нож для жертвоприношения, не посыпав голову жертвы ритуальной мукой и солью, -- а это значило, что все надо было проделать заново. Было утомительно вновь и вновь возвращаться к началу церемонии, прежде чем доберешься без ошибки до конца, и верующие начинали беспокоиться. Наконец я написал Тиберию, бывшему великим понтификом, и попросил освободить меня на год от моих религиозных обязанностей по причине плохого здоровья. Он удовлетворил просьбу без всяких комментариев. ГЛАВА XIX 16 г. н.э. Третий год войны против германцев принес Германику еще больший успех, чем первые два. Он разработал новый план кампании, который позволял ему захватить противника врасплох и избавлял солдат от опасных и изнурительных переходов. Заключался он в следующем: построить на Рейне флот чуть не в тысячу транспортных судов, погрузить на них большую часть солдат и поплыть сначала по реке, затем через канал, который некогда прорыл наш отец, по голландским озерам и по морю до устья Эмса. Здесь Германик предполагал поставить суда на якорь у ближайшей отмели -- все, за исключением нескольких, которые должны были служить в качестве наводного моста. Он собирался атаковать племена, жившие за Везером, речкой, текущей параллельно Эмсу, в пятидесяти милях за ним, на которой кое-где были броды. План этот осуществился до мельчайших подробностей. Когда авангард достиг Везера, римляне обнаружили, что на противоположном берегу их поджидает Германн и несколько союзных вождей. Германн крикнул: "Кто вами командует -- Германик?". Когда ему ответили "да", он спросил, не передадут ли Германику от него несколько слов, а именно: "Германн от всей души приветствует Германика и просит разрешения поговорить со своим братом". Речь шла о брате Германна, которого звали по-германски Голдкопф или наподобие этого; во всяком случае, имя его звучало так варварски, что его невозможно было передать латинскими буквами, -- вроде того, как "Германна" мы превратили в "Арминия", а "Зигмира" -- в "Сегимера", -- поэтому его перевели на латынь, и Голдкопф стал зваться Флавием, что тоже значит "золотоголовый". Флавий много лет служил в римской армии и, еще находясь в Лионе во время разгрома Вара, заявил, что по-прежнему верен Риму, и отрекся от своего брата-предателя, оборвав с ним все семейные связи. На следующий год он храбро сражался в войсках Тиберия и Германика и потерял во время этой кампании глаз. Германик спросил Флавия, хочет ли он побеседовать с братом. Флавий ответил, что особого желания он не имеет, но вдруг тот заявит о капитуляции. И вот братья принялись перекрикиваться через реку. Германн начал разговор по-германски, но Флавий сказал, что если он не станет говорить по-латыни, разговора не будет совсем. Германн не хотел говорить по-латыни, боясь, как бы другие вожди, не знавшие этого языка, не обвинили его в предательстве, а Флавий опасался того же со стороны римлян, не понимавших по-германски. Вместе с тем Германн хотел произвести впечатление на римлян, а Флавий -- на германцев. Германн старался придерживаться родного, а Флавий -- латинского языка, но по мере того, как они входили в раж, из обоих этих языков получилась такая чудовищная мешанина, что слушать братьев, писал мне Германик, было все равно что смотреть комедию. Цитирую по полученному от него письму. Германн: "Привет, брат. Что с твоим лицом? Как тебя изуродовал этот шрам! Потерял глаз?" Флавий: "Да, брат. Ты его случайно не подобрал? Я потерял его в тот день, когда ты стремглав ускакал из леса, заляпав щит грязью, чтобы Германик тебя не узнал". Германн: "Ты ошибаешься, брат. Спутал меня с кем-то другим. Ты, верно, тогда опять напился. Ты вечно трясся от страха перед битвой, пока не вливал в себя хоть один галлон пива, и когда звучал боевой сигнал, тебя надо было привязывать к седлу". Флавий: "Это, понятно, враки. Но уж если об этом зашла речь, что за мерзкое варварское пойло, это ваше германское пиво. Я никогда теперь его не пью, даже если в лагерь привозят груды бочек из захваченных деревень. Наши солдаты пьют его, только когда у них нет другого выхода; они говорят, оно все же лучше, чем болотная вода, отравленная трупами германцев". Германн: "Да, мне тоже нравится римское вино. У меня еще осталось несколько сотен кувшинов из тех, что я захватил у Вара. Этим летом я пополню свои запасы, если Германик не будет начеку. Между прочим, какую ты получил награду за то, что лишился глаза?" Флавий (важно): "Личную благодарность главнокомандующего и три награды, в том числе венец и цепь". Германн: "Ха-ха! Цепь! Ты носишь се на лодыжках, ты -- римский раб?" Флавий: "Лучше быть рабом римлян, чем предателем по отношению к ним. Да, кстати, твоя милая Труснельда живет хорошо и твой мальчуган тоже. Когда ты придешь в Рим повидаться с ними?" Германн: "В конце этой кампании, брат. Ха-ха!" Флавий: "Ты хочешь сказать, когда тебя поведут во время триумфа за колесницей Германика и толпа станет забрасывать тебя тухлыми яйцами? Ну и посмеюсь же я!" Германн: "Ты лучше посмейся заранее, потому что, не будь я Германн, если через три дня ты уже не сможешь смеяться! Но хватит болтать. У меня к тебе поручение от матери". Флавий (тут же становясь серьезным и глубоко вздыхая): "Ах, моя милая, милая матушка! Что она поручила мне передать? Со мной ли все еще ее священное благословение, брат?" Германы: "Брат, ты ранил нашу благородную, мудрую и плодовитую мать до глубины души. Ведь ты предал семью, племя и германскую расу. Она говорит, что если ты не одумаешься и не перейдешь немедленно на нашу сторону, чтобы командовать войском вместе со мной, она лишит тебя своего благословения и проклянет на веки веков". Флавий (по-германски, разражаясь слезами ярости): "О, она не говорила этого. Германн! Она не могла этого сказать. Ты все придумал, чтобы сделать мне больно. Признайся, что это -- ложь, Германн!" Германн: "Она дает тебе два дня на размышление". Флавий (своему конюху): "Эй, ты, образина, ты, свинья, где мой конь и оружие? Я плыву на тот берег, буду сражаться с братом. Германн, подлый негодяй! Готовься к бою!" Германн: "Что ж, я готов, ты, одноглазый пожиратель бобов, ты, раб!" Флавий вскочил на коня и уже собирался войти в реку, как римский полковник схватил его за ногу и стащил с седла: он понимал по-германски и знал, с каким нелепым почтением германцы относятся к матерям и женам. А вдруг Флавий на самом деле дезертирует? Поэтому он стал уговаривать Флавия не обращать внимания на Гepманна и его враки. Но Флавий, хоть умри, хотел оставить за собой последнее слово. Он вытер глаз и крикнул: "Я видел твоего тестя на прошлой неделе. У него славное поместье возле Лиона. Он сказал мне, что Труснельда приехала к нему потому, что посчитала позорным быть женой человека, который нарушил торжественную клятву Риму и предал друга, за чьим столом он ел. Она сказала, что единственный способ вернуть ее уважение -- не пускать в ход оружие, которое она дала тебе на свадьбе, против своих закадычных друзей. До сих пор она оставалась верна тебе, но если ты не образумишься, этому придет конец". Наступил черед Германца рыдать, и бушевать, и обвинять Флавия во лжи. Германик назначил офицера, чтобы тот не спускал с Флавия глаз во время следующей битвы и при малейшем намеке на измену заколол бы его. Германик писал редко, но если писал, письма его были длинные и он сообщал в них обо всех интересных и занимательных вещах, которые находил не совсем уместными для своих официальных отчетов Тиберию. Я жил этими письмами. Я ничуть не волновался за брата, когда он сражался с германцами: он вел себя с уверенностью опытного пасечника, который смело подходит к улью и вынимает соты, и пчелы почему-то его не жалят, как ужалили бы меня или вас. Через два дня после того, как римляне перешли вброд Везер, произошла решающая битва с Германном. Меня всегда интересовали речи перед битвой -- ничто не проливает такой свет на характер военачальника. Германик не обращался к солдатам с горячими призывами, как опытный оратор, не развлекал их непристойными шутками, как Юлий Цезарь. Говорил он всегда очень серьезно, точно и по-деловому. В этот раз он повел речь о том, что он думает о германцах. Он сказал, что они не солдаты. У них есть показная храбрость, и они неплохо воюют всем скопом, как дикие быки, у них есть своего рода животная хитрость, поэтому не следует, сражаясь с ними, пренебрегать обычными мерами предосторожности. Но после первой яростной атаки они устают, они не знакомы с дисциплиной в истинном, военном значении этого слова, им известно лишь чувство соперничества. Вожди не могут рассчитывать на то, что воины сделают то, чего от них требуют: они делают или слишком много, или недостаточно. "Германцы, -- сказал он, -- самая наглая и хвастливая нация в мире, когда все идет хорошо, но стоит им потерпеть поражение, как они становятся трусливыми и жалкими. Остерегайтесь показывать германцу спину, но не бойтесь его, пока стоите с ним лицом к лицу. И это все, что о них стоит сказать, за исключением последнего: завтра сражаться нам придется вон в том лесу; судя по всему, врагов будет так много, что у них не хватит места для маневрирования. Нападайте, не обращая внимания на ассагаи, старайтесь драться врукопашную. Метьте им в лицо, они этого не любят больше всего". Германн тщательно выбрал поле боя: сужающуюся лощину между Везером и грядой лесистых гор. Он хотел драться в узком конце лощины, где за спиной у него был большой лес из берез и дубов, справа -- река, слева -- горы. Германцы разделились на три отряда. Первый из них -- молодые воины из местных племен, вооруженные ассагаями, -- должен был выступить против передовых римских полков, которые, возможно, будут состоять из французов, и отбросить их. Затем, когда подойдут римские подкрепления, первый отряд выйдет из боя и сделает вид, будто они в панике спасаются бегством. Римляне будут преследовать их до гор, и тут второй отряд, состоящий из соплеменников Германца, кинется на них из засады на склоне и атакует их фланги. Это вызовет среди римлян переполох, и тогда на поле боя вернется первый отряд, а следом за ним -- третий, опытные взрослые воины из местных племен, и они загонят римлян в реку. Тем временем из-за гор примчатся германские конники и добьют противника с тыла. Это был бы хороший план, если бы Германн командовал дисциплинированной армией. Но все расстроилось самым смехотворным образом. Германик приказал войскам идти в следящем порядке: сперва два полка французской тяжелой пехоты со стороны реки и два вспомогательных германских полка со стороны гор, затем пешие лучники, затем четыре регулярных полка, затем Германик с двумя гвардейскими батальонами и регулярная кавалерия, затем еще четыре регулярных полка, затем французские конные лучники и французская легкая пехота. Когда у горных отрогов показались германские вспомогательные отряды, Германн, наблюдавший за тем, как разворачиваются события, с верхушки сосны, вскричал, обращаясь к племяннику, который стоял внизу, дожидаясь приказаний: "Вон идет мой брат-предатель! Он не должен выйти живым из этой битвы!" Глупый племянник выскочил вперед и с криком "Германн приказал немедленно начать атаку!" кинулся вниз, в лощину, с половиной племени. Германну с трудом удалось задержать остальных. Германик тут же выслал навстречу им регулярную кавалерию с приказом напасть на дурней с фланга прежде, чем они доберутся до солдат Флавия, и французских конных лучников, чтобы те отрезали им путь к отступлению. Тем временем от леса наступал первый отряд германцев, но на их пути оказались соплеменники Германца под предводительством его племянника, отброшенные назад атакой римской кавалерии; поддавшись панике, местные воины тоже обратились в бегство. Третий отряд германцев, где были сосредоточены главные силы, вышел из леса, ожидая, что те остановятся и подернут на врага, согласно первоначальному плану. Но отступающие думали об одном: как уберечься от кавалерии -- и продолжали бежать навстречу своим. И тут у римлян взыграло сердце -- восемь орлов, вспугнутые вылазкой германцев, с громкими криками поднявшись над лощиной, все вместе устремились к лесу. Какое еще нужно было предзнаменование?! "За орлами! За римскими орлами!" -- вскричал Германик. И вся армия подхватила его крик. Между тем Германн пошел в наступление