намеренно преувеличивал. - Ах вот как? - заревел он, привстав с кресла и наклоняясь над письменным столом. - Мало того, что ты гуляка, игрок и бездельник! Теперь ты ведешь себя как самый последний хам! Ударить женщину по лицу! И только потому, что господин Моблан, видите ли, очень спешит, не может подождать пять минут, ему еще нужно нанести визит двум-трем шлюхам! Оказывается, господин Моблан полагает, что если я но доброте душевной занимаюсь его делами, то я обязан уделять ему больше внимания, нежели Французскому банку, газете и своей собственной семье... Так вот, я запрещаю тебе переступать порог моего кабинета... И должен тебе сказать, что ты трус, слышишь - просто трус! Ведь на меня-то ты не набросился. Ты не отважился помериться со мною силами, хотя мне скоро стукнет семьдесят! А ну, попробуй поднять на меня руку. Люлю понурил голову. - Я прошу прощения, Ноэль, прошу прощения, - бормотал он. - Не знаю, что на меня нашло. Я и сам в ужасе от своего поступка... Меня иногда охватывают внезапные приступы ярости, сам не знаю почему. - Покажи мне свои счета за прошлый месяц, - потребовал Ноэль. Он водрузил на нос пенсне и принялся изучать протянутую ему Мобланом бумагу с таким видом, с каким просматривают запись расходов прислуги. - Да, да, я допустил вчера ошибку, я допустил большую ошибку... - хныкал Люлю. "А что, если пнуть его ногой в коленную чашечку, когда он встанет?" - думал он. - Двести франков шляпочнику? Почему так много? - осведомился Шудлер. - Я отдавал в утюжку шляпы. Ноэль снял телефонную трубку: - Жереми здесь?.. А, это вы, Жереми! Сколько стоит утюжка шляпы?.. Благодарю... Оказывается, это стоит пять франков, - бросил он Моблану, вешая трубку. - Насколько я понимаю, ты не мог отдать ему сразу сорок шляп! - Не знаю, - пролепетал Люлю. - Я, верно, объединил тут плату за такси и другие мелкие траты того дня. Я не привык записывать расходы! Это ты меня вынуждаешь... Он чувствовал, как в нем закипает гнев, а это было опасно - он так боялся последствий. "Не надо, нет, нет, нельзя терять самообладание", - твердил он себе. - Если бы ты заблаговременно приучил себя к умеренности, - сказал Ноэль, - ты не оказался бы теперь в таком положении. Я, как опекун, обязан знать, на что ты тратишь деньги, которые я тебе выдаю. В прошлом месяце ты выпросил у меня на шесть тысяч франков больше, чем тебе положено, уверял, что ты должен покрыть карточный долг. Лишь десять дней назад ты получил то, что тебе причитается на весь этот месяц. Зачем ты снова явился? - Мае необходимы еще восемь тысяч франков. - Это для чего? - Уплатить дантисту. - Ты, как видно, всю жизнь проводишь у дантистов, - недоверчиво протянул Ноэль. Люлю вскипел от ярости. - У меня не осталось зубов, - завопил он. - Смотри! Смотри! Лгу я или нет? Он разинул рот и вплотную приблизил свое лицо к лицу Ноэля, угрожающе двигая при этом беззубыми челюстями, словно хотел укусить великана. - Н-да, ничего не скажешь, тебе надо привести рот в порядок, - спокойно заметил Ноэль. - Ну что ж, попроси своего дантиста прислать мне счет, когда он кончит работу. Я сам ему за все уплачу. У Люлю затряслись руки. "Я попрошу дантиста, - промелькнуло в его голове, - приписать к счету приличную сумму и отдать ее мне". Он смотрел прямо перед собой и ничего не видел. До его слуха смутно донеслись слова вставшего с кресла Ноэля: - А теперь ступай, мне еще надо принять других посетителей. Ты и сам видишь, что ничего спешного у тебя не было. Люлю стремительно вскочил со стула, вцепился в отвороты пиджака своего мучителя и принялся трясти его, как трясут ствол дерева. Вне себя от ярости он кричал: - Мерзавец! Ты застрелил собственного сына! Слышишь, мерзавец? Я обо всем рассказу, я донесу, и тебя осудят за убийство. Это ты приказал отравить моего ребенка! Я все сообщу полиции! Я все сообщу полиции! Выкрикивая бессвязные слова, он норовил больнее ударить носком ботинка по ноге Шудлера. В ярости Люлю даже не заметил, как Ноэль ткнул его кулаком в челюсть. Моблан чуть было не упал навзничь, но успел ухватиться за кресло и тяжело рухнул на колени; он не почувствовал боли, только какая-то странная волна холода охватила его мозг и потушила пылавший в голове огонь. Он принялся глупо смеяться. - Убирайся вон! Сию же минуту! - глухо произнес Ноэль. Люлю поднялся на ноги. - Я прошу у тебя прощения, Ноэль, прошу прощения, - невнятно забормотал он. И, сгорбившись, вышел, тяжело волоча ноги и прижимая руку к распухшей губе. Когда Ноэль, машинально потирая ушибленную голень, пересказал два дня спустя всю эту сцену профессору Лартуа, тот заметил: - Берегитесь! Мне думается, у Моблана налицо симптомы старческого слабоумия. Вы должны подвергнуть его врачебному осмотру. - Нет, нет! - воскликнул Ноэль. - Он в здравом уме, так же как вы или я. Просто он разозлился, вот и все! Он всегда был таким. Прошло полтора месяца; за все это время Шудлер не имел никаких известий о Люлю и не проявлял никакого интереса к своему подопечному. Действительно ли за два года зеркала потускнели? В самом ли деле сошла позолота с итальянских рам? Появились ли на драгоценном фарфоре за это время новые трещины? Или просто взгляд Симона с каждым днем становился более пристальным и придирчивым, по мере того как его нежность к Мари-Элен Этерлен убывала? Его визиты в Булонь-Бийанкур становились все реже. Этот раззолоченный, сверкающий, хрупкий, как хрусталь, домик, где он провел столько приятных вечеров, теперь