - бормотал Ноэль. Он вытянулся во весь свой огромный рост на кожаном диване, отстегнул воротничок и вызвал Лартуа. Профессор, выслушав банкира, заявил, что сердце у него хоть юноше впору и что он просто переутомился немного. Гнев Ноэля Шудлера напоминал ярость носорога, который навсегда проникается ненавистью к безобидным кустам, если они шелохнулись и сильно его напугали. На следующее утро после часовой беседы со старым бароном Зигфридом в кабинете, обтянутом зеленой кожей, Ноэль пригласил туда Франсуа. - Мой мальчик, я много размышлял после того, что случилось вчера, и решил, что нужно по-иному распределить наши обязанности, - объявил он сыну. Он говорил спокойным и чуть торжественным тоном. - Если и впредь будет повторяться то, что произошло вчера при Мюллере, - холодно ответил Франсуа, - то я предпочитаю, отец, вообще устраниться от твоих дел и предложить свои услуги в другом месте. - Ну, не надо сердиться и говорить глупости. Во-первых, не существует _моих дел_, а есть _дела Шудлеров_, - сказал Ноэль, широким движением руки указывая на старого барона и на Франсуа. - И барону Шудлеру не к лицу поступать к кому-нибудь на службу. Особенно сейчас, когда мои годы все больше дают себя знать. Что бы ни говорил Лартуа, я начинаю сдавать, это мне ясно, вчерашняя вспышка - лишнее тому доказательство. Не стоит на меня обижаться. Я и сам не помнил, что говорил... Прошу тебя, милый Франсуа, забудь все это. Не в обычае Ноэля Шудлера было извиняться после приступа ярости, какой бы неоправданной ни была вспышка. Франсуа и в самом деле поверил, что отец устал. И это проявление слабости, старости, эта трещина в монолите были ему тягостны. Великан прекрасно играл свою роль: он сидел, чуть сгорбившись, и примирительно разводил огромными руками. - Не будем об этом больше говорить, отец, - сказал Франсуа. И, стараясь скрыть волнение, закурил сигарету, погасив спичку своим обычным размашистым жестом. Дед, восседавший в своем почетном кресле, молчал и смотрел на Франсуа подозрительным взглядом дряхлого сфинкса. - Так вот, Франсуа, - продолжал Ноэль, - я думаю, мы должны распределить обязанности. И тогда между нами не будет столкновений. Я по-прежнему намерен заниматься банком... - А газету передашь мне? - с живостью спросил Франсуа. - Нет, - отрезал Ноэль, и взгляд его снова стал жестким. Франсуа понял, что отец скорее уступил бы ему свою любовницу, чем руководство "Эко дю матен". - Во всяком случае, не сейчас, - сказал Ноэль, смягчаясь. - Я хочу, чтобы ты взял теперь в свои руки Соншельские сахарные заводы. Ты сам говорил мне, что это прекрасное предприятие, но оно нуждается в полной модернизации. У меня уже не хватит энергии ее осуществить. Мы предоставляем тебе полную свободу действий. Отныне ты хозяин Соншельских заводов. Я убедил твоего деда, он согласен. На ближайшем заседании правления ты будешь облечен такими же полномочиями, какие в свое время получил я... Он открыл один из шкафов красного дерева, вынул объемистую папку с надписью "Сахарные заводы", перелистал планы предприятий, проекты акций с рисунками времени Наполеона III, вырезки из финансовых бюллетеней. "Почему дед так странно на меня смотрит?" - спрашивал себя Франсуа, все время ощущая взгляд старика. - ...А полномочия эти я получил, как видишь, ровно двадцать девять лет назад, - сказал Ноэль. - Через три года после твоего рождения. Ноэлю Шудлеру казалось, что все это произошло только вчера. И тем не менее за эти годы ребенок в коротеньких штанишках превратился во взрослого мужчину, сидевшего теперь перед ним, мужчину с отливающими синевой бритыми щеками и с тем решительным, раздражающим жестом, которым он обычно гасит спички. Ребенок стал по существу чужим человеком, и с ним приходится считаться только потому, что этот чужой человек и он сам, Ноэль Шудлер, связаны узами крови. Франсуа листал папку и видел длинную и поблекшую от времени подпись деда, завершавшуюся замысловатым росчерком, выдающим человека осторожного, и жирную подпись отца, в которой имя четко отделялось от фамилии. Вскоре к ним прибавится и его собственная подпись. Старик наконец разомкнул уста. - Знаешь, сахар - это очень важно! - сказал он. - Вот смотри, - и Зигфрид указал рукой с набухшими венами на портрет первого барона Шудлера в костюме придворного. - Все мы ему в подметки не годимся... пф-ф... Он предсказал еще до тысяча восемьсот пятидесятого года: die Banken, der Zucker und die Presse das ist die Zukunft... [банки, сахар и пресса - вот в чем будущее (нем.)] пф-ф... А его советы всегда приносили только пользу. Ноэль захлопнул толстую папку и протянул ее Франсуа. - Вот, мой мальчик, возьми ее, - произнес он, - и приступай к делу. Тебе предоставляется полная, неограниченная свобода действий. - Спасибо, отец, - ответил Франсуа. Совсем не о сахарных заводах он мечтал, но все же утешался мыслью, что у него будет теперь свое собственное, ни от кого не зависящее поле деятельности. Особенно его удивляла неожиданная готовность отца уступить ему долю своей власти. "Он понял, что стареет, - подумал Франсуа, - и что отныне я стал опорой семьи..." Когда он закрыл за собой обшитые двери, великан и старик Зигфрид обменялись долгим взглядом. Они уже забыли о том времени, когда на протяжении нескольких лет сами относились друг к другу как противники, работая бок о бок, прикованные одной цепью к своему богатству. Теперь они объединились, чтобы противостоять нетерпеливому напору молодого поколения. - Ничего, Франсуа еще придет ко мне, когда ему понадобится увеличить капитал, - сказал Ноэль. - Мы ему создали слишком легкое существование. Он нуждается в хорошем уроке. Так пусть уж лучше урок дадим мы сами, а не жизнь. Жаклина Шудлер вышла замуж в 1914 году, не получив полного согласия своих родственников Ла Моннери, считавших эту партию хоть и выгодной, но не слишком блестящей, а время для замужества выбранным неудачно; но фактически ее супружеская жизнь началась лишь после войны. И она каждый день радовалась тому, что настояла на своем и вышла за Франсуа. Те, кто утверждал, будто она польстилась на деньги, равно как и те, кто говорил, будто Шудлер младший решил, породнившись со старинной дворянской семьей, облагородить золото своего австрийского герба, одинаково заблуждались. То был брак по любви и оставался таким. Жаклина все любила в своем муже: его несколько массивную фигуру, присущее ему мужество и чувство чести, энтузиазм, с которым он брался за что-либо новое, и бурное отчаяние при первой же заминке - доказательство того, что все в жизни он принимал близко к сердцу; она любила в нем даже некоторую развязность, даже грубоватость, сквозившую иной раз и в разговоре и в манерах. Она видела во всем этом проявление чисто мужской сущности. Жаклина сожалела, что Франсуа уже стал деловым человеком; сама она происходила из среды, где большое состояние не вызывало стольких забот. Франсуа Шудлер был утвержден в должности главного директора сахарных заводов в Соншеле и тотчас же горячо принялся за дело. Он без конца ездил из Парижа в Па-де-Кале и обратно, созывал инженеров, архитекторов, заставлял чертить планы новых построек, заказывал машины в Америке, изучал историю культуры свекловодства начиная с середины прошлого столетия. Одновременно он заручился поддержкой журналистов и считал себя очень ловким дельцом, так как сумел добиться небольшого повышения курса Соншельских акций на бирже. Никогда еще сахарные заводы не имели такого предприимчивого руководителя. - Я строю душевые и спортивную площадку для персонала, - рассказывал Франсуа Жаклине. - Знаешь, меня там очень любят. Я хотел бы все это показать тебе, дорогая. На днях я собрал всех рабочих, взял слово... Жаклина уже привыкла к этим постоянным "я сказал...", "я собираюсь сделать...", но она подумала, что поездка в Шотландию, намеченная на лето, становится с каждым днем все более проблематичной и ей, верно, придется отправиться с детьми в Довиль - так будет удобнее для Франсуа. Он выглядел счастливым, и это ее утешало. Она опасалась только, как бы он не переутомился. Спальни супругов были смежные, и дверь между ними всегда оставалась открытой. Франсуа часто вставал среди ночи, чтобы записать то, что пришло ему в голову. Потом он спрашивал шепотом: - Ты спишь? Если Жаклина отзывалась, он шел к ней и излагал свою новую идею. Ему необходимо было с кем-то поделиться, чтобы уяснить до конца собственную мысль. Франсуа собирался создать трест, купить бумажную фабрику и изготовлять упаковку для сахара, завести собственную типографию, выпускать еженедельник, баллотироваться в депутаты, выступив перед избирателями с проектом целой серии общественных реформ. Планов, собранных в его синих папках из бристольской бумаги, хватило бы на то, чтобы заполнить жизнь по крайней мере четырех обыкновенных людей, и он порою думал о себе: "Я один из самых выдающихся представителей моего поколения". Всякий раз, знакомясь с очередным новым проектом перестройки сахарных заводов, Ноэль Шудлер повторял: - Мы тебе дали полную свободу, мой мальчик, полную свободу. Я тебе абсолютно доверяю. В какой-то степени он говорил это искренне: промышленность и техника его действительно не интересовали. Ему нравилось сражаться только на финансовом поле боя. Все же он досадовал: ему не терпелось вернуть себе ту долю власти, от которой он якобы отказался. Наступил момент, когда заводам понадобилось увеличить капитал: расходы, произведенные Франсуа, не позволяли медлить с этим. Ноэль коротко заявил, что ни на какое увеличение капитала он не пойдет; в лучшем случае речь может идти лишь о незначительной сумме. Франсуа был потрясен. - Но ведь мы потеряем контроль над Соншельскими заводами именно тогда, когда дела улучшились! - воскликнул он. - Доход удвоится... - Если так, то незачем увеличивать капитал, - спокойно возразил Ноэль. - Но это необходимо. Работы уже начаты! - Ну, мой милый, если ты был так неосторожен, - сказал Ноэль, - то это становится опасным. В крупных предприятиях, знаешь ли, все должно быть не менее ясным, чем в книге расходов дворецкого. На рынок без денег не ходят. - Но я всегда предполагал, что необходимость увеличения капитала - вещь неоспоримая! - Тебе пора знать, - наставительно заметил Ноэль, - что в делах ничего нельзя предполагать, а надо быть всегда твердо уверенным. Деловому человеку увлекаться миражами непростительно. Ноэль был упрям, непреклонен; прищурившись, он стал говорить о возможной девальвации, об угрозе экономического кризиса, об утечке денег, о доверии, которым его облекли клиенты, - словом, вел себя как истый банкир. Франсуа охватила тревога. Касса Соншельских заводов могла выдержать только текущие расходы, не больше. "Я в тупике", - подумал он в отчаянии. И стал винить себя в том, что несколько поспешил и зашел слишком далеко. Но он так верил в поддержку, ведь ему предоставили полную свободу действий! - Тем более надо было проявить осмотрительность! - закричал Ноэль Шудлер с