, хотя поддерживали рабство, у них не осталось личной вражды даже к Дж.К.Адамсу - с тех пор как он уже не стоял на пути своих соперников. Решительно, сенат - даже прорабовладельческий, - казалось, был расположен к нему дружески. Этот первый шаг в сферу национальной политики оказался легкой, беззаботной, веселой, словно моцион перед завтраком, ознакомительной прогулкой по неведомому и занятному миру, где все было еще недостроено, но где даже сорная трава росла по ранжиру. Второй шаг мало чем отличался от первого - разве только тем, что вел в Белый дом. Отец взял Генри на прием к президенту Тейлору. Когда они туда прибыли, перед домом на огороженной лужайке пасся старый боевой конь президента Белогривый, а в доме президент принимал посетителей так же просто, словно беседовал с ними на лужайке. Президент разговаривал дружески, и Генри, насколько помнится, не испытал ни малейшего стеснения. Да и с чего бы? Семьи были крепко связаны между собой, настолько крепко, что дружеские отношения между ними не разрушило ни время, ни Гражданская война, ни всякого рода размолвки. Тейлор стал президентом не без помощи Мартина Ван Бюрена и партии фрисойлеров. Адамсы еще могли быть ему полезны. Что же касается Белого дома, то семья мальчика сама не раз в нем обитала, и, исключая восемь лет правления Эндрю Джэксона, дом этот, с тех пор как его построили, был для нее более или менее родным. Мальчик смотрел на него почти как на свою собственность и нисколько не сомневался, что когда-нибудь сам будет здесь жить. Он не испытывал трепета перед президентом. Президент - ничего особенного, в каждой уважаемой семье есть президент, в его собственной их было двое, даже трое, если считать дедушку Натаниэля Горэма, самого старого и первого по знатности. Ветераны войны за независимость или губернатор колониальных времен - вот тут еще есть о ком говорить. Но президент? Каждый может стать президентом, и - чего не бывает! - даже весьма темная личность. Президенты, сенаторы, конгрессмены - экая невидаль! Так думали все американцы, включая тех, за кем не стояли поколения предков. Президент как таковой не был окружен ореолом, и по всей стране вряд ли кто-либо чувствовал почтение к должности или имени - только к Джорджу Вашингтону. К этому имени относились с почтением - и, по всей очевидности, искренним. В Маунт-Вернон совершались паломничества и даже прилагались усилия, чтобы воздвигнуть Джорджу Вашингтону памятник. Усилия ни к чему не привели, но Маунт-Вернон продолжали посещать, хотя путешествие было не из легких. Мистер Адамс повез туда сына, и дорога, по которой они ехали в карете, заложенной парой, дала мальчику столь полное представление о жизни в Виргинии, что его хватило на десять лет вперед. По понятиям уроженца Новой Англии, дороги, школы, одежда и чисто выбритое лицо взаимосвязаны - они часть порядка вещей или божественного устройства. Плохие дороги означают плохие нравы. Нравы, о которых свидетельствовала эта виргинская дорога, были очевидны, и мальчик в них полностью разобрался. Рабство было позорно, и в рабстве коренилась причина плохого состояния дороги, равнозначного преступлению против общества. И все же - все же в конце этой дороги и конечным результатом этого преступления были Маунт-Вернон и Джордж Вашингтон. К счастью, мальчики воспринимают противоречия так же легко, как взрослые, иначе наш мальчик, пожалуй, слишком рано набрался бы мудрости. Ему оставалось только повторять то, что он слышал: Джордж Вашингтон - исключение. В противном случае его третий шаг на стезе вашингтонского воспитания стал бы для него последним. С такой позиции проблема прогресса была неразрешимой, что бы ни утверждали или, по сути дела, ни думали оптимисты и ораторы. С бостонских позиций пути к Джорджу Вашингтону не было. Джордж Вашингтон, подобно Полярной звезде, стал начальной - или, если так приятнее виргинцам, - конечной точкой отсчета, и среди непрестанного неуемного движения всех других видимых в пространстве величин он, единственный, оставался в уме Генри Адамса раз и навсегда данной величиной. Другие меняли свои характеристики: Джон Адамс, Джефферсон, Медисон, Франклин, даже Джон Маршалл приобретали различные оттенки и вступали в новые отношения, и только Маунт-Вернон всегда оставался на том же месте, куда не вели накатанные пути. И все же, когда Генри попал туда, оказалось, что Маунт-Вернон - второй Куинси, только на южный манер. Спору нет, поместье Вашингтона пленяло куда больше, но это был тот же восемнадцатый век, та же старинная мебель, тот же старый поборник независимости, тот же старый президент. Мальчику Маунт-Вернон явно пришелся по душе: широководный Потомак и живущие в дуплах еноты, пестрые ситцы и самшитовые изгороди, расположенные наверху спальни и пристроенная к дому веранда, даже сама память о Марте Вашингтон - все такое естественное, как приливы и отливы, как майское солнце. В Маунт-Верноне он только слегка расширил свой горизонт, но ему ни разу не приходило на мысль спросить себя или отца: а как же быть с нравственной проблемой - как вывести Джорджа Вашингтона из суммы всесветного зла? Практически такая мелочь, как противоречия, в основе основ отбрасывается легко; умение не замечать их - главное свойство практического человека, а попытка заняться ими всерьез губительна для воспитания юной души. К счастью, Чарлз Фрэнсис Адамс не любил никого поучать и совершенно не умел кривить душой. Возможно, у него имелись свои соображения на этот счет, но сыну он предложил довольствоваться простой элементарной формулой: Джордж Вашингтон - исключение. Жизнь пока еще виделась Генри без сложностей. Любая проблема имела решение, даже негритянская. Вернувшись в Бостон, мальчик как никогда увлекся политикой, но его отношение к политической жизни стало еще менее современным: оно опиралось уже не на восемнадцатый век, а приобрело сильный оттенок семнадцатого. Рабство вернуло пуританскую общину к ее пуританскому ригоризму. Мальчик мыслил так же догматически, как если бы был одним из своих предков. Рабовладение заняло место династии Стюартов и римских пап. При такой позиции о воспитании ума и души не могло быть и речи, их заполняли эмоции. Но постепенно, по мере того как мальчик обнаруживал происходящие вокруг перемены и уже ощущал себя не изолированным атомом, затерянным во враждебном мире, а чем-то вроде малька в сельдяном косяке, он начал постигать первые уроки практической политики. До сих пор он брал в расчет только опыт государственной деятельности восемнадцатого века. Америка и он одновременно начали осознавать появление новой силы, скрывавшейся под невинной поверхностью партийного механизма. Даже в тот ранний период не слишком сообразительный мальчик догадывался, что ему, скорее всего, нелегко будет примирить принципы пуританизма шестнадцатого века и государственности восемнадцатого с понятиями, которыми руководствовались партийные лидеры второй половины девятнадцатого. Первое смутное ощущение какого-то неизвестного препятствия, таящегося во мраке, появилось в 1851 году. Фрисойлеры, совещавшиеся на Маунт-Вернон-стрит, принадлежали, как уже говорилось, к категории государственных мужей и, подобно Дэниелу Уэбстеру, не имели касательства к партийному механизму. Партийной механикой и добыванием денег за Уэбстера и Сьюарда занимались другие - Питер Харви и Терлоу Уид, которые положили на это жизнь и, принимая на себя большую часть брани, не требовали благодарности. Однако, почти сами того не ведая, подчиненные вытеснили хозяев, создав машину, которой только они и могли управлять. В 1850 году до этой точки дело еще не дошло. Те, кто правил небольшой партийной машиной фрисойлеров, держались скромно, хотя уже приобрели известность сами по себе. В один прекрасный день Генри Уилсон, Джон Б.Эллей, Энсон Берлингем и другие партийные менеджеры заключили с массачусетскими демократами сделку, по которой те получали власть в штате, а фрисойлеры место в сенате. Ни мистер Адамс, ни его друзья - государственные мужи не пошли бы на такую сделку: в их глазах подобный союз был низким делом, равносильным продаже жокеями сведений о скачках. Их не привлекало место в сенате, оплаченное голосами за демократов - защитников рабства. Они занимали достойную, можно сказать, благородную позицию. Тем не менее плодами этой сделки они, если на то пошло, воспользовались практически: коалиция выдвинула Чарлза Самнера кандидатом в сенат, а Джордж С.Бутвелл прошел в губернаторы штата. Это был первый урок в практической политике, который получил Генри, - пронзительный урок, и не потому, что Генри терзали нравственные сомнения, а потому, что он познал природу вопиюще гнусной политической сделки, для участия в которой был слишком благонравен, но не настолько благодушен, чтобы извлечь из нее плоды. Краденое имущество досталось Чарлзу Самнеру, но Генри не видел различия между ним, своим другом, и своим отцом: в его глазах они были тут равны. Впрочем, он не стал заниматься казуистикой по этому поводу. Его друг был прав, потому что был его друг, и мальчик разделял его торжество. Вопрос о воспитании не вставал, пока длился конфликт. Тем не менее все ясно понимали - как тогда, так и потом, - что из этого случая необходимо извлечь урок, раз и навсегда. Генри мог оставить без внимания, отнести к историческим загадкам вопрос о том, как вывести Джорджа Вашингтона из суммы вселенского зла, но теперь он сам помогал вывести Чарзла Самнера из политической грязи. С этой позиции воспитание снова зашло в тупик. В конце открывавшейся перспективы стоял Таммани-холл. М-р Эллей, один из суровейших поборников нравственности, заключая сделку с демократами, полагал, что цель ее - обратить их в противников рабства и что это ему удалось. Генри Адамс не сумел подняться до таких нравственных вершин. Он был только мальчишкой и, поддерживая коалицию, задавался целью сделать своего друга сенатором. Он действовал из личного интереса - все равно, как если бы помогал другу сделаться миллионером. Найти путь, на котором он мог бы избежать выводов об аморальности подобных действий, он не сумел - разве только признаться в том, что он, его отец и его друг поступают неправильно, с чем он ни в коем случае не хотел соглашаться, так как за этим последовали бы еще более горькие выводы. Таким образом, в неполные пятнадцать лет он уже умудрился вогнать себя в состояние нравственного сумбура, из которого так и не выбрался. Как политик он уже замарал себя и впоследствии так и не увидел ни одного пути, на котором политик-практик мог бы остаться незапятнанным. Оправдываться, по его понятиям, было лицемерием или трусостью. К тому же в это время ему даже не приходило в голову, что он должен оправдываться, хотя газеты кричали ему об этом на каждом углу, а конклав с Маунт-Вернон-стрит с ними соглашался; и поскольку Генри не мог отговориться незнанием, он даже в разгар конфликта не рвался защищать коалицию. Он был лишь мальчишка, но знал достаточно, чтобы понимать - что-то делается не так. Но его интересовали выборы. День за днем шел подсчет голосов, и Генри, пробравшись на галерею, ждал результатов и никак не мог взять в толк, почему Калеб Кашинг называет мистера Самнера "голотелым аболиционистом". Правда, разница между этим выражением и "оголтелым аболиционистом", которое на самом деле употреблял мистер Кашинг, на слух