навевал на него скуку. Незримое присутствие поэта, печать его личности, лежавшая на каждом предмете обстановки, раздражала Лашома. Бюсту Жана де Ла Моннери, изгнанному из спальни и установленному в уголке на лестничной площадке, уже не часто доводилось следить своими гипсовыми глазами за четой, так недавно чувствовавшей себя счастливой. Случалось, что Симон, который никак не мог удобно усесться за украшенный мозаикой стол, недовольно ворчал: - Право же, Мари-Элен, нужно сделать его повыше. Госпожа Этерлен молча вздыхала. Или же, проходя мимо комода с крышкой из бело-розового мрамора, Симон говорил: - Посмотрите на эту замочную скважину! Бронзовая накладка вот-вот отвалится. - Да, да, в самом деле... Надо будет пригласить мастера, - отвечала она. - О, какой у вас беспощадный взор, милый, от вас ничто не ускользает. Глядя в лицо Симону, госпожа Этерлен уже не встречала в его взгляде прежней доброжелательности. Теперь сквозь очки на нее смотрели какие-то незнакомые, холодные глаза. Они рассматривали ее так же равнодушно и чуть брезгливо, как и безнадежно обветшавшую мебель. Симон молча разглядывал две глубокие складки, которые залегли в углах ее рта, слишком разросшийся золотистый пушок на щеках, мелкую сеть морщинок возле глаз, набухшие веки. За два года Симон взял от госпожи Этерлен все, что она могла ему дать. А теперь у него было в Париже столько знакомых, он чувствовал себя на равной ноге с наиболее известными элегантными людьми! "Я принес ей в жертву свою молодость, - говорил он себе. - А она даже ни разу не сказала мне, сколько ей в действительности лет". Роман с этой стареющей женщиной, намеренно носившей несколько старомодные платья, уже нисколько не был для него лестным. Он старался как можно реже появляться с нею на людях. Пристально разглядывая Мари-Элен, Симон разглядывал как бы и самого себя. Положение в обществе накладывает свой отпечаток на внешний вид человека - успешная карьера старит. И Симон, все еще считавший себя молодым, вдруг обнаружил, что и для него уже наступила пора зрелости. Каждое утро он снимал со своей расчески пучок волос. Теперь ему нравились совсем юные девушки с ослепительными зубами и упругой грудью. У него бывали интрижки, длившиеся всего лишь несколько дней; они щекотали нервы и льстили его мужскому тщеславию. В театрах на премьерах он мог, окидывая взглядом зал, пересчитывать женщин, принадлежавших ему. Впрочем, и многие другие мужчины, сидевшие в театре, могли бы заняться такими же подсчетами, причем все они обладали одними и теми же женщинами: ведь в определенных кругах любовные приключения мужчин известного возраста напоминают ярмарочную карусель. Госпожа Этерлен не всегда могла точно определить предмет увлечения Симона, но сами увлечения не были для нее секретом. Лет десять назад это стало бы для нее источником душевной драмы, ныне же она относилась к мимолетным связям своего возлюбленного с почти материнской снисходительностью и старалась закрывать на них глаза. Но когда Симон звонил в шесть часов вечера и отказывался от условленного свидания, ссылаясь на то, что он обедает в мужском обществе, она не верила ему, хотя зачастую то была чистейшая правда: Лашом теперь с большим удовольствием просиживал до полуночи в ресторане за оживленной беседой с политическими деятелями или высокопоставленными чиновниками. Госпожа Этерлен все еще считала себя привлекательной и желанной. Симон, насколько это позволяло приличие, всячески старался теперь избегать физической близости с ней, тогда как она предавалась любви с супружеской непосредственностью. Именно он протягивал руку к алебастровому ночнику и гасил свет: вид ее толстых, массивных бедер, покрытых сетью синих вен, был ему неприятен. Чем ленивее и медлительнее становился Симон в любви, тем большее наслаждение испытывала госпожа Этерлен. Какая-то странная ирония заключалась в том, что угасание чувства у одного обостряло чувство другого. Но потом, когда Симон уходил, госпожа Этерлен обретала трезвость. Она начинала понимать, что Симон ведет себя как человек, который созрел для любви к другой женщине. "Я должна приготовиться к страданию", - говорила она себе. И уже одна эта мысль становилась для нее источником страдания. Иногда из кокетства, в чары которого она еще верила, а отчасти из желания найти покой хотя бы на один вечер она говорила: - Мне думается, Симон, самым мудрым было бы нам расстаться сейчас, пока мы еще не погубили все то, что было и до сих пор остается таким прекрасным в наших отношениях. И в ее словах звучала надежда отвести беду... Весна в тот год выдалась ненастная. Однажды вечером, когда шел проливной дождь, Симон приехал к госпоже Этерлен в недавно купленном автомобиле - своем первом автомобиле; он еще плохо управлял машиной и, протирая всю дорогу мокрое ветровое стекло, проклинал Мари-Элен за то, что она живет так далеко. Во время ужина он не переставал думать о том, что автомобиль его мокнет под дождем и мотор, чего доброго, испортится. Он думал также и о том, что пообещал поэтессе Инессе Сандоваль поехать с ней за город в первый же ясный день, а этот окаянный дождь зарядил, должно быть, на целую неделю. - Было бы просто чудесно, - проговорила Мари-Элен, - если бы летом мы уселись в ваш автомобиль и отправились во Флоренцию, потом в Венецию. Мне бы так хотелось показать вам Италию. Симон промолчал. Он отлично представлял себе, во что превратилось бы это путешествие: их постоянно сопровождал бы образ Жана де Ла Моннери. - До чего я глупа, - снова заговорила госпожа Этерлен. - В моем возрасте не пристало предаваться мечтам. Кто может знать, что случится летом. Может начаться война... Мы можем разлюбить друг друга... Симон прислушивался к тому, как потоки дождя обрушивались на деревья. - Какой ужасный ливень! - проговорил он. И вдруг заметил, что азалия, которую он прислал недели две назад, начала увядать: свернувшиеся лепестки, упав, розовели на скатерти. "Надо сказать секретарше, чтобы она завтра зашла в цветочный магазин. Да, ей немало приходится бегать по моим поручениям..." - Симон, - прошептала госпожа Этерлен. - Что? - Симон, милый, я сейчас подумала, что придет время и в такой же вот вечер, как сегодня, когда, не говоря ни слова, до конца понимаешь друг друга, нам обоим надо будет вернуть себе свободу, не ожидая, пока тобою завладеет скука, а мною - печаль. Она произнесла эту фразу необыкновенно мягким, необыкновенно нежным и необыкновенно грустным голосом. И Симон почувствовал великое искушение сказать "да". Она сама предоставляла ему удобный случай... Порвать естественно, не ища предлога, - не потому, что тебя влечет к другой, а лишь для того, чтобы покончить с надоевшей связью, чтобы больше не чувствовать тяжести мертвого груза, чтобы не лгать самому себе и ей, чтобы все снова стало ясным, чтобы ощутить полную, безграничную свободу... Однако он предпочел отделаться общими фразами: - Должно быть, и в самом деле в жизни всех влюбленных наступает идеальная минута для разлуки, как и для встречи. Но большинство людей не обладает нужным мужеством и не решается воспользоваться такой минутой. Хорошо, если у нас хватит мужества, тогда мы не станем в один прекрасный день врагами, как это происходит с другими. Если бы госпожа Этерлен меньше любила Симона, она в тот самый миг стала бы его врагом. Этого не случилось, но ей показалось, будто внутри у нее все похолодело. Взгляд ее скользнул по знакомым витринам, веерам, гондолам из тончайшего стекла. - Ты признаешь, что я права, - проговорила она. - Ты всегда бываешь права, Мари-Элен. Страдание уже бродило не где-то рядом, оно внезапно проникло к ней в самое сердце. Она подумала: "В сущности что знала я в своей жизни? Пятнадцать лет прожила с нелюбимым мужем, потом восемь лет Жан - старик. И, наконец, Симон - меньше двух лет... Нет, нет, я не стану плакать перед ним". Она заставила себя улыбнуться и протянула ему руку, не вставая с кресла. Слова были излишни. Рукопожатие означало молчаливый договор о дружбе. - Недоставало еще, чтобы у меня заглох мотор, - произнес Симон, помолчав с минуту. - Вы отлично можете переночевать здесь, зачем вам ехать под дождем?.. Я постелю вам на диване, - предложила госпожа Этерлен. - Быть может, это не слишком удобно, но приятнее, чем возвращаться пешком в такую погоду. - Нет, нет, я стесню вас... А потом, что скажут утром слуги... Она пожала плечами. Ее теперь мало трогало, что могут о ней сказать или подумать. Симон никогда не оставался до утра в доме госпожи Этерлен, и ему казалось нелепым делать это теперь из-за дождя! Ливень стал затихать. Симон поднялся. Переступив порог, он остановился и, не переставая говорить, замер, поставив ногу на верхнюю ступеньку крыльца. Великая надежда и великое смятение охватили душу Мари-Элен. Почувствовал ли Лашом угрызения совести, ощутил ли прилив жалости к ней? И примет ли она эту жалость? О да, конечно, примет. Напрасная надежда! Симон просто завязал шнурок. Обняв госпожу Этерлен за плечи, он поцеловал ее в лоб. - До скорой встречи, - сказал он, - я вам позвоню. Робким, осторожным движением она провела по его лицу своими тонкими пальцами. - Да, именно до скорой встречи, - прошептала она. - До свидания, мой милый... мой друг... До нее доносились, постепенно ослабевая, звуки шагов Симона, он быстро шел, перепрыгивая через лужи. Затем хлопнула садовая калитка. Припав к дверному косяку, она прислушивалась. Тягостно тянулись секунды. Мотор, как видно, не хотел заводиться. Он несколько раз застучал, потом снова смолк. - Вернется, вернется и заночует здесь, - шептала она. - И все уладится, все будет по-прежнему. Он говорил не то, что думал. Он не может так думать. Снова послышался стук мотора. Мари-Элен затаила дыхание. Опять наступила тишина. "Он вернется и пробудет здесь всю ночь, и я скажу ему, я скажу ему... Я обхвачу его голову обеими руками и заставлю его выслушать меня, и он снова будет меня любить... Ведь он даже не знает, как сильно я его люблю... Я никогда не решалась сказать ему об этом. Он не может лишить меня своей любви! А что, если открыть дверь и крикнуть: "Симон!" Она взялась за ручку, но не могла решиться... Победоносный стук мотора прорезал ночную тишину, он заглушил шум дождя, барабанившего по черепичной крыше, шум ветра, гудевшего в ветвях. Мотор стучал ровно и сильно, а потом послышалось мерное шуршание колес по мокрому асфальту. Госпожа Этерлен с трудом оторвалась от дверного косяка. Сквозь слезы она видела, как тонкие палочки из яшмы слабо мерцали в фаянсовой вазе, как блекло светился на лестнице гипсовый бюст. И внезапно ее точно осенило. "Это Жаклина, дочь Жана, - с гневом подумала она. - Он влюблен в нее, он хочет на ней жениться. Именно потому он меня и отталкивает. Женщины этой семьи всегда причиняли мне горе". Ей изо всех сил хотелось поверить в то, что какая-то другая женщина отнимает у нее Симона; а между тем, чтобы понять истинную причину его измены, ей