наигранной яростью. - Впрочем, это моя вина. Ты хотел быть хозяином, и я тебе уступил; я думал, что ты способен самостоятельно руководить большим предприятием. Но ты повел себя как мальчишка; самый последний из моих банковских служащих не поступил бы так. Да, я оказался безрассудным отцом. По мере того как банкир говорил, он распалялся все больше. - Если мы по твоей милости потеряем Соншельские заводы, ты сможешь этим гордиться, - рычал он. - Эта история сразу вгонит в гроб и меня и твоего деда. Хорош ты тогда будешь! Ручаюсь, не пройдет пяти лет, и ты вылетишь в трубу!.. Выходит, мне снова надо исправлять твои промахи? Тебе не о чем беспокоиться, не правда ли? За твоей спиной отец, он всегда поможет!.. Ну а я вот не знаю, как за это взяться! Придется срочно что-нибудь продавать, и с убытком. Но что именно? У нас ведь нет в сейфах миллионов для осуществления твоих гениальных идей. Надо поискать группу дельцов, которые согласились бы оказать нам поддержку. Вот все, что я смогу сделать... В общем славную ты нам задал задачу. Франсуа был подавлен. - В сущности тебе не следовало доверять мне сахарные заводы, - сказал он. - Я не создан для работы в промышленности. - Вот первое умное слово, какое ты произнес за всю свою жизнь. Ступай! Не могу тебя видеть. Убирайся! Оставшись один, Ноэль Шудлер подумал: "А что, если бы это была правда и мы действительно потеряли бы Соншельские заводы?.." Он был убежден, что его претензии к сыну вполне справедливы. К счастью, он предугадал, что именно так оно и обернется, все предусмотрел еще в то время, когда только задумал разделить сферу их деятельности. И сейчас он порадовался своей проницательности. "Я знал, у него не хватит пороху!.." - сказал он себе. И пригласил Люсьена Моблана. Баронесса Адель Шудлер в светло-сером костюме, в вуалетке, закрывавшей верхнюю часть лица, собиралась уже выйти из дому, когда столкнулась в вестибюле лицом к лицу со своим первым мужем Люсьеном Мобланом. Они не виделись лет пять, не разговаривали лет десять, а расстались уже почти тридцать пять лет назад. К ней приближался мертвец, хуже, чем мертвец, - тот, кого заживо хоронишь в глубинах своей души. - Ваш новый супруг просил меня зайти к нему, - сказал он, наклоняя свою уродливую голову к ее протянутой руке. От совместной жизни с Мобланом, длившейся шесть месяцев, у баронессы Шудлер остались самые отвратительные воспоминания; время частично изгладило их, но прочная ненависть, вызванная мерзкой брачной ночью, сохранилась навсегда. Этот глухой сдавленный голос, как будто выползавший из уголка искривленного рта Моблана, эти язвительные интонации, казалось, приподнимали могильную плиту над тем, что она изо всех сил старалась забыть, и ей почудилось, будто к ее пальцам прикоснулись губы мертвеца. - А ножки у вас все еще хороши! - сказал он. - Вы счастливы, моя дорогая? - Очень! - сухо ответила госпожа Шудлер, направляясь к застекленной двери. "Зачем Ноэль пригласил его сюда?" - думала она. И удалилась, терзаемая мрачными предчувствиями, словно какая-то беда уже проникла к ней в дом. Ноэль Шудлер ожидал Моблана в своем кабинете. Они были знакомы с юных лет и ненавидели друг друга. У великана в тот день был особенно внушительный вид; он встретил гостя радушно, разговаривал доверительным тоном. "Он мне противен, - думал Люлю. - На восемь лет старше меня, а совсем не старится, мерзавец!" Барон Зигфрид тоже присутствовал при беседе; в виде исключения он сидел не на своем обычном месте, а в кресле с высокой спинкой, обитом вышитой тканью. - Ты помнишь моего друга Моблана, отец? - громко спросил Ноэль. - Да, да... Отлично помню, - ответил старик. - Первый муж твоей жены, не так ли? Это было в тысяча восемьсот пятидесятом... нет... я хочу сказать, в тысяча восемьсот восемьдесят седьмом. А! Видите?.. Пф-ф... У меня хорошая память! Ноэль усадил гостя, предложил ему кофе, коньяку, дорогую сигару. Старик Зигфрид смаковал шартрез; лицо его как будто вздулось от выпитого ликера и походило на пропитавшуюся влагой старую губку. Люлю спрашивал себя, что означают все эти приготовления, и держался настороже. - Ты знаком с моими внуками?.. Они, кстати, доводятся тебе чем-то вроде внучатых племянников, - сказал Ноэль, подчеркивая наличие родственных уз между Люлю и женой Франсуа. - Нет, я еще не имел этого удовольствия, - ответил Люлю. Ноэль попросил по внутреннему телефону прислать к нему Жан-Ноэля и Мари-Анж. Они пришли; Ноэль заставил их поцеловать человека с уродливым черепом и широким галстуком. И Моблану и детям это было одинаково неприятно. - Здравствуйте, здравствуйте, - пробормотал Люлю. - Милы, да, да, очень милы. А кем ты хочешь стать, когда вырастешь? - спросил он Жан-Ноэля. - Сорокалетним мужчиной, - серьезно ответил мальчик. - Он будет настоящим Шудлером, вот кем он будет, - сказал великан, потрепав мальчика по затылку. Мари-Анж внезапно сделала знак брату, и оба скорее испуганно, чем насмешливо, уставились на старика. Барон Зигфрид допивал свой шартрез, и ему никак не удавалось перелить в рот остатки ликера из узкой золоченой рюмочки, все время мешал его огромный нос; чтобы вылизать липкую влагу, осевшую на дне, старик высунул крючковатый фиолетовый толстый язык, и тот медленно шевелился в прозрачном конусе, заполнив его целиком, и напоминал пиявку, которая разбухла от крови и вот-вот лопнет. Когда Ноэль счел, что Люлю достаточно уязвлен лицезрением маленьких Шудлеров и уже пришел в чрезвычайно дурное настроение, он отослал детей. - Я хотел поговорить с тобой о Соншельских сахарных заводах, - сказал он. "А-а? Вот где собака зарыта, - подумал Моблан. - Осторожнее, Люлю! Тебе расставили ловушку!" - Сейчас ими руководит твой сын, - проговорил он. Ноэль принялся расписывать достоинства Франсуа, "замечательного малого, энергичного, со свежими идеями". Франсуа теперь перестраивает там все, начал огромные работы по реконструкции, доход скоро удвоится. - Ну что ж, прекрасно, - повторял Люлю, прикусив зубами кончик сигары. - У тебя, кажется, есть пакет Соншельских акций? - спросил Ноэль. - И у твоих племянников из банка Деруа тоже? "Чего он добивается? Точных данных? Все сведения у него есть, - подумал Люлю, отпивая глоток, чтобы выиграть время. - Он затевает какую-то комбинацию и хочет, чтобы я уступил ему свои акции. Как бы не так. Пусть себе бесится, что они у меня есть". - Да, у нас есть немного Соншельских акций, - небрежным тоном ответил Моблан, ставя рюмку на место. - Мы должны в ближайшее время увеличить капитал, - заявил Ноэль. - Ну что ж, отлично. Всякий раз, когда Люлю чувствовал, что от него чего-либо хотят, он отвечал односложно, давал противнику выговориться, прикидывался ничего не смыслящим простачком и наслаждался замешательством людей, не решающихся высказать свое желание или свои затруднения; он поступал так всегда - шла ли речь о десяти луидорах для продажной красотки или о комбинациях крупного финансиста. Но в тот день он и в самом деле не мог разгадать маневр собеседника. Пытаясь проникнуть в мысли Ноэля, он спросил: - А как оно происходит, это самое увеличение капитала? "А! Ты прикидываешься ослом, дружок? - сказал себе Ноэль Шудлер. - Ну хорошо же!" И сделав вид, будто принимает игру Моблана всерьез, он подробно изложил техническую сторону, хотя Люлю и сам ее отлично знал. Основной капитал Соншельских сахарных заводов при создании акционерного общества в 1857 году составлял пятьдесят миллионов - сумму огромную по тем временам - и был разделен на пятьсот тысяч акций по сто франков каждая. - Соншельские акции котируются сейчас... Тебе, конечно, известен утренний курс... - сказал Ноэль. - Нет, я еще не справлялся, - ответил Люлю. - Две тысячи двадцать пять, - продолжал Ноэль. - Скажем для круглого счета две тысячи. Заводы стоят сегодня не менее миллиарда. Мы решили увеличить номинальный капитал с пятидесяти до семидесяти пяти миллионов и предложить каждому держателю по одной новой акции на каждые две старые. Стоимость новой акции определялась в пятьсот франков. Это означало, что в кассу Соншельского акционерного общества должно поступить не двадцать пять, а сто двадцать пять миллионов. - Если у тебя, к примеру... допустим... две тысячи акций... Я называю цифру наугад... - продолжал Ноэль. "Двенадцать тысяч, и ты это отлично знаешь", - подумал Люлю. Он уже произвел в уме подсчет и знал, что сумма, на которую ему предложат подписаться, составит четыре миллиона. - ...то тебе предложат тысячу. И каждая новая акция, за которую ты заплатишь пятьсот франков, равна теоретически, в день выпуска, средней цене трех акций: две прежние - по две тысячи, что составляет четыре тысячи, затем новая - пятьсот франков, выходит четыре тысячи пятьсот. Раздели эту сумму на три, получается тысяча пятьсот франков. Ты следишь за мной? - Да, очень внимательно. Но Люлю по-прежнему не понимал, куда клонит банкир, до тех пор пока великан не намекнул, правда с различными оговорками и недомолвками, что для него самого сейчас затруднительно приобрести новые акции. В первую минуту Люлю Моблан этому не поверил. Шудлер решается на увеличение капитала за счет привлечения чужих средств? Невероятно! Но великан стал затем приводить те же доводы, какие он излагал Франсуа, - на сей раз совсем в ином тоне. В душе Люлю Моблана зазвучала музыка, он узнал мелодию - то был "Венгерский вальс". Мелодия нарастала, звучала все сильнее и громче, превращаясь в настоящую песнь торжества. Он едва не начал напевать вслух, пока Ноэль говорил. Уже треть века Люлю с нетерпением ждал этой минуты, подстерегал ее. Треть века он не уставал повторять, что "эти бандиты Шудлеры, эти негодяи Шудлеры" слишком много берут на себя, пускаются в слишком рискованные операции, что образ их жизни, пышные приемы неминуемо их разорят, они в конце концов "свернут себе шею", вот тогда-то он, Люсьен Моблан, всласть насладится зрелищем их банкротства. Не один раз на протяжении этих тридцати лет Люлю, занимаясь крупной игрой на бирже, пытался подставить ножку Шудлеру. Во время Панамской аферы, когда все безумели, казалось, ему это удастся. И всякий раз Моблану приходилось сознаваться, что не они, а сам он, по его собственному выражению, "расквасил себе нос". Пробил час возмездия. Если уж Ноэль вынужден признаться в том, что попал в затруднительное положение, значит, он сидит на мели. Теперь все становилось понятным: и наигранная самоуверенность Ноэля, и заранее подготовленная сцена с внучатами, которых привели сюда, как бы вспомнив невзначай, что Люлю тоже член семьи, и коньяк 1811 года, и присутствие старика Зигфрида, клевавшего носом в кресле, хотя обычно он в этот час отдыхал у себя в спальне после завтрака. Заметив радостное оживление на уродливом лице собеседника, Ноэль принялся объяснять, что ему самому, очевидно, придется уступить часть своих новых акций группе друзей, договорившись с каждым о его доле. "Дурак! Сам лезет в пасть к волку! - сказал себе Люлю. - А может, ему просто не к кому