и, захватив пеших лучников врасплох, нанес им довольно большой урон, но замыкающий полк французской пехоты развернулся и пришел лучникам на помощь. Армия Германна, состоявшая из пятнадцати тысяч человек, могла бы еще выиграть битву, разгромив французскую пехоту и тем самым вбив грозный клин между римским авангардом и основными силами. Но германцев слепило солнце, отражавшееся от оружия, нагрудников, шлемов и щитов наступавшей ряд за рядом регулярной римской пехоты, и они дрогнули. Большинство бросилось обратно к горам. Германн собрал тысячи две воинов, но этого было недостаточно, а тут как раз подоспели два эскадрона регулярной кавалерии и, атаковав бегущих германцев, помешали Германну отвести их в горы. Как он сам выбрался оттуда -- никто не знает, но говорили, будто он поскакал к лесу и нагнал вспомогательный германский отряд, который шел в атаку. Тогда он закричал: "Посторонитесь, вы, быдло! Я -- Германн!" Никто не осмелился его убить, ведь он был братом Флавия, а Флавий будет обязан во имя фамильной чести отомстить за его смерть. Битва превратилась в резню. Основные силы германцев были охвачены с флангов и оттеснены к Везеру; многие сумели его переплыть, но далеко не все. Германик направил второй ряд регулярной пехоты развернутым строем в лес, и те прикончили местных воинов, скрывавшихся там в слабой надежде, что ход битвы внезапно переломится в их пользу. (Лучники хорошо поразвлекались, сбивая вниз германцев, которые забрались на самые верхушки деревьев и прятались в их листве). Всякое сопротивление прекратилось. Бойня продолжалась с девяти часов утра до семи вечера, когда уже начало темнеть. На десять миль вокруг поля битвы по лесам и лощинам валялись трупы германцев. Среди пленных была мать Германна и Флавия. Она молила оставить ей жизнь, говоря, что всегда пыталась убедить Германна прекратить тщетное сопротивление римским завоевателям. Так что верность Флавия Риму была гарантирована. Месяц спустя произошла еще одна битва в густом лесу на берегах Эльбы. Германн выбрал место для засады и расположил свои силы в определенном боевом порядке, что вполне могло привести его к успеху, если бы Германик не узнал обо всем этом от перебежчиков за несколько часов до боя. Теперь же не римлян прижали к реке, а германцев вытеснили из леса, где их было так много, что они не могли применить свою обычную тактику: напасть из-за угла, а затем спастись бегством. Их загнали в окружавшее лес болото, и там тысячи из них утонули, воя от ярости и отчаяния. Германн, который был ранен стрелой в предыдущей битве, не мог на этот раз быть в первых рядах. Но он продолжал упорно сражаться и, встретив случайно в лесу Флавия, пронзил его ассагаем. Германну повезло, и он благополучно пересек болото, на удивление ловко прыгая с кочки на кочку. Германик велел свалить в одну огромно груду все захваченное у врага оружие и поместил на трофей следующую надпись: "Покорив племена между Рейном и Эльбой, армия Тиберия Цезаря посвящает этот памятник их победы Марсу, Юпитеру и Августу". Ни слова о себе. В этих двух битвах потери Германика не превышали двух с половиной тысяч человек убитыми и серьезно раненными. Германцы потеряли, должно быть, не меньше двадцати пяти тысяч. Германик решил, что за этот год сделано достаточно, и отправил солдат обратно на Рейн, часть -- сушей, часть -- на транспортных судах. И тут произошло несчастье: не успели суда сняться с якоря, как внезапно с юго-запада налетел шторм и разбросал суда по всем направлениям. Многие из них пошли ко дну, устья Везера достиг лишь тот корабль, на котором был сам Германик. Брат жестоко упрекал себя за потерю целой римской армии, называл себя вторым Варом и хотел прыгнуть в море, чтобы присоединиться к мертвецам. Друзья с трудом удержали его. Однако спустя несколько дней ветер переменился, и суда стали возвращаться одно за другим, почти все без весел, некоторые с парусами из плащей; менее пострадавшие суда по очереди тащили на буксире те, которые с трудом держались на плаву. Германик немедленно приказал чинить поврежденные суда, а из тех, что были в лучшем состоянии, отправил, сколько мог, к близлежащим необитаемым островам на поиски уцелевших солдат. Их нашли не так мало, но все они были полумертвые от голода и выжили лишь благодаря моллюскам и мясу выкинутых волнами на берег дохлых лошадей. Многие сами пришли вдоль берега Рейна из более отдаленных мест, где заключившие не так давно союз с Римом местные жители отнеслись к ним с большим почтением. Около двадцати судов было прислано обратно царьками Кента и Сассекса -- со времени завоевания Британии Юлием Цезарем за семьдесят лет до того она платила Риму номинальную дань. В результате Германик не досчитался всего четверти своих людей; около двухсот из них попали в рабство -- их обнаружили годы спустя в юго-западной части Британии и освободили из оловянных рудников, где их принудили работать. Когда германцы впервые услышали о гибели римского флота, они решили, что их боги отомстили за них. Они опрокинули трофейную пирамиду и даже начали толковать о походе на Рейн. Но Германик нанес им неожиданный удар: он отправил шестьдесят пехотных батальонов и сто кавалерийских эскадронов против племен в верховьях Везера, а сам с восемьюдесятью батальонами и второй сотней кавалерийских эскадронов пошел походом против племен, живущих между нижним Рейном и Эмсом. Обе операции увенчались успехом и, что было важнее, чем уничтожение многих тысяч германцев, -- в подземном храме в лесу был найден орел Двадцать шестого полка и с триумфом оттуда унесен. Теперь лишь один орел -- Двадцать пятого полка -- оставался в руках германцев, и Германик обещал солдатам, что на следующий год, если он по-прежнему будет командующим, они вызволят и его. А пока что он отправил войска обратно на зимние квартиры. И тут Тиберий прислал письмо, настоятельно предлагая Германику возвратиться домой и отпраздновать назначенный ему триумф -- он сделал вполне достаточно. Германик ответил, что не успокоится, пока не сломит полностью сопротивление германцев, для чего теперь нужно всего несколько сражений, и не вернет третьего орла. Тиберий написал ему, что для Рима такое количество убитых и тяжелораненых слишком велико, даже если это является ценой блестящих побед; он не подвергает сомнению полководческий талант Германика, в битвах Германик потерял совсем немного людей, но потери между битвами и во время шторма равняются двум полкам, а это больше, чем Рим может допустить. Тиберий напомнил Германику, что его самого Август девять раз отправлял в Германию и он знает, о чем говорит. А его мнение таково: смерть десяти германцев не стоит жизни одного римлянина. Германия похожа на гидру: чем больше голов отрубишь, тем больше новых вырастет. Лучший способ управлять германцами -- играть на межплеменных междоусобицах и раздувать войну между вождями соседних племен, пусть убивают друг друга без посторонней помощи. Германик написал еще одно письмо, умоляя дать ему всего лишь год для окончательного разгрома германцев, но Тиберии отвечал, что Германик нужен в Риме в качестве консула, к тому же -- здесь Тиберий затронул его самую чувствительную струну -- Германик не должен забывать о своем названом брате Касторе. Германия сейчас единственная страна, где ведутся серьезные боевые действия, и если Германик обязательно хочет сам закончить германскую войну, у Кастора не останется никаких шансов получить триумф или звание главнокомандующего. Больше Германик не настаивал; желание Тиберия -- для него закон, ответил брат, как только ему будет обеспечена смена, он вернется. Германик прибыл в Рим ранней весной и отпраздновал свой триумф. Все население вышло за пределы города, чтобы приветствовать его. 17 г. н.э. В ознаменование возвращения орлов возле храма Сатурну была воздвигнута огромная арка, и триумфальное шествие прошло под ней. Ехали повозки, доверху груженные добром из германских храмов, вражескими щитами и оружием; на других были яркие изображения боевых схваток или германских речных и горных богов, повергнутых римскими солдатами. В одной повозке везли Труснельду с сыном, на шеях у них была узда; за повозкой следовала длинная вереница германских пленных в путах. Германик в лавровом венке ехал на колеснице, рядом с ним сидела Агриппина, позади все пятеро детей -- Нерон, Друз, Калигула, Агриппинилла и Друзилла. Со времени триумфа Августа после победы при Акции ни одного полководца не приветствовали с таким пылом. Но меня там не было. А был я -- можете себе представить? -- в Карфагене. За месяц до возвращения Германика я получил от Ливии записку, где мне предписывалось подготовиться к поездке в Африку. В Карфагене нужен член императорской фамилии, чтобы освятить новый храм, посвященный Августу, и я единственный, кто может выполнить этот долг и без кого здесь, в Риме, могут обойтись. Меня научат, как держать себя и как провести всю церемонию, и она надеется, что я не выставлю себя в глупом свете, пусть даже перед африканцами. Я сразу догадался, почему меня отсылают из Рима. Ехать сейчас не было никакой надобности, так как храм будет достроен не раньше чем месяца через три. Меня убирали с дороги. Пока Германик будет в Риме, мне не разрешат вернуться, а все письма домой будут просматриваться. Поэтому мне так и не удалось передать Германику все, что я так долго для него копил. Германик же сразу поговорил с Тиберием, как и намеревался. Он сказал, что, по имеющимся у него сведениям, изгнание Постума явилось следствием жестокого заговора, организованного Ливией, -- у него есть тому неопровержимые доказательств. Ливию необходимо удалить от государственных дел. Как бы дурно ни вел себя впоследствии Постум, это не оправдывает ее поступков. Вполне естественно, что Постум пытался избавиться от незаслуженной ссылки. Тиберий сделал вид, будто поражен его обличениями, но сказал, что не может пойти на публичный скандал, выставив на позор родную мать; лучше он предъявит ей обвинения с глазу на глаз, а затем постепенно лишит власти. На самом деле он пошел к Ливии и передал ей слово в слово все, услышанное от Германика, добавив, что Германик -- легковерный дурачок, но принимает все это так близко к сердцу и так популярен в Риме и армии, что, пожалуй, Ливии есть смысл убедить его в своей невиновности, если только она не сочтет это ниже собственного достоинства. Тиберий добавил, что отправит Германика куда-нибудь, как только сможет, скорее всего -- на Восток, и снова поднимет в сенате вопрос о присуждении ей титула "Мать отчизны", которого она, бесспорно, заслуживает. Ливия, довольная тем, что он по-прежнему боится ее, раз все ей рассказал, назвала его послушным сыном. Она поклялась, что не возводила напраслины на Постума: вероятно, эта история -- выдумка Агриппины, которой Германик слепо верит и которая подбивает его узурпировать единоличную власть. Агриппина, без сомнения, задалась целью, сказала Ливия, поссорить Тиберия с его любящей матерью. Тиберий, обняв ее, отвечал, что, хотя между ними и могут быть случайные размолвки, ничто не разорвет связующих их уз. Ливия ответила вздохом: она постарела -- ей было далеко за семьдесят -- и стала понемногу уставать от своих трудов; может быть, он освободит ее от самой утомительной части работы и будет лишь советоваться по таким важным вопросам, как назначения на должность и декреты? Она даже не обидится, если он перестанет ставить ее имя перед своим на официальных документах; она не хочет, чтобы в Риме говорили, будто она им командует. Однако чем скорее он убедит сенат дать ей титул "Мать отчизны", тем большую радость ей доставит. Внешне они пришли к полному согласию, но ни один не доверял другому. Тиберий, бывший в то время консулом, назначил Германика вторым консулом и сказал, что уговорил Ливию удалиться от государственных дел, хотя для проформы он по-прежнему будет с ней советоваться. По-видимому, это удовлетворило Германика. Но Тиберию было не по себе. Агриппина с ним почти не разговаривала, и, зная, что они с Германиком во всем единодушны, Тиберий не верил в их преданность. К тому же то, что происходило в Риме, человеку с таким характером, как у Германика, вряд ли могло прийтись по вкусу. Прежде всего -- доносы. Поскольку Ливия не давала Тиберию доступа к секретным уголовным досье и не желала делиться с ним контролем над весьма действенной системой тайных агентов (у Ливии был платный агент почти в каждой влиятельной семье и почти в каждом важном учреждении), ему пришлось прибегнуть к иному методу. Тиберий издал указ, что в том случае, если кто-либо будет найден виновным в заговоре против империи или богохульстве по отношению к божественному Августу, его имущество будет конфисковано и разделено между обвинителями. Участие в заговоре против государства было доказать труднее, чем богохульство по отношению к Августу. Первое дело о богохульстве было возбуждено против шутника, молодого лавочника, который случайно оказался рядом с Тиберием на рыночной площади, когда там проходила похоронная процессия. Лавочник выскочил вперед и шепнул что-то на ухо покойнику. Тиберий пожелал узнать, что он сказал. Лавочник объяснил: он просил мертвеца передать Августу, когда встретит его на том свете, что деньги, отказанные римлянам по завещанию, до сих пор не выплачены. Тиберий приказал арестовать и казнить лавочника за то, что тот говорил об Августе как о простом духе, а не о бессмертном божестве, и добавил, что отправляет его на тот свет, чтобы он убедился в своей ошибке. (Месяц или два спустя, между прочим, он полностью выплатил оставленные Августом деньги). В данном случае у Тиберия было какое-то оправдание, но позднее людей привлекали к суду и выносили смертный приговор за самые безобидные замечания, якобы оскверняющие имя Августа. 