не так уж велика, но ни первое, ни последнее для характеристики Самнера, по мнению Генри, никуда не годилось: уж он-то не допустил бы такой ошибки - не поместил бы Гаррисона и Самнера в один разряд, не перепутал, когда Калеб Кашинг говорит об одном, а когда о другом. Страсти кипели, а Самнеру ежедневно не хватало одного-двух голосов. Наконец 24 апреля 1851 года, стоя на галерее среди приумолкшей толпы, Генри услышал, что Самнер набрал нужное число. Проскользнув сквозь скопище зрителей, он бросился со всех ног домой и, влетев в столовую, застал там свою семью и мистера Самнера. Генри выпала радость и честь сообщить ему об избрании сенатором. Наверное, это был самый счастливый момент в его жизни. На следующий день по дороге в школу Генри заметил у многих прохожих, мальчиков и девочек, черную креповую повязку на рукаве. Он знал, что в Бостоне мало кто из его сверстников стоял на стороне фрисойлеров: все знакомые были за рабовладельцев. И он решил, что ему нужно прикрепить к рукаву белую шелковую ленту - пусть видят, что его друг, мистер Самнер, не совсем одинок. Эта маленькая бравада прошла незамеченной, никто даже не надрал ему уши. Но годы спустя его не оставляла мысль, что он не знает, который из двух символов следовало счесть за лучший. Тогда никто не ожидал четырехлетней войны; ожидали сецессии. Как тот, так и другой символ были, как говорится, "оба хуже". Этим триумфом конклава с Маунт-Вернон-стрит и завершился политический прилив. Генри, подобно миллиону американских мальчишек, жил политикой и, что много хуже, не годился пока ни для чего другого. Ему следовало бы, как его деду, протеже Джорджа Вашингтона, быть государственным деятелем, назначенным судьбой смотреть вперед, исполнять приказы и маршировать, а он даже не был бостонцем. Он чувствовал себя в Бостоне отщепенцем, словно был иммигрантом. Он никогда и не считал себя бостонцем; никогда, гуляя по городу, не глядел по сторонам - как обыкновенно делают мальчишки, куда бы ни забредали, чтобы выбрать лучшую по своему вкусу улицу, дом, в котором ему хотелось бы жить, дело, которым намеревался заняться. Душою он стремился в другое место - может быть, в Вашингтон с его непринужденной общественной атмосферой, может быть, в Европу, и, подымаясь на холмы в Куинси, с неясной тоской следил глазами, как дымят "кьюнардские" пароходы, которые дважды в месяц по субботам, а иногда и в другой день недели тянулись вереницей за горизонт и, исчезая, словно предлагали взять его с собой - впрочем, и на самом деле предлагали. Будь эти мысли неразумны, мальчика не преминули бы наставить на ум - авторитетов хватало; все дело было в том, что - как впоследствии понял Генри Адамс - мысли эти были более чем разумны: они являлись логическим, необходимым, математическим выводом в неизменной последовательности человеческого опыта. Единственная мысль, воистину неразумная, не приходила ему в голову - мысль отправиться на Запад и расти вместе со страной. Не то чтобы он не годился для Запада, он годился, и куда больше, чем многие из тех, кто туда отправился. Главная причина заключалась в ином: Восток имел для него неоспоримые преимущества. Ринуться на Запад означало совершить ошибку. Запад вообще в неоплатном долгу у Бостона и Нью-Йорка. Ведь их жителям не было ни малейшей надобности искать счастья на Западе. Если когда-либо в истории человечества люди могли рассчитывать на обеспеченное существование до конца своих дней, то впервые такая возможность появилась в 1850 году у населения больших восточных портов, после того как их связала сеть железных дорог. Запад же ни политическому деятелю, ни бизнесмену, ни лицам свободных профессий никаких определенных преимуществ не давал, зато неопределенность сулил полнейшую. В любой другой момент истории человечества воспитание, полученное Генри Адамсом, включая его политические и литературные привязанности, могло бы считаться не только хорошим, но отменным. Общество всегда одобряло и ласкало людей, получивших такое оснащение. У Генри Адамса были все основания быть им вполне довольным и не быть недовольным собой. Он располагал всем, что ему было нужно. И не видел оснований считать, что кому-то досталось больше. Он закончил школу, пусть не очень блестяще, но не считая, что она ему мало дала. Возможно, он знал больше, чем знали его отец, или дед, или прадед в свои шестнадцать лет. Только пятьдесят лет спустя, оглядываясь назад - на то, что он представлял собой в 1854 году, - и размышляя о нуждах двадцатого столетия, Генри Адамс задал себе вопрос: к мысли какого века был он, мальчик из 1854 года, ближе - к мысли 1904 года или 1 года н.э.? Точного ответа на этот вопрос он так и не сумел найти. Пожалуй, потому, что его оценки и не могли быть точными - ведь еще не были точно сформулированы идеи XX века, но из дальнейшего рассказа о воспитании Генри Адамса станет ясно, почему же он все-таки считает, что в постижении основ человеческого духа - религии, философии, истории, литературы, искусства, научном познании, исключая разве только математику, - в 1854 году молодой американец стоял ближе к году 1-му, чем к 1904-му. Полученный Генри Адамсом багаж не соответствовал тому, что от него требовалось. С точки зрения американца 1900 года, он ничего не получил. Он не знал даже, с чего и как начинать. 4. ГАРВАРДСКИЙ УНИВЕРСИТЕТ (1854-1858) Июньским днем 1854 года юный Адамс в последний раз сбежал по ступенькам школы мистера Диксвелла на Бойлстонской площади, не испытывая никаких чувств, кроме чистой радости, что с этим делом покончено. Никогда, ни прежде, ни после, не случалось ему вот так - без чувства утраты или хотя бы грусти по привычному - подводить черту под четырехлетним периодом своей жизни. Да и его друзья, как он впоследствии не раз убеждался, не жаловали школу за невыносимую скуку. Он перерос ее с самого своего рождения. Как и большинство мальчишек Новой Англии. Духовно они никогда мальчишками не были. Их уже с десяти лет следовало воспитывать по взрослым меркам. Американские мальчишки лет на пять обогнали своих английских и европейских сверстников, на которых были рассчитаны школы. Для дальнейшего продвижения в жизни эти первые шесть лет, которые могли бы послужить воспитанию, прошли впустую, научив крайне дурно тому, чему можно было научить хорошо за год и что, по правде сказать, мало чего стоило. Следующим общепринятым шагом был Гарвардский университет. Туда Генри шел с огромной радостью. Из поколения в поколение Адамсы и Бруксы, Бойлстоны и Горэмы поступали в Гарвард, и хотя никто из них, насколько известно, там особенно не отличился - и не возвысился в собственных глазах, - тем не менее обычаи, светские связи, выгоды и, сверх всего, экономический интерес побуждали каждое новое поколение держаться той же дорожки. Образование в любом другом месте потребовало бы серьезных усилий: Гарвард никто не принимал всерьез. Туда поступали, потому что туда поступали друзья и потому что университет давал сознание своей социальной значимости. В Гарвардском университете если чему и учили, то необременительно. Это было либеральное учебное заведение, посылавшее молодых людей в мир с запасом всего, что нужно, чтобы сделаться уважаемым членом общества, и кое-чем из того, что нужно, чтобы сделаться полезным. Лидеров там никогда не готовили. В Гарварде исповедовали совсем иные идеалы. Унитарианское священство давно уже внесло в его стены дух умеренности, уравновешенности, рассудительности, сдержанности - комплекс того, что французы называют mesure [чувство меры (фр.)], - превосходные качества, которые колледж прививал своим питомцам с исключительным успехом, так что его выпускников обыкновенно узнавали по общему отпечатку; правда, у человека, наделенного подобными чертами, редко складывается интересная биография. Гарвард, в сущности, вырабатывал тип, а не личность. После четырех лет, успешно проведенных в его стенах, образовался прочерк вместо биографии, сформировался ум, на котором отпечатался разве что водяной знак. Отпечаток этот был, по тем временам, не так уж плох. Величайшее чудо в воспитании - что оно не губит всех к нему причастных, как учителей, так и учеников. Впоследствии Адамсу порою даже не верилось: неужели он и его сотоварищи и вправду вышли сухими из этой воды? Но Гарвардский университет, не считая обманутых надежд, и впрямь причинял куда меньше вреда, чем любой другой из тогда существовавших. Пусть там учили мало и плохо, но оставляли ум открытым для многого другого, свободным от предвзятости, не обремененным фактами - податливым. Выпускник Гарварда не был начинен предрассудками. Он мало знал, зато ум его сохранял гибкость, готовность воспринимать знания. Больше всего Генри разочаровало общение с однокашниками: они дали ему ничтожно мало. Точнее, решительно ничего - результат не столь уж необычный в части воспитания. А между тем в справочнике Гарвардского университета за годы 1854-1861-й в студенческих списках значатся весьма известные для своего времени люди, начиная с Александра Агассиса и Филлипса Брукса, а заканчивая Г.Г.Ричардсоном и О.У.Холмсом. Самые многообещающие, как водится, умерли рано, и их имена не встречаются в однотомнике "Биографии современников", который, по-видимому, является единственным общепринятым мерилом успеха. Многие погибли на войне. Адамс знал их всех, кого более, кого менее, и так же любил и уважал тогда, как и потом, когда завоевав громкие имена, они стали пользоваться уважением в несравнимо более широких кругах. Но пока они были его товарищами по университету, с точки зрения воспитания он не получил от них и малой толики. Возможно, он сам был тому виною, но, надо полагать, другие ее разделяли. В дружеских отношениях, как и в браке, очень многое зависит от случая. Каждому из нас жизнь предлагает десяток-другой возможных друзей, и чистая случайность, встретятся ли они нам на школьной скамье или в колледже, а вот в том, что молодым людям, живущим под одной крышей и в одинаковых условиях, нечего друг другу дать, вряд ли виноват один лишь случай. Курс 1858 года, к которому принадлежал Генри Адамс, состоял из типичных представителей молодого поколения Новой Англии с ее доктриной мирного проникновения и ее кричащей банальностью. Это были юноши, не знающие подлости, зависти, интриганства, экзальтации и страстных порывов, не слишком острые умом, чуждые сознательному скептицизму, совершенно равнодушные к броским эффектам, изобретательной выдумке, цветистой фразе, хотя и не настроенные по отношению к ней враждебно, коль скоро она развлекала; не очень уверенные в себе, но и не склонные слепо доверять другим; не наделенные в избытке собственным юмором, зато всегда готовые наслаждаться чужим, - словом, в такой степени "никакие", что с годами они превратились в "ого-го-каких", самоуверенных и преуспевающих. Отнюдь не резкие в манерах и суждениях, с широкими непредвзятыми взглядами, скопом они выступали беспощаднейшими критиками, каких не дай бог никому встретить в долгой жизни, в которой и без того хватает критики. Но они были сама объективность: их отношение к вещам было неоспоримо, как законы природы, их суждения - непреложны, словно являлись не порождением ума, чувств или желаний, а были чем-то вроде закона тяготения. Они были воплощенный Гарвард, но даже для Гарварда курс выпуска 1858 года выходил за обычные рамки. К единению это сборище без малого ста молодых людей не имело большой охоты, как, впрочем, и к раздорам. Жить с ними вместе было приятно: они стояли выше среднего уровня студенческой массы - немцев, французов, англичан и прочих, - но главным образом потому, что каждый явно предпочитал держаться обособленно. В этом им виделся признак силы, хотя на самом деле обособленность естественна для того, кого ничто не влечет, и удобна тому, кого ничто не заботит. И вот случай, желая, видимо, - в целях воспитания - расширить кругозор Генри Адамса, забросил в эту аморфную массу трех виргинцев, которые так же мало для нее годились, как индейцы из племени сиу для однообразного механического труда. Благодаря некоему сходству эти трое "чужаков" сошлись с бостонцами - соучениками Адамса по школе, а в конце концов и с самим Адамсом, хотя как он, так и они превосходно знали, какая тонкая грань отделяет их дружбу, завязавшуюся в 1855 году, от смертельной вражды. Один из виргинцев был сыном Роберта Э.Ли, полковника Второй кавалерийской бригады Соединенных Штатов, двое других, горожане из Питерсберга, составляли - по-видимому, сами того не сознавая, - его свиту. Четвертый "чужак", Н.Л.Андерсон, прибыл из Цинциннати, но по матери, урожденной Лонгуорт, происходил из Кентукки. Впервые в жизни Адамс близко соприкоснулся с новым для него типом людей, с иными, чем его собственные, нравственными ценностями. На его глазах представители Новой Англии поверялись иным человеческим типом, и он принимал участие в этом процессе. Ли, которого всю жизнь звали Руни, оставался виргинцем восемнадцатого века, так же как Генри Адамс - бостонцем того же столетия. Руни Ли мало чем отличался от своего деда - Гарри-кавалериста. Высокий, атлетического сложения, мужественный, добродушный, с чисто виргинской широтой и открытостью ко всему, что ему нравилось, он в силу, также чисто виргинского, обыкновения командовать считал себя естественным лидером. Соперничать с ним никто не стал. Никого из северян не тянуло командовать. Год, если не больше, Ли числился на курсе в самых популярных и выдающихся, но потом постепенно очутился на заднем плане. Привычки командовать оказалось недостаточно, а других достоинств за виргинцем почти не значилось. Он был фантастически неразвит, настолько неразвит, что студенту из Новой Англии, в свою очередь весьма мало развитому, было не по силам его постичь. Да и кто мог достаточно знать, как он невежествен, ребячлив и беспомощен перед не слишком сложной школьной наукой. Как представитель фауны южанин, по-видимому, обладал всеми преимуществами, но даже в этой ипостаси постепенно сдал позиции. Воспитательный урок, преподанный этим молодым людям, которые в следующее десятилетие убивали друг друга сотнями, проверяя справедливость усвоенных ими в университете истин, имел исключительно важное значение. Природа, если угодно, обошла южанина умом, но наделила его темпераментом. Науки ему не давались, он не был подготовлен к умственным занятиям, не способен охватить идею, а о том, чтобы усвоить сразу две, не могло быть и речи. Впрочем, в жизни, обладая инстинктом социального поведения, можно превосходно обходиться без всяких идей. Десятки известных государственных мужей принадлежали к тому же типу, что Руни Ли, однако вполне прочно сидели в законодательных собраниях. Но университет подвергал испытаниям посложнее. Виргинец был слаб даже по части греха, правда, и бостонец вряд ли мог считаться тут докой. Ни тот, ни другой не следовал добрым привычкам, оба любили сильно выпить и предаваться удовольствиям низкого пошиба, но бостонец все же вредил себе меньше, чем виргинец. Даже в последней степени опьянения бостонец обычно умел как-то остеречься, тогда как виргинец становился буен и опасен. Если виргинец проводил несколько дней, убиваясь по какому-нибудь мнимому поводу и обильно заливая горе шотландским виски, его друзья-северяне не могли быть уверены, что он не станет подстерегать их за углом с ножом или пистолетом в руках, чтобы отплатить за обиду, родившуюся в его озаряемом вспышками delirium tremens [белая горячка (лат.)] мозгу, и, если дело принимало такой оборот, Ли приходилось расходовать свой авторитет на собственную свиту. Ли принадлежал к джентльменам старой школы, а кому не известно, что джентльмены старой школы пили почти так же лихо, как и джентльмены новой; впрочем, Ли это мало заботило. Он сохранял трезвость даже в те годы неумеренной ожесточенности в проявлении политических чувств; он умел сдерживать и свой темперамент, и своих друзей. Адамсу виргинцы нравились. Он же, в силу имени и предубежденности, должен был как никто вызывать их ненависть; однако дружеские отношения между ними оставались нерушимыми и даже теплыми. В момент, когда непосредственное будущее еще не поставило в распорядок дня столь существенный вопрос, как состязание между Севером и Югом на силу и выносливость, это кратковременное сближение с южным характером было своего рода воспитанием ради воспитания; но на этом его значение исчерпывалось. Несомненно, болезненному самолюбию янки, которое, естественно, оборачивалось неуверенностью в себе, доставляло удовольствие постепенно убеждаться в том, что южанин с его плантаторскими привычками так же мало пригоден для успешной борьбы в современной жизни, как если бы он еще оставался человеком каменного века, живущим в пещере и охотящимся на bos premigenius [бык первоначальный (лат.)], и что те качества, которые были в нем развиты, только его ослабляли. Правда, Адамс ловил себя на мысли, что и в этом отношении один тип человека восемнадцатого века вряд ли сильно отличается от другого. Если Руни Ли мало изменился по сравнению с виргинцем прошлого века, то и Адамс был гораздо ближе по типу к своему прадеду, чем к директору железнодорожной компании. Он немногим больше, чем виргинцы, годился для жизни в будущей Америке, которой явно не было никакого дела до прошлого. Общество на Севере уже выражало предпочтение - пожалуй даже приверженность - финансистам, а не дипломатам и воинам, и в этих условиях у человека восемнадцатого века, как того, так и другого толка, было мало шансов выжить, им обоим в равной степени приходилось быть начеку. Одного этого примечательного сходства вряд ли достало бы, чтобы сдружить двух столь полярных молодых людей, как Руни Ли и Генри Адамс, но главное различие между ними - студентами - было не столь велико: Ли полностью не успевал в науках, Адамс - частично. Оба не успевали, но Ли принимал свои академические провалы ближе к сердцу, и, когда генерал Уинфилд Скотт предложил ему поступить в отряд, формируемый для борьбы с мормонами, он с радостью ухватился за возможность сбежать из университета. Ходатайство о зачислении в отряд он попросил написать Адамса, чем несказанно польстил его самолюбию - больше, чем могли бы польстить любые комплименты со стороны северян. В Адамсе заговорил будущий дипломат. Если студент мало что получал от своих сотоварищей, от учителей он получал немногим больше. Четыре года, проведенные Адамсом в университете, прошли, если иметь в виду его цели, впустую. Гарвардский университет был хорошим учебным заведением, но Генри, в сущности, вообще не признавал учебных заведений. Он не хотел быть одним из ста - одним процентом в акте воспитания. Он считал себя единственным лицом, для которого его воспитание представляло ценность, и хотел получить все сто процентов. Он же получал едва половину от среднего арифметического. Много лет спустя, когда прихотливые дороги жизни вновь привели его в Гарвард, чтобы учить студентов тому, что им заведомо неинтересно и не нужно, он, скучая часами на кафедральных заседаниях, однажды позволил себе отвлечься, заглянув в табель своего курса, где обнаружил свое имя в самой середине списка. По важнейшему для него предмету - математике - низкие баллы стояли почти у всех, кроме нескольких лучших учеников, так что попытка вывести строгую очередность вряд ли имела значение, и стоял ли он сороковым или девяностым, определялось, скорее всего, чистой случайностью или личными симпатиями преподавателя. Плачевный результат! В лучшем случае Генри так никогда бы не овладел математикой, в худшем - даже не пожелал бы ею овладевать. А между тем ему было необходимо владеть математикой, как любым другим универсальным языком, он же не дошел даже до алфавита. Из древних языков, кроме знакомства с двумя-тремя греческими пьесами, студенты не получили ничего. Из политической экономии, кроме маловразумительных теорий свободной торговли и протекционизма, почти ничего. При всем желании Адамс не мог вспомнить, чтобы в университете упоминалось имя Карла Маркса или название книги "Капитал". И об Огюсте Конте он ничего не слыхал. А ведь эти два автора сильнее всех повлияли на мысль его времени. Толика практических знаний, которую он впоследствии пытался восстановить в памяти, сводилась к курсу химии, где ему преподали ряд теорий, на всю жизнь затуманивших ему мозги. Единственное, что затронуло его воображение, был цикл лекций Луи Агассиса о ледниковом периоде и палеонтологии, которые дали больше пищи его любознательности, чем все остальные университетские курсы, вместе взятые. Все проделанное Адамсом в университете за четыре года легко укладывалось в проделанное им в любые четыре месяца его последующей жизни. Гарвардский университет был негативным фактором, но негативные факторы также не лишены значения. В университете Адамс мало-помалу избавлялся от яростной политической пристрастности, усвоенной в детстве, - не оттого, что ее место заступили новые интересы, а в силу приобретенных навыков мышления, чуждых всяческой пристрастности. Его литературные пристрастия также сошли бы на нет, сумей он найти себе другие развлечения, но атмосфера была такова, что он продолжал читать запоем, без разбора и пользы, пока не поглотил пропасть книг, даже названия которых не удержались в памяти. Следуя скорее инстинкту, чем советам, он начал писать, и его преподаватели или наставники иной раз хвалили, хотя и не без оговорок, его английские сочинения, но и в этой области, как и во всех остальных, он так и не убедил своих учителей - сколь долго ни боролся за признание, - что его способности, в лучшем их проявлении, дают ему право стоять в списках курса среди первой трети. Педагоги, как правило, достигают большой точности в оценке возможностей своих учеников. Генри Адамс и сам придерживался мнения, что его наставники недалеко ушли от истины, и, став в свою очередь преподавателем и безобразно ошибаясь при распределении мест и баллов своим ученикам, упрямо полагал, что оценивает их правильно. И как студент, и как профессор он принимал негативную модель, поскольку это была модель учебного заведения. Он ни разу не полюбопытствовал, что думают об университете другие студенты и что, по их мнению, в нем обрели; к тому же их точка зрения вряд ли заставила бы его изменить свою. С самого начала он жаждал скорее покончить с университетом и исподволь искал для себя путь или направление. Внешний мир казался огромным, но путей, открывающих в него доступ, было немного, да и те шли главным образом через Бостон, куда Генри не хотелось возвращаться. По чистой случайности первая открывшаяся перед ним дверь, за которой брезжила надежда, вела в Германию, и приоткрыл эту дверь Джеймс Рассел Лоуэлл. Лоуэлл, унаследовавший