достаточно было взглянуть в любое из многочисленных зеркал, украшавших дом. Такси остановилось перед высоким подъездом здания из серого камня, походившего то ли на тюрьму, то ли на какое-то другое исправительное заведение. - Вот мы и приехали, - сказал шофер. Изабелла вышла из машины в сопровождении госпожи Полан. Подняв глаза к фронтону здания, она прочла: "Убежище для умалишенных". Большой выцветший флаг реял на ветру над вывеской, словно напоминая, что и этот дом - частица Франции. - Подождите нас, - сказала Изабелла шоферу. Потом повернулась к госпоже Полан. - Вы очень любезно согласились сопровождать меня, милая Полан, но, право же, мне совестно, что я доставляю вам столько беспокойства! - О, я никогда в жизни не пустила бы вас одну. Ведь я уже бывала здесь и отлично понимаю, какое это производит впечатление, особенно в первый раз. Они вошли. - Где помещается кабинет директора? - спросила госпожа Полан у привратника. - Если не ошибаюсь, в большом флигеле налево? Привратник покачал головой. - Спросите у служителя, - пробурчал он. - Вот видите, у меня хорошая память! - сказала госпожа Полан Изабелле. Двор заведения был совсем не таким зловещим, как ожидала Изабелла. Красивые, аккуратно подстриженные газоны прямоугольной формы, точно такие, какие часто можно видеть в городских парках, украшали этот двор, застроенный административными зданиями. В такой хмурый, туманный день, когда сырой воздух липкой росой оседает на пальцы, на одежду, на дверные ручки, вид цветов ободрял и успокаивал. Возле газонов не спеша трудились несколько садовников, они проводили взглядом обеих женщин. Глаза этих людей были странно неподвижны. Директор немедленно принял Изабеллу. - Не понимаю, сударь, - сказала она, - зачем вы меня сюда пригласили. Мой муж умер два года назад, не оставив родственников. Он был последним в роду. По-видимому, произошла какая-то ошибка, и, должна сознаться, ошибка, для меня весьма неприятная. - Я все знаю, сударыня, я все знаю, - поспешил ответить директор. - Мы уже наводили справки, и как раз потому-то... Директор дома умалишенных был плотный мужчина. На цепочке от часов вместо брелоков у него болтались знаки масонской ложи, держался он подчеркнуто любезно. Но когда говорил, то собеседнику казалось, будто он диктует письмо. - Столкнувшись с упорством одного из наших пациентов, который до этого на протяжении нескольких недель симулировал потерю памяти, а теперь упрямо именует себя Оливье Меньерэ, я был вынужден просить вас, хотя и понимал, как вам это должно быть неприятно со всех точек зрения, приехать сюда, чтобы посмотреть на этого человека, а затем, если вам что-либо известно о нем, поделиться с нами вашими сведениями. Должен вас предварить, - продолжал директор, - что вы, возможно, вовсе и не знаете его. Быть может, это один из случайных знакомых вашего мужа, какой-нибудь его бывший поставщик или даже человек, с которым он ни разу в жизни не разговаривал. Люди, пораженные старческим слабоумием, зачастую присваивают себе чужие имена, не руководствуясь при этом никакими логическими соображениями... Для нас остаются скрытыми причины, по которым тот или иной больной выдает себя за какого-нибудь другого человека. Я попрошу старшего служителя проводить вас. Старший служитель, бывший сержант колониальных войск, носил фуражку набекрень; его белый халат был распахнут, чтобы каждый мог полюбоваться украшавшей грудь розеткой военной медали. С круглого как луна лица этого сорокалетнего мужчины смотрели маленькие глазки с набухшими веками, а по тому, как он покачивал жирными бедрами, в нем угадывалось нечто извращенное. В свое время он был, наверно, довольно красив. Кто знает, что именно заставило его сделаться служителем в сумасшедшем доме, хотя, судя по всему, это занятие его вполне устраивало. - Мы пройдем дворами, - сказал он. Отперев какую-то дверь, он пропустил вперед посетительниц, а затем снова старательно повернул ключ в замке. Изабелле почудилось, будто она провалилась в темную яму. Тут уже не было цветов. Высокие мрачные стены, напоминавшие стенки колодца, устремлялись вверх; изредка попадались одинокие, печальные деревья, на которых даже не распустились почки. Туман и тот казался здесь более густым, более серым, более давящим. Дорогой Изабелле и госпоже Полан не раз попадались маленькие старички в костюмах из грубого синего сукна; на головах у них красовались огромные береты, придававшие им одновременно инфантильный и комический вид. Несчастные медленно брели только им одним ведомыми путями ада, тщетно ища выхода из вечного изгнания, именуемого старостью, из заточения, в котором томились их тело и ум. Согбенные, надломленные, съежившиеся, они тяжело волочили ноги по усыпанным гравием дорожкам и поражали каждого встречного прежде всего своей хрупкостью. Приближаясь к смерти, они как бы вновь обретали детский облик. Некоторые неподвижно стояли, прислонясь к стене или к дереву, и словно прислушивались к тому, как их собственное прерывистое дыхание отмечало неумолимый бег времени. Подобно людям, которые уже долгие годы с тупым упорством прислушиваются к призрачным шагам, приближающимся издалека, они пристально оглядывали каждого человека, появлявшегося во дворе, и не отводили от него взгляда, становясь все более возбужденными и тревожными по мере того, как он подходил к ним; они пристально смотрели на посетителя до тех пор, пока тот не покидал двора. Затем эти затворники медленно возвращались