16 г. н.э. Возник целый класс профессиональных доносителей, на которых можно было рассчитывать, что они возбудят дело против любого человека, вызвавшего недовольство Тиберия, -- стоило лишь указать. Благодаря этому уголовные досье, где речь шла о настоящем преступнике, оказались ненужными. Посредником между Тиберием и этими негодяями был Сеян. За год до возвращения Германика Тиберий напустил доносителей на юношу по имени Либон, который был правнуком Помпея и двоюродным братом Агриппины через их бабку Скрибонию. Сеян предупредил Тиберия, что Либон для него опасен -- он не раз непочтительно отзывался о нем. Но в то время Тиберий был еще осторожен и не решался включать непочтительность к своей особе в число государственных преступлений, поэтому ему пришлось придумать другую вину. Так вот, чтобы скрыть собственную связь с Фрасиллом, Тиберий изгнал из Рима почти всех астрологов, магов, предсказателей и толкователей снов и запретил обращаться к тем из них, которые под шумок остались (кое-кто -- с молчаливого согласия Тиберия, при условии, что они будут принимать своих клиентов в присутствии императорского агента, спрятанного в комнате). Один сенатор, оказавшийся профессиональным доносителем, убедил Либона посетить одну из этих ловушек, чтобы узнать, какая его ждет судьба. Сидевший в засаде агент записал все его вопросы. Сами по себе они были вполне невинны, только глупы: Либон хотел знать. насколько он разбогатеет и будет ли когда-нибудь занимать в Риме руководящий пост и тому подобное. Но на суде был предъявлен подложный документ, якобы найденный рабами у него в спальне и написанный его собственной рукой -- список имен всех членов императорской фамилии и ведущих сенаторов, где против каждого имени стояли халдейские и египетские литеры. За посещение мага полагалось изгнание, но за занятие магией полагалась смерть. Либон отрицал, что документы эти написаны им, а показаний рабов, даже под пытками, было недостаточно, чтобы его осудить (свидетельство рабов принималось в расчет лишь в том случае, если кто-то обвинялся в кровосмешении). Показаний вольноотпущенников Либона вообще не было, так как ни уговорами, ни угрозами их не смогли заставить свидетельствовать против него, а ни одного вольноотпущенника нельзя подвергать пыткам, чтобы вырвать у него признание. Однако Тиберий по совету Сеяна провел через сенат постановление, что в случае, если кого-либо обвиняют в преступлении, караемом смертной казнью, его рабы могут быть куплены за соответствующую цену городским казначеем и тем самым получат право давать показания. Либон, не найдя себе адвоката, у которого хватило бы смелости его защищать, понял, что попал в западню, и попросил отложить суд до следующего дня. Когда просьба его была удовлетворена, он пошел домой и покончил с собой. Несмотря на это, сенат разбирал его дело по всей форме, словно Либон был жив, и признал его виновным во всех приписанных ему преступлениях. Тиберии посетовал, что глупый юноша наложил на себя руки, -- он собирался ходатайствовать о том, чтобы ему даровали жизнь. Имущество Либона разделили между его обвинителями, в числе которых было четыре сенатора. Такой позорный фарс был невозможен в правление Августа, но при Тиберии его разыгрывали с вариациями вновь и вновь. Лишь один сенатор выразил публичный протест: это был некий Кальпурний Пизон. Он встал во время заседания сената и сказал, что ему так претит атмосфера политических интриг в городе, коррупция правосудия и позорные спектакли, где его собратья-сенаторы играют роль платных доносителей, что он навсегда покидает Рим и поселяется в деревне в отдаленной части Италии. Сказав это, он вышел из зала заседаний. Речь его произвела на сенат большой эффект. Тиберий послал за ним и, когда тот вернулся, сказал ему, что, если в сенате в том или ином случае нарушается правосудие, любой сенатор волен указать на это в отведенное на то время. Тиберий добавил, что политические интриги -- вещь неизбежная в столице величайшей империи, когда-либо известной миру. Неужели Кальпурний хочет сказать, что сенаторы не стали бы выдвигать свои обвинения, если бы не надеялись на награду? Он, Тиберий, восхищается искренностью и независимостью Кальпурния и завидует его талантам, но не лучше ли будет употребить эти благородные качества для исправления общественной и политической морали в Риме, чем погребать их в какой-нибудь жалкой деревушке в Апеннинах среди пастухов и бандитов? Так что Кальпурнию пришлось остаться. Вскоре он проявил на деле свою искренность и независимость, вызвав старую Ургуланию в суд за неуплату большой суммы денег, которую она была ему должна за картины и статуи, -- у Кальпурния умерла сестра, и ее имущество пошло в распродажу. Ургулания прочитала бумагу, где ей предписывалось немедленно явиться в суд должников, и велела нести себя во дворец Ливии. Кальпурний отправился следом за ней; в вестибюле его встретила Ливия и приказала удалиться. Кальпурний вежливо и твердо отказался, сказав, что Ургулания обязана явиться на разбор дела, если только она не больна, а она, и это всем ясно, совершенно здорова. Даже весталки не освобождены от явки в суд, если их туда вызывают. Ливия заявила, что его поведение оскорбительно для нее и что ее сын, император, сумеет за нее отомстить. Послали за Тиберием; он попытался восстановить мир, сказав Кальпурнию, что Ургулания, конечно же, намеревалась прийти, как только успокоится после потрясения, которое вызвано вызовом в суд, и сказав Ливии, что она ошибается -- Кальпурний вовсе не хочет выказывать ей неуважение; он, Тиберий, сам будет присутствовать на слушании дела и проследит, чтобы у Ургулании был хороший адвокат и разбирательство шло по всем правилам. Тиберий ушел из дворца вместе с Кальпурнием, направившимся в суд, болтая о всяких мелочах. Друзья Кальпурния пытались уговорить его отказаться от обвинения, но он отвечал, что он -- человек старомодный и любит, чтобы ему отдавали то, что должны. Суд так и не состоялся. Ливия отправила вслед Кальпурнию и Тиберию верхового, в переметных сумах которого была вся сумма в золотых монетах; он нагнал их до того, как они подошли к дверям суда. Но, возвращаясь к доносителям и к тому развращающему воздействию, которое они оказывали на жизнь в Риме, а также к коррупции суда, я как раз хотел написать, что, пока Германик был в Риме, не слушалось ни одного дела о богохульстве по отношению к Августу или о заговоре против государства; доносчикам было велено помалкивать. Тиберий вел себя безукоризненно, его речи в сенате были образцами чистосердечия. Сеян ушел на задний план. Фрасилла переселили из Рима под кров виллы Тиберия на Капри, казалось, что у Тиберия есть лишь один близкий друг -- Нерва, к которому он все время обращается за советом. Кастора я так и не смог полюбить. Это был жестокий, распутный, необузданный человек, к тому же сквернослов. Его натура яснее всего проявлялась во время гладиаторских боев: ему доставлял удовольствие вид крови, а не ловкость участников. Но я должен сказать, что с Германиком он вел себя благородно и, казалось, делался совсем другим в его обществе. Городские фракции пытались выставить их обоих в весьма неприятной роли соперников, оспаривающих друг у друга престол, но ни Германик, ни Кастор ничем не подтвердили, что такой взгляд на них имеет какие-то основания. Кастор относился к Германику с той же братской симпатией и уважением, что и Германик к нему. Кастор не то чтобы был труслив, но я бы назвал его скорее политиком, чем воином. Когда Кастора послали за Дунай по просьбе племен восточной Германии, ведущих кровавую оборонительную войну с союзом западных племен, возглавляемых Германном, он сумел, благодаря умным, хотя и неблаговидным действиям, вовлечь в войну богемские и баварские племена. Он проводил в жизнь политику Тиберия, способствуя тому, чтобы германцы истребляли друг друга. Маробод ("тот, кто ходит по дну озера"), царь-жрец восточных германцев, убегая от врагов, попросил убежища в лагере Кастора. Ему предоставили приют в Италии, и, так как восточные германцы поклялись в верности Риму на вечные времена, Маробод в течение восемнадцати лет оставался заложником, гарантирующим их хорошее поведение. Эти восточные германцы были куда более свирепыми и сильными, чем западные, и Германику повезло, что ему не пришлось с ними воевать. Но Маробод завидовал Германцу, ставшему после победы над Варом в Тевтобургском лесу национальным героем, и, чтобы сорвать его планы и не дать ему осуществить честолюбивую цель сделаться верховным вождем всех германцев, отказался помочь ему в кампании против Германика хотя бы отвлекающим ударом на другом фронте. Я часто думал о Германне. Он был в своем роде выдающийся человек, и хотя трудно забыть о его предательстве по отношению к Вару, Вар сделал немало, чтобы спровоцировать мятеж, а Германн и его соратники, безусловно, сражались за свободу. Германцы искренне презирали римлян. Они не понимали, чем положение солдат при жесткой дисциплине, которая была в римской армии под началом Вара, Тиберия да и любого другого военачальника, кроме моего отца и брата, отличается от обыкновенного рабства. Они были поражены, узнав о дисциплинарных порках, и считали позорным платить солдатам за каждый день службы, вместо того, чтобы привлекать их в армию, обещая добычу и славу. Германцы всегда отличались целомудрием, а римские офицеры открыто предавались таким порокам, за которые в Германии, будь это обнаружено, что случалось крайне редко, обоих преступников утопили бы в болоте -- узаконенное обычаем наказание. Что касается их трусости, то все варвары трусы. Вот когда германцы сделаются цивилизованными людьми, мы сможем судить, трусливы они или нет. Однако они кажутся мне на редкость невыдержанными и задиристыми, и я пока не могу решить, есть ли у них какой-нибудь шанс стать действительно цивилизованными в ближайшем будущем. Германик считал, что ни малейшего. Оправдана ли его политика уничтожения (обычно Рим не придерживался такой политики, имея дело с пограничными племенами) или нет, зависит от ответа на этот вопрос. Конечно, захваченных орлов надо было вернуть, и Германн, опустошая провинцию после победы над Варом, не проявлял милосердия, а Германик, самый мягкий и гуманный человек, какого я знал, так ненавидел всеобщую резню, что, должно быть, имел достаточные основания, если пошел на нее. Германн погиб в бою. Когда Маробод был вынужден бежать из страны, Германн решил, что теперь ничто не помешает его единовластному владычеству над германскими племенами. Но он ошибся, он не сумел единолично властвовать даже в своем племени. Это было свободное племя, и вождь не имел права командовать соплеменниками -- в его власти было лишь руководить, советовать и убеждать. Однажды, год или два спустя, Германн попробовал издать "царские" указы. Его родичи, до тех пор всецело преданные ему, были так возмущены, что, даже не сговариваясь, накинулись на него с оружием в руках и разрубили на куски. Когда он умер, Германну было тридцать семь лет; он родился за год до Германика, своего смертельного врага. ГЛАВА XX 18 г. н.