принадлежавшее Лонгфелло место профессора изящной словесности, в свое время побывал в Германии и позаимствовал там все, что мог. В литературном мире того времени считалось, что если истина где-то и уцелела, то в Германии; Карлейль, Мэтью Арнолд, Ренан, Эмерсон вместе с десятками своих широко известных последователей учили немецкому символу веры. Литературный мир восставал против ига наступающего капитализма - ростовщиков, банковских воротил и железнодорожных магнатов. Теккерей и Диккенс вслед за Бальзаком когтили и кусали злополучный средний класс с безжалостной яростью, с какой этот средний класс сто лет назад когтил и кусал двор и церковь. Среднему классу принадлежала власть, и он крепко держал в руках железо и уголь, но сатирики и идеалисты завладели печатным станком, а так как, по единодушному их мнению, Вторая империя была позором для Франции и угрозой для Англии, они обратили взоры к Германии, которая в тот момент, отставая в экономическом и в военном развитии, оказалась лет на сто позади остальной Европы и простотой своего уклада. Немецкая мысль, немецкий образ жизни, честность и даже вкус стали образцами для ученого мира. Гете был поставлен в один ранг с Шекспиром, Канта как законодателя жизни вознесли над Платоном. Всем серьезным ученым полагалось онемечиваться, ибо немецкая мысль несла в себе революционизирующую критику. Лоуэлл следовал за всеми - пусть без особого рвения, но с достаточной верой, приглашая с собой своих учеников. Адамс охотно откликнулся на это приглашение - правда, скорее из добрых чувств к Лоуэллу, чем к Германии, но, впрочем, вполне искренне. Это была его первая серьезная попытка самому направить свое воспитание, и он не сомневался, что она даст плоды, и даже если не совсем те, на какие он рассчитывал, то по крайней мере выведет его на путь. Каким же кружным, каким расточительным для его сил оказался этот путь! Правда, Генри так и не мог решить, был ли перед ним какой-либо другой. Вряд ли он мог избрать лучший, даже если бы предвидел все повороты в своей жизни, и, скорее всего, избрал бы худший. Во всяком случае, от предварительного шага он только выиграл. Джеймс Рассел Лоуэлл вывез из Германии единственное стоящее новшество, принятое в немецких университетах, - обычай разрешать студентам читать тексты вместе с профессором у него на дому. Адамс не преминул испросить себе эту привилегию, пользуясь ею не столько чтобы читать, сколько беседовать со своим наставником, личный контакт с которым доставлял ему удовольствие и льстил, как всегда должно доставлять удовольствие и льстить молодым общение со старшими, даже если его ценность несколько преувеличена. Лоуэлл внес в жизнь юноши новую струю. Не менее практичный, чем любой уроженец Новой Англии, он тем не менее тяготел к Конкорду, а не к Бостону, к которому, в сущности, принадлежал: в мрачные дни 1856 года Конкорд излучал чистый свет. Адамс приближался к нему в том состоянии духа, в каком вступал бы в католический собор, - он превосходно знал, что его священнослужители смотрят на него как на червя. В глазах жрецов Конкорда все Адамсы были умами, сотканными из пустоты и тлена, лишенными чувства поэзии, воображения, чуть лучше грязной нечисти со Стейт-стрит; политиками сомнительной честности, узколобыми рутинерами. Но в свои восемнадцать лет Генри уже чувствовал неуверенность в столь многих, более важных, чем значение Адамсов, вещах, что его ум не восставал против епитимьи, лично на него налагаемой; он был готов признать свое ничтожество, лишь бы его допустили в храм. Влияние Гарвардского университета начинало на нем сказываться. Генри отступал от незыблемых принципов, от Маунт-Вернон-стрит, от Куинси, от восемнадцатого века, и первый же шаг в сторону вел его в Конкорд. До Конкорда он так и не дошел; для его жрецов он, как и все остальное человечество, признававшее материальность вселенной, оставался козявкой или еще более жалкой тварью - человеком. Не его вина, что вселенная казалась ему реально существующей - как справедливо заметил мистер Эмерсон, возможно, так оно и есть. Несмотря на все усилия на протяжении своей длительной жизни, Генри так и не избавился от этой ереси, простодушно полагая, что если во вселенной есть нечто нереальное, то это, скорее всего, он сам, а не его представление о ней - поэт, а не банкир, мысль, а не породивший ее предмет. Он горел желанием подняться в эмпиреи трансцендентализма. И какое-то время Конкорд казался ему реальнее Куинси, но на самом деле Джеймс Рассел Лоуэлл возвышался над миром не более чем Бикон-стрит. Никаких новых идей - ни объективных, ни субъективных, как их тогда было принято различать, - юноша у него не приобрел, зато получил благословение делать все, к чему лежит душа, а душа у него лежала к тому, чтобы после четырехлетнего курса в Кембридже отправиться на два года в Европу. Такой результат по сравнению с затраченными усилиями казался мизерным, но это был единственный положительный результат, который Генри мог приписать влиянию Гарвардского университета, да и то не вполне был уверен, влиянию ли Гарвардского университета следует его приписать. Отрицательных же результатов было не перечесть, однако по свойственной уроженцу Новой Англии половинчатости Генри соглашался отнести их на свой счет, хотя даже в этом случае не мог с полной уверенностью сказать, что Гарвард лишь отразил недомыслие своих питомцев. Генри не придавал образованию серьезного значения, но, честно говоря, никто из студентов-бостонцев не относился к образованию всерьез и, по-видимому, не питал уверенности, что сам ректор Уокер или пришедший ему на смену ректор Фелтон относятся к наукам намного серьезнее собственных студентов. И тем и другим Гарвард давал преимущества главным образом в так называемом социальном, а не интеллектуальном аспекте. К несчастью, для нашего юноши социальные преимущества составляли единственный в его жизни капитал. Денег у него было немного, ума - не больше, зато он мог быть вполне уверен, что его положение в обществе никогда не поколеблется - разве только по собственной его вине. Все, что ему было нужно, - это найти поприще, где его общественное положение имело бы цену. Никогда в жизни ему не пришлось бы объяснять, кто он такой, никогда не понадобилось бы заводить знакомства, которые упрочили бы его место в обществе, но он крайне нуждался в наставнике, научившим бы его пользоваться теми людьми, которых он пожелал бы избрать себе в друзья. В колледже он не приобрел никаких знакомств, которые оказались бы ему сколько-нибудь полезны в последующей жизни. Всех своих бостонских однокашников он знал или мог знать и прежде; к тому же молодые бостонцы меньше всего нуждались в общении с бостонцами: оно ничему не могло их научить. При всей сердечности и короткости их отношений в колледже все они разлетелись в разные стороны, как только получили степень. Гарвард продолжал их связывать, но не намного крепче, чем Бикон-стрит, и далеко не столь крепко, как Стейт-стрит. Выходцы из других штатов - скажем, приехавший из Нового Орлеана Г.Г.Ричардсон, которому предстояло не столько выбрать, сколько завоевать себе поприще, - могли приобрести в колледже весьма ценные знакомства, если им таковых недоставало. Адамс не приобрел никаких, которые оказались бы для него впоследствии столь же ценными, как для Ричардсона, и уж безусловно - те, с кем он познакомился в колледже, не имели ни малейшего отношения к его подлинным друзьям, которых он позже приобрел. Жизнь - узкая долина, и дороги в ней идут рядом. Во всяком случае, Адамс охотно водил бы дружбу с Ричардсоном, как позднее дружил с Джоном Ла Фаржем, или Огюстом Сент-Годенсом, или Кларенсом Кингом, или Джоном Хейем, ни один из которых не учился в Гарварде. С годами долина жизни все больше сужалась, и люди одних вкусов неизбежно сходились. Адамс понимал: он скорее чувствовал бы себя им ровней, если не растратил бы десять лет в молодости на изучение того, что мог освоить всего за год. Как в социальном аспекте, так и в интеллектуальном университет сыграл в воспитании Генри отрицательную роль, в известном смысле даже пагубную. Терпимейший в мире человек не узрел бы ничего хорошего в низких обычаях, которым следовали студенты Гарварда. Но их пороки были менее вредны, чем добродетели. Обычай пить - пить так, что одно воспоминание об этих попойках вызывало у Генри недоверие к собственной памяти, такими чудовищными они ему казались, - был меньшим злом, чем обычай смотреть на жизнь как на клубок социальных отношений - как на дело карьеры, - поощрявший недомыслие, которое меньше всего следовало поощрять. Добро бы это помогало создавать светского человека или развивать свойства, украшающие любую профессию: самообладание, спокойствие, учтивость или умение пользоваться светскими промахами противника; такое воспитание дало бы уму и сердцу больше, чем языки и математика. Но если оно чему-либо и помогало, то лишь пожизненной приверженности к университетскому образцу. Бостонец, получивший образование в Гарвардском университете, застряв на том, что он там получил, навсегда оставался гарвардцем. И если родители в погоне за преимуществами в свете для своих сыновей из поколения в поколение посылали их в Гарвардский университет, то тем самым увековечивали низкую породу, совершенно неспособную, как и оксфордский тип, завоевать успех у грядущих поколений. К счастью, старый университетский образец в том виде, в каком он воплощался в ректоре Уокере или Джеймсе Расселе Лоуэлле, был превосходен и, хотя не имел практического значения и не влиял на студенческую массу, по крайней мере сохранял традицию для тех, кому она нравилась. Выпускники Гарвардского университета были ни то ни се - ни американцы, ни европейцы, даже не вполне янки; поклонников у них было мало, критиков - много; а самой слабой их стороной, пожалуй, надо признать самокритичность и самокопание, но в своих стремлениях, социальных и интеллектуальных, какими бы они ни были, гарвардцы не ограничивались легкодостижимыми целями. Опасаясь серьезного риска, а еще более боясь показаться смешными, гарвардцы редко проявляли себя в жизни как полные неудачники и почти всегда вели более или менее стоящую жизнь. Так, Генри Адамс, хорошо понимая, что ученого из него не выйдет, и зная, что его общественное положение не нуждается ни в улучшении, ни в подкреплении, направил свои честолюбивые помыслы на единственное дело, которое в других обстоятельствах вряд ли могло бы заинтересовать выпускника университета и было последним осколком от старых унитарианских представлений. Он взялся за перо. Он стал писать. Его творения публиковались в студенческом журнале, его выступления слушали в студенческом обществе. Читатели не обрушивали на него потоки похвал, слушатели тоже внимали молча, но на иное поощрение студент Гарварда и не мог рассчитывать: молчат - значит терпят и, значит, возможно, в будущем наградят признанием. Генри Адамс продолжал писать. Никто не заинтересовался его опусами настолько, чтобы их раскритиковать - кроме него самого: достигнув вскоре своего предела, он жестоко мучился. Обнаружилось, что он неспособен быть ни тем, ни другим, ни третьим, а, главное, тем, кем ему больше всего хотелось. Ему недоставало ума, или, возможно, размаха, или силы. Его судьи неизменно ставили его ниже соперника, если он с кем-то