в прежнее положение и снова начинали созерцать пустоту. Какой-то старик, на лице которого лежала печать вечной тревоги, судорожно теребил свое серое шерстяное кашне и ударял себя при этом в грудь коротким, нервным движением руки. Другой уселся прямо на землю возле серого здания и бил в воображаемый барабан. Он превратил свой большой берет в некое подобие головного убора жандармов времен Второй империи. Он также не сводил глаз с обеих женщин, не переставая размахивать воображаемыми барабанными палочками, и непрерывно напевал: - Трам-та-ра-рам... Трам-та-ра-рам... Изабелла не решалась поднять глаза. Ее тошнило, она думала только о том, чтобы этот кошмар поскорее закончился. Но старший служитель не торопился. Криво улыбаясь, он медленно шел вперед какой-то покачивающейся походкой, как самодовольный хранитель музея, показывающий посетителям собранные в нем экспонаты. Он не скупился на объяснения: - Молодые помещаются в другом крыле. Их нельзя держать рядом с впавшими в детство стариками, они избивают несчастных. Полагаю, вам вряд ли будет интересно их увидеть. Что?.. В таком случае не пугайтесь, сейчас мы пройдем мимо помещения, где содержатся буйные. Дверь. Еще одна дверь. По мере того как Изабелла продвигалась вперед, она все отчетливее слышала чей-то вой, жалобный, пронзительный, истошный; в нем, казалось, слились воедино различные крики, волчьи завывания, проклятия, стоны раненых животных, паровозные свистки, и вой этот уносился вверх, к серому небу. Буйно помешанные содержались в огражденных решетками двориках. В этих несчастных уже не было почти ничего человеческого. Охваченные яростью безумцы походили на бешеных животных, непонятным образом очутившихся среди людей; некоторые из существ, заключенных за решетками, напоминали человекообразных обезьян. Утратив человеческий разум, они именно в силу этого оказались на более низкой ступени развития, чем животные, никогда им не обладавшие. При виде посетительниц, точнее, при виде Изабеллы, их неистовство еще более возросло; молодая женщина словно притягивала к себе взгляды безумцев, и они разражались дикими воплями. Некоторые из одержимых бросались к решеткам и яростно сотрясали их, прижимая к ним искаженные гримасой лица. Другие грозили кулаками; третьи раздевались. Вокруг стоял острый запах псины. Внезапно Изабелла с поразительной отчетливостью вспомнила, как однажды в такой же вот серый денек она прогуливалась под руку с Оливье по дорожкам Зоологического сада; ей почудилось, что где-то здесь снова звучит голос мужа, чье имя послужило причиной того, что она явилась в этот ад. Оливье сказал тогда: "Да, конец животных не многим веселее, чем конец людей". И она вновь мысленно увидела Оливье: глаза у него вылезали из орбит, кровь фонтаном била из горла, заливая ей лицо; в следующий миг сознание Изабеллы пронизала мысль, что он, быть может, не умер и находится в одной из этих клеток. В таком аду все казалось возможным, прошлое теряло свою определенность и становилось зыбким, как сон. В чем могла она быть уверена? Какое из ее воспоминаний могло служить надежным подтверждением того, что смерть Оливье не пригрезилась ей? Она почувствовала, что дурнота ее усиливается. - Самое главное - понять, как с ними обращаться, - твердил старший служитель. - Надо сказать, что я в этом деле толк знаю. Ведь я несколько лет протрубил в колониальных войсках, это не шутка, а? Так что теперь... Сегодня они еще ведут себя довольно спокойно, - продолжал он, - но в полнолуние устраивают настоящий кошачий концерт. Да оно и понятно: чтобы знать, что такое луна, надо наблюдать ее, когда она поднимается над пустыней... Он говорил о луне с каким-то странным выражением в голосе; вокруг его маленьких глаз собирались жирные складки, на губах играла рассеянная улыбка... Мужские палаты, женские палаты... Да, женщины тоже были здесь; космы седых волос свисали у них вдоль щек, глаза светились жадностью. И вдруг яростный вопль, напоминавший тот, какой обычно раздается в тропическом лесу в час опасности, разом смолк, как будто неведомая птица пронеслась по небу и прощебетала таинственную весть. Дряхлые чудовища успокоились без всякой видимой причины и стояли теперь друг возле друга, прижавшись к решетке. Какой-то полный человек показался в глубине аллеи, он двигался уверенной поступью; его одежда не походила ни на мужской костюм, ни на дамское платье; на голове у него была плоская черная шляпа, длинный плащ ниспадал до земли, приоткрывая лишь самый край белой рясы. Когда он приблизился шагов на двадцать, Изабелла узнала отца Будрэ, духовника своей кузины. Доминиканец подошел к ним и поклонился. - Да, я прихожу сюда в дни, отведенные для посещений, каждый раз, когда удается, - сказал он, отвечая на вопрос Изабеллы. - Тут есть два старика, они раньше всегда исповедовались у меня. Но, говоря по правде, не будь их, я все равно навещал бы этих несчастных. Госпожа Полан лебезила перед доминиканцем и блеяла тонким голоском: - О, конечно, святой отец... Как это возвышенно, святой отец... - А ведь вы, отец мой, утверждаете, будто ада не существует, - сказала Изабелла, указывая рукой на все, что их окружало. - Вот именно, сударыня, ад находится здесь, господь бог ниспослал людям старость во искупление их грехов, и я полагаю, что этого достаточно. Всякая форма старости есть искупление. Пока отец Будрэ говорил, все взгляды сумасшедших стариков были устремлены на него: несчастные по-прежнему хранили