э. Я провел в Карфагене около года. (Это был тот самый год, когда умер Ливий; умер он в Падуе, столь милой его сердцу). Старый Карфаген был стерт с лица земли, и на юго-востоке полуострова Август построил новый город, которому было суждено стать главным городом Африки. Я впервые с детских лет покинул пределы Италии. Климат здесь показался мне очень тяжелым, местные жители -- дикими, больными и измученными работой, живущие тут римляне -- скучными, сварливыми, корыстными и отставшими от времени, тучи неизвестных мне насекомых -- устрашающими. Больше всего меня угнетало отсутствие лесов. В Триполи вы видите или ровные ряды посадок -- фиг и оливок -- и пшеничные поля, или голую, каменистую, поросшую колючими кустарниками пустыню. Я остановился в доме губернатора, того самого Фурия Камилла, дяди моей дорогой Камиллы, о котором я уже писал. Он был очень мил со мной. Чуть ли не при первой нашей встрече он сказал мне, как ему пригодилась во время балканской кампании моя "Балканская сводка", -- я так удачно подобрал материал, меня, конечно же, наградили за нее. Фурий сделал все возможное, чтобы церемония посвящения прошла с успехом и чтобы жители провинции относились ко мне так, как того требовал мой ранг. Не щадя сил и времени, он показывал мне достопримечательности. Город успешно торговал с Римом, экспортируя не только огромное количество зерна и оливкового масла, но и рабов, пурпур, губки, золото, слоновую кость, черное дерево и диких зверей для травли в цирках. Однако мне почти нечем было занять свой досуг, и Фурий предложил мне, пока я там нахожусь, собрать материал для книги по истории Карфагена -- это может представить для меня интерес. В библиотеках Рима не найдешь такой книги. К нему в руки недавно попали архивы старого Карфагена -- их нашли местные жители в развалинах здания, где они рылись в поисках спрятанных сокровищ, -- если я захочу ими воспользоваться, они мои. Я сказал Фурию, что совсем не владею финикийским, но он пообещал, если меня эта работа заинтересует, приказать одному из его вольноотпущенников перевести наиболее важные документы на греческий язык. Мысль написать историю Карфагена пришлась мне по душе, я чувствовал, что историки не отдали должного карфагенянам. В свободные часы я стал с помощью современных методов изучать руины старого города, а также знакомиться с географией всей страны. Я получил достаточное представление об основах языка, чтобы быть в состоянии прочитать простые надписи и понять те немногие финикийские слова, которые встречались у римских авторов в трактатах о Пунических войнах. Когда я вернулся в Италию, я начал писать "Историю Карфагена" одновременно с "Историей этрусков". Я люблю работать над двумя темами сразу -- когда мне надоедает одна, я обращаюсь к другой. Но, возможно, я слишком старателен. Мне недостаточно просто переписывать страницы из древних авторов, если есть хоть какая-то возможность проверить их утверждения, обратившись к другим источникам, в особенности к тому, что сказано по этому вопросу людьми, принадлежавшими к соперничающей политической партии. Поэтому на эти две "Истории", каждая из которых заняла бы у меня год или два, если бы я менее добросовестно относился к своей работе, я потратил целых двадцать пять лет. За каждым написанным словом были сотни прочитанных; под конец я в совершенстве овладел этрусским и финикийским и получил практическое знание нескольких других языков и диалектов, таких, как нумидийский, египетский, осский и фалисский. "Историю Карфагена" я кончил раньше. Вскоре после посвящения храма, которое прошло вполне гладко, Фурию неожиданно пришлось выступить против Такфарината с немногими военными силами, бывшими в его распоряжении: один Третий полк регулярной пехоты, несколько вспомогательных батальонов и два кавалерийских эскадрона. Такфаринат, нумидийский вождь, в свое время дезертировавший из рядов римских вспомогательных войск, был на редкость удачливым разбойником. Он создал во внутренних районах своей территории нечто вроде армии, построенной по римскому образцу, и вступил в союз с маврами, чтобы вторгнуться в провинцию с запада. Их армии, вместе взятые, были по меньшей мере в пять раз больше воинских сил Фурия. Противники встретились в открытом поле в пятидесяти милях от Карфагена; Фурию надо было решить, кого ему атаковать: два полудисциплинированных полка Такфарината, бывших в центре, или совсем недисциплинированных мавров на флангах. Он послал кавалерию и вспомогательные войска, состоявшие в основном из лучников, против мавров, приказав не давать им передышки, а сам с регулярным полком пошел прямо на нумидийцев Такфарината. Я наблюдал за битвой с холма в пятистах шагах от поля боя -- я приехал на муле -- и никогда еще раньше, да, думаю, и потом, не был так горд тем, что я -- римлянин. Третий полк ни разу не нарушил боевого порядка, можно было подумать, что это парад на Марсовом поле. Они наступали развернутым строем тремя шеренгами с интервалом в пятьдесят шагов. В каждой шеренге было по сто пятьдесят колонн, каждая -- по восемь человек в глубину. Нумидийцы остановились и приготовились к обороне. Они стояли в шесть шеренг, с такой же шириной фронта, как у нас. Третий полк, не задержавшись ни на секунду, тем же походным маршем двинулся на врага; лишь когда они приблизились к нумидийцам на десять шагов, первая шеренга метнула в них дротики. Затем солдаты обнажили мечи и, сомкнув щиты, кинулись в атаку. Они отбросили первую шеренгу противника, вооруженную копьями, до второй. Эта шеренга рассыпалась под новым дождем дротиков -- у каждого римского солдата их было по два. Затем их сменила вторая шеренга, дав возможность солдатам первой перестроиться. Вскоре еще один сверкающий ливень одновременно пущенных дротиков обрушился на третью шеренгу нумидийцев. Мавры на флангах, которым сильно досаждали стрелы вспомогательных войск, увидели, что римляне глубоко вклиниваются в центр их построения. С воплями, словно уже проиграли битву, они разбежались во все стороны. Такфаринату пришлось с большими потерями пробиваться обратно к своему лагерю. Единственное неприятное воспоминание, связанное с этой победой, относится к праздничному пиру, во время которого сын Фурия Скрибониан отпускал шутки насчет моральной поддержки, оказанной мной войскам. Делал он это главным образом, чтобы подчеркнуть собственную храбрость, которую, по его мнению, недостаточно оценили. После пира Фурий заставил его попросить у меня прощения. Сенат назначил Фурию триумфальные украшения. Он был первым членом своего рода, завоевавшим военную награду с тех пор, как за четыреста лет до того его предок Камилл спас Рим. Когда меня в конце концов отозвали, Германик уже отбыл на Восток -- сенат назначил его верховным правителем всех восточных провинций. С ним поехали Агриппина и Калигула, которому исполнилось восемь лет. Старшие дети остались в Риме с моей матерью. Хотя Германик был сильно разочарован тем, что ему не удалось закончить войну с германцами, он решил воспользоваться предоставившейся ему возможностью пополнить свое образование, посетив места, прославленные в истории и литературе. Он побывал на Актийском заливе, где осмотрел мемориальную молельню, посвященную Августом Аполлону, и лагерь Антония. Для Германика, внука Антония, это место обладало печальным очарованием. Он принялся объяснять план битвы Калигуле, но тот неожиданно прервал его глупым смехом: "Да, отец, мой дед Агриппа и мой прадед Август задали хорошую трепку твоему деду Антонию. Я удивляюсь, как тебе только не стыдно рассказывать мне об этом". Это был далеко не первый случай, когда Калигула дерзко разговаривал с отцом, и Германик решил, что бесполезно обращаться с ним мягко и дружески, как он обращаются с другими детьми, и единственная линия, которой следует держаться с мальчиком, -- жесткая дисциплина и суровые наказания. Германик посетил Фивы, чтобы увидеть место, где родился Пиндар, и остров Лесбос, чтобы увидеть гробницу Сафо. Там появилась на свет еще одна из моих племянниц, получившая несчастливое имя Юлия, однако все мы звали ее Лесбия. Затем он побывал в Византии, Трое и знаменитых греческих городах, расположенных в Малой Азии. Из Милета Германик прислал мне длинное письмо, описывая свое путешествие в самых восторженных выражениях, и я понял, что он уже не так сожалеет об отъезде из Германии. Тем временем в Риме все вошло в прежнюю колею, словно и не было консульства Германика, и Сеян возродил старые страхи Тиберия относительно названного сына. Он передал слова Германика, сказанные на обеде в частном доме, где был также один из его агентов, смысл которых сводился к тому, что восточные войска нуждаются в такой же ревизии, какую он провел на Рейне. Слова эти действительно были сказаны, но значили они лишь то, что в этой армии, как и в германской, есть плохие офицеры, которые дурно обращаются с солдатами, и при первой возможности он проверит все назначения. А Сеян внушил Тиберию, будто слова эти объясняют, почему Германик так медлит с захватом власти, -- он-де не мог раньше надеяться на любовь восточных полков, которую теперь намерен завоевать, позволив солдатам самим выбирать себе командиров, даря им подарки и ослабив дисциплину, -- в точности, как он сделал это на Рейне. Тиберий был напуган и решил посоветоваться с Ливией, уповая на ее помощь. Ливия сразу сообразила, что надо сделать. Они назначили губернатором Сирии человека по имени Гней Пизон -- назначение это отдавало под его начало большую часть восточных полков, пусть даже под верховной счастью Германика, -- и сказали ему в личной беседе, что он может рассчитывать на их поддержку, если Германик начнет вмешиваться в его политические или военные распоряжения. Это был умный выбор. Гней Пизон, дядя того Луция Пизона, который оскорбил Ливию, был высокомерный старик, за двадцать пять лет до того заслуживший всеобщую ненависть в Испании, куда Август назначил его губернатором, своей жестокостью и жадностью. Он был по уши в долгах, и намек на то, что он может поступать, как ему вздумается, лишь бы досадить Германику, воспринял как приглашение сколотить в Сирии новое состояние вместо того, которое он некогда приобрел в Испании и давно спустил. Пизон невзлюбил Германика за его серьезность и благочестие, называл его за глаза суеверной старухой, к тому же страшно завидовал ему. Посещая Афины, Германик выказал уважение к их славному прошлому тем, что подошел к городским воротам лишь с одним телохранителем. А на празднике, устроенном в его честь, произнес длинный торжественный панегирик афинским поэтам, воинам и философам. Пизон также проехал через Афины, направляясь в Сирию, и, поскольку они не входили в его провинцию, не потрудился быть любезным с афинянами; те также не сочли нужным быть любезными с ним. Человек по имени Теофил, брат одного из кредиторов Пизона, был незадолго до того признан виновным в подлоге. Пизон обратился к городскому собранию с просьбой, чтобы Теофила помиловали -- в виде личного одолжения ему, Пизону, но получил отказ, что очень его рассердило: если бы Теофила простили, брат его, без сомнения, не стал бы требовать с Пизона долг. Пизон произнес возмущенную речь, где сказал, что теперешние афиняне не имеют права ставить себя в один ряд с великими афинянами времен Перикла, Демосфена, Эсхила и Платона. Древние афиняне были истреблены в бесконечных войнах, и теперешние жители Афин -- обыкновенные ублюдки, дегенераты и потомки рабов. Он сказал, что любой римлянин, который восхваляет их, словно они -- законные потомки древних греков, унижает этим свое достоинство; со своей стороны, он не может забыть, что во время последней гражданской войны афиняне поддерживали этого труса и предателя Антония против великого Августа. Затем Пизон покинул Афины и по пути в Сирию завернул на Родос. Германик в то время тоже был на Родосе, где посетил родосский университет, и слухи о речи губернатора, явно направленной против него, достигли Германика незадолго до того, как на горизонте показались корабли Пизона. Внезапно поднялась