тягался, и он находил, что они правы. Все, что он писал, казалось ему пресным, банальным, слабым. Иногда его охватывало отчаяние, и он не мог продолжать. Он не умел ничего сказать, если ему нечего было сказать, а в большинстве случаев сказать ему было нечего. Многое из того, что он тогда написал, надо думать, все еще существует - что в печатном виде, что в рукописном, но у него ни разу не возникло желание взглянуть на свои ранние опусы: он подозревал, что они и в самом деле таковы, какими он их считал. В лучшем случае они свидетельствовали о чувстве формы, о чувстве меры. Ничто в них не потрясало - даже явные недостатки. Усилия неизбежно ведут к честолюбивому желанию - рождают его, а в то время для студента, изучавшего литературу и неизменно получавшего за свои познания высокие баллы, не было заветнее желания, как быть избранным к концу учебного года представителем курса, оратором. Такое избрание можно было считать признанием, политическим и литературным, что вполне соответствовало духу восемнадцатого века, а значит, было по душе юноше из восемнадцатого века. Мысль об этом брезжила в его уме, сначала как мечта, вряд ли исполнимая, даже несбыточная, так как он не принадлежал к числу тех, кто пользовался популярностью. Но то ли потому, что от года к году он занимал все более высокое место, то ли потому, что исчезали соперники, он, в конце концов, к немалому собственному удивлению, услышал свое имя среди кандидатов. Университетские правила не допускали активного участия самих кандидатов в выборах. Ни он, ни его соперники не имели права и слова сказать ни за себя, ни против; мнением самого Генри на этот счет никто не поинтересовался. Он не присутствовал ни на одном из заседаний и понятия не имел, как все сладилось, но все сладилось, и однажды вечером, вернувшись из Бостона, он получил письмо с извещением, что на закрытом конкурсе его избрали оратором, предпочтя первому студенту курса, который, несомненно, превосходил его красноречием и пользовался большей популярностью. В политике победа более слабого кандидата - дело обычное, а Генри Адамс достаточно поднаторел в политике. Тем не менее он так и не мог уразуметь, каким образом ему удалось взять верх над более способным и более популярным, чем он, соперником. Ему это избрание казалось чудом. И не из ложной скромности, - его голова оставалась такой же ясной, как при любом безразличном ему подсчете голосов, да и соперников своих вместе с их окружением он знал не хуже себя самого. Чего он не знал, так это Гарвардский университет, хотя пробыл в нем уже четыре года. Где ему было постичь всю безликость этих молодых людей, которые в свои двадцать лет не придавали никакой цены ни общественным, ни личным этическим нормам. Эти без малого сто юношей, прожившие бок о бок четыре самых горячих в человеческой жизни года, не раз и не два, а вновь и вновь - ничтоже сумняшеся - выбирали из своей среды представителями тех, кто, по-видимому, менее всего их представлял. Если их ораторы и распорядители как-то проявляли себя в отношении университетских дел, то только полным к ним равнодушием. Генри Адамс ни в молодые, ни во взрослые годы не выказывал и малейшей веры в университеты и не испытывал ни грана восхищения их выпускниками, ни европейскими, ни американскими; студентом он всегда держался в стороне от колледжа и был известен только сам по себе; все же остается фактом, что сообщество заурядных людей неоднократно выбирало его для выражения их общей заурядности. В глубине души удачливый избранник, разумеется, тешил себя - и их - надеждой, что они, возможно, не столь заурядны, какими себя считают. Но это только лишний раз доказывало, что они вполне друг друга стоили. Они видели в нем своего представителя - такого, какой им нужен, - он в них - грозный ареопаг - многократное повторение себя самого, бесконечное отражение собственных недостатков. Так или иначе, избрание это льстило его самолюбию, и еще как льстило - прямо скажем, глубоко волновало, и волновало бы много больше, знай он, что вторично никогда в жизни ему не окажут подобной чести. В глазах девяти десятых его сотоварищей церемония выпускного акта была самой важной в жизни колледжа, а фигура оратора в этой церемонии - самой главной. В отличие от ораторов на обычных годовых актах оратор на выпускном акте выступал из общего ряда, и соперничать с ним мог только поэт. Заполнив до отказа большую церковь, студенты, их родители, друзья, дядюшки и тетушки вместе с прочими присными обихаживали девиц лет шестнадцати-двадцати, пожелавших выставить напоказ свои летние платья и свежие щечки, и тут, в жаре, от которой плавится бронза, все они час или два слушали, как облаченные в священнические ризы оратор и поэт вещают благоглупости, какие их недолгий опыт и мягкое начальство позволяли им изрекать. Что он сказал на выпускном акте в 1858 году, Генри Адамс вскоре забыл до единого слова, да и для воспитания его ума и сердца это выступление не имело никакого значения, зато он, естественно, помнил все, что сказали о нем. Ему особенно запомнилось мнение одного из его знаменитых дядей, который отметил, что для речи столь молодого человека в ней не хватает страстности. Молодой человек - не упускавший случая извлечь урок - тут же спросил себя, считать ли отсутствие страстности (риторика не в счет) недостатком или достоинством, так как в обоих случаях это было единственное, чему учили в Гарвардском колледже и что умели выражать те сто молодых людей, которых он пытался представлять. Другое замечание, принадлежавшее некоему пожилому джентльмену, пролило больше света на конечный результат его пребывания в колледже. Достойный джентльмен отметил, что оратор "превосходно владеет собой". Воистину так! Чему-чему, а умению владеть собой Гарвард учил. На протяжении четырех лет каждому студенту приходилось ежедневно появляться перед десятками молодых людей, знавших друг друга как свои пять пальцев. Даже самый ленивый малый делал доклады в различных обществах или играл в представлениях "Маисового пудинга", не говоря уже о выполнении всякого рода регулярных заданий, выступал перед аудиторией, которой не в пример другим в его последующей жизни было известно о нем решительно все. Три четверти выпускников Гарвардского университета охотнее согласились бы говорить перед Тридентским собором или Британским парламентом, чем играть роль сэра Энтони Абсолюта или доктора Оллапода перед разряженной в пух и прах публикой "Маисового пудинга". Самообладание было сильнейшей стороной питомцев Гарвардского университета, который действительно научил их выступать в одиночку, а поэтому они с крайним удивлением взирали на выпускников европейских университетов, дрожавших от страха перед публикой. В какой мере это можно было назвать воспитанием, Генри Адамс затруднялся сказать. Сам он готов был выступать перед любой аудиторией - американской или европейской; волнение только укрепляло его нервы. А вот было ли ему что сказать людям, это уже другой вопрос. Его знания равнялись нулю. Воспитание еще не начиналось. 5. БЕРЛИН (1858-1859) Четвертый ребенок силен своей слабой стороной. Не представляя большой ценности для семьи, он волен, если вздумается, отправиться куда угодно, и его отсутствие мало что изменит. Чарлз Фрэнсис Адамс, отец Генри, не жаловал Европу, полностью соглашаясь с общим мнением, что она ничего не может дать американцам для Америки. Какой-нибудь въедливый придира не преминет, возможно, заметить, что всеми выпавшими на долю Адамсов успехами и он, и его отец, и дед обязаны поприщу, которое открылось им благодаря пребыванию в Европе, и что, вполне вероятно, без этого обстоятельства они, подобно своим соседям, остались бы до конца жизни политиками и юристами сугубо местного значения. Строго следуя заведенным порядкам, они должны были бы сиднем сидеть в Куинси, и, надо признаться, мистер и миссис Адамс, которые, как все родители, за своих детей боялись куда больше, чем за себя, предпочли бы, чтобы их дети навсегда остались на Маунт-Вернон-стрит, не подвергая себя искушению Европой, если бы только могли полагаться на нравственное воздействие самого Бостона. Родители вообще мало знают о том, что происходит у них на глазах, тем не менее матери видят достаточно, чтобы жить в постоянной тревоге. Возможно, страх перед пороком, неизменно их преследовавший, терзал их все-таки меньше, чем страх получить невестку или зятя, которые, скорее всего, не впишутся в семейный круг. Опасность подстерегала с обеих сторон. Ежегодно то один, то другой молодой человек наносил удар родительскому сердцу, даже не выезжая из Бостона, и хотя искушения, ожидавшие дитя в Европе, были непреоборимы, необходимость уберечь его от искушений Бостона могла стать не менее настоятельной. Юноша Генри жаждал отправиться в Европу; он вел себя подобающим образом, по крайней мере когда был на виду; соблюдал приличия, когда их нельзя было обойти; не вступал в пререкания со старшими по возрасту и званию; его нравственность, насколько можно было судить, не внушала опасений, а моральные принципы, коль скоро у него таковые имелись, не были дурными. Сверх всего, он не был сорвиголовой и умел держаться на людях с достоинством. Что он представлял собой на самом деле, никто не мог бы сказать, менее всего он сам, но, надо полагать, он был человек как человек, не хуже многих других. Поэтому, когда он обратился к своим чрезмерно добрым родителям с просьбой разрешить ему начать изучение гражданского права в немецком университете - хотя ни он, ни они не знали, что такое гражданское право и зачем ему надо его изучать, - родители покорно дали согласие и отправились на вокзал в Куинси, чтобы пожелать ему доброго пути с улыбкой, которая чем-то напоминала слезы. Заслуживал ли Генри такой доброты, стоил ли ее - вопрос, на который ни у него, ни у них, ни у профессора Гарвардского университета не нашлось бы ответа. Так или иначе, в ноябре 1858 года он предпринял третью, если не четвертую, попытку получить образование, покинув Америку на пароходе "Персия", гордости капитана Джадкинса и компании "Кьюнард" - самом новом, самом большом, самом быстроходном судне, бороздившем тогда океан. Он был не одинок. С ним вместе отбыли несколько его однокашников, и мир казался им полным радости, пока, на третий день, этот мир - в пределах, обозримых Генри, - не попал в сильный шторм. Вот тогда-то Генри получил урок, который запомнился ему лучше всего того, чему его учили в университете, - урок, преподанный девятибалльным ноябрьским ветром посреди Атлантики, который, не говоря о прочем, причинил ему невыносимые физические страдания. Шторм навел его на серьезные размышления; морская болезнь и раньше не казалась ему забавной, но теперь она соединилась со множеством разнообразных впечатлений, благодаря которым этот первый месяц его путешествия стал для него самым ускоренным курсом воспитания, какой он когда-либо проходил. Успехи в познании казались гигантскими. В конце концов он начал понимать, какая пропасть впечатлений нужна человеку даже для малой толики воспитания, но сколько их, скопившихся за день, никак на него не влияли, оставалось pons asinorum [букв.: "мост ослов" (лат.) - пятый постулат Евклида, неразрешимая задача] туристской математики. И кто мог знать, сколько среди них было ложных и сколько могло оказаться истинными? Наконец воскресным утром океан, "Персия", капитан Джадкинс и его самый достопочтенный пассажир мистер Дж.