больше обратиться? Да, именно так. Сын наделал глупостей, все Шудлеры делали глупости. Акционерное общество Соншельских сахарных заводов вот-вот обанкротится. Они в тупике". - Ну а ты, к примеру, не мог бы взять часть моей доли? - спросил наконец Ноэль. - Сколько акций ты уступишь? - сказал Люлю. Он нуждался в этом уточнении, чтобы укрепить свою уверенность. Во многих старых акционерных обществах с огромным числом акционеров контрольный пакет принадлежал владельцам сравнительно небольшой части основного капитала; в данном случае - владельцам тринадцати процентов всего количества акций. Достаточно им выпустить из рук хотя бы десять тысяч акций, и они потеряют контроль над сахарными заводами. Ноэль ответил: - Четырнадцать тысяч. Люлю молча уставился на носки ботинок, чтобы скрыть свою радость. Прошла добрая минута в молчании. На такое количество Моблан даже не рассчитывал. - Если бы ты мне предложил месяца два назад, я бы охотно согласился, - сказал он, выпрямляясь. - Да вот брильянты меня подвели. Хлоп - и упали в цене! Ухнули мои доходы от камешков! То была грубая, наспех придуманная ложь. После инфляции брильянты, наоборот, поднялись в цене. - А твои племянники из банка Леруа? - спросил Ноэль. - Ты лучше сам с ними переговори. Когда Люлю ушел, Ноэль подумал, довольно потирая руки: "Если все пойдет так, как я предвижу, это будет одна из лучших операций во всей моей финансовой карьере. Она влетит Моблану в несколько миллионов. А если еще и Леруа ввяжутся по глупости в эту историю..." Он налил себе немного коньяку 1811 года и прищелкнул языком. От этого звука старик проснулся и приподнял свои красные веки. - Все прошло, как тебе хотелось? - спросил он. - Как по нотам, - ответил Ноэль. "Когда я расскажу обо всем Франсуа, - подумал он, - это будет для него отличный урок! Он поймет, надеюсь, что устройство душевых для рабочих - это одно, а жизнь, - совсем другое!" Между тем Люлю Моблан шел по авеню Мессины, фальшиво насвистывая "Венгерский вальс" и весело помахивая тростью с золотым набалдашником. Высоко подняв голову с аккуратно расчесанными седыми волосами, Эмиль Лартуа читал глухим голосом свою речь при вступлении в Академию. На плотно облегавшем его фигуру зеленом мундире, сливаясь с рядом орденов, блестело новое золотое шитье. Локтем левой руки Лартуа касался эфеса своей шпаги. По обе стороны от него на довольно жестких креслах сидели его "крестные отцы": историк Барер и маршал Жоффр. Хотя на улице стоял ясный июньский день, под куполом Академии царил ровный полумрак, как в часовне без витражей. Одинокий солнечный луч рассекал, подобно мечу архангела, пыльную вершину купола и то касался фиолетовой рясы епископа, то скользил по желтой-лысине какого-нибудь задремавшего старца. Народу собралось довольно много, но чрезмерного скопления публики и давки, какие бывают в дни больших торжеств, не наблюдалось. Прежде всего уже наступило время отпусков. И потом, слава имеет свои градации, не менее четкие, чем переход от неизвестности к успеху. И не на всех ее ступенях одинаково многолюдно. Парижская публика к тому же вовсе не ждала, что во вступительном слове Эмиля Лартуа или в ответном слове добрейшего Альбера Муайо забьют фонтаны красноречия. Достигнув известного возраста, люди, пользующиеся определенной репутацией, вынуждены отвечать тому представлению, какое о них сложилось: памфлетист должен писать памфлеты, человек учтивый - проявлять учтивость; даже фантазер, состарившись, обязан предаваться фантазиям. Вот почему Эмиль Лартуа, помня о том положении, какое он занимал в обществе, произносил негромким голосом хорошо построенные, но в общем пустые фразы, изредка пересыпая свою речь медицинскими терминами и тут же поспешно извиняясь за это. Присутствующие, вполне удовлетворенные, вежливо посмеивались. Жером Барер, как всегда со всклоченной бородой, в покрытом пятнами зеленом мундире, преспокойно чистил ногти на левой руке большим пальцем правой. Впереди, перед самой кафедрой, у всех на виду сидел лобастый молодой человек в новенькой визитке; казалось, он был доволен своим местом не меньше, чем новый академик своим. Это был Симон Лашом, он представлял своего министра, задержавшегося на заседании комиссии палаты депутатов. Хотя смены кабинета с начала года не произошло, внутреннее перемещение позволило Анатолю Руссо в девятый раз получить портфель министра: он в четвертый раз стал министром просвещения. Симон за свою верность был назначен помощником начальника канцелярии министра; он сделался лицом сугубо официальным и сменил очки в металлической оправе на очки в черепаховой оправе. О нем уже начинали говорить в Париже. Большинство публики составляли дамы; среди присутствующих были также и неудачливые претенденты, дважды или трижды терпевшие поражение на выборах в Академию; однако они не отчаивались и именно благодаря частым своим провалам в конце концов стали чувствовать себя в Академии как дома; в зале находились также писатели, считавшиеся еще молодыми, хотя им было уже под пятьдесят; лет десять назад они уверяли, что ни за какие блага их не заманят в эту богадельню, а теперь все же приходили подышать пыльной атмосферой бессмертия, взвесить свои шансы и определить препятствия. Все эти кандидаты - будущие и настоящие - озабоченно изучали лица академиков, силясь угадать, чье кресло освободится раньше других. - Бедняга Лота ужасно выглядит, вы не находите? - с лицемерным сочувствием прошептал на ухо своей соседке какой-то романист. А тридцать с лишним знаменитостей, слушая речь своего нового коллеги, разглядывали сидевших в первых рядах людей со сравнительно молодыми физиономиями и думали: "Смотрите-ка, они осмелились прийти сюда, эти мальчишки. Мы им покажем, что взобраться на Олимп не так-то просто, как они воображают". Ибо прежде, чем уступить свое место, старики собирались поиграть в занимательную игру: пусть-ка претенденты, принадлежащие к следующему поколению, люди с седеющими висками, выстроятся в ряд и, обгоняя друг друга, подобно лошадям на скачках, устремятся через весь Париж к Академии, меж тем как сами академики будут спокойно восседать в своих креслах и любоваться этим зрелищем. Госпожа де Ла Моннери сидела в обществе своей дочери - молодой баронессы Шудлер - и своей племянницы Изабеллы на жестких деревянных стульях внизу, посреди маленького зала, рядом со вдовой Домьера, в кругу близких друзей нового академика; вид у нее был недовольный и осуждающий, потому что Лартуа, по ее мнению, говорил слишком тихо и можно было уловить лишь обрывки его речи. - И вот этот человек, истинный баловень судьбы, - читал Лартуа, - счастливый муж, отец, брат, любимец друзей, писатель, окруженный всеобщим восхищением, которого ежегодно осыпали почестями, был, несмотря на все это, певцом печали, так как ему открылась печальная сущность жизни. Неумолимый бег времени был для Жана де Ла Моннери постоянным источником грусти; рождение, а затем смерть всего живого оставались для него извечной загадкой. Молодость и радость обманчивы, они слишком быстротечны. Бог даровал человеку, своему созданию, лишь преходящие блага, ибо, не дав ему, вернее, отняв у него вечность, он лишил его возможности долго ими наслаждаться. Вот что характерно для мировоззрения вашего знаменитого собрата, как и для Ламартина, с которым его многое роднит. Недаром Жан де Ла Моннери недавно был назван в произведении проницательного критика поэтом четвертого поколения романтиков... Симон Лашом почувствовал, что краснеет от удовольствия: оратор намекал на его диссертацию: так Лартуа отблагодарил его за статью-некролог. Изабелла бросила взгляд на Симона, но он этого не заметил. - Для вашего знаменитого собрата человек - падший ангел... - продолжал Лартуа. - Но распад, по его мнению, нечто, не только присущее природе человека, но и неотделимое от самого процесса жизни. С какой горечью, с какой беспощадностью поэт описывает этапы этого распада - постепенное разрушение тканей, незаметное на первый взгляд притупление чувств, полную утрату надежд. Целых пятьдесят лет Жан де Ла Моннери наблюдал на себе самом, как стареет человек. Лартуа не спеша перевернул страницу и откашлялся. - Но этот неотступный страх перед старостью, граничащий, если можно так выразиться, с психозом, - произнес он более отчетливо и громко, - счастье для тех, кто его испытывает, ибо он избавляет их от неотступного страха перед смертью, угнетающего столь многих. Лартуа помолчал, ожидая гула одобрения и возгласов "Прекрасно... прекрасно...", которые должна была вызвать эта мысль, казавшаяся ему психологически необычайно тонкой. Но зал ответил лишь грозной тишиной. Не равнодушной, а враждебной. Тишиной, не нарушаемой ни кашлем, ни шелестом одежды; тишиной, в которой каждый, казалось, мог услышать биение собственного сердца. Лартуа почувствовал, как на него устремились многочисленные недоброжелательные взгляды; даже его "крестный отец", историк с грязными ногтями, и тот сурово посмотрел на него. А ведь при предварительном чтении в узком кругу эта мысль прошла незамеченной. Но сейчас, прочитанная нарочито громко, чтобы произвести впечатление на широкую аудиторию, фраза внезапно прозвучала совершенно необычно, странно и произвела нежелательный эффект. Есть вещи, о которых не принято говорить или, во всяком случае, которые не принято называть своими именами; и слова о страхе смерти здесь, среди всех этих сгорбленных стариков и женщин с увядающими лицами, были восприняты как бестактность, позволительная разве лишь студенту-медику и куда более неуместная, чем непристойность. Они и без того отлично знали, как силен был в них этот страх! Эссеист, мнивший себя последователем Вольтера, никогда не засыпал, не прочитав на ночь молитвы, заученной с детства; философ с воротником, всегда осыпанным перхотью, каждый вечер тщательно измерял температуру; Морис Баррес ночи напролет ходил по спальне в кальсонах, стараясь отогнать обуревавший его страх; драматург не расставался даже за обедом с лекарствами в пяти пузырьках. Всем им, конечно, была отлично знакома эта граничившая с психозом боязнь смерти! А поспешность, с какой они закрывали окна при малейшем сквозняке, а их испуг перед черной кошкой, перебежавшей им дорогу, перед встреченным священником или похоронными дрогами, а их желание заплакать при виде красивого пейзажа, сада Тюильри, ребенка, играющего в серсо, лодки, плывущей по Сене, муравья, что тащит былинку! В такие минуты комок подступал у них к горлу и они думали: "Скоро я ничего уже не увижу!" Зачем же надо было об этом напоминать? И особенно сейчас, когда им удалось забыться. Ибо торжественная обстановка, царившая при их появлении в зале, сознание, что они окружены почетом и завистью, что они входят в число сорока наиболее знаменитых людей страны, которую они все еще считали самой прославленной и самой цивилизованной в мире, - все это вытесняло у них на миг мысль о неизбежности смерти. Когда проходит время любовных утех, только