буря, и стало видно, что им приходится туго. Два небольших суденышка на глазах Германика пошли ко дну, третье, на котором находился сам Пизон, потеряло мачту, и его относило к скалам северного мыса. Кто, кроме Германика, не предоставил бы Пизона его судьбе?! Но Германик послал в море две шлюпки, гребцы которых, гребя из последних сил, сумели достичь корабля в последнюю минуту перед крушением и благополучно привели его на буксире в порт. Кто, кроме такого порочного человека, как Пизон, не сохранил бы на всю жизнь благодарность и любовь к своему спасителю? Куда там! Пизон с возмущением заявил, будто Германик откладывал спасательную экспедицию до последней минуты, надеясь, что посылать ее станет слишком поздно, и, не задержавшись на Родосе и дня, хотя море еще не успокоилось, отплыл в Сирию, чтобы оказаться там раньше Германика. Как только Пизон прибыл в Антиохию, он начал перестановки в полках, но как раз обратные тем, какие задумал Германик. Вместо того чтобы снять нерадивых и грубых ротных, он разжаловал в рядовые каждого офицера с хорошей репутацией среди солдат и назначил на их место своих фаворитов-негодяев -- с негласной договоренностью, что половина добра, которое перепадет им на их новом посту, будет отдаваться ему, Пизону, зато у них будут развязаны руки. Для сирийцев настал тяжелый год. Лавочники и крестьяне должны были платить местным ротным "отступные деньги"; если они отказывались, ночью люди в масках устраивали на них налет, дом их сжигали дотла, семью убивали. Сперва городские корпорации, крестьянские союзы и прочие объединения обращались с просьбой прекратить террор к самому Пизону. Он всегда обещал немедленно начать расследование, но никогда этого не делал, а тех, кто жаловался, обычно находили забитыми насмерть по дороге домой. В Рим была послана делегация, чтобы узнать потихоньку у Сеяна, известно ли Тиберию о том, что происходит в Сирии, и если да, то одобряет ли он это. Сеян сказал сирийцам, что официально Тиберий ничего не знает. Он, конечно, пообещает назначить расследование, но ведь Пизон тоже им это обещал, разве не так? Пожалуй, самое лучшее, сказал Сеян, это платить отступные, сколько бы ни спрашивали, и не поднимать шума. Тем временем дисциплина в сирийских полках настолько расшаталась, что разбойничья армия Такфарината по сравнению с ними казалась образцом сноровки и преданности долгу. Посланцы приехали также на Родос к Германику; он был поражен и возмущен тем, что от них услышал. Во время путешествия по Малой Азии он лично расследовал все жалобы на плохое управление и снимал с должностей всех судей, которые нарушали закон или каким-либо образом угнетали население. Германик написал Тиберию и сообщил ему о том, что ему стало известно относительно Пизона; он немедленно отплывает в Сирию, добавил Германик, и просит разрешения сместить Пизона с должности и заменить его более подходящим человеком, если окажется, что хоть некоторые из жалоб справедливы. Тиберий ответил ему, что он тоже слышал кое-какие нарекания, но они оказались необоснованными -- чистый поклеп; он доверяет Пизону и считает его способным и справедливым губернатором. Германик не подозревал Тиберия в бесчестности и лишь утвердился в своем мнении о нем как о простаке, которого легко обмануть. Зачем только он просил позволения сделать то, что должен был сразу же сделать на свой страх и риск! До Германика дошло еще одно серьезное обвинение против Пизона, а именно: что тот вошел в сговор с Вононом, свергнутым царем Армении, нашедшим убежище в Сирии, и обещал снова посадить его на трон. Вонон был баснословно богат, так как, спасаясь бегством в Сирию, он прихватил с собой почти все содержимое государственной казны, и Пизон надеялся извлечь из этой сделки выгоду. Германик сразу поехал в Армению, созвал совещание знатных людей страны и собственными руками, но от имени Тиберия, возложил венец на голову человека, которого они избрали царем. Затем приказал Пизону отправиться в Армению во главе двух полков, чтобы засвидетельствовать почтение новому монарху от лица соседней страны; если его удерживают более важные дела, он может послать сына. Пизон не выполнил ни того, ни другого. Посетив другие дальние провинции и союзные царства и уладив там все, к своему удовлетворению, Германик прибыл в Сирию и встретил Пизона на зимних квартирах Десятого полка. На этой встрече присутствовали в качестве свидетелей несколько полковых офицеров, так как Германик не желал, чтобы Тиберию передали их беседу в искаженном виде. Он начал так мягко, как только мог, вопросом, почему Пизон не выполняет приказы. Германик сказал, что, если единственным объяснением этому служит та личная неприязнь и невоспитанность, которые Пизон проявил в своей речи в Афинах, в неблагодарных замечаниях на Родосе и в ряде других случаев, ему, Германику, придется отправить императору официальное донесение. Затем выразил недовольство тем, каким разболтанным и грязным он нашел Десятый полк. И это в мирное время, в здоровом, прекрасно расположенном месте. -- Да, они и верно грязная публика, -- ответил, ухмыляясь, Пизон. -- Что бы подумали в Армении, если бы я послал их туда в качестве представителей могущественного и великого Рима? ("Могущество и величие Рима" -- было любимой фразой моего брата). Германик, с трудом сдерживая гнев, сказал, что, судя по всему, разложение армии началось только после приезда Пизона в провинцию, о чем он и напишет в письме к Тиберию. Пизон "смиренно" просил простить его, но тут же отпустил оскорбительное замечание о молокососах, чьим высоким идеалам в этом жестоком мире часто приходится уступать место менее возвышенной, но более практичной политике. Сверкая глазами, Германик его прервал: -- Часто, Пизон, но не всегда. Завтра, например, мы будем сидеть с тобой на трибунале и увидим, может ли что-нибудь стать помехой высоким идеалам молодых и удастся ли жадному, жестокому старому распутнику, который ничего не смыслит в своем деле, отказать жителям провинции в справедливости. Тем и закончилась встреча. Пизон сразу же написал Тиберию и Ливии о том, что произошло. Последнюю фразу Германика он процитировал таким образом, что Тиберий подумал, будто слова "жадный, жестокий старый распутник" относятся лично к нему. Тиберий ответил, что полностью доверяет Пизону и, если некое влиятельное лицо будет высказываться и поступать подобным нелояльным образом, любые меры, даже самые крайние, принятые его подчиненными, чтобы пресечь такое поведение, будут приветствоваться сенатом и римским народом. А Германик тем временем сидел на трибунале и выслушивал жалобы жителей на несправедливые приговоры судов. Пизон сперва пытался помешать ему, затягивал и даже срывал слушание каждого дела, но, увидев, что Германик сохраняет спокойствие и продолжает заседание без перерыва на отдых и еду, отказался от этого и перестал ходить на разбирательства, якобы по причине недомогания. Жена Пизона, Планцина, завидовала Агриппине, которая, будучи женой Германика, занимала более высокое место на всех торжественных церемониях. Планцина измышляла разные мелкие оскорбления, чтобы досадить Агриппине, в основном подстрекала нижестоящих лиц на грубые выходки и замечания, которые всегда можно было объяснить случайностью или невежеством. Когда Агриппина отплатила ей, публично ее осадив, Планцина зашла еще дальше. Однажды утром в отсутствие Германика и Пизона она появилась на плацу одновременно с кавалерией и заставила солдат проделать ряд шутовских упражнений перед окнами Агриппины. Она послала их в галоп по полю, дала команду атаковать пустые палатки, которые они изрубили в лапшу, велела трубачам играть все сигналы -- от отбоя до пожарной тревоги -- и устроила столкновение эскадронов. Под конец пустила конников по все сужающемуся кругу, а когда пространство внутри круга стало равняться лишь нескольким шагам, дала команду "кругом!", якобы для того, чтобы солдаты проделали тот же маневр в обратную сторону. Многие лошади упали, скинув седоков. Ни разу за всю историю кавалерии во время маневров не было такого хаоса. Кое-кто из озорников усилил его, принявшись колоть кинжалом соседних лошадей, чтобы те сбрасывали седока, или бороться, сидя в седле. Нескольких человек лошади сильно полягали, нескольких, падая, подмяли под себя и переломали им ноги. Одного солдата подобрали мертвым. Агриппина послала молодого штаб-офицера попросить Планцину, чтобы она перестала выставлять на посмешище себя и армию. Планцина ответила, парадируя отважные слова Агриппины на рейнском мосту: "Пока мой муж не вернется, я командую кавалерией. Я готовлю их к ожидаемому нападению парфян". Действительно, как раз в это время прибыли парфянские послы и, подняв брови, с презрением наблюдали за этим спектаклем. Вонон, прежде чем стать царем Армении, был царем парфян, но те быстро выгнали его из страны. Его преемник послал к Германику послов с предложением возобновить союз между Римом и Парфянским царством, сказав, что в честь Германика он приедет к Евфрату (река, по которой шла граница между Сирией и Парфией), чтобы лично приветствовать его. А пока что он просил, чтобы Вонона выслали из Сирии, откуда ему удобно вести изменническую переписку с некоторыми парфянскими аристократами. Германик отвечал, что он как представитель своего отца, императора, будет очень рад встретиться с царем парфян и возобновить их союз и что он переселит Вонона в какую-нибудь другую провинцию. Вонона отправили в Киликию, и надежды Пизона разбогатеть исчезли. Планцина ярилась не меньше мужа, так как Вонон чуть не каждый день дарил ей по драгоценному камню. 19 г. н.э. В начале следующего года до Германика дошла весть о сильном голоде в Египте. Последний урожай был плохим, но в амбарах хранилось достаточно зерна, ссыпанного туда два года назад. Перекупщики поддерживали высокие цены, поставляя в продажу зерно в очень маленьких количествах. Германик сразу же отправился в Александрию и заставил перекупщиков продать по разумной цене все зерно, какое было нужно. Он обрадовался этой возможности посетить Египет, интересовавший его даже больше, чем Греция. Александрия в то время, как и сейчас, была культурным центром мира, точно так же, как Рим был и есть его политический центр, и Германик выказал уважение к ее традициям, вступив в город в простой греческой одежде, босиком и без охраны. Из Александрии он поплыл по Нилу, осмотрел пирамиды, Сфинкса, развалины египетских Фив, бывшей столицы Египта, и огромную статую Мемнона, грудь которого сделана полой и который вскоре после восхода солнца начинает петь, потому что воздух внутри груди нагреваются, поднимается потоком вверх и выходит через трубку горла. Германик добрался даже до развалин Элефантины. Во время своего путешествия он вел подробный дневник. В Мемфисе он посетил луг великого бога Аписа, воплощенного в виде быка с особыми отметинами, но Апис, только увидев его, повернул в другую сторону и вошел в "злое стойло", что считалось дурным предзнаменованием. Агриппина повсюду сопровождала Германика, но Калигулу в наказание за постоянное непослушание оставили в Антиохии на попечение наставника. Что бы теперь ни делал Германик, это вызывало подозрения Тиберия, но поездка в Египет была его самой большой ошибкой. Сейчас объясню почему. Август, поняв еще в самом начале царствования, что Египет является главной житницей Рима и что, попади провинция в руки авантюриста, она сумеет с успехом обороняться даже при небольшой армии, издал правительственный указ, согласно которому ни один сенатор или всадник не могли посетить Египет без специального на то разрешения. Предполагалось, что это правило остается в силе и при Тиберии. Но Германик, встревоженный слухами о голоде, не стал тратить времени и ожидать разрешения Тиберия. И теперь тот был абсолютно уверен, что Германик наконец-то нанесет ему удар, от которого так долго воздерживался: конечно же, он отправился в Египет, чтобы переманить на свою сторону стоявшие там войска; осмотр достопримечательностей на Ниле -- просто предлог посетить пограничные части: было большой ошибкой вообще посылать Германика на Восток. Тиберий публично заявил в сенате о своем недовольстве тем, что предписание Августа было так дерзко нарушено. Когда Германик, весьма обиженный выговором Тиберия, вернулся в Сирию, он обнаружил, что