П.Р.Джеймс истаяли в вихрях ветра над Мерси, и их сменила более заурядная картина - ливерпульская улица, видневшаяся в ноябрьской мгле из общей залы отеля "Адельфи", за которой последовали бурные развлечения в Честере и знакомство с романтической архитектурой из красного песчаника. Миллионы американцев испытали эту смену впечатлений. На самых юных и неискушенных туристов они, возможно, и сейчас продолжают оказывать воздействие, но в те дотуристские дни, когда романтика была не картиной, а реальностью, они ошеломляли. Когда молодые американцы вышли из Итон-холла, их охватило благоговение, какое, должно быть, Диккенс и Теккерей испытывали в присутствии герцога. Одно название "Гровенор" отзывалось великолепием. Длинная анфилада высоких раззолоченных комнат, обставленных позолоченной мебелью, портреты, лужайки, сады, ландшафты, сознание британского превосходства, царившее в Англии пятидесятых, - все это действительно выделяло богатую знать, ставило ее выше американцев и лавочников. Аристократия существовала на самом деле. Как и Англия Диккенса. Оливер Твист и крошка Нелл таились в тени каждого погоста, и не как тени - они были живыми. Даже Карл I отнюдь не тенью стоял на башне, взирая на разгром своих полков. Мало что изменилось с тех пор, когда, потеряв сражение, он потерял и голову. Юный американец из восемнадцатого века, только что покинувший Бостон, счел все это частью своего воспитания и наслаждался уроками подобного рода. Во всяком случае, ему казалось, что он проникся увиденным до глубины души. Потом была поездка в Лондон через Бирмингем и "черный район" Англии - еще один урок, требующий глубокого и верного осмысления. Погружение в прорезанную багровыми сполохами тьму, чувство безотчетного страха перед зловещим мраком, какого ни прежде, ни в другом месте никогда и нигде не существовало - разве только в кратерах вулканов; резкий контраст между густой, дымной, непроницаемой темнотой и прелестью мягкой зелени, начинающийся сразу за пределами этого ада, - открытие неведомой ранее жизни подземелья волновало молодого человека, хотя Генри еще понятия не имел, что у него за плечами стоит Карл Маркс и что со временем Карл Маркс сыграет в процессе его воспитания куда более важную роль, чем гарвардский профессор Бауэн или его сатанинское величество, рыцарь свободной торговли Стюарт Милль. Знакомство с "черной" Англией приобретало практическое значение для процесса воспитания. Но оно было слишком поверхностным, и Генри бежал от него, как бежал от всего, что ему досаждало. Знай он достаточно, чтобы знать, с какого конца приниматься за дело, он увидел бы предмет для изучения поважнее, чем гражданское право, пока, томясь в обшарпанном наемном кэбе, в тусклом свете газовых фонарей по грязному, зловонному, унылому коридору Оксфорд-стрит тащился на Чаринг-Кросс. От него не ускользнула одна особенность, которую стоило запомнить. Лондон оставался Лондоном. Особый стиль придавал величие его угрюмости: тяжелый, топорный, надменный, кичащийся своей тугой мошной, он избежал дешевизны; его отмечала сдержанность и широта, нетерпимость ко всему неанглийскому и непоколебимое сознание собственного совершенства. Мальчишки на улицах без стеснения потешались над одеждой и обликом американцев, так что Генри и его товарищи поспешили надеть цилиндры и долгополые сюртуки - лишь бы избавиться от насмешек. Иностранец не пользовался никакими правами даже на Стрэнде. Восемнадцатый век не сдал своих позиций. История говорила с Генри на Флит-стрит голосом доктора Джонсона; ярмарка тщеславия громыхала по Пикадилли желтыми кабриолетами - на зачехленных козлах кучера в париках, лакеи с жезлами на запятках, а внутри сморщенная старуха; половину богатых зданий, черных от лондонской копоти, украшали мемориальные доски; все дома казались надменными, а самыми надменными - Королевская биржа и Английский банк. В ноябре 1858 года Лондон был огромен, но американцы видели и ненавидели в нем только Лондон восемнадцатого века. Воспитание пошло вспять. Тогда, юношей, Адамс вряд ли мог предугадать, каким безмерно близким этот угрюмый город станет для него в зрелые годы, и еще меньше - предположить, что, вернувшись сюда пятьдесят лет спустя, будет на каждом шагу вздыхать - Лондон не тот: мельче, хотя и увеличился в размерах, дешевле, хотя и учетверил свои богатства, не так величествен, хотя и увеличил империю, не столь горд, пытаясь быть демократичным. Больше всего он нравился Генри, когда тот его ненавидел. Воспитание в Лондоне началось с конца или, пожалуй, окончилось в самом начале, так и не выйдя за пределы восемнадцатого века. А следующий шаг вел Адамса в шестнадцатое столетье. Он отбыл в Антверпен. В утреннем тумане пароход "Барон Оси" плыл по Шельде; на палубе играл оркестр, и крестьяне, работавшие на полях, побросав лопаты и грабли, пускались в пляс. Будто ожили картины Остаде и Теньерса; будто сам герцог Альба не покидал своих владений. Собор тринадцатого века возвышался над морем черепичных крыш шестнадцатого, обрывавшимся у крепостных стен и ландшафта, не тронутых временем. Город пьянил как сладкое вино, изысканное, густое, выдержанное; он был настолько средневековым, что Рубенс по сравнению с ним казался живущим сегодня. Никогда еще подобный букет, крепкий и ароматный, не ласкал Генри Адамсу небо, но с тем же успехом он мог бы утолять жажду мальвазией: к воспитанию это ничего не прибавляло. Даже в сфере искусства, тут следовало начинать не с Антверпенского собора и "Снятия с креста". Генри пьянел от вызванных ими эмоций, а потом, как мог, приходил в себя, постепенно трезвея. Зато полвека спустя, снова попав в Антверпен, он был куда как трезв. Но и тогда он извлек для себя урок - правда, еще не зная, что ему тут же предстоит его забыть. Генри познал свое средневековье, свой шестнадцатый век. Он был достаточно юн, а европейские города достаточно грязны - неблагоустроенные, неотреставрированные, нетуристизированные, - чтобы сохранить свою подлинность. Генри ощутил их вкус, их запах, и это было воспитанием, тем более что оно затянулось на целых десять лет, - правда, воспитанием чувств, и только. Но Генри и не мечтал возвыситься до "Снятия с креста". Он был счастлив уже тем, что мог, преклонив колена, стоять у его подножия, и проклинал презренную необходимость вставать и браться за свои дурацкие дела. Итак, он встретился с одной из пресловутых европейских опасностей, но она быстро миновала, и его родители могли спать спокойно. Попав наконец в Берлин, куда его гнала жажда знаний, Генри, предоставленный самому себе, запутался в тенетах ошибочных представлений. Он уже не помнил, что ожидал найти в Берлине, но так или иначе, то, чем его пребывание обернулось на самом деле, обмануло его ожидания. Студент в двадцать лет легко свыкается с чем угодно, даже с Берлином, и Генри примирился бы с немецким тринадцатым веком, не вышедшим из своей чистой и простодушной первозданности, - ведь наставники твердили ему, что он идет по правильному пути. Но уже через неделю им овладели смятение и скука. Вера не поколебалась, но путь затуманился. Берлин вызывал недоумение. Правда, друзья, в которых у Генри не было недостатка, взялись приобщить его ко всем развлечениям, какими располагал этот город. Не прошло и дня, как он вместе с ними носился по пивным, музыкальным и танцевальным залам, куря дрянной табак, поглощая жидкое пиво и объедаясь сосисками с квашеной капустой, как будто это и было верхом его желаний. Жить такой жизнью было легко. Спускаться вниз по общественной лестнице никому не заказано. Невзгоды начались, когда он напомнил друзьям о том, что ему обещали, - о воспитании ума и сердца. Друзья доставили его в университет и записали студентом; они выбрали ему преподавателей и курсы лекций, показали, где приобрести "Институты" Гая, а также кипу многочисленных немецких трудов по гражданскому праву, и сопроводили на первую лекцию. Эта первая лекция стала для него последней. Генри не отличался быстрым умом и питал почти религиозное почтение к своим наставникам и советчикам, но даже ему не понадобилось и часу, чтобы понять - он снова ошибся, на этот раз фатально. Он сделал пренеприятное открытие: изучение права потребует от него по крайней мере трех месяцев упорных занятий немецким языком; но куда больше сразило его другое открытие: он увидел воочию, что представляет собой германский университет. До сих пор Генри считал Гарвард сонным царством, но по сравнению с тем, что представилось его взору в Берлинском университете, в Гарварде жизнь била ключом. Немецкие студенты оказались странным племенем, а их профессора и вовсе не поддавались определению. Интеллектуальная атмосфера Берлинского университета мало походила на американскую. Как велось преподавание других предметов, или наук, Адамс не имел возможности поинтересоваться, но гражданское право преподносилось только в виде лекций, в самой их мертвенной форме, восходившей к тринадцатому столетию. Профессор бубнил свои комментарии, студенты записывали, или делали вид, что записывают, хотя могли бы извлечь из книг или прений больше знаний за день, чем от него за месяц. Но для получения искомой степени они должны были оплачивать его жалованье, посещать его лекции и числиться его учениками. Американцу все это было ни к чему. Изучать гражданское право без предварительного знакомства с общим правом было бессмысленно, а студент, достаточно знакомый с общим правом, чтобы по мере надобности разбираться в нем, вполне мог читать пандекты или комментарии самостоятельно, не покидая Америки, и быть сам себе профессором. Ни метод, ни материал, ни способ изложения ровно ничему американца не учили и ничего не прибавляли к его воспитанию. Открытие это, по-видимому, никого из студентов-американцев не смущало. Они ходили на лекции, записывали за профессором, листали учебники, однако даже не давали себе труда делать вид, что принимают профессора всерьез. Всерьез они читали Генриха Гейне. И так же мало, как Гейне, могли бы сказать, что им дает Берлин - кроме берлинского произношения, весьма скверного, пива, которое не шло в сравнение с мюнхенским, и танцев, которые куда лучше отплясывали в Вене. Им нравилось пить пиво и слушать музыку, а о воспитании и образовании они не брались судить. Во всяком случае, они находили себе оправдание в том, что учат немецкий язык. Генри тоже взялся за немецкий, но, не обладая способностями к языкам, вскоре обнаружил, что отстает от товарищей, и впал в уныние, а так как хмурая берлинская зима и хмурая берлинская архитектура наводили, как ему казалось, на человека особую, им одним свойственную тоску, унынию его не предвиделось конца. И тут однажды, проходя по Унтер-ден-Линден, он увидел в проезжавшем экипаже Чарлза Самнера и бросился его догонять. Самнер, как раз оправлявшийся от побоев, которые не то тростью, не то дубинкой нанес ему в конгрессе представитель Южной Каролины, несказанно обрадовался встрече в далекой прусской глуши со своим юным почитателем. Они вместе пообедали и вместе отправились в оперу слушать "Вильгельма Телля". Узнав, что его юный друг испытывает трудности с языком, Самнер поспешил его утешить. "Я приехал в Берлин (это мог быть также Рим или любое другое место), - сказал он в свойственной