удовлетворенное тщеславие способно дать человеку радость или по крайней мере развлечь его. Нет! Никто никогда не признается в том, что страшится смерти, и эта сдержанность вовсе не есть достоинство, как кое-кто утверждает, а лишь боязнь отпугнуть тех, на чью помощь рассчитывают. Ребенок, который боится минуты, когда погасят свет, уверяет мать, будто он из любви к ней хочет, чтобы она пришла и посидела возле него: солдат, во все горло распевающий непристойную песенку, высовываясь из вагона, просто силится заглушить тревогу, что надрывает ему душу, как вой испорченной сирены; женщина, которая прижимается к теплому телу любовника, и старая супружеская чета, все еще продолжающая спать в одной постели, именуют свой страх любовью. Никто, никто не хочет в этом признаться из боязни остаться одиноким, словно зачумленный, ибо и мать, и любовник, и солдат - все они тоже боятся! Цивилизация, города, чувства, изящные искусства, законы и армии - все рождено страхом, и особенно высшей его формой - страхом смерти. Таков примерно был ход мыслей всех присутствующих здесь стариков, в большинстве своем профессиональных наблюдателей природы человека. И они с трудом заставляли себя слушать продолжение речи. И сам Лартуа, читая написанные им слова, не слышал больше, как они звучат. Молчание собравшихся вызывало в нем ту же тревогу, какую он сам в них пробудил. Он сбился дважды или трижды, потому что, читая, думал: "К чему все это? И что я, собственно, тут делаю? Зачем, зачем? А ведь я так желал попасть сюда. И вот я здесь! Какая суета! Сколько здесь больных и немощных". Такой приступ отчаяния был совершенно необъяснимым именно теперь, когда осуществлялась его многолетняя мечта, когда он занял наконец место, к которому так страстно стремился. Окончание его речи было встречено положенными по ритуалу аплодисментами; однако собравшиеся почувствовали подлинное облегчение лишь после того, как добрейший Альбер Муайо взобрался на кафедру и начал читать, поправляя пенсне: - Милостивый государь! Виконт де Шатобриан, занимавший в прошлом то самое кресло, в котором мы имеем честь видеть сегодня вас, пишет в своих мемуарах: "При жизни Гиппократа, гласит надгробная надпись, в аду было мало обитателей; по милости наших современных Гиппократов там наблюдается избыток населения". Будь господин Шатобриан знаком с вами, пересмотрел ли бы он свое суждение? Что касается меня, милостивый государь, то я верю, что да... Зал сразу оживился. Все почувствовали себя лучше. И сам Лартуа обрел привычную уверенность, услышав, как воздают хвалу его талантам. Альбер Муайо дребезжащим голосом восхвалял необыкновенные достоинства жизнеописания знаменитого врача Лаэнека, автором которого был Лартуа; он коснулся даже его докторской диссертации о заболеваниях привратника желудка, но не стал ее подробно разбирать, а лишь оценил как "важный вклад в благородную науку врачевания". Новоиспеченный академик холеной рукой приглаживал свою седую шевелюру. Лартуа с сожалением снял шпагу и мундир. Он бы охотно не снимал их всю жизнь. Себе в утешение он подсчитал, что в среднем при десяти ежегодных церемониях ему предстоит еще надевать мундир по меньшей мере раз сто, а то и все сто пятьдесят. Его отец умер семидесяти пяти лет, мать - семидесяти девяти... Он пригласил десяток друзей на обед в отдельный кабинет ресторана "Ритц". Все они снова и снова восхищались элегантностью его мундира; надо сказать, что это обстоятельство подчеркивали в своих кратких отчетах о церемонии и вечерние газеты, где мелькали выражения: "Светло-зеленый мундир профессора Лартуа... Профессор Лартуа - истинный денди Академии..." - Видите ли, - говорил Лартуа, усаживаясь за стол, - у меня было два выхода. Или приобрести мундир покойного коллеги... С каким удовольствием употреблял он теперь термин "коллега", говоря о тех, кто входил в храм славы Франции, созданный еще при Ришелье! - ...или же заказать себе новый. Носить одежду с чужого плеча не слишком приятно, особенно если умерший не близкий ваш друг. Ах! Если бы это был мундир бедняги Жана... - продолжал он, повернувшись к госпоже Этерлен, которая, как и Симон, находилась в числе приглашенных. - Правда, у нас с Жаном были разные фигуры. И тогда я сказал себе: "К черту скупость! Ведь для Академии я в сущности еще юноша, закажем же себе новый мундир!" Он говорил несколько громче, чем обычно, ибо никак не мог избавиться от ораторского тона, которым произносил свое вступительное слово. Обед по случаю какого-нибудь счастливого события, как, впрочем, и в дни рождения и Нового года, обычно дает повод для горьких размышлений. Тот, кто получил премию в консерватории или кубок на теннисных состязаниях, кто был избран в парламент либо в Академию, редко может провести этот вечер среди тех, кого он хочет видеть. На него всегда обрушивается поток преувеличенных любезностей; замечая вокруг чрезмерно сияющие лица, триумфатор с задумчивым видом пьет свое шампанское. А когда он решает пригласить сразу всех: и своих родственников, и родственников жены, старых, необыкновенно обидчивых друзей, любовницу, мужа любовницы, новых приятелей, - то видит вокруг себя одни лишь каменные лица. Для Лартуа не существовало проблемы такого рода. Всю его родню составляла сестра, старая дева, которая жила в Провене и не сочла нужным приехать в Париж. У него не было ни жены, ни детей, а смерть уже избавила его от большинства друзей молодости. Что касается любовниц, то они слишком мало значили для него в этот период, когда единственной его страстью стала Академия. Вот почему Лартуа имел все основания просто и бездумно наслаждаться своим успехом. Все говорили только о нем, о его речи, об ответном слове; да и сам он чувствовал себя вправе ни о чем ином не говорить, кроме собственной персоны. Жером Барер, у которого накрахмаленная манишка топорщилась под бородой, а губы лоснились от соуса, кричал: - А знаете, что он будет делать нынче вечером после такого дня? Читать евангелие на греческом! - Если бы это было известно заранее, Эмиль, - подбавила фимиама жена историка, особа с лошадиным лицом, у которой при разговоре обнажались огромные бледные десны, - я уверена, вы были бы избраны в первом же туре. Лартуа почувствовал, что его радость дала первую трещину. "Да, - подумал он, - очень скоро я возьму в руки евангелие, потому что, читая по-гречески, я ни о чем не думаю". Перед его глазами мелькнул черный рукав метрдотеля, разливавшего бургундское, Лартуа слышал голос Симона, небесный шепот Мари-Элен Этерлен и страстные выкрики полупомешанной княгини Тоцци: несмотря на свои пятьдесят четыре года и морщинистое лицо, она столь пылко взирала на мужчин, что приводила их в смущение... Все они скоро уйдут и оставят его одного. Его страшила минута, когда он снова окажется в одиночестве, в тишине своей квартиры на авеню Иены, отделенный плотно закрытыми дверями от погрузившегося в сон огромного улья, населенного дружными семьями и влюбленными парочками. В обычные дни это его мало трогало; напротив, ему зачастую даже нравилось оставаться наедине с собственным отражением в зеркале. Но в этот вечер такая перспектива вдруг показалась ему невыносимой. Стеклянный колпак одиночества, который опустился на него днем среди царившей в зале тягостной тишины, казалось, вновь отделил его от гостей; нервы были так напряжены после событий ушедшего дня, что тонкие кушанья и вина не могли оказать на него благотворное воздействие. "Отныне меня всегда станут сажать по правую руку хозяйки дома, мои статьи будут оплачиваться вдвойне, мое имя поместят в словаре Ларусса... И все же потом... меня забудут... и, так или иначе, сегодня вечером я буду совсем один... Постараемся же блеснуть..." Он прибегнул к обычному приему стареющих острословов и разразился каскадом коротких и пряных анекдотов, жонглируя своими воспоминаниями, перемешивая гривуазное с трагическим, искусно играя словами. Сидевшие за столом говорили: "Право же, когда Лартуа в ударе, он просто неподражаем!" - О, Эмиль! Расскажи нам историю с поездом! - воскликнула княгиня Тоцци. - Какую историю? - спросил Лартуа, хотя прекрасно знал, о чем идет речь. - Ну, ту самую, помнишь... В поезде ехали... - А, да-да... Но как бы то ни было, обед наконец окончился, на дне чашек остался черный осадок от кофе, и никто больше не хотел пить шампанское. Барер начал клевать носом. Издатель Марселен ушел первым, и чета Барер воспользовалась его автомобилем. Затем удалилась еще одна пара. Когда в полночь Лартуа вышел из отеля "Ритц", он оказался на улице в обществе княгини Тоцци, госпожи Этерлен, Симона и Мишеля Нейдекера, курильщика опиума, высокого сутулого человека лет сорока, с худой спиной, молчаливого и лысого, находившегося на содержании у княгини. Луна, великолепная июньская луна освещала фасады на Вандомской площади и окрашивала в зеленый цвет бронзовую колонну. - Не будем расходиться так рано, - сказал Лартуа. - А что, если распить последнюю бутылку на Монмартре? - Как! Вы, член Академии, и вдруг в кабачке? - воскликнула госпожа Этерлен. - А почему бы нет? - ответил Лартуа, смеясь. - Это и есть жизнь! Ей свойственны противоречия, моя дорогая! К черту ханжество! Вот уже два года как я живу с постоянной оглядкой на это проклятое избрание. Отныне я снова имею право делать все, что мне нравится. - Браво! Поедем в "Карнавал"! - вскричала княгиня Тоцци. - Это лучший ночной кабачок в Париже! Тогда стоявший поодаль Мишель Нейдекер, который уже несколько минут выказывал явные признаки нетерпения, заговорил впервые за последние два часа. Хриплым, гневным и тоскливым голосом наркоман выразил свое негодование и закатил княгине сцену, так как торопился домой. - Мы пробудем там всего лишь четверть часа. Неужели ты не можешь подождать каких-нибудь четверть часа? - шептала ему княгиня Тоцци. - Знаю я твои четверть часа, они сведут меня в могилу! Тебе нравится, когда я страдаю, - прохрипел Нейдекер, глядя в одну точку. Но все же сел в машину. Симон не часто посещал ночные рестораны. За всю свою жизнь он побывал в таких заведениях всего раза два, да и то без всякого удовольствия. Но в тот день он немало выпил за обедом, устроенным Лартуа. Длинный зал "Карнавала", где в синеватой мгле плавала пелена табачного дыма, понравился ему; он следил взглядом за танцующими парами, вмешивался в разговоры, приветливо, как старинной знакомой, улыбался княгине Тоцци, бокал за бокалом глотал ледяное игристое шампанское, и звуки музыки усиливали его блаженное состояние. "В сущности ночные кабаки сближают людей, - думал он. - Они разрушают сословные перегородки... Чувствуешь себя свободней..." Он все еще немного сердился на Мари-Элен Этерлен за то, что после обеда она позволила себе предаться волнующим воспоминаниям о прошлом, и за то, что она изо всех сил старалась превратить избрание Лартуа в своего рода юбилейное торжество в честь ее былой связи с Жаном де Ла Моннери. Он не помнил, в какую именно минуту все, что окружало его в тот