молчание. А он то и дело поворачивал свою величественную массивную голову и смотрел на клетки. - Вы полагаете, отец мой, что они отдают себе в чем-нибудь отчет? - спросила Изабелла. - По-моему, они уже ничего не смыслят. - И все же страдают, уверяю вас, они жестоко страдают, - сказал доминиканец. - Те, кто еще полностью или частично сохранил рассудок, страдают потому, что сознают всю глубину своего падения, а те, кто совершенно лишился рассудка, страдают по-иному, но не менее мучительно. Принято говорить, что тот или иной помешанный воображает себя, скажем, каминными щипцами; это неверно, он хочет стать каминными щипцами, а все доказывают ему, что это невозможно; все окружающее - не только люди, но и его собственная природа - отказывается это признать. Его руки не соответствуют представлению больного о них, он не находит углей, которые хотел бы схватить. Поверьте, в страдании такого человека нет ничего смешного, трудно придумать муку горше. Он простился с дамами и направился к выходу. - Должен признаться, - назидательно сказал старший служитель, - что каждый раз, когда этот священник проходит мимо, все буйно помешанные смолкают, как по команде. Необъяснимо, но это так. Должно быть, он умеет с ними обращаться. Из него получился бы отличный надзиратель. В глубине души Изабелла почувствовала, что встреча с доминиканцем немного ободрила ее. Когда Изабелла и госпожа Полан достигли наконец палаты для лежачих больных, время для посещений уже истекало. Несколько человек спускалось по лестнице, главным образом женщины с пустыми кошелками в руках; они на ходу утирали глаза. - Думаешь, мы еще увидим беднягу Пеле? - говорила какая-то старуха с седыми волосами. - Боюсь, мы приходили в последний раз. - Ах, мама, право же, этого можно только пожелать, - откликнулась другая. - Так было бы лучше и для него и для всех. - Да, ты права. Видеть, как он мучается... Возле дверей палаты стоял какой-то старичок в ночной рубахе; вцепившись руками в задвижку, пристально уставившись на филенку двери, он негромко повторял тоскливым, печальным голосом: - Мими! Мими! Мими! Старику было лет семьдесят, а он напоминал ребенка, которому привиделся кошмарный сон, будто он отстал от родителей и потерялся в толпе. Старший служитель отстранил его. - Успокойся, папаша, вернется твоя Мими, опять придет в четверг, - сказал он. - А ты ложись в постель, не нести же мне тебя туда на руках. И старичок в ночной рубахе поплелся к своей койке. Вдоль стен большой палаты были расставлены койки лежачих больных - обыкновенные железные кровати, выкрашенные в белый цвет, какие можно встретить во всех больницах; на таких кроватях женщины рожают младенцев, а старики медленно умирают. Возле каждой кровати стоял маленький ночной столик, также выкрашенный в белый цвет; на нем лежали личные вещи больных - немногие вещи, которыми им разрешалось пользоваться; в тот день - день посещений - здесь можно было увидеть пакетики с леденцами и вафлями. Тут же валялась всякая мелочь: деревянный башмачок, металлическая пуговица от мундира, записная книжка. Несколько стариков лакомились принесенными сластями, жадно набивая ими рот, и при этом не сводили глаз с Изабеллы и госпожи Полан; у них, как и у всех обитателей этого дома, попадавшихся навстречу посетительницам, были тусклые и лишенные выражения глаза. Какой-то лысый человек играл четками. Старший служитель вырвал их у него из рук, проговорив: - Запрещено, вы это отлично знаете. Заметив возмущение на лице госпожи Полан, он пояснил: - Никогда нельзя знать, что они могут выкинуть. Он еще, чего доброго, кого-нибудь задушит или сам повесится на четках. Изабелла обратила внимание на какого-то старика с величественной осанкой, он расчесывал маленьким гребешком свою великолепную бороду, окладистую, как у индийского раджи. Взглянув на Изабеллу, он учтиво наклонил голову и продолжал расчесывать бороду. Его чело и все жесты дышали благородством. Люсьен Моблан лежал в самом конце палаты, на последней кровати в левом ряду; вернее было бы сказать, что на кровати покоилось лишь его тело. Люлю неподвижно вытянулся на спине, его выпуклые глаза были плотно прикрыты веками, лицо чудовищно исхудало. Он медленно и слабо дышал, при каждом вздохе губы его чуть приоткрывались, а кончик языка немного высовывался наружу. Увидя это неподвижное тело, обе женщины молча переглянулись. - Каким образом он сюда попал? Как это случилось? - прошептала Изабелла. - Стало быть, вы его знаете? - осведомился старший служитель. - Конечно, конечно. Это сводный брат покойного мужа моей тетки и старый знакомый моего собственного мужа; я могу дать все необходимые сведения о нем. Обратившись к госпоже Полан, она сказала: - Надо немедленно предупредить господина Шудлера или кого-нибудь из братьев Леруа. Необходимо взять его отсюда и поместить в какую-нибудь больницу. На лице старшего служителя появилось обиженное выражение. - В другом месте ему будет не лучше, - пробурчал он, - разве только вы наймете особую сиделку. Но взгляните сами... По-моему, это будут просто выброшенные деньги. - Вы полагаете, что... Старший служитель только покачал головой и скорчил красноречивую гримасу. - Знаете, я на них немало насмотрелся... У меня глаз наметанный, - продолжай он. - И если уж я вам говорю... Госпожа Полан нагнулась к уху Изабеллы: - Я того же мнения, что и служитель. Господин Моблан долго не протянет. - Но как он сюда попал? - снова спросила Изабелла. Старший служитель