ему величественной манере, - я приехал в Берлин, не зная ни слова по-немецки, а когда уезжал три месяца спустя, объяснялся с кучером". Адамс не чувствовал себя способным достичь подобных светских успехов в столь краткий срок и как-то в разговоре с другим соотечественником (это был мистер Роберт Апторп из Бостона, который проводил в Берлине зиму, чтобы слушать музыку) посетовал на свои невзгоды. Мистер Апторп признался Генри, что и ему язык дался нелегко, и рассказал, как отправился в обычную школу, где в течение трех месяцев, сидя за партой с десятилетними мальчишками, зубрил уроки и вслушивался в обороты их речи. Мысль учить язык таким способом пришлась Адамсу по вкусу. Это по крайней мере избавляло его от университета, гражданского права и хождения по пивным в компании соотечественников. Мистер Апторп взял на себя хлопоты получить у директора Вердерской гимназии Фридриха Вильгельма разрешение для Генри Адамса посещать вольнослушателем класс, состоящий из двенадцати- или тринадцатилетних мальчиков, и в течение трех месяцев он не пропустил ни одного урока, будто никогда и не питал инстинктивной неприязни к любого рода школьному обучению. Казалось, абсурднее поступка нельзя было и придумать, но Генри получил толику образования, которая пригодилась ему в жизни. Школа помогла Адамсу не только в изучении языка, хотя три месяца, проведенные в ее стенах, научили бы и пуделя объясняться с кучером, а на большее студенты-иностранцы рассчитывать не могли: в немецкое общество, коль скоро таковое существовало, они не допускались и ровно ничего о нем не знали. Адамс так и не научился хорошо говорить по-немецки, но, если верить англичанам, не лучше обстояло у него дело и с английским языком. Он научился другому - не огорчаться по этому поводу. Постепенно он перестал испытывать трудности и в 1859 году решил, что вполне "онемечился". Он даже тешил себя иллюзией, что читает по-немецки не хуже, чем по-английски, - лишнее доказательство того, как мало он в этом разбирался. Но при всех успехах его школьного эксперимента они интересовали его меньше, чем возможность познакомиться с немецкой системой образования и воспитания. В свое время он восставал против американской школы и американского университета, только что отверг немецкий университет и теперь сделал последнюю попытку приобрести образование в немецкой школе. Это был опасный эксперимент. Берлин 1858 года представлял собой бедный, но предприимчивый провинциальный город - заурядный, грязный, неблагоустроенный и по преимуществу неприятный. Условия существования в нем были крайне примитивны - американец вряд ли мог бы их себе даже вообразить. Задавленная военной муштрой и бюрократической узостью, Пруссия только-только освобождалась от внешних пут. Общественные интересы ее населения сводились к соблюдению порядка. Будущий кайзер Вильгельм I - регент при слабоумном брате, короле Фридрихе Вильгельме IV, - по-видимому, большую часть времени проводил, разглядывая прохожих на Унтер-ден-Линден, куда выходили окна его весьма скромного дворца. Немецкие манеры, даже при дворе, часто отличались грубостью, а в школе немецкая пунктуальность выливалась в рутину. Сам Бисмарк в начале своей карьеры пытался бороться с инерцией немецкой системы. Условия жизни в Германии вызывали гнев и досаду у тех серьезных немцев, которые всеми силами старались преобразовать страну сверху донизу. Когда Адамс в поисках образования и воспитания отправился в немецкую школу, сами немцы ничего так не жаждали, как избавиться от образовательной системы, которой вынуждены были следовать. Ситуация, достойная иронии Гейне. Теперь система школьного образования, несомненно, изменилась, а учителя той поры, вероятно, давно умерли, и говорить о старой школе практически бесполезно, да и тогда не имело большого смысла. В оправдание Вердерской гимназии можно по крайней мере сказать, что она не была ни слишком груба, ни чрезмерно аморальна. По прусским меркам, ее директор заслуживал всяческих похвал, да и остальные педагоги были не хуже, чем в других школах. Американца, враждебного любым системам, ужасала система преподавания. Обязательная тренировка памяти отупляла; напряжение, которому подвергали память, доходило до степени пытки, а на то, что выполняли без единой жалобы несчастные мальчишки, нельзя было смотреть без содрогания. По-видимому, никаких иных способностей, кроме памяти, у них не признавали. Менее всего прибегали к логическому мышлению - аналитическому, синтетическому, догматическому. Немецкое правительство не поощряло тех, кто мыслит. Любое воспитание, осуществляемое государством, - своего рода динамо-машина для поляризации умов населения, для направления силовых линий туда, где они наиболее эффективно будут служить целям государства. Немецкая воспитательная машина отличалась огромным коэффициентом полезного действия. Но ее влияние на детей давало плачевные результаты. Вердерская гимназия располагалась в старинном здании в центре Берлина, приспособленном для удовлетворения потребности в образовании мелких лавочников, или bourgeoisie, живущих окрест. Эти берлинеркиндер, если позволено ввести такое определение, принадлежали к классу, подозреваемому в сочувствии и причастности к волнениям 1848 года. Ни дворян, ни детей из так называемого хорошего общества среди них не было. По личным своим качествам они скорее располагали к себе, чем наоборот, но как объекты воспитания являли собой пример чуть ли не всех зол, какие могла привить дурная система. Очевидно, в своих сугубо алогичных поисках Адамс нашел наконец идеал убийственно логичного воспитания. Прежде всего оно сказывалось на физическом развитии мальчиков, хотя в их физическом развитии винить приходилось не только школу. Даже лучшая немецкая пища была дурна, а уж диета из квашеной капусты, сосисок и пива вряд ли сохраняла здоровье. Но не только из-за пищи их лица были известково-белыми, а мышцы дряблыми. Они никогда не дышали свежим воздухом, а о спортивных площадках даже не слыхали. Зимою по всему Берлину в жилые помещения не просачивалось ни капли кислорода; в школе классные комнаты закупоривались наглухо и не проветривались; воздух был зловонным до неприличия, но, когда Генри, пользуясь пятиминутным перерывом между уроками, открывал окно, его неизменно ругали за нарушение правил. Пока длились холода, окна оставались закрытыми. В свободные дни мальчиков иногда выводили в Тиргартен или другое место на длительную прогулку, которая, изрядно переутомив их, неизменно заканчивалась курением, сосисками и пивом. При всем том от них требовалось ежедневное приготовление уроков, от которых сломался бы и крепкий детина, живущий здоровой жизнью, и которые они могли выучивать только благодаря своим напрочь вывернутым мозгам. Если университет оказался просто несостоятельным, то немецкую школу следовало бы приравнять к общественно вредным учреждениям, за одно существование которых нужно отдавать под суд. Еще не наступил апрель, а эксперимент с немецким воспитанием дошел до точки. От него ничего не осталось - разве только дух гражданского права, но и это привидение заперли в темный чулан, чтобы оно не могло никого больше подбить ввязаться в подобную глупость. По университету и по всему Берлину разносился иронический еврейский смех Гейне. Разумеется, в двадцать лет человек должен чем-то заполнить жизнь - пусть даже берлинским пивом, - правда, с американской точки зрения немецкий студент потреблял пиво на редкость жидкое; и хотя от образования, столь многообещающего, или обещанного, оставались лишь осколки, с этим приходилось мириться - в жизни случается, что побочные продукты оказываются ценнее основных. Немецкий университет и немецкое право оказались несостоятельными; немецкого общества, в том смысле, в каком слово "общество" понималось в Америке, не существовало, а если и существовало, то незримо для американцев; зато немецкий театр был превосходен, а немецкая опера и балет стоили поездки в Берлин. Но самым любопытным и удивительным было то, что из полной несостоятельности немецкой системы воспитания студент явно извлекал пользу - делал свой единственный шаг к возвышенной жизни, и делал его, когда бездельничал, манкировал занятиями, предавался греху; он получал воспитание, так сказать, наоборот - от презренных пивных заведений и мюзик-холлов, - воспитание случайное, невольное, неожиданное. Когда приятели несколько раз на неделе тащили Генри в музыкальные залы, где под звуки скучнейшей музыки пили пиво, курили табак и разглядывали жирных немецких фрау с неизменным вязаньем в руках, он шел за компанию, но откровенно скучал, а когда мистер Апторп мягко пенял ему - он-де на себя наговаривает: не может быть, чтобы ему не нравился Бетховен, - Адамс прямо заявлял, что не выносит Бетховена, и был немало удивлен, когда мистер Апторп и другие смеялись, словно принимая его слова за шутку. Помилуйте, какие шутки. Он искренне считал, что на всех, кроме музыкантов, Бетховен нагоняет скуку - как на всех, кроме математиков, нагоняет скуку математика. Но однажды, сидя в полной апатии за пивным столиком, он поймал себя на том, что душа его отзывается на музыку. Вряд ли он был бы менее поражен, начни он вдруг читать на незнакомом языке. Из всех чудес воспитания это было величайшим чудом. Глухая стена, загораживавшая ему великую сторону жизни, вдруг рухнула, и он даже не заметил, когда это произошло. Среди дрянного табачного дыма и пивных испарений, в окружении зауряднейших немецких матрон, словно цветок, открылось в его жизни новое чувство, которое настолько превосходило все ранее испытанное, настолько ошеломляло, с таким удивлением прислушивалось к самому себе, что Генри не сразу в него поверил и поначалу наблюдал как за чем-то сторонним, случайным, обманчивым. Мало-помалу ему пришлось признать, что он в какой-то мере улавливает Бетховена, но тогда он уцепился за мысль, что если музыку Бетховена так легко понять, следовательно, ее сильно переоценивают. Какое же это воспитание? Ведь он слушает музыку, и только, а думает совсем о другом. Просто благодаря чисто механическому повторению несколько созвучий осели в его подсознании. Если Бетховен, возможно, и обладал свойством проникновения, то уж Вагнер им не обладал, во всяком случае не Вагнер "Тангейзера". Понадобилось еще сорок лет, чтобы Генри созрел до "Сумерек богов". Можно, конечно, говорить о возрождении какого-то атрофированного чувства - механической реакции дремлющего сознания, - но ведь ни одно другое чувство в нем не проснулось. Чувство линии и чувство цвета остались такими же незатронутыми, какими были всегда, а по уровню, как всегда, так и не достигли восприятия художника. И философское чувство тоже не пробудилось, чтобы сломать барьеры немецкой терминологии и вызвать любовь к отвлеченностям Канта и Гегеля. И сколько Генри ни уверял, будто преклоняется перед немецкой мыслью и немецкой литературой, немецкая мысль осталась для него книгой за семью печатями, а над строками Гете и Шиллера он так и не пролил ни одной слезы. Когда время от времени отец по опрометчивости осмеливался его наставлять, снабжая в письмах здравыми советами, молодой человек либо вовсе оставался глух к здравому смыслу, либо утверждал, что Берлин воплощает в себе лучшее воспитание в лучшем из немецких государств. Правда, когда наконец настал апрель и какая-то добрая душа предложила совершить прогулку пешком по Тюрингии, сердце Генри запело от радости: он понял, каким дурным сном была для него зима в Берлине, и твердо решил, что в каком бы уголке вселенной ни пришлось ему впредь заниматься собственным образованием и воспитанием, никакие силы не затащат его для этой цели снова в Берлин. 