вечер, вдруг предстало перед ним в совершенно ином свете, приобрело совершенно новую окраску. Это произошло, должно быть, в тот миг, когда Люсьен Моблан, тоже сильно опьяневший, плюхнулся на стул между прославленным медиком и княгиней Тоцци. Старому холостяку не часто доводилось встречать людей своего поколения в злачных местах. - А ты почему без треуголки? - воскликнул он, хлопнув Лартуа по плечу. И тут же объявил о волнующем событии, которое решил немедленно отпраздновать: - Слыхал? Твоему Шудлеру крышка! Он зарезан, ощипан, выпотрошен! Через неделю на дверях его особняка на авеню Мессины будет красоваться объявление: "Продается". И люди станут говорить: "Вот оно, мщение Моблана!" О, я буду беспощаден. У них нет больше ни гроша. Они теперь судорожно ищут несколько миллионов, чтобы спасти свои сахарные заводы. И представьте, вздумали просить денег у меня, дураки! Зарезаны, ощипаны, выпотрошены! "Невероятно, просто невероятно! - думал Симон. - Не следует ли мне сейчас же позвонить Руссо? Где я видел этого субъекта? Ах да, на похоронах Ла Моннери. И он машинально протягивал бокал официанту. - Сударь, если у вас есть Соншельские акции, или акции банка Шудлеров, или еще какие-либо ценные бумаги, выпущенные этими бандитами, - неожиданно обратился Люлю к Мишелю Нейдекеру, - продайте, продайте их завтра же, послушайтесь моего доброго совета. Вы даже представить себе не можете, какой их ожидает крах! Мишель Нейдекер, человек с серым морщинистым лицом и мутным взглядом, злобно посмотрел на Люлю и ничего не ответил. "Хорошо бы влепить ему в физиономию заряд гороха, - подумал наркоман. - Эх, будь у меня сейчас духовая трубка, как в детстве..." Люлю пригубил шампанское и жестом подозвал метрдотеля. - Унесите прочь это пойло! - рявкнул он. - Какая мерзость! Подайте "Кордон руж", и побыстрее. Я угощаю твоих друзей, Лартуа, всех без исключения! Нынче вечером я чувствую себя королем. Ну, как твои дела? Где твоя треуголка? - Послушайте, а вы мне нравитесь! - внезапно закричал Симон. Госпожа Этерлен вздрогнула - так изменился его голос. Симон протянул руку через весь стол и пожал длинные кривые пальцы Люлю Моблана. - Вы мне тоже симпатичны, молодой человек. Во-первых, у вас большая голова, не такая, как у всех. Хотите сигару? Наконец-то я обрел друга! - Да, да, - завопил Симон. - Мы оба большеголовые... И отлично столкуемся. Его глаза за стеклами очков в черепаховой оправе блестели, волосы растрепались, шея взмокла. - Симон, вы пьяны, - вполголоса произнесла госпожа Этерлен. - Нет, нет, я никогда не бываю пьян, ни разу в жизни не напивался. Я просто весел. Ах, понимаю, вас удивляет, как это кто-нибудь вообще может быть весел и счастлив! Человечество не желает быть счастливым! Я пьян? Ничего подобного! Уж мне-то известно, что такое человек во хмелю, да, да, отлично известно. Все мое детство... все детство... И Симон Лашом - с ним это случалось редко, не более чем раз в месяц - вспомнил об отце. Нет, не было ничего общего между буйным поведением этого деревенского алкоголика, часами горланившего за липким столом или слонявшегося нетвердой походкой по улицам, и тем чувством сладкого самодовольства и бездумного приятия жизни, которое владело в эту минуту его сыном. "Я культурный человек, мне дано познавать истину", - мелькнуло в голове у Симона. Он протянул руку к ведерку с шампанским, чтобы наполнить бокал. - Поверьте, Симон, вам лучше поехать домой. - Да что вы, пусть себе развлекается, - послышался хищный, чуть надтреснутый голос княгини Тоцци. - Так приятно пьянеть! Ведь именно для этого мы и пьем. Люди, пугающиеся первых признаков опьянения, - презренные, жалкие, трусливые существа. Во всех наслаждениях надо идти до конца, во всех без исключения! Она улыбалась Симону, растягивая свой огромный рот, который, по ее мнению, нравился мужчинам. Румяна и белила на ее лице расплылись и стекали по бороздкам морщин. В семь часов вечера, приняв ванну и умело наложив слой косметики, она могла еще показаться привлекательной: нетрудно было даже представить себе, что лет двадцать назад эта женщина слыла красавицей. Но сейчас, под утро, ее измятое лицо говорило о грубых страстях и неумолимых разрушениях времени. Однако Симон видел все как бы сквозь дымку. Окружавшие его люди, за исключением одной только госпожи Этерлен, вызывали в нем какое-то удивительно теплое чувство. - Вы тоже мне нравитесь, - обратился он к княгине Тоцци. - Вы, должно быть, знаете множество интересных вещей. Из чувства признательности она принялась гладить его колено. В это время Люлю Моблан сказал Лартуа: - Знаешь, в будущем она станет великой актрисой. А ведь это я ее откопал, да, да. О, она удивительно умненькая девочка. Кладезь добродетели и из хорошей семьи. Я привез ее сюда. Ты ее сейчас увидишь. Сильвена Дюаль задержалась у зеркала, чтобы поправить прическу: стоя у бархатной портьеры, закрывавшей вход, она слушала Анни Фере, перечислявшую ей гостей Лартуа. - ...А вон тот молодой, в очках, что так яростно жестикулирует, большая, говорят, шишка в министерстве просвещения. И как им только не стыдно посещать подобные кабаки! А потом проспится и начнет обучать детей. Ты только взгляни, какие с ними женщины, размалеваны, будто вывески! Рыжеволосая девица машинально повернула золотой браслет на руке. Она уже не походила на прежнюю крошку Дюаль, ютившуюся в глубине грязного двора на улице Фобур-Монмартр. Теперь ее называли только Сильвена Дюаль, не иначе. Люлю, как он и обещал при первой встрече, сделал ее модной актрисой. Имя Сильвены красовалось на афишах, возвещавших о премьере в одном из театров на Больших бульварах, причем роль в этой пьесе ей поручили только потому, что ее покровитель уплатил директору театра солидную сумму. Но самым удивительным было то, что у Сильвены и на самом деле обнаружился комедийный талант. "Эта новенькая актриса благодаря своей пикантности и бесспорной молодости спасла спектакль от полного провала", - писал театральный критик газеты "Фигаро". Такого высказывания оказалось достаточно, чтобы Сильвена приобрела определенную репутацию в узком театральном мирке и вызвала зависть. Ее фотография в вечернем платье была опубликована в журналах мод. - Надо признаться, ты сумела окрутить Люлю. И влетела ему в копеечку! - сказала Анни. - Квартира на Неаполитанской улице, горничная, театр, где ты всеми командуешь! А вот я по-прежнему торчу в этом грязном кабаке. Тебе больше повезло, чем мне. Впрочем, это естественно. Но что ни говори, а старушка Анни, когда ты подыхала с голоду, оказалась для тебя доброй подружкой. Что бы ты делала без меня? - Конечно, конечно! Я это отлично помню, - вяло отозвалась Сильвена. - Но знаешь, не будь Люлю, нашелся бы другой. Если у человека есть талант, рано или поздно он себе пробьет дорогу. - Нахалка! - прошипела Анни Фере вслед отошедшей Сильвене. Когда молодая актриса подошла к столику, все мужчины встали. Почти тотчас же оркестр заиграл под сурдинку, и к столу приблизился толстый венгр с торчащим вперед брюшком. В руках он держал скрипку. - О, сколько хорошеньких женщин, сколько красоток! - воскликнул он. - Настоящий букет! Что хотели бы послушать дамы?.. Ну, в таком случае венгерский вальс, специально для вас! Свет в зале померк, луч прожектора выхватил из темноты столик с важными гостями, смычок заскользил по струнам. - Восхитительно! Прелестно! - бормотал Симон. Было что-то символическое в том, что в зале кабачка, где развлекалась преимущественно парижская молодежь, в эти минуты свет падал лишь на один столик, за которым сидели главным образом люди уходящего поколения. Луч прожектора безжалостно показал, какие у них старые, изношенные лица. В ярком пятне света все эти неподвижные, застывшие фигуры походили на восковых кукол из музея Гревен. Они казались неодушевленными, а глаза их напоминали осколки потускневшего зеркала. На помятых лицах этих людей лежала не только печать усталости от утомительного в их годы ночного кутежа, на них сказывалось и внутреннее разложение. В беспощадном свете прожектора щеки Мари-Элен Этерлен вдруг стали обвисшими и дряблыми; Нейдекер, несмотря на жару в зале, то и дело зябко поеживался. "Подумать только, ведь этот наркоман был героем! - сказал себе Лартуа, сохранивший, к своему удивлению, ясную голову и критически взиравший на окружающих. - Конечно, конечно... Все это меня уже не забавляет". Даже Симон, которому еще не было тридцати пяти лет, уже не казался молодым: алкоголь обнажил неумолимую работу времени. Одна лишь двадцатилетняя Сильвена была действительно молода. Желая подчеркнуть свою причастность к сцене, она приехала, не сняв театрального грима. Но если румяна не могли скрыть морщин княгини Тоцци, они не могли также скрыть молодости Сильвены. Глубокий вырез платья открывал ее небольшую грудь. В ослепительном свете прожектора рыжая грива Сильвены пламенела. Актриса уже была испорчена до мозга костей, но на ее облике это еще не отразилось. И во взгляде Лартуа вспыхнули неподвижные металлические огоньки. В это мгновение Симон, не рассчитав голоса, громко сказал Сильвене: - Вы красивы, очень красивы, слишком красивы для нас! Вам и только вам принадлежит право выбрать музыку. Скрипач, приняв величественный вид большого артиста, неожиданно перестал играть и сказал: - Говорите, сударь, не стесняйтесь, я буду продолжать, когда вы кончите. - Вы превосходно, великолепно играете, но, согласитесь, ведь красота, - и Симон указал на Сильвену, - тоже музыка, и не менее прекрасная, чем все творения Листа и Шопена. - Симон! - воскликнула госпожа Этерлен. - Чего, собственно говоря, от меня хотят? С каких это пор уже нельзя говорить того, что думаешь? Значит, искренности тоже нет места на земле! - возмутился Симон, приподнимаясь со стула. - Мы обязаны сказать ей, что она красива, пусть она это знает! А вы, вы просто ревнуете, и мне понятно почему. Ха-ха-ха! Но зато у вас есть утеха - ваши пресловутые воспоминания! Он выкрикивал все это среди полной тишины, и ему даже нравилось, что он привлекает к себе внимание всего ресторана. - Замолчите, Симон, прошу вас! - потребовала госпожа Этерлен. - Ладно, ладно, молчу. Существуют вещи, которые вам недоступны. Их может понять только еще незнакомая женщина, - прибавил он, пожирая глазами Сильвену. Щедрые чаевые умерили самолюбие скрипача, и он доиграл до конца венгерский вальс. В зале опять вспыхнул свет, официанты принесли новые бутылки, и столик, только что походивший на уголок музея Гревена, вернулся к жизни. Все громко разговаривали, перебивая друг друга. Нейдекер рвался домой. Сильвена спрашивала Симона: - Вы еще не видели меня в новой роли? Приходите в театр, когда захочется. Моя ложа в вашем распоряжении. Чувствуя себя предметом вожделения нескольких мужчин, она громко смеялась, поминутно встряхивала своими рыжими волосами и курила, выпуская длинные струйки дыма. У госпожи Этерлен на глаза навернулись слезы. Люлю Моблан, с трудом ворочая языком, неожиданно спросил: - Лартуа! Хоть ты и академик, но, быть может, еще не все позабыл? В состоянии ли мужчина в пятьдесят восемь лет произвести на свет ребенка? - Почему бы и нет? Это возможно и в более позднем возрасте, - ответил Лартуа, не сводя взгляда с Сильвены. Молодая актриса, повернувшись к Симону, напевала мелодию песенки, которую исполнял оркестр. - Ты слышишь, Сильвена? - многозначительно заметил Люлю. - Сам Лартуа утверждает, что я могу стать отцом ребенка. Он даже говорит, что сейчас у меня самый подходящий возраст. Я хочу от тебя ребенка, девочка! Сильвена бросила на прославленного медика вопросительный взгляд, а затем пронзительно рассмеялась. - Что ты тут нашла смешного? - обиделся Люлю. - Мое желание лишь свидетельствует о настоящей любви. - Полно, Люлю, не говори глупостей. - Почему глупостей? Или ты хочешь сказать, что... Он побагровел и обозлился не на шутку. Сильвена поспешила поправить дело. - Люлю, миленький, что с тобой? Я же нисколько не сомневаюсь, что ты можешь наградить меня ребенком! - проговорила она. - Но я-то не хочу ребенка. Что я с ним стану делать? Подумай о моей артистической карьере. А кроме того, дети - это дорогое удовольствие! Она обняла Моблана за шею и стала к нему ластиться. - Слушай, девочка, я хочу во что бы то ни стало насолить Шудлеру!.. Мне противно слушать, как он хвастает своими внуками... Ради одного этого... - хрипел Моблан. - Если ты мне родишь ребенка, я подарю тебе миллион. Сильвена вздрогнула и бросила на него испытующий взгляд. - Нет, нет, я вовсе не пьян, - настаивал Люлю, - я именно так и сказал: миллион франков, иначе говоря, пятьдесят тысяч луидоров. Сразу же, в день рождения младенца, наличными. Он призвал в свидетели сидевших за столом. - Слушайте все! - крикнул он. - Если эта крошка родит мне ребенка, я ей дарю миллион. Громкие возгласы и смех слились в общий гул. - Браво! - Когда это произойдет? - Кто будет крестным отцом? Люлю самодовольно выпятил грудь и смеялся, показывая длинные желтые зубы. - Напиши все это на бумаге, - попросила Сильвена, стараясь перекричать присутствующих. - Вот именно, на бумаге, чтобы сохранился документ для архива! - завопил Симон. - Мне нравятся такие мужчины, как вы! Он достал из кармана листок бумаги и смотрел, как Люлю Моблан пишет обязательство по всей форме. Глаза у Симона заволокло туманом. Лица соседей расплывались, внезапно меняли очертания. Впрочем, он обращал теперь внимание лишь на Сильвену. Симон был в том состоянии, когда у пьяного возникают навязчивые желания и дьявольские планы их осуществления. Он хотел обладать этой девчонкой немедленно, этой же ночью, а потому твердо решил оставаться в обществе Люлю и Сильвены ровно столько, сколько потребуется. Лишь два обстоятельства могли остановить его: если он напьется в дым либо если дверь Сильвены захлопнется у него перед носом. Сильвена спрятала листок в сумочку и, рассмеявшись неприятным, резким смехом, засунула кусочек льда за воротник Симона и взъерошила ему волосы. Не один Симон вынашивал дьявольские планы в отношении Сильвены. Княгиня Тоцци внимательно следила за своим возлюбленным, которого била мелкая дрожь, и в каких-то темных целях старалась понять, испытывает ли он влечение к рыженькой. Внезапно Тоцци наклонилась и что-то шепнула на ухо спутнику. - Нет, я хочу домой, и все, - ответил он. - Не к чему торопиться, ведь так или иначе сегодня ночью я буду с тобой, - пробормотала княгиня Тоцци. - Я вовсе не этого хочу, ты сама отлично знаешь! - Невежа! Ты мне за все заплатишь. - А я тебя брошу, слышишь? Сегодня же брошу! Не желаю больше сносить рабство! За соседним столиком сидела Анни Фере; она наблюдала за Сильвеной и думала: "Если б она осталась одна, я увела бы ее к себе, эту потаскушку! О, она еще когда-нибудь придет ко мне..." Что касается Лартуа, то он, следуя своей привычной тактике, прикидывал, как устроить, чтобы на обратном пути остаться вдвоем с Сильвеной и проводить ее домой. "Впрочем, нет, ничего не получится, парочки уже составились. Отвратительный вечер, пустая трата времени!.." Он знал, что через три дня найдет упоминание о себе в "Кри де Пари", и думал: "Глупо, ах, как глупо было приезжать сюда. Я чувствую себя еще более одиноким, чем раньше". Окружавшие его люди, наполовину или совсем утерявшие способность мыслить и рассуждать здраво, бормотали что-то невнятное, смеялись, кричали, спорили и все же - вопреки всем законам логики - понимали друг друга. Но его никто не понимал. Сильвена и Симон с такой силой чокнулись, что бокал в руках Лашома разлетелся вдребезги. Пальцы его окрасились кровью, но он даже не обратил на это внимания. Чтобы не остаться в долгу, Сильвена разбила свой бокал о край стола. Официант с салфеткой в руке, согнувшись, подобрал осколки и вытер лужицу шампанского. - Господин Нейдекер и я хотели бы вернуться домой, - проговорила Мари-Элен Этерлен плачущим голосом. - То есть как это вернуться? Жизнь только начинается! - воскликнул Симон. - А впрочем, поезжайте, поезжайте! В сущности, так будет лучше. Меня мучит жажда, страшная жажда! - Да, пожалуй, пора уходить, - сказал Лартуа, поднимаясь. Он подозвал метрдотеля, но тут вмешался Люлю. - Нет, нет, за все плачу я, - заявил он. - Никогда в жизни не прощу тебе, что ты, академик, явился сюда без треугольной шляпы. Пробираясь к выходу, Симон то и дело задевал за столики; это сильно удивляло его - в полумраке ему на каждом шагу чудились широкие проходы. Он и Люлю только что решили перейти на "ты". - Я тебя больше не покину, - повторял Симон, взяв Моблана под руку, - наконец-то я отыскал настоящего человека! Нет, я тебя больше не покину! - А я тебя уверяю, у нее от меня будет ребенок, - твердил в ответ Люлю, обнимая Сильвену за талию. - Чудесно! Я буду свидетелем, да, да, буду свидетелем. Вдоль тротуара выстроилась вереница такси. Ни с кем не простившись, Нейдекер забрался в первую же машину, втащив за собой Ирэн Тоцци. Не успел автомобиль тронуться, как оттуда послышалась перебранка. Ни на шаг не отставая от Люлю и Сильвены, Симон охрипшим голосом доказывал, что отныне у него нет ни иного дома, ни иных друзей, и упорно порывался сесть с ними в одну машину. - Симон, прошу вас! Если бы вы только могли взглянуть на себя со стороны, вы бы ужаснулись! - укоризненно сказала госпожа Этерлен. - Не беспокойтесь, мы его потом проводим, - проговорила актриса, вцепившись в Симона. Видя, какой оборот принимает дело, Лартуа решил воспользоваться удобным случаем и сказал госпоже Этерлен: - Пойдемте, пойдемте, Мари-Элен, я провожу вас. - Но нельзя же его оставлять в таком состоянии! - Можно, можно, ничего с ним не случится. Когда человек пьян, самое лучшее - ему не перечить, уж поверьте моему опыту. И он заставил ее сесть в такси. Симон не заметил, сколько времени ушло на дорогу. Голова Сильвены лежала на груди у Люлю, но, пользуясь темнотой, она просунула руку под расстегнувшуюся манишку Симона и теребила волосы на его груди. Симон очутился в незнакомой квартире, где так ничего и не успел разглядеть: кто-то протянул ему крутое яйцо, и он с удовольствием съел его. Потом растянулся в мягком кресле, перед глазами у него мелькали золотые искры, белые стены стремительно вертелись. До него донесся женский голос: - Люлю, мой милый, мой обожаемый Люлю, теперь-то уж я непременно забеременею. Немного погодя задремавший Симон почувствовал, что его тянут за руку, и тот же голос прошептал: - Пойдем, он спит. Он еще пьянее тебя. Симон разглядел Сильвену: она стояла возле него с обнаженной грудью и настойчиво увлекала в соседнюю комнату; там она уложила Симона на диван и помогла раздеться. При этом Сильвена торопливо шептала: - Если у него возникнут сомнения, я скажу, что ты был тут и все видел. А ты подтвердишь, ладно? Надо, чтобы он обязательно поверил. Он только прорычал в ответ. И вдруг укусил ее в плечо, затем в грудь. Потом ему показалось, что и сам он и все вокруг рухнуло в огненную бездну. Острые ноготки впились ему в поясницу, и до него донеслось: - Не уходи! Затем все сковал сон. Такси приближалось к площади Этуаль. - Симон меня очень огорчил нынче вечером, - проговорила госпожа Этерлен. - Он был невероятно груб и словно умышленно компрометировал меня! Это глупо, я знаю, но мне хочется плакать. Вы уверены, что с ним ничего не случится? - Да нет же, нет, дорогая, - уговаривал ее Лартуа. - Успокойтесь. Все это пустяки! Симон очень мил. - Уж не знаю! Подумать только, он буквально повис на шее у этой девицы!.. Видно, я старею, не правда ли? - Ну что вы, Мари-Элен, как вы можете так говорить? У вас удивительно свежее личико, клянусь, я любовался вами весь вечер. - Вы очень добры, Эмиль. Но я чувствую, мне надо порвать с Симоном. Я так привязалась к нему, что жизнь моя грозит превратиться в ад. Из боковой улицы выехала встречная машина, шофер такси резко затормозил. Госпожа Этерлен вскрикнула и неожиданно очутилась в объятиях Лартуа. Он бережно усадил ее на место, обняв при этом за плечи. - Слов нет, у молодости есть свои хорошие стороны, но немало и дурных, - начал он. - Пожалуй, вам лучше бы иметь рядом с собою человека более положительного, более солидного... А потом, мне думается, вы ведете в последнее время слишком замкнутый образ жизни. Надо больше выходить, чаще встречаться с людьми, возобновить светские связи. Говоря это, он пытался ее поцеловать. - Нет, нет, Эмиль, прошу вас, - запротестовала она, отталкивая Лартуа. - Мне нездоровится, у меня голова болит. - Не хотите ли на минутку заехать ко мне? Я дам вам таблетку. - Нет, благодарю, я хочу поскорее вернуться домой. Они помолчали. Автомобиль катился по аллее Булонского леса. Лартуа перешел к прямой атаке. - Нет, друг мой, прошу вас. Вам вовсе не обязательно поддерживать свой мужской престиж, - произнесла госпожа Этерлен. - Мне очень лестно, что вы заинтересовались мною, пусть даже на один вечер. Но давайте этим и ограничимся. - Почему на один вечер, Мари-Элен! Я уже давно мечтаю о вас... Давно стремлюсь к вам. - Полноте, полноте, зачем говорить то, чего вы вовсе не думаете, - ответила она, легонько ударив его по руке. - Ведь мы с вами старые друзья, и незачем было ждать сегодняшнего дня... Просто вы, как всегда, учтивы. Снова наступило молчание, затем шофер услышал: - Нет, Эмиль... Через несколько мгновений снова раздался негодующий женский голос: - Да перестаньте, Эмиль! Не то я остановлю такси!.. Ведь я же сказала вам - нет! Она открыла боковое стекло, и в машину ворвался свежий воздух. Госпожа Этерлен забилась в угол и приготовилась к отпору. - Нет, вы просто невыносимы, - сказала она. - Повторяю, у меня болит голова, мне не до этого. Да и за кого вы меня принимаете? За женщину, которая уступает через три минуты и отдается в такси? Право, вы либо слишком высоко цените свое внимание, либо, напротив, ни во что его не ставите! Полно, успокойтесь! Он переменил тактику и, пока они ехали по Булонскому мосту, говорил ей о своем большом чувстве, которое будто бы долго скрывал, о желании