в нескольких словах изложил то, что ему было известно: Люлю в состоянии помешательства был задержан на станции метро "Бастилия", где он стоял, вцепившись в решетку. Затем его отвезли в городскую больницу, оттуда - в больницу святой Анны, и наконец он попал сюда, в сумасшедший дом, в отделение страдающих слабоумием стариков. При нем не было никаких документов - то ли он их потерял, то ли сознательно уничтожил, и некоторое время ему удавалось симулировать потерю памяти. "Не знаю, не знаю, - отвечал он на вопрос об имени. - Какое это имеет значение, у меня больше нет имени". - А потом, в один прекрасный день, хотя его уже никто ни о чем не спрашивал, он внезапно заявил, что его зовут Оливье Меньерэ и что он женат. Пока велся этот разговор, Люлю Моблан даже не пошевелился. - Он все время спит? - спросила Изабелла. - Он вовсе не спит, просто притворяется. Когда он спит по-настоящему, то не шевелит губами, как сейчас. Впрочем, сказать по правде... большой разницы нет. Больной на кровати рядом с Люлю, казалось, не обращал никакого внимания на посетителей. Он сидел, скорчившись, в постели и что-то быстро писал, положив лист бумаги на колени: крошечный огрызок карандаша стремительно летал по листку. Потом он на мгновение остановился и скороговоркой бросил старшему служителю: - Завтра! Бумагу! Обязательно! Бумагу! По другую сторону кровати Люлю находился душ; большой шланг валялся на полу. - Ну-ка, папаша, вставайте, - проговорил старший служитель. Люлю по-прежнему не шевелился. - Ну же, господин Меньерэ, давайте... - Нет, нет, вовсе не Меньерэ, - сказала Изабелла, нахмурившись. И шепнула служителю: - Моблан. - Ну же, господин Моблан! Люлю по-прежнему с легким присвистом выпускал воздух изо рта. Он слышал, что его окликают, но не хотел открывать глаза, не мог их открыть, ибо наполовину спал, наполовину бодрствовал. Вот что представало перед его мысленным взором в эту минуту. Он направлялся к площади Терн. Какая-то женщина только что поцеловала его. Он был доволен. Он знал, что там, в конце авеню Ваграм, встретит еще двух женщин, и они поведут его на верхний этаж дома под черепичной крышей; в этом доме с маленькими окнами он никогда не бывал, но отлично знал его, ибо уже много лет видел во сне. Он шел с закрытыми глазами, медленно пересекая площадь. Вокруг двигались автомобили. Надо было открыть глаза, ведь его могли раздавить, но он понимал, что стоит ему поднять веки, и он тут же перестанет видеть обеих женщин с авеню Ваграм и домик с маленькими окнами. А смотреть на них было куда интереснее, чем отвечать какому-то служителю. Санитар, медленно проходивший вдоль кроватей, сказал старшему служителю: - Гляди, каким тихоней прикидывается! А ведь иной раз такое начнет выкидывать - только держись! Чтобы привести его в чувство... приходится... На ночном столике возле Люлю не было ни блокнота, ни бумажника, ни кулька с конфетами, какие лежали на других столиках; зато тут виднелись четыре плоских аккуратных бумажных пакетика. - Да, это одна из его причуд, - сказал старший служитель, поймав взгляд Изабеллы. - Он собирает камешки, а потом кладет их в бумажные пакетики. В эту минуту лежавший в другом конце палаты больной, похожий на индийского раджу, величественным жестом подозвал санитара. - Постой, сейчас увидишь, что наделал этот мерзавец, - сказал санитар старшему служителю. - Уверен, что он опять принялся за свои штуки. Ну, на этот раз... Человек с окладистой холеной бородой любил, чтобы вокруг была чистота и царил порядок. Однако, когда санитар стал менять ему простыни, завязалась борьба. Выведенный из себя, служитель закричал: - Ну, знаешь, хватит! Под холодный душ его! На помощь подоспел другой санитар; вдвоем они потащили бородача через всю комнату и раздели его донага. Шум воды, вырвавшейся из шланга, казалось, вывел Люлю из забытья, на его губах появилась слабая улыбка. Внезапно Изабелла вздрогнула и обернулась. Кто мог здесь петь, и притом таким теплым, верным и чистым голосом? Это пел маленький старичок, еще недавно жалобно стонавший "Мими, Мими..." Когда же снова вишни зацветут... В эту минуту Люлю поднялся в постели, открыл глаза, обвел окружающих своим мутным взглядом, который и в прежние времена походил на взгляд безумца. Он посмотрел на несчастного, отбивавшегося от струи, направленной ему прямо в рот, потом перевел взор на тощего старичка, все еще продолжавшего петь: У девушек начнет кружиться... голова... Уродливое лицо Моблана осветилось улыбкой. - Ну что ж, вот и у вас сегодня посетители, - громко сказал старший служитель. - Да, у меня тоже посетители, - бессмысленно повторил Моблан. Голос у него был, как всегда, тягучий и вязкий; говоря, Люлю по привычке кривил правый угол рта, и, так как у него теперь совсем не было зубов, он сильно шепелявил. Глаза Моблана остановились на обеих женщинах. - Добрый день, как поживаете? - сказал он. - Вы меня узнаете? - спросила Изабелла. - Конечно, вы - Изабелла, племянница Жана. Моблан обернулся к своему соседу, который продолжал все так же быстро писать, и похвастался: - Эй, посмотри! У меня тоже посетители. При этих словах Люлю повернулся, и на его затылке стал виден длинный темный шрам со следами хирургических швов. Изабелла с ужасом посмотрела на старшего служителя. - Это случилось с ним во время прогулки, он упал навзничь и стукнулся головой о тротуар, - пояснил тот. - Как же вас зовут? - обратился он к Моблану. Люлю молча пожал плечами; его затуманенный