6. РИМ (1859-1860) Прогулка по Тюрингии длилась двадцать четыре часа. К концу первого перехода трое спутников Генри - Джон Банкрофт, Джеймс Дж.Хиггинсон и Б.У.Крауниншилд, все, как и он, бостонцы и выпускники Гарварда, - вполне насладились видами и, устроив привал на том самом месте, где Гете написал: Wane nur! balde Ruhest du auch! [Подожди немного, отдохнешь и ты! (нем.) Пер. - М.Ю.Лермонтов] так прониклись глубиной этой мысли и мудростью этого совета, что наняли фуру и в тот же вечер прибыли в Веймар. Счастливые и беззаботные, они радовались первому свежему дуновению еще не одевшейся листвой весны, да и пиво пенилось лучше берлинского, - правда, все четверо не знали, зачем им понадобилась Германия, и ни один не мог бы сказать, стоит ли ему в ней оставаться. Но Адамс оставался: он не хотел возвращаться домой и к тому же опасался, что, попроси он разрешения бездельничать в другой стране, у отца, пожалуй, лопнуло бы терпение. Вряд ли молодые люди полагали, что их дальнейшее образование и воспитание требовало возвращения в Берлин. Несколько дней, проведенных в весеннем Дрездене, убеждали, что Дрезден предоставляет больше возможностей для общего образования, чем Берлин, и уж никак не меньше для изучения гражданского права. Возможно, так оно и было. Изучать в Дрездене было нечего, образовываться не на чем, но Сикстинская мадонна и картины Корреджо славились на весь мир, театр и опера были порою отменно хороши, а Эльба живописнее Шпрее. И еще они могли постоянно совершенствоваться в языке. Сняв комнату в доме неизменного мелкого чиновника с неизменным выводком дурнушек-дочерей, Генри продолжал занятия языком. Кто знает, быть может, случай открыл бы ему еще какие-то возможности в воспитании, как уже открыл Бетховена. На протяжении восемнадцати месяцев Генри уповал на случай, поскольку больше ему уповать было не на что. По счастливому стечению обстоятельств, и Европа и Америка упорно занимались своими делами и не могли уделить ему много внимания. Случай имел все возможности распоряжаться Генри по собственному усмотрению, тем более что этому ничто не мешало. Главным препятствием на пути воспитания Генри теперь, когда он достиг совершеннолетия, стала, пожалуй, его честность, простодушная вера в исполнимость своих намерений. Даже несмотря на то, что Берлин оказался кошмарным сном, он продолжал убеждать себя, что Германия не обманула его ожиданий. Он любил, или считал, что любит, немецкий народ, но Германия, которую он любил, принадлежала к восемнадцатому веку, а сами немцы ее стыдились и всеми силами старались поскорее уничтожить. О Германии - той, какая будет, - он ничего не знал. Милитаристская Германия вызывала в нем отвращение. В немцах ему нравилась простосердечность, добродушная сентиментальность, склонность к музыке и философским абстракциям, поразительная неспособность решать практические задачи. В ту пору Германию считали страной, неспособной конкурировать с Францией, Англией или Америкой в сфере организации и управления человеческой энергией. Германия не чувствовала уверенности в себе и не имела на то оснований. Она не была единой и не имела оснований желать единения. Она никогда не знала единения. Ее религиозное и социальное прошлое, экономические и военные интересы, политические обстоятельства всегда подчиняли ее центробежным, а не центростремительным силам. И пока не началась эра угля и железных дорог, Германия в силу природных условий оставалась средневековой, и именно такой она - под влиянием теорий Карлейля и Лоуэлла - нравилась Адамсу. Он был на верном пути, чтобы нанести себе непоправимый вред, болтаясь между мирами прошлого и грядущего, каковые имели обыкновение сокрушать тех, кто слишком долго лепился у стыков. Но тут император Наполеон III неожиданно объявил войну Австрии, ввергнув Европу в нравственный хаос. Германия взирала на Францию с ужасом. Даже в Дрездене считали, что Наполеон вполне может ворваться в Лейпциг. Одним прекрасным утром чиновник, у которого Адамс квартировал, вбежал к нему в комнату измерить по карте расстояние от Милана до Дрездена. Наполеон III дошел до Ломбардии, а ведь не прошло и шестидесяти лет с тех пор, как Наполеон I начал свой успешный поход по Европе, и как раз из Италии. Просвещенному молодому американцу с его привязанностью к восемнадцатому веку, усиленной крупицами немецкого воспитания, и с наипрекраснейшими намерениями надлежало дать моральную оценку противоборствующим силам. Франция была злым духом, попиравшим нравственные принципы в политике, а следственно, все, что служило Франции, не могло не быть дурным. Вторым злым духом была Австрия. Обе притязали на Италию, оспаривая ее друг у друга, и в течение не менее пятнадцати столетий эта страна была главным предметом их алчности. Все это время вопрос, с кем быть, занимал многих. И вопрос, кто прав, рассматривался со многих сторон. Быть гвельфом или гибеллином? Разумеется, каждый считал себя умнее своих собратьев, так и не сумевших разрешить этот вопрос за множество веков, истекших со времени пещерного бытия. Но отсутствие должной осведомленности не позволяло полагаться на ум: ум перед таким вопросом пасовал. Лучше было сначала сделать выбор, а потом уж обосновывать его всю остальную жизнь. Не то чтобы Адамса брало сомнение насчет того, с кем ему быть и чего желать. Он не настолько долго прожил в Германии, чтобы до такой степени затуманить себе мозги, но речь шла о чрезвычайно важных вещах, определявших очень многое в будущем, и прежде всего нравственные принципы. Генри следовал самым высоким принципам и, чтобы сохранить уважение к себе, крепко их держался. Но пар и электричество уже породили новые политические и социальные представления (или заставляли их становиться в один ряд с его собственными нравственными принципами в отношении свободы, воспитания, экономического развития и прочего), а они требовали альянса со столь сомнительными союзниками, как Наполеон III и грабеж с насилием в широких масштабах. Пока Генри мог убедить себя, что его противники - зло, он мог бы грабить их и убивать без спазмов совести. Но где гарантия, что грабежу не подвергались и добрые люди? Согласно правилам, в которых Генри был воспитан, ограбление должно было получить соответствующее нравственное обоснование. Чтобы вступить в жизнь в качестве существа несколько более нравственного, чем обезьяна, ему необходимо было твердо знать, когда и почему убийство и грабеж суть добродетель и долг. Жизненные правила, основанные на голом удовлетворении своекорыстных интересов, привели бы снова к гвельфам и гибеллинам - к Макиавелли на американский манер. К счастью для Генри, у него была сестра намного умнее его, хотя сам он мнил себя весьма незаурядной личностью. Выйдя замуж за Чарлза Куна из Филадельфии, она отправилась в Италию и, как все добрые американки и англичанки, горячо увлекалась всем итальянским. Июль 1859 года она вместе с мужем проводила в швейцарском городе Туне, где Адамс не замедлил к ним присоединиться. Как правило, женщины наделены верным нравственным чутьем: то, чего они желают, - хорошо, то, что отвергают, - плохо; и в большинстве случаев их воля и желание ведут к торжеству нравственного начала. Миссис Кун отличалась двойным совершенством: она не только обожала Италию, но всем сердцем ненавидела Германию во всех ее ипостасях! Она не видела смысла в том, чтобы помогать брату "онемечиваться", когда, по ее мнению, ему следовало "очеловечиваться". Это была первая женщина, с которой Генри духовно сблизился, - мыслящая, чуткая, своевольная, то есть наделенная сильной волей, энергичная, достаточно благожелательная и умная, чтобы одарить идеями добрый десяток мужчин, и он с радостью вручил ей бразды - пусть правит, как ей угодно. Впервые он предоставил женщине право распоряжаться собой и был так доволен результатами этого эксперимента, что не хотел лишать ее этого права. А впоследствии на основании собственного жизненного опыта он пришел к следующему выводу: ни одна женщина ни разу не толкнула его на неверный путь, ни один мужчина не указал ему верный. Как только объявили перемирие, миссис Кун пожелала ни больше ни меньше как отправиться на недавнюю арену военных действий. Безумная затея! Но, как оказалось, легко осуществимая. Переправившись через Сент-Готард, путешественники прибыли в Милан, пестревший всеми видами мундиров и всеми приметами войны. Для юного Адамса эта первая встреча с Италией, как еще одно из проявлений случайного в воспитании, превзошла даже впечатление от Бетховена. Подобно музыке, она отличалась от всех других форм воспитания тем, что не готовила к жизни, а была одним из высших ее достижений. Дальше двигаться было некуда. И обладала она только одним недостатком - совершенством. Более богатых впечатлений жизнь уже предложить не могла, да и подобных у нее насчитывалось не более полудюжины, так что промежутки между ними казались непомерно долгими. Что дают подобные впечатления, берлинский юрист не смог бы определить с должной точностью; но экономическая ценность их очевидна: недаром редко кто соглашается расстаться даже с потускневшими воспоминаниями такого рода, да и то за неслыханно большую цену. И платят за них дороже всего. Однако мы безнадежно запутаемся, пытаясь перевести подобного рода воспитание в единицы стоимости, а потому, как это принято в политической экономии, оставим без внимания то, чему нельзя найти денежный эквивалент. Не удовлетворившись зрелищем Милана, миссис Кун настаивала на посещении арены войны с вражеской стороны, и наемная карета покатила через Стельвио в Инсбрук. С Вальтеллине, по мере того как путешественники поднимались все выше в горы, дыхание войны становилось все ощутимее. Единственные, кого они там встретили, были гарибальдовы стрелки. Никто не мог сказать, открыт ли перевал - во всяком случае, ни туда, ни оттуда ни один экипаж еще не проследовал. В придорожных харчевнях молодые красавцы-офицеры, командовавшие отрядами гарибальдийцев, охотно принимали приглашение отобедать и провести вечер с прелестной патриоткой, лучившейся интересом и источавшей лесть; они рассказывали о своем участии в сражениях, но ни один из них не знал, пропустят ли карету за свой кордон их заклятые враги - австрийские егеря. Как правило, в компании, в которой блистала миссис Кун, господствовало веселое настроение, но даже у миссис Кун перехватило дыхание, когда, поднявшись по слывшему лучшим в Европе серпантину и сделав последний поворот там, где спускающийся с Ортлера ледник всей своей массой выплескивался на дорогу, карета подкатила к заграждению и остановилась перед двойной цепью часовых, тянувшейся по обоим склонам в такую даль, что блеск ружейных стволов сливался с блеском снега. Как фактор случайного воспитания эта картина имела свою цену. Первые из подобных картин, как всякое первое впечатление, ценятся выше всего. Впоследствии Адамса уже мало интересовали ландшафты, разве только тропические, да и то в силу контраста. Эта страница в книге его