все его приказы полкам и городам или просто не были выполнены, или были заменены противоположными им по смыслу приказами Пизона. Германик вновь издал приказы, где говорилось, что все приказы Пизона, отданные во время его, Германика, отсутствия, с настоящего момента отменены и что впредь, до особого распоряжения, ни один, подписанный Пизоном, приказ не будет считаться в провинции действительным, если под ним не будет стоять также его, Германика, имя. Не успел брат выпустить эту декларацию, как заболел. У него расстроился желудок, начались понос и рвота. Он подозревал, что в пищу ему подсыпают яд, и принимал все возможные меры предосторожности. Агриппина сама готовила ему еду, и никто из слуг не имел к ней доступа ни до, ни после приготовления. Но прошло немало времени, прежде чем Германик настолько поправился, что смог встать с постели и сидеть в кресле. Голод невероятно изощрил его чувство обоняния, и он сказал, что в доме пахнет смертью. Никто никакого запаха не ощущал, и сперва Агриппина отмахнулась от его слов, считая это болезненной фантазией. Но Германик настаивал на своем. Он говорил, что запах делается с каждым днем все сильнее. Наконец и Агриппина заметила его. Казалось, каждая комната пропитана тленом. Агриппина курила благовониями, чтобы перебить смрад, но все было напрасно. Слуги перетрусили и шептались между собой, что это -- дело рук ведьм. Германик всегда был очень суеверен, как все члены нашей семьи, кроме меня; я тоже суеверен, но не настолько. Мало того, что он верил в счастливые и несчастливые дни и предзнаменования, Германик опутал себя сетью примет, выдуманных им самим. В самый большой ужас его повергало число двадцать пять и кукарекание петуха в полночь. Он считал очень дурным знаком то, что, вернув орлов Девятнадцатого и Двадцать шестого полков, он был вынужден, по приказанию Тиберия, уехать из Германии, не вернув орла Двадцать пятого полка. Он боялся черной магии, которой славились фессалийские ведьмы, и всегда спал с талисманом под подушкой, служащим против нее защитой, -- сделанной из зеленой яшмы фигуркой богини Гекаты (лишь Геката обладала властью над ведьмами и призраками), держащей факел в одной руке и ключи от подземного мира -- в другой. Подозревая, что Планцина насылает на него злые чары -- ходили слухи, будто она ведьма, -- Германик, чтобы умилостивить Гекату, принес ей в жертву, согласно обычаю, девять черных щенят. На следующий день дрожащий от страха раб доложил Германику, что, когда он мыл в вестибюле пол, ему показалось, будто одна плитка лежит свободно; он поднял ее и нашел внизу разлагающийся труп голого младенца с выкрашенным красной краской животом и привязанными ко лбу рогами. Немедленно во всех комнатах начались поиски, и то под плитками пола, то в нишах, выдолбленных в стенах и прикрытых занавесями, было сделано не менее дюжины столь же отвратительных и страшных находок, в том числе труп кошки с рудиментарными крыльями, растущими из спины, и голова негра, изо рта которого торчала детская рука. На всех этих ужасных останках была свинцовая табличка с именем Германика. В доме провели ритуальное очищение, и Германик повеселел, хотя живот по-прежнему его беспокоил. Вскоре после этого дом стали посещать призраки. Среди подушек находили выпачканные в крови петушиные перья, на стенах появлялись -- иногда почти у самого пола, точно их написал карлик, иногда у потолка, словно написанные великаном, -- начертанные углем зловещие знаки: фигурка повешенного, слово "Рим" вверх ногами, горностай и вновь и вновь повторяющиеся цифры "25", хотя никто, кроме Агриппины, не знал о предубеждении Германика против этого числа. Затем появилось перевернутое имя брата; с каждым днем оно становилось короче на одну букву. Планцина могла спрятать в доме во время его отсутствия магические заклинания, но объяснить появление надписей и рисунков было нельзя. Слуги были вне подозрения, так как все эти потусторонние знаки возникали в тех комнатах, куда они не допускались. В одной комнате, с таким крошечным оконцем, что в него никак не смог бы пролезть человек, стены были покрыты предвещающими беду символами от пола до потолка. Единственным утешением Германику было мужество, с каким держались Агриппина и Калигула. Агриппина прилагала все силы, чтобы пролить свет на происходящее, а Калигула заявил, что он не боится, ведьмы ничего не могут сделать правнуку божественного Августа, и если он встретит хоть одну ведьму, он проткнет ее мечом. Но Германик снова слег в постель. Посреди ночи после того дня, когда от его имени остались только три буквы, Германика разбудил крик петуха. Как он ни был слаб, он соскочил с постели, схватил меч и кинулся в соседнюю комнату, где спали Калигула и малютка Лесбия. Он увидел там большого черного петуха с золотым ободком на шее, который кукарекал так, словно хотел поднять на ноги мертвецов. Германик попытался отрубить ему голову, но петух вылетел в окно. Германик упал, потеряв сознание. Агриппине удалось кое-как уложить его снова в постель, но когда он пришел в себя, то сказал ей, что обречен. "Нет, пока с тобой твоя Геката", -- возразила она. Германик дотронутся под подушкой до талисмана, и к нему вернулось мужество. Когда настало утро, Германик написал письмо Пизону в староримском духе, где объявлял ему войну не на жизнь, а на смерть и приказывал немедленно покинуть провинцию. Однако Пизон уже отплыл из Сирии и теперь находился в Хиосе, ожидая известий о смерти Германика, после чего он намеревался тут же вернуться и управлять провинцией по своему усмотрению. Мой бедный брат слабел с каждым часом. Назавтра, когда Агриппина куда-то отлучилась, а Германик лежал в полузабытьи, он вдруг почувствовал, ненадолго придя в себя, какое-то движение под подушкой. Германик повернулся на бок и в ужасе стал нащупывать амулет. Он исчез, а в комнате никого не было. На следующий день Германик созвал своих друзей и сказал, что он умирает, а убийцы его -- Пизон и Планцина. Он поручил друзьям рассказать Тиберию и Кастору, как его погубили, и умолял отомстить за его жестокую смерть. "И скажите гражданам Рима, -- добавил Германик -- что я вверяю мою возлюбленную жену и шестерых детей их попечению; пусть они не верят Пизону и Планцине, если те станут говорить, будто получили приказ убить меня, и даже если поверят, пусть не прощают им их злодеяния". Германик умер девятого октября, в тот самый день, когда на стене напротив его кровати осталась одна-единственная буква "Г", ровно на двадцать пятый день своей болезни. Его высохшее тело было выставлено на рыночной площади Антиохии, чтобы все могли видеть красную сыпь у него на животе и посиневшие ногти. Рабов Германика подвергли пыткам. Вольноотпущенников также подвергли допросу, каждого -- притом что люди, ведущие дознание, сменяли один другого -- в течение двадцати четырех часов, и под конец они были настолько сломлены телом и духом, что, знай они хоть что-нибудь, признались бы, лишь бы положить своим мучениям конец. Как от рабов, так и от вольноотпущенников, узнали немногое, а именно: что известную ведьму, некую Мартину, неоднократно видели вместе с Планциной, и обе они один раз побывали в доме Германика, когда там не было никого, кроме Калигулы. И что как-то днем, перед самым возвращением Германика, в доме оставался один глухой старый привратник, так как все остальные слуги пошли смотреть бой гладиаторов, который по приказанию Пизона устроили в местном амфитеатре. Однако черного петуха, знаки на стенах и пропажу талисмана нельзя было объяснить ничем, кроме вмешательства сверхъестественных сил. Командиры полков и все прочие римляне высокого ранга, находившиеся в провинции, собрались вместе, чтобы выбрать временного губернатора. Избрали командира Шестого полка. Он немедленно арестовал Мартину и отправил под стражей в Рим. Если над Пизоном назначат суд, она будет одним из главных свидетелей. Когда Пизон услышал, что Германик умер, он не только не скрыл своей радости, но принес в храмах благодарственные жертвоприношения. Планцина, недавно потерявшая сестру, скинула траур и надела свой самый яркий наряд. Пизон написал Тиберию, что был смещен с поста губернатора, куда его назначил сам Тиберий, из-за храброго противодействия предательским замыслам Германика, направленным против государства; сейчас он возвращается в Сирию, чтобы вновь взяться за дела. Пизон писал о "роскошной жизни и наглости" Германика. Он действительно попытался вернуться в Сирию и даже получил поддержку некоторых полков, но новый губернатор осадил крепость в Киликии, где укрылся Пизон, вынудил его сдаться и отправил в Рим отвечать на все обвинения, которые, несомненно, будут ему там предъявлены. Тем временем Агриппина отплыла в Италию с двумя детьми и урной с прахом мужа. В Риме известие о смерти Германика вызвало такое горе, что казалось, будто каждая римская семья потеряла самого любимого из своих близких. Хотя по этому поводу не было указа сената или приказа судей, целых три дня лавки были закрыты, суды безлюдны, не совершалось никаких сделок -- все ходили в трауре, народ скорбел. Я слышал, как какой-то человек на улице сказал, что у всех такое чувство, будто солнце закатилось и никогда больше не взойдет. Свое отчаяние я и описать не могу. ГЛАВА XXI 20 г. н.э. Тиберий и Ливия заперлись каждый в споем дворце, делая вид, будто они настолько убиты горем, что не могут показаться на людях. Агриппина должна была прибыть в Рим по суше, так как наступила зима и плыть морем было опасно. Но она все же решилась на это, несмотря на штормы, и через несколько дней достигла Корфу, откуда при попутном ветре был всего один день пути до порта Брундизий. Там, отправив вперед гонцов с поручением сказать, что она возвращается, чтобы искать защиты и покровительства у сограждан, она немного передохнула. Кастор, уже вернувшийся в Рим, четверо детей Агриппины и я выехали из города ей навстречу. Тиберий тотчас отправил в порт два гвардейских батальона с распоряжением, чтобы судьи тех сельских районов, через которые будут проносить урну с прахом Германика, оказывали его покойному сыну положенные почести. Когда встреченная почтительным молчанием огромной толпы Агриппина ступила на берег, урну возложили на погребальные носилки и понесли к Риму на плечах гвардейских офицеров. С батальонных знамен в знак всеобщей скорби были сняты украшения, топорики и пучки розог держали опущенными вниз. В то время как многотысячная процессия пересекала Калабрию, Апулию и Кампанию, к ней со всех сторон стекалось множество людей: селяне в черных одеждах, всадники в пурпурных тогах; со слезами, громко сетуя, они возжигали благовония духу умершего героя. Мы встретили процессию в Террацине, в шестидесяти милях к юго-востоку от Рима; здесь Агриппина, прошедшая весь путь от Брундизия не размыкая губ, с сухими глазами и каменным лицом, при виде своих четверых осиротевших детей вновь дала волю горю. Она вскричала, обращаясь к Кастору: "Во имя любви, которую ты питал к моему дорогому мужу, поклянись, что будешь защищать жизнь его детей своей собственной грудью и отомстишь за его смерть! Это его последняя просьба к тебе". Кастор, рыдая, наверно, впервые с детства, поклялся, что выполнит его завет. Если вы спросите, почему вместе с нами не поехала Ливилла, я отвечу: она только что родила мальчиков-близнецов, отцом которых, судя по всему, был Сеян. Если вы спросите, почему не поехала моя мать, я отвечу: Тиберий и Ливия не позволили ей присутствовать даже на похоронах. Раз всепоглощающая скорбь помешала их собственному участию в этой церемонии, им, бабке и приемному отцу усопшего, как же могла участвовать в ней его родная матъ?! И они поступили разумно, не показавшись на глаза людям. Если бы они на это решились, пусть даже притворившись опечаленными, жители Рима, конечно, ополчились бы на них, и я думаю, что гвардейцы стояли бы в стороне и не шевельнули бы и пальцем, чтобы их защитить. Тиберий не удосужился сделать даже такие приготовления к похоронам, которые были обязательными, когда хоронили куда менее именитого человека: не было ни изображений Клавдиев и Юлиев, ни посмертной маски самого усопшего, выставляемой у носилок с покойным, не произносилось надгробное слово с ростральной трибуны, не было плакальщиков и причитаний. Тиберий оправдывался тем, что