взгляд был теперь устремлен на какого-то больного, который что-то уплетал. Госпожа Полан достала из сумочки песочное пирожное - она всегда носила с собою какие-нибудь сухарики и карамельки, так как любила погрызть и пососать что-нибудь сладкое, - и подала его Люлю. - Пирожное, - прошептал он и протянул вперед дрожащую руку. С жадностью ребенка он засунул лакомство в рот и снова протянул алчную руку. Госпожа Полан подала ему второе пирожное, и оно исчезло столь же быстро. Шум воды прекратился, санитары вытирали больного, похожего на индийского раджу, и укладывали его в постель. Худенький старичок умолк, так и не допев своей песенки. Люлю пристально смотрел на Изабеллу, внимательно разглядывая ее шляпу, ее меховой воротник, ее темные глаза. Он прошептал: - Вы благоразумны?.. Вполне благоразумны?.. Ну, если вы благоразумны... Он протянул руку к столику, где лежали маленькие пакетики. - Это вам, возьмите, они вам к лицу. - Спасибо, - сказала Изабелла, беря пакетики. Она говорила с трудом, слова не шли у нее с языка. - Как хорошо, что вы не отказываетесь, - вырвалось у Люлю. - Есть ли у вас какие-нибудь поручения? - спросила Изабелла. - В чем вы нуждаетесь? Что бы вам доставило удовольствие? - Ничего... Нет, нет, ничего... Я ни в чем не нуждаюсь, за мной прекрасно ухаживают, со мной необыкновенно любезны, - ответил Люлю, опасливо оглянувшись на старшего служителя. Потом, потянув Изабеллу за рукав, он прошептал: - Скажите моему брату Жану, что я хочу пойти к маме, она рас не станет бранить... Изабелла молча кивнула головой и прикрыла рукою глаза. Хотя Люлю никогда не внушал к себе уважения, но все же Этот человек, обладавший и до сих пор огромным состоянием и ценностями, куда более реальными, чем завернутые в бумагу камешки, лежавшие на его ночном столике, этот король игорных домов и ночных ресторанов, которого отставной сержант колониальных войск называл папашей, этот старик, путавший живых и мертвых, но сознававший близость собственной смерти, не мог не вызвать сочувствия, и Изабелла невольно вспомнила слова, недавно произнесенные отцом Будрэ. Госпожа Полан вытянула укутанную в кроличий воротник шею и с любопытством наклонила лицо с огромной бородавкой на подбородке: ей тоже хотелось услышать слова, которые Моблан прошептал Изабелле. Люлю, казалось, только теперь узнал ее и пришел в ярость. Бросив злобный взгляд на госпожу Полан, он ткнул в нее указательным пальцем и забормотал: - Старая ящерица!.. Старая ящерица!.. Голос его становился все громче и громче. - Это вы!.. Это вы!.. Это вы!.. - вопил он. - Все это из-за вас!.. Все это из-за вас!.. Все это из-за вас... Я предупрежу полицию!.. Он вскочил на колени и пополз по одеялу, вытянув вперед руки с таким видом, словно хотел схватить госпожу Полан за горло. Обе женщины в испуге отпрянули. - Ну, ну, успокойся, папаша, - сказал старший служитель, пытаясь снова уложить Люлю. Но припадок только начинался. Люлю вцепился в прутья кровати и потрясал ее, выкрикивая неразборчивые проклятия и покачивая своей уродливой головою. Он напоминал старую марионетку из ярмарочного балагана. Трудно было представить, что это изможденное тело, совсем недавно походившее на труп, еще таит в себе столько энергии. Несколько больных устремили на него глаза, но ближайший сосед продолжал невозмутимо писать. Индийский раджа по-прежнему с величественным видом расчесывал свою бороду. Старичок опять запел: Когда же снова... - Батист! - крикнул старший служитель. - Помоги-ка. Санитар подбежал, и возня возле постели Люлю усилилась. Моблану удалось вскочить, и он с грохотом опрокинул ночной столик. Ерзая обнаженными ягодицами по холодным плитам пола, он молотил кулаками по ногам санитара и продолжал звать полицию. - Надень-ка на него рубашечку! Побыстрей! - приказал старший служитель. Он бросил на женщин сердитый взгляд: - Вам бы лучше уйти, сами видите, при вас он... Изабелла и госпожа Полан поспешно ретировались. Когда они подошли к дверям палаты, до них донесся крик Люлю: - Видите, что со мной делают!.. Видите, как со мной обращаются!.. Предупредите полицию! Они обернулись и увидели, что на Люлю натягивают смирительную рубаху. Из серого холщового мешка выглядывала только его голова с багровым шишковатым лбом. Он продолжал кричать... - Как бы его не хватил удар, - сказала госпожа Полан. И тут до них донеслись звуки пощечин: служители со всего размаху били несчастного по щекам. Когда на следующее утро санитарная карета, заказанная Шудлером, прибыла в дом умалишенных, чтобы перевезти Моблана в больницу, выяснилось, что старый холостяк уже скончался. Оставленные им миллионы наследники уже давно поделили между собой. Так как неприлично было указывать место его смерти, решили извещений о похоронах не рассылать. Ноэль Шудлер, у которого теперь не было секретов от Симона Лашома, сообщил ему о смерти Люлю и прибавил: - А знаете, что эта скотина, этот негодяй выкинул, чтобы нам напакостить? Право же, не могу выразиться иначе... Ему непременно понадобилось окончить свои дни в сумасшедшем доме! Две недели спустя в газете "Фигаро" появилось короткое сообщение: семьи Фовель де Ла Моннери, Леруа - Моблан, Моблан - Ружье и Шудлер извещали о кончине господина Люсьена Моблана, которая произошла на шестьдесят втором году его жизни; похороны состоялись в присутствии близких родственников. В действительности же госпожа Полан, уполномоченная родными, в полном одиночестве следовала за похоронными дрогами.