обрести прочную привязанность, о поисках настоящей любви. Все, о чем он рассказывал, было в какой-то степени правдой; неправда заключалась только в том, что он адресовал все эти излияния госпоже Этерлен. Автомобиль остановился на улице Тиссандр. Лартуа вышел и проводил свою спутницу до садовой калитки. - Мне хотелось бы еще немного побеседовать с вами, - произнес он. - Нет, нет, повторяю... - Вас даже не трогает, что сегодня день моего избрания в Академию? И вы хотите оставить меня одного... Он сказал это таким тоном, что она невольно была растрогана. Но у нее и в самом деле сильно болела голова. - Приходите в любой вечер, и мы побеседуем. Но сейчас я бесконечно устала и, чего доброго, еще поверю вам. Еще раз благодарю за чудесный обед. И она захлопнула калитку. "Я просто болван, - говорил себе Лартуа на обратном пути, - законченный болван. Теперь мне придется послать ей завтра цветы, и она вообразит, что я и впрямь в нее влюблен. И кто только тянул меня за язык! А сейчас..." Доехав до авеню Иены, он расплатился с шофером и с минуту неподвижно стоял на тротуаре, не решаясь вернуться домой. Затем взглянул на часы: было четыре утра. На небе занималась бледная заря, угрожая затмить свет звезд. Воздух был свежий, бодрящий, звуки, изредка нарушавшие тишину, казалось, звенели, точно хрусталь. Призрачная предрассветная дымка окутывала город. Лартуа еще чувствовал легкое опьянение, спать ему не хотелось, и он с отвращением думал о своей пустой квартире, о том, как час или два он будет шагать из угла в угол, размышляя, чего может он еще ожидать от жизни. "Я достиг всего, к чему стремился, добился всего, чего желал; тысячи писателей, тысячи медиков завидовали мне сегодня, и все же я несчастен... Все дело в том, что я чувствую себя не по годам молодым. Вот источник драмы. Что сейчас предпринять?.. И подумать только, ведь в этом городе есть сотни молодых, красивых и одиноких женщин, которые были бы рады, окажись они этой ночью в объятиях мужчины! Но, увы, я их не знаю! Впрочем, сейчас они уже спят, все уже спят!" Обуреваемый своими мыслями, он зашагал по направлению к Елисейским полям и глядел по сторонам - не попадется ли ему навстречу одинокая женщина. Улица была пустынна. Он поравнялся с юной парочкой, влюбленные шли быстро, тесно прижавшись друг к другу. Какой-то пьяница брел, пошатываясь и хватаясь за стену. Тряпичник рылся палкой с крюком в мусорном ящике. Впереди Лартуа появилась женщина, должно быть, проститутка. Сердце его забилось чуть быстрее, он ускорил шаг, чтобы догнать ее. Какое, в конце концов, имеет значение, что это уличная фея? Чем она, собственно, отличается от всякой другой? А потом, ее можно обо всем расспрашивать. Но незнакомка свернула на улицу Колизея и исчезла в воротах. В этот час даже проститутки возвращались домой. Лартуа продолжал идти, надеясь на новую встречу. Так он дошел до площади Согласия, никого не увидев по пути, кроме другой парочки, которая, обнявшись, сидела на скамье. И тут его глазам предстала площадь: горели сотни фонарей, били фонтаны, отливая бледно-сиреневым светом, возвышались фасады отеля "Крийон" и здания морского министерства; а дальше, за мостом, возникала темная громада Бурбонского дворца... Казалось, он был воздвигнут не из камня, а из бронзы и строили его не простые люди, а подручные Юпитера. - Красивейший город в мире, - прошептал Лартуа. Мимо, громко дребезжа, проехало пустое такси. Он окликнул шофера: - В детскую больницу! Сонный врач-ординатор решил, что его разбудили из-за очередного несчастного случая - в ту ночь они следовали один за другим; каково же было его удивление, когда он увидел перед собой самого профессора, приехавшего в больницу в пять часов утра, да еще в смокинге. - Как себя чувствует маленький Корволь? - осведомился Лартуа. - С девяти часов вечера в коматозном состоянии, патрон. - Я этого опасался. Хотел заехать в конце дня, но не мог. Церемония в Академии затянулась дольше, чем я предполагал, потом обед. Друзья так и не отпустили меня, до глубокой ночи сидели. Он снял смокинг, вымыл руки и надел белый халат. Лицо у него было утомленное, но взгляд ясный, а речь краткая и точная. - Пройдем к нему, - сказал Лартуа. - Кстати, еще три дня назад я говорил вам, что этого ребенка не спасти. Профессор и ординатор углубились в пропахшие эфиром и формалином длинные коридоры, освещенные ночниками. Дежурная сестра присоединилась к ним. Лартуа толкнул стеклянную дверь и вошел в небольшую белую палату. На кровати лежал мальчик лет девяти с синюшным лицом и прилипшими ко лбу влажными волосами; закинув голову, он едва слышно хрипел. На самой середине лба у него была родинка. Лартуа пощупал пульс ребенка, поднял его веко и увидел закатившийся глаз; он потянул книзу простыню, и его взору предстало исхудалое, высохшее тельце; кожа маленького страдальца стала твердой, как жесть, мускулы одеревенели. - Когда в последний раз вводили физиологический раствор? - спросил Лартуа. - В шесть часов, профессор, - отозвалась сестра. - Так... Надо будет ввести снова. А потом приготовьте все для укола в сердечную мышцу. Это может понадобиться каждую минуту. - Вы надеетесь, патрон... - начал ординатор. - Я ни на что не надеюсь, - отрезал Лартуа. - Я даже уверен, что укол ничего не даст. Но нужно бороться, мой друг, нужно всегда бороться, даже после наступления смерти. Сестра повесила баллон с физиологическим раствором и глюкозой на крюк металлической стойки, отыскала на маленькой посиневшей ноге место, еще не исколотое при вливаниях, и теперь следила за тем, чтобы раствор медленно, капля по капле, вытекал из резиновой трубки. - Если только его организм еще способен усваивать... - задумчиво произнес Лартуа. Умирающий ребенок по-прежнему лежал неподвижно, ни на что не реагируя; глаза его закатились. - Я видел фотографии в вечерних газетах, - сказал врач. - Церемония вашего приема в Академию была великолепна. - Да, все прошло очень хорошо, без преувеличения хорошо. Зал был переполнен, публика настроена восторженно... Быть может, в один прекрасный день и вы испытаете все это, Моран. - О нет! Я не обольщаюсь, мне никогда не дождаться подобного триумфа, - ответил ординатор, застенчиво улыбаясь. Они с минуту помолчали, наблюдая за мальчиком. Физиологический раствор больше не вытекал из трубки, Лартуа легонько тронул иглу, вонзившуюся в кожу. Сильный отек указывал на скопление жидкости. - Ступайте отдыхать, Моран, и вы тоже, мадемуазель Пейе, - сказал Лартуа. - Нам нечего тут делать втроем. - Позвольте мне остаться, профессор, - попросила сестра. - Нет, я сам буду следить за развитием событий. Если только можно назвать это развитием... Мне и вправду никто не нужен, я сам введу адреналин в сердечную мышцу. Поверьте, я прекрасно справлюсь один. И Лартуа остался возле умирающего ребенка; он не отрывал глаз от маленькой родинки, этой капли янтаря на муаровом лбу. Он не надеялся узнать что-либо новое о туберкулезном менингите, ничего сверх того, что уже было ему хорошо известно. Но этот прославленный клиницист, который из эгоизма не имел ни семьи, ни детей, до сих пор неизменно испытывал жалость при виде агонизирующего ребенка, хотя уже давно ничего не чувствовал, присутствуя при смерти взрослых. Именно это и было дорого Лартуа в его профессии: ощущение того, что в нем еще теплится чувство жалости к людям, что зеркало его души еще не все потускнело и способно отражать нечто, не имеющее непосредственного отношения к его собственной особе. "Бедный малыш, ему больше не суждено увидеть восход солнца!" Внезапно мальчик зашевелился, забился, застонал, по его телу прошла судорога, он весь задергался, как повешенный. Теперь глаза его совсем закатились, колени со стуком ударялись друг о друга, кожа приобрела фиолетовый оттенок, на губах выступила пена. Он сбросил с себя простыню, и резиновая трубка с металлическим наконечником медленно раскачивалась из стороны в сторону. Лартуа закрыл небольшой кран в нижней части баллона, затем подошел к кровати и сжал плечи маленького мученика, который больше ничего не видел, ничего не слышал и, быть может, уже не чувствовал страданий; предсмертные конвульсии ребенка были, по всей вероятности, лишь последней реакцией нервов и мускулов, безнадежной попыткой высвободиться из-под пяты злобного людоеда, душившего его. - Успокойся, малыш, успокойся, - прошептал Лартуа, невольно забывая, что больной уже не может его слышать. Приступ проходил. Профессор легонько гладил ребенка по лбу, пальцы его скользили по маленькому янтарному пятнышку. Тело мальчика снова сделалось неподвижным. Пульс все учащался и едва прощупывался, теперь его уже трудно было сосчитать; могло показаться, что по артериям пробегает слабый электрический ток. Вставив резиновые трубки стетоскопа в уши, Лартуа внимательно выслушивал сердце, и то, что он слышал, было ужасно: в этой мышце величиною с кулак вот-вот должно было угаснуть таинственное будущее. В то самое мгновение, когда звук в стетоскопе умолк и по телу ребенка прошла чуть заметная дрожь, Лартуа обнажил его худенькую грудь, схватил длинную стальную иглу, лежавшую на подносе, и с быстротою и точностью, которые были поразительны в шестидесятилетнем человеке, уже почти сутки находившемся на ногах, уверенным движением воткнул ее меж ребер с такой силой, что игла коснулась сердечной мышцы мальчика. Затем он нажал большим пальцем на поршень шприца и, выпустив из него адреналин, вытащил ловким движением иглу, взглянул на острие, снова схватил стетоскоп и стал слушать. Прошло несколько мгновений, врач поднял печальные глаза к окну, еще закрытому ставнями, сквозь которые пробивались первые лучи солнца, и накрыл простыней маленький труп. Когда Лартуа вышел из больницы, было уже утро. На специальные машины грузили мусорные ящики; рабочие, спешившие на работу, с усмешкой поглядывали на Лартуа, принимая его за старого гуляку. И они ошибались лишь наполовину. В то утро многие, развертывая газеты, задавали себе вопрос, за какие такие заслуги господин Эмиль Лартуа был избран в члены Французской академии. И лишь немногие знали, что этой высокой чести был удостоен - только ли за свои труды? - человек действительно недюжинный, который был способен и читать евангелие на греческом языке, и соблазнять женщин в автомобиле, и проводить время в кабаках, и появляться под утро в больнице, чтобы попытаться спасти умирающего ребенка. События развивались именно так, как предвидел Ноаль Шудлер. Через два дня после его разговора с Люсьеном Мобланом большое количество акций Соншельских сахарных заводов было выброшено на рынок. Эти акции пользовались прочной репутацией, и потому их курс при открытии биржи не поколебался. Но так как с каждым часом акций предлагали все больше и больше, они начали падать в цене. К двум часам дня их курс упал на шестьдесят пунктов. Альберик Канэ, биржевой маклер Шудлера, несколько раз звонил по телефону банкиру, но неизменно слышал в ответ: - Пусть падают! После