похороны уже были в Сирии, боги-де могли разгневаться, если бы здесь повторились все обряды. Но никогда еще в Риме не выказывалась такая искренняя и единодушная печаль, как в ту ночь. Марсово поле сверкало факелами, и толпа возле усыпальницы Августа, куда Кастор благоговейно поместил урну с прахом Германика, была такой плотной, что многих задавили до смерти. Повсюду люди повторяли, что Рим пропал, теперь не осталось никакой надежды; Германик был последним оплотом против тирании, и вот его подло убили. Повсюду жалели и восхваляли Агриппину и молились за безопасность ее детей. Несколько дней спустя Тиберий опубликовал официальное заявление, где говорилось, что, хотя многие выдающиеся римляне умерли ради блага своей страны, ни одного из них так повсеместно и так горячо не оплакивали, как его дорогого сына. Однако теперь настала пора успокоиться и вернуться к своим обычным делам: правители смертны, благо страны -- извечно. Несмотря на это, сатурналии в конце декабря прошли без обычных шуток и веселья, и только после праздника Великой Матери траур наконец кончился и жизнь вступила в свои права. Теперь подозрения Тиберия обратились на Агриппину. Утром на следующий день после похорон она пришла к нему во дворец и бесстрашно заявила, что будет считать его в ответе за смерть мужа, пока он не докажет своей непричастности и не отомстит Пизону и Планцине. Тиберий сразу же прервал разговор, прочитав ей по-гречески две строчки: Не тем ли ты оскорблена, Что не царица ты? Пизон пока воздерживался от возвращения в Рим. Он послал вперед сына молить Тиберия о снисхождении, сам же отправился к Кастору, который вернулся на Дунай. Пизон думал, будто Кастор благодарен ему за то, что он убрал с его дороги соперника, также претендующего на единовластие, и охотно поверит басне об измене Германика. Но Кастор отказался его принять и во всеуслышание сказал посланцу Пизона, что, если ходящие повсюду слухи соответствуют истине, именно Пизону он и должен отомстить за смерть своего дорогого брата, как он поклялся это сделать, -- пусть Пизон держится от него подальше, пока не приведет доказательств своей невиновности. Тиберий принял сына Пизона не особенно тепло, но и не особенно холодно, словно хотел показать, что не будет держать ничью сторону до тех пор, пока публичное следствие не установит причин смерти Германика. Наконец Пизон и Планцина явились в Рим. Они спустились на корабле по Тибру и высадились вместе со своими сторонниками у гробницы Августа: вызывающе улыбаясь, они прошествовали через собравшуюся негодующую толпу, которая чуть не набросилась на них с кулаками, и уселись в разукрашенный экипаж с двумя белыми французскими лошадьми, ожидавший их на Фламиниевой дороге. У Пизона был в Риме дом, выходивший фасадом на рыночную площадь, он тоже был разукрашен. Пизон пригласил всех друзей и родственников на пир по поводу своего возвращения и поднял пыль столбом, чтобы показать римлянам, что он их не боится и рассчитывает на поддержку Тиберия и Ливии. Тиберий намеревался поручить дело Пизона некоему сенатору, который стал бы вести его так бестолково, противореча сам себе и не трудясь представить свидетелей для подтверждения обвинений, что судебное разбирательство неминуемо кончилось бы оправданием. Слушаться дело должно было в обычном уголовном суде. Но друзья Германика, особенно три сенатора, сопровождавшие его в Сирию и вернувшиеся с Агриппиной, возражали против выбора Тиберия. В конце концов ему пришлось самому рассматривать дело, причем в сенате, где друзья Германика могли рассчитывать на необходимую поддержку. Сенат принял решение о ряде особых почестей в знак памяти о Германике -- кенотафах, мемориальных арках, церемониях, положенных полубогам, на которые Тиберий не осмелился наложить вето. Кастор снова вернулся с Дуная, и хотя сенат назначил ему овацию (малый триумф) за успех в сношениях с Марободом, он вышел в город пешком, как обыкновенный гражданин, а не въехал на боевой колеснице с венком на голове. Посетив отца, он тут же отправился к Агриппине и поклялся, что она может на него положиться: он добьется торжества справедливости. Пизон попросил четырех сенаторов защищать его; трое из них отказались, сославшись на болезнь или неумение, четвертый, Галл, сказал, что он только тогда берется защищать человека, обвиняемого, и, похоже, справедливо, в убийстве, если может заслужить этим хотя бы благосклонность императорской семьи. Наконец Кальпурний Пизон, хотя он не был на пиру у дяди, взялся защищать его во имя чести семьи, затем к нему присоединилось еще три сенатора, уверенных, что Тиберий оправдает Пизона, какие бы ни были против него показания, а они впоследствии получат награду за свое участие. Пизон обрадовался -- раз судить станет сам Тиберий, все, по заверению Сеяна, будет разыграно как по нотам: Тиберий притворится, будто он очень сердит, но под конец отложит рассмотрение дела sine die[4] пока суду не представят новые улики. Главную свидетельницу, Мартину, уже убрали с дороги -- агенты Сеяна задушили ее, и обвинителям почти не на что будет опереться. На слушание дела было отведено всего два дня, и человек, которого Тиберий первоначально прочил на роль судьи в расчете на то, что он все запутает, взял слово и принялся тянуть канитель, выдвигая против Пизона старые обвинения в плохом управлении и коррупции в Испании, где он был губернатором при Августе. Тиберий в течение нескольких часов слушал его болтовню, пока сенаторы, шаркая ногами, кашляя и хлопая табличками для письма, не дали ему понять, что, если он не вызовет главных свидетелей, будут неприятности. Четверо друзей Германика хорошо подготовили свои речи; каждый из них по очереди вставал и свидетельствовал о том, что Пизон довел армию в Сирии до морального разложения, оскорбительно держался с Германиком и с ними самими, не подчинялся приказам, о его сговоре с Вононом, о притеснениях, которым он подверг жителей провинции. Они обвинили Пизона в том, что он умертвил Германика при помощи яда и ведовства, в принесении благодарственных жертв при известии о его смерти и, последнее, в вооруженном нападении на провинцию во главе незаконно набранного частного войска. Пизон не возражал против обвинения в подрыве воинской дисциплины, в оскорблении Германика и неподчинении его приказам, о притеснении жителей провинции он только сказал, что слухи об этом преувеличены. Но он возмущенно отрицал, что когда-либо прибегал к яду или к ведовству. Обвинители умолчали о сверхъестественных явлениях в Антиохии, боясь вызвать скептические улыбки, они не могли также вменить Пизону в вину сговор с домашними слугами Германика и его рабами, так как уже было доказано, что те не имели никакого отношения к убийству. Поэтому Пизона обвинили в том, что он подсыпал яд в еду Германика, когда сидел рядом с ним на пиру у Германика в доме. Пизон поднял на смех это обвинение: как он мог незаметно проделать такую вещь, когда весь стол, не говоря о прислужниках, следил за каждым его движением? Наверно, при помощи магии? У Пизона в руках была пачка писем, которые, как все знали, по их размеру, цвету и тому, как они были перевязаны, он получил от Тиберия. Друзья Германика потребовали, чтобы все инструкции, которые ему давались из Рима, были зачитаны суду. Пизон отказался это сделать на том основании, что письма были запечатаны печатью с головой сфинкса (принадлежавшей ранее Августу) -- это делало их "секретными и конфиденциальными", читать их вслух равнялось измене. Тиберий поддержал его, сказав, что слушать эти письма -- попусту тратить время, в них нет ничего важного. Сенат не посмел настаивать. Пизон передал письма Тиберию в знак того, что он вверяет ему свою жизнь. Снаружи, в толпе, которой сообщали о ходе следствия, стали раздаваться сердитые крики, и какой-то человек с громким резким голосом гаркнул в окно: "Может, он избежит вашей кары, достопочтенные, но от нашей ему не уйти!". Появился посыльный и сообщил Тиберию, что толпа скинула с пьедесталов несколько статуй Пизона и тащит их, чтобы разбить, на Ступени слез -- так называлась лестница у подножья Капитолийского холма, где выставлялись на обозрение трупы преступников перед тем, как, зацепив крюком за горло, их сбрасывали в Тибр. Тиберий приказал, чтобы статуи отобрали и поставили на место. Он с неудовольствием сказал, что не может при таких условиях заниматься разбирательством дела, и отложил заседание до вечера. Пизона вывели из здания сената под охраной. Планцина, похвалявшаяся до сих пор, что разделит судьбу мужа, какая бы доля ему ни выпала, и, если надо, умрет вместе с ним, теперь перепугалась. Она решила защищаться отдельно и рассчитывала, что Ливия, с которой она была в тесной дружбе, вызволит ее из беды. Пизон ничего не знал об отступничестве жены. Когда слушание дела возобновилось, Тиберий никак не проявил к нему сочувствия и симпатии и, хотя потребовал от обвинителей представить более неопровержимые улики отравления Германика, предупредил Пизона, что его попытка силой оружия отбить обратно провинцию прощена быть не может. В тот вечер дома Пизон заперся у себя в комнате, и утром его нашли мертвым -- он был заколот собственным мечом, лежавшим рядом с ним. Но это не было самоубийством. Дело в том, что Пизон оставил у себя самое компрометирующее письмо; написанное ему Ливией от своего имени и от имени Тиберия и запечатанное простой печатью (печатью со сфинксом Тиберий пользовался сам). Пизон велел Планцине вступить с ними в сделку и купить ценой письма его и свою жизнь. Планцина отправилась к Ливии. Ливия велела ей подождать, пока она посоветуется с Тиберием. И тут между Тиберием и Ливией произошла их первая ссора. Тиберий страшно рассердился на мать -- зачем она написала это письмо? А Ливия сказала, что он сам во во всем виноват, раз не дает ей пользоваться печатью со сфинксом, и выразила недовольство тем, как непочтительно последнее время он ведет себя по отношению к ней. Тиберий спросил, кто из них император -- он или она? Ливия ответила, что если и он, так только благодаря ей, и с его стороны неумно так себя с ней держать -- если она сумела возвести его на трон, она сумеет и скинуть его оттуда. Ливия вынула какое-то письмо и принялась громко читать его; это было старое письмо, написанное ей Августом, когда Тиберий жил на Родосе, в котором Август обвинял его в предательстве, жестокости, скотоложестве и говорил, что, не будь Тиберий ее сыном, он не прожил бы и дня. -- Это только копия, -- сказала Ливия. -- Оригинал спрятан надежном месте. И оно не одно, таких писем много. Тебе вряд ли понравится, если их станут передавать из рук в руки в сенате, верно? Тиберий пересилил себя и попросил прощения за то, что дал волю гневу; спору нет, сказал он, они оба могут погубить друг друга, поэтому ссориться им просто глупо. Но каким образом сохранить Пизону жизнь, особенно после того, как он сказал, что если обвинение в вооруженном нападении на Сирию, с целью вернуть себе губернаторский пост, будет доказано, это означает смертный приговор без обжалования? -- Планцина не набирала войска, не так ли? -- Не вижу, где тут связь. Мне не получить от Пизона письмо, если я скажу, что пощажу одну Планцину. -- Если ты обещаешь пощадить Планцину, письмо от Пизона получу я. Предоставь это мне. Смерть Пизона удовлетворит общественное мнение. А если ты боишься взять это на свою ответственность, заяви, что за Планцину ходатайствовала я. Это будет только справедливо, ведь письмо, из-за которого нам грозят неприятности, действительно написано мной. И вот Ливия отправилась к Планцине и сказала, что Тиберий ничего не желает слышать и скорее подвергнет родную мать всеобщей ненависти, чем рискнет собственной шкурой, защищая друзей. Единственное, чего она от него добилась, и то с трудом, это обещания простить ее Планцину, если письмо будет возвращено. Планцина пошла к Пизону с подделанным Ливией посланием, якобы от Тиберия, и сказала, что все устроилось как нельзя лучше, вот обещание помиловать их. Когда Пизон протянул ей письмо Ливии, Планцина неожиданно вонзила ему в горло кинжал. Затем окунула кончик меча в кровь, сунула рукоять в правую руку Пизона и вышла. Письмо и обещание о помиловании она, как условились, вернула Ливии. На следующий день в сенате Тиберий прочитал вслух записку, которую, по его