закрытия биржи приезжайте ко мне в банк. Франсуа, предупрежденный о биржевой панике, также пытался встретиться с отцом, но тщетно. Ноэль разрешил сыну прийти лишь к концу дня, после того как долго просидел, запершись в кабинете со своим маклером и еще каким-то биржевым дельцом. - Ну, что ты по этому поводу думаешь? - спросил он Франсуа. - Знаешь, папа, я ничего не могу понять... Что происходит? - Что происходит... Что происходит... - проворчал великан. - Просто-напросто все разнюхали, в какое положение ты нас поставил своей затеей с Соншельскими заводами! Вот люди осторожные и стараются избавиться от этих акций. Банк Леруа, например, выбросил сегодня на биржу огромный пакет. И это не все. Ты еще увидишь, ты еще убедишься в последствиях своего упрямства. Он бросил на сына злобный взгляд, и тот опустил глаза. На следующий день все сделки с Соншельскими акциями были окружены таинственностью. Спекулянты, нюхом чуявшие, что тут не обошлось без какой-то аферы, покупали их, но предложение превышало спрос. Многие солидные дельцы, сбитые с толку разнесшимися слухами, приказывали продавать акции. Маклер банка Леруа без устали вел наступление. В тот день Соншельские акции упали еще на сто пунктов. Это привело к тому, что и другие фонды фирмы Шудлеров - ценные бумаги банка и акции рудников Зоа - также пошатнулись. Словом, на бирже наблюдалась общая тенденция к понижению. После полудня Ноэлю Шудлеру позвонил по телефону Анатоль Руссо и сообщил банкиру, что в политических кругах царит тревога. - Успокойте своих друзей, дорогой министр, успокойте их, - ответил Ноэль. - И не верьте досужим россказням. Мой сын Франсуа, желая увеличить основной капитал, допустил небольшой промах. Кое-кто об этом прослышал, и, как всегда, дело раздули. Недоброжелатели будут разочарованы. Наше положение весьма прочно, и Ноэль Шудлер на посту. Так что не тревожьтесь. Хотите доказательств? Завтра к концу дня я приобрету для вас двести Соншельских акций. Если их курс упадет, я беру акции себе. Если поднимется, оставлю их за вами. Он произнес это дружеским тоном, каким обычно говорят на скачках: "Я ставлю за вас пятьдесят луидоров на Джинджер Бой". - Да, кстати, дорогой министр, - продолжал Шудлер, - я уже много лет офицер ордена Почетного легиона. Как по-вашему, не пора ли мне подумать о командорской ленте? В свете того, что происходит, сами понимаете... Вы уверены? Да, да, и впрямь награждать одновременно отца и сына неудобно... Ну что ж! С крестом для Франсуа можно повременить. Он еще молод и может подождать. "Что это, блеф?" - спросил себя Руссо, вешая трубку. Готовясь к худшему, он перебрал в памяти все неосторожные поступки, какие можно было поставить ему в вину, и заранее подготовил план защиты. Поведение Ноэля Шудлера могло означать что угодно: либо то было подлинное, спокойствие уверенного в себе человека, либо притворство дельца, стремящегося скрыть тревогу. Как говорил Альберик Канэ, единственный человек, с которым великан делился в те дни своими планами, "никогда нельзя знать, какие замыслы вынашивает эта загадочная личность". Надо сказать, что и сам Ноэль уже потерял ясное представление, где кончалась правда и начиналась ложь, где еще действовали его тайные происки и где уже проявляло себя реальное соотношение сил; он теперь путал карты, чего никогда не позволил бы себе лет двадцать назад. Одно было бесспорно: события пока что развивались согласно его воле. На следующий день (он уже отдал соответствующие распоряжения) биржевой маклер любой ценой будет препятствовать падению курса ценных бумаг банка Шудлеров и акций рудников Зоа, не мешая при этом дальнейшему снижению курса Соншельских акций. И только перед самым закрытием биржи или даже через день, когда эти акции упадут еще ниже, он, Шудлер, скупит их все целиком, приведя в движение огромные финансовые резервы, о наличии которых никто и не подозревал. В этом заключительном маневре и состоял весь смысл операции. В отличие от разоряющихся дельцов, которые изо всех сил афишируют свое мнимое благополучие, Шудлер, прочно стоявший на ногах, намеренно способствовал распространению слухов о своих денежных затруднениях. И в этом деле ему как нельзя лучше должен был помочь слепо ненавидевший его враг - Моблан. Не пройдет недели - и курс Соншельских акций достигнет прежнего уровня. Но тогда в руках у Шудлера будет контрольный пакет уже не в двенадцать, а в шестнадцать-семнадцать процентов, и он добьется нужного ему увеличения основного капитала, причем все расходы понесут практически Моблан и Леруа. В то же время он, Ноэль, теперь неоспоримо докажет несостоятельность планов Франсуа, и тому придется на ближайшем же заседании правления акционерного общества подать в отставку. Слава спасителя сахарных заводов будет целиком принадлежать ему, Ноэлю Шудлеру, и он снова все приберет к рукам. "Как я все-таки предусмотрительно поступил, сохранив резервы на черный день! Хороши бы мы были, последуй я советам Франсуа!" - подумал Ноэль, позабыв на минуту, что он и только он затеял всю эту аферу, вызвавшую панику на бирже. "Фантазии этого мальчишки состарят меня лет на десять!" И Ноэль схватился за сердце. Ноэль Шудлер все предвидел, за исключением одного - решения его сына обратиться к Люсьену Моблану. Франсуа уже много месяцев без устали добивался осуществления своих планов. До сих пор он не ощущал усталости. Теперь она разом навалилась на него. За несколько дней он перешел от душевного подъема к глубокой депрессии. Отцу незачем было убеждать его в том, что он, Франсуа, повинен во всем случившемся. Впрочем, они почти не говорили друг с другом; видя озабоченность сына, Ноэль думал: "Пусть, пусть поволнуется, это ему только на пользу". Франсуа мрачно молчал, черты его лица заострились, как бы окаменели, он не замечал окружающих. Он навел справки и узнал, что биржевой бум затеял "этот импотент Моблан", до Франсуа дошли и панические слухи, распространявшиеся среди дельцов. Молодой человек верил в спасительность искренних и откровенных объяснений. "Я должен что-либо предпринять, - лихорадочно думал он. - Отец, кажется, не понимает, в какое трагическое положение мы попали. Он стареет, в нем уже нет былой энергии..." Люсьен Моблан назначил свидание Франсуа в своем клубе на бульваре Осман - ему хотелось, чтобы несколько десятков известных в обществе людей собственными глазами видели: сын Шудлера явился к нему на поклон! Люлю не скрывал от Франсуа своего циничного, почти непристойного торжества. Он был настолько уверен в успехе, что даже не скрывал своих намерений. Ведь Моблан тоже пустил в ход тщательно отрегулированную машину разрушения, которая должна была уничтожить все на своем пути. Держа в зубах сигарету и разглядывая бесцветными глазами английскую гравюру, он цедил: - Вам крышка, конец, вы разорены! Это как дважды два - четыре! Вам не спасти Соншельские заводы, а ведь от них зависит и все остальное. Продадите акции рудников? Отлично. Но посмотрим, сколько они будут стоить завтра! Я добьюсь того, что их цена упадет ниже номинальной, да, да, куда ниже! И вы поступитесь всем, вам придется пойти на это, чтобы спасти банк. Однако вы и банка не спасете, я вам сейчас разъясню почему... Хотите портвейна? - Нет, благодарю, - отказался Франсуа. Перед его глазами уже возник призрак катастрофы. Он пришел сюда для откровенного разговора, но не ожидал такого цинизма. - Вкладчики востребуют у вас свои деньги, и это вас доконает, - торжествовал Моблан. - Утечка вкладов парализует ваше сопротивление. Вы не просто разоритесь, вы будете сверх того опозорены. Вам придется объявить себя банкротами. Знаете, когда начинается финансовый крах, события развиваются с головокружительной быстротой. До этой минуты Франсуа еще не думал, что последствия могут быть столь пагубными; теперь же, после слов Моблана, такой исход казался ему неизбежным. - Но чего вы добиваетесь? - воскликнул он. - "Вы же сами терпите убытки! Чего вы хотите? Соншельские акции? И от имени отца он пообещал уступить Моблану контрольный пакет акций сахарных заводов, если тот согласится предотвратить катастрофу и позволит Шудлерам сохранить остальные ценности. - Плевать я хотел на Соншельские акции, - прорычал Моблан. - Тридцать пять лет назад ваш отец отнял у меня жену. Вы могли быть моим сыном, понимаете? Мало того, он распространял обо мне отвратительные слухи, так что на меня всю жизнь пальцем показывали, он не упускал случая делать мне пакости. Он причинил мне ущерб в несколько миллионов, ваш папаша! И вы хотите, чтобы я обо всем этом забыл? - Но ведь речь идет не только о моем отце. Я-то вам не сделал ничего дурного! И потом не забывайте: моя жена - ваша родственница. - Если бы она помнила о нашем родстве, то ни за что не вышла бы замуж за человека из рода Шудлеров. К тому же семейство ла Моннери также не вызывает во мне нежных чувств. Франсуа побледнел от бессильной ярости. Уже ни на что не рассчитывая, но помня, что имена детей, как талисман, всегда приносили ему счастье, Франсуа заговорил о Жан-Ноэле и Мари-Анж. У Люлю Моблана вырвался довольный смешок. - Можете передать своему папеньке, что я тоже жду ребенка, - произнес он. - Так что я не могу себе отныне позволить заниматься благотворительностью. Заметив удивленный взгляд Франсуа, он прибавил: - Это вас поражает, не так ли? Ведь вы тоже, конечно, верили россказням, которые в ходу среди ваших родных! Знайте же: Шудлеры, пока они живы, не могут вызвать у меня сочувствие! Франсуа вышел из клуба с головной болью; он ощущал холод в груди. Он все испробовал, все пустил в ход - посулы, уговоры, мольбы. И не сумел добиться даже отсрочки на несколько дней. Завтра по воле этого упрямого и мстительного человека, который держал в своих влажных ладонях судьбу заводов, рудников, банка, всего состояния Шудлеров, разразится катастрофа. Моблан произнес ужасное слово "крах" и прибавил: - Я дождусь минуты, когда вы обанкротитесь, и отберу у вас все до сантима. "И это по моей вине, - терзался Франсуа. - За все отвечаю один я!" Он даже не вспомнил о том, что пора возвращаться домой, на авеню Мессины, и продолжал бродить по улицам, словно ища выхода из невидимой другим людям стеклянной клетки, где он в одиночку боролся со своей бедой. А в это время в большом саду, окружавшем особняк Шудлеров, несколько ребятишек, пришедших в гости к Жан-Ноэлю и Мари-Анж, обсуждали, в какую бы им игру поиграть. Они только что встали из-за стола: на губах у них еще виднелись следы шоколадного мусса, а розовые платьица и матросские костюмчики были усыпаны крошками бисквита. Желудки отяжелели от сладкого, и детишек слегка клонило ко сну. Гувернантки, устроившись в тени, вязали. Худенький Рауль Сандоваль с оттопыренными ушами по привычке шмыгал носом; он по пятам следовал за Мари-Анж с видом отвергнутого жениха. - Давайте играть в шарады, - твердил он, глядя на девочку умоляющими глазами. Жан-Ноэль подпрыгнул на месте, он придумал: лучше всего играть в благотворительно