словам, Пизон написал перед самоубийством, где тот заявлял о своей невиновности в тех преступлениях, в которых его обвиняли, торжественно заверял Ливию и его самого в своей преданности и умолял их взять под защиту его сыновей, так как они не участвовали в действиях, за которые его привлекали к суду. Затем начался суд над Планциной. Было доказано, что ее видели вместе с Мартиной, а то, что Мартина -- отравительница, было подтверждено под присягой. Выяснилось, что, когда Мартину обряжали перед похоронами, у нее в волосах нашли флакончик с ядом. Старый Помпоний, денщик Германика, дал показания относительно жутких зловонных останков, спрятанных в доме, и относительно посещения дома Планциной и Мартиной в отсутствие хозяев; когда Тиберий задал ему вопрос, не являлись ли в доме злые духи, он описал во всех подробностях то, что там творилось. Никто из сенаторов не вызвался защищать Планцину. Она со слезами и клятвами утверждала, что ни в чем не виновна, говорила, будто не знала о том, что Мартину считают отравительницей, и только покупала у нее благовония, уверяла, будто женщина, приходившая с ней в дом Германика, была не Мартина, а жена одного из полковников. Разве это преступление -- зайти к кому-нибудь в гости, когда там никого нет, кроме маленького Мальчика? Что касается оскорблений по адресу Агриппины, то она всем сердцем сожалеет о них и покорно просит Агриппину ее простить, но она выполняла приказ мужа, Как и положено жене, и делала это тем охотнее, что муж сказал ей, будто Агриппина с Германиком замышляют государственный переворот. Тиберий подвел итоги. Он сказал, что в виновности Планцины есть некоторые сомнения. Ее связь с Мартиной, по-видимому, доказана так же, как и то, что сама Мартина имеет репутацию отравительницы. Но то, что эта связь криминальна, остается под вопросом. Со стороны обвинения не был предъявлен в суде ни флакон, найденный в волосах Мартины, ни доказательство того, что в нем содержался яд; это вполне могло быть снотворным или любовным зельем. Его мать Ливия очень высокого мнения о Планцине и хотела бы, чтобы сенат принял на веру ее показания ввиду отсутствия неопровержимых доказательств ее вины, ибо ночью Ливии явился дух ее любимого внука и просил ее не дозволять, чтобы невинные страдали за преступления, совершенные мужем или отцом. Итак, Пландину оправдали, а что до сыновей Пизона, то одному было разрешено унаследовать имущество отца, а другой, тот, который участвовал в битве при Киликии, был всего лишь отправлен в изгнание на несколько лет. Один из сенаторов предложил, чтобы семье покойного героя -- Тиберию, Ливии, моей матери Антонии, Агриппине и Кастору -- была выражена общественная благодарность за то, что они отомстили за его смерть. Но не успели сенаторы проголосовать за это предложение, как один из моих друзей, экс-консул, который был губернатором Африки до Фурия, поднялся, чтобы внести поправку. Здесь упущено одно важное имя, сказал он, а именно: имя брата усопшего героя -- Клавдия, который сделал больше, чем кто-либо другой, чтобы подготовить материалы обвинения и уберечь свидетелей от назойливого любопытства. Тиберий пожал плечами и сказал, что ему странно слышать, будто кто-то прибег к моей помощи; возможно, если бы обошлись без нее, обвинения против Пизона выглядели бы более убедительными. (Я действительно председательствовал на встрече друзей моего брата и решал, с каким показанием кто из них выступит; не скрою, я не советовал обвинять Пизона в том, что он подсыпал Германику яд собственной рукой, но они переспорили меня. И я надежно спрятал Помпония и троих вольноотпущенников Германика на ферме возле моей виллы в Капуе до дня суда. Я пытался спрятать Мартину в доме знакомого купца в Брундизии, но Сеян выследил ее). Тиберий разрешил, чтобы мое имя вписали в благодарственный список, но это было для меня ничто по сравнению с благодарностью Агриппины. Она понимает теперь, сказала Агриппина, что имел ввиду Германик, когда говорил ей перед смертью, будто самый верный друг, какой у него был, это его бедный брат Клавдий. Всеобщее возмущение Ливией было так велико, что, сославшись на это, Тиберии опять не обратился к сенату с просьбой даровать ей титул, который так часто ей обещал. Все хотели знать, что это значит, когда бабка удостаивает милостивой беседой убийцу внука и избавляет ее от мести сената. Ответ может быть один: бабка сама подстроила убийство и ничуть этого не стыдится; вряд ли жене и детям ее жертвы осталось долго жить после него. ГЛАВА XXII Германик был мертв, но Тиберий все равно не чувствовал себя в безопасности. Сеян без конца пересказывал ему, что тот или иной известный человек шепнул насчет него во время процесса Пизона. Перефразируя слова, некогда сказанные им же о своих солдатах: "Пусть боятся меня, лишь бы повиновались", Тиберий теперь говорил Сеяну: "Пусть ненавидят меня, лишь бы боялись". Трех всадников и двух сенаторов, которые откровеннее других критиковали его, Тиберий приговорил к смерти по нелепому обвинению в том, что, услышав о гибели Германика, они якобы выразили удовольствие. Доносители разделили между собой их имущество. Примерно в это время старший сын Германика Нерон[5] достиг совершеннолетия. Он был похож на отца внешностью и чудесным характером, и, хотя не обещал быть таким умелым воином или талантливым управителем, как Германик, Рим многого от него ждал. Все радовались, когда он женился на дочери Кастора и Юлиллы, которую мы сперва называли Еленой из-за ее поразительной красоты (настоящее ее имя было Юлия), а потом Хэлуон, что значит "обжора", потому что она испортила свою красоту чревоугодием. Нерон был любимцем Агриппины. Все дети Германика, будучи из рода Клавдиев, делились на хороших и плохих, по словам баллады: на сладкие яблоки и кислицу. Кислицы было больше. Из девяти детей, которых Агриппина родила Германику, трое умерли в детстве -- две девочки и мальчик, -- и, судя по тому, что я видел, этот мальчик и старшая из девочек были лучшими из девяти. Август так любил этого мальчика, умершего, когда ему исполнилось восемь лет, что держал у себя в спальне его портрет в виде купидона и имел обыкновение, встав утром с постели, целовать его. Но из оставшихся в живых только Нерон мог похвалиться хорошим нравом. Друз был угрюмый, нервозный, с дурными наклонностями. Друзилла была похожа на него. Калигула, Агриппинилла и последняя девочка, которую мы звали Лесбия, были так же, как и младшая из умерших дочерей, скверными во всех отношениях. Но Рим судил о всей семье по Нерону, потому что пока он единственный достиг того возраста, когда на тебя обращают внимание. Калигуле тогда было всего девять лет. Однажды, во время моего приезда в Рим, ко мне пришла очень встревоженная Агриппина, чтобы посоветоваться со мной. Куда бы она ни пошла, сказала Агриппина, она чувствует, что за ней кто-то следит, она от этого просто больна. Знаю ли я кого-нибудь, кроме Сеяна, кто может воздействовать на Тиберия? Она уверена, что он решил убить ее или отправить в изгнание, если только ему удастся найти хоть малейший предлог. Я сказал, что знаю только двух людей, оказывающих на Тиберия благотворное влияние. Один из них -- Кокцей Нерва, другой -- Випсания. Тиберий так и не смог вырвать из сердца любовь к ней. Когда у нее с Галлом подросла внучка, которая в пятнадцать лет очень напоминала Випсанию такой, какой она была до развода с Тиберием, Тиберий даже думать не мог о том, чтобы отдать девушку кому-нибудь в жены, и не женился на ней сам лишь потому, что она была племянницей Кастора и брак мог считаться кровосмесительным. Поэтому Тиберий назначил ее главной весталкой, преемницей старой Окции, которая недавно умерла. Я сказал Агриппине, что, если она подружится с Кокцеем и Випсанией (которая, будучи матерью Кастора, сделает все, чтобы ей помочь), она и ее дети будут в безопасности. Агриппина послушалась моего совета. Випсания и Галл, очень жалевшие ее, разрешили ей пользоваться своим городским домом и тремя виллами как ее собственными и много возились с ее детьми. Галл, например, выбрал для них новых наставников, так как Агриппина подозревала, что старые -- агенты Сеяна. От Нервы помощи было меньше. Он являлся знатоком законов, величайшим авторитетом по части контрактов, о которых он написал несколько юридических трудов, но во всем остальном был таким рассеянным и ненаблюдательным, что казался чуть ли не дурачком. Он был добр к Агриппине, как и ко всем, но не понимал, чего она от него ждет. К сожалению, Випсания вскоре умерла, и это сразу сказалось на Тиберии. Он больше и не пытался скрыть свои порочные наклонности, слухам о которых люди просто отказывались верить. Некоторые из его пороков были ужасны и противоестественны, что никак не вязались с представлением о достоинстве императора Рима, избранного Августом. Ни женщины, ни юноши не могли теперь чувствовать себя при нем в безопасности, даже жены и дети сенаторов, -- если им дорога была собственная жизнь и жизнь их мужей и отцов, они, не противясь, делали то, что он от них требовал. Но одна жена консула потом покончила с собой в присутствии друзей, сказав им, что была вынуждена ради спасения юной дочери от похоти Тиберия предложить вместо нее себя, но этого ему показалось мало: воспользовавшись се уступчивостью, старый козел принудил ее к таким чудовищным и грязным действиям, что лучше умереть, чем жить с воспоминаниями о них. В это время повсюду распевали популярную песенку, начинавшуюся словами "О почему, о почему старый козел?..". Я бы сгорел от стыда, если бы привел ее всю целиком, но она была столь же остроумна, сколь неприлична; написала ее, по слухам, сама Ливия. Это была не единственная сатира на Тиберия, вышедшая из-под ее пера и пущенная анонимно в оборот при помощи Ургулании. Ливия знала, что рано или поздно они попадутся Тиберию на глаза, знала, что эти стишки очень его задевают, и думала, что, пока он считает, будто положение его из-за них неустойчиво, Тиберий не осмелится с ней порвать. Ливия из кожи лезла вон, стараясь привлечь к себе Агриппину, и даже рассказала ей по секрету, что Тиберий без ее ведома дал Пизону указание всячески донимать Германика. Агриппина не доверяла ей, но из всего этого было ясно, что между Ливией и Тиберием -- вражда, а как сказала мне Агриппина, если уж ей придется выбирать между ними, она предпочтет прибегнуть к покровительству Ливии. Я был склонен с ней согласиться. По моим наблюдениям никто из фаворитов Ливии еще не стал жертвой доносителей Тиберия. Но страшно было подумать, что может случиться, если Ливия умрет. Особенно тревожили меня, хотя я и не мог толком объяснить почему, тесные узы, которые обязывали Ливию и Калигулу. Калигула вел себя с людьми, как правило, или нагло, или подобострастно, иного поведения он не знал. С Агриппиной, моей матерью со мной, с Кастором и своими братьями, например, он вел себя нагло. Перед Сеяном, Тиберием и Ливиллой пресмыкался. Но с Ливией он был другим, не знаю, как яснее выразить свою мысль,-- казалось, он в нее влюблен. Это было не похоже на обычную привязанность маленького мальчика к балующей его бабушке, вернее прабабушке, хотя действительно, Калигула как-то раз приложил много усилий, чтобы переписать нежные стишки в подарок Ливии на ее семидесятипятилетие, а она задаривала его подарками. У меня создалось впечатление, что они делят друг с другом какую-то неблаговидную тайну, хотя я вовсе не хочу сказать, будто между ними были предосудительные отношения. Агриппина, по ее словам, это тоже чувствовала, но не могла обнаружить ничего определенного. Я наконец понял, почему Сеян так вежлив со мной: он предложил, чтобы мой сын Друзилл помолвился с его дочерью. Мне это не очень пришлось по душе, но лишь потому, что было жаль девочку, судя по всему, славную малышку. Каким мужем ей будет Друзилл, который каждый раз, когда я видел его, казался мне все более неуклюжим и глупым? Но сказать о своих чувствах я не мог. Тем более я не мог сказать, что сама мысль хоть о каком-то родстве с этим негодяем Сеяном мне глубоко противна. Он заметил, что я медлю с ответом, и спросил, не считаю ли я этот союз ниже достоинства своей семьи. Я, заикаясь, пробормотал: нет, конечно же, не считаю, его ветвь рода Элиев весьма почтенна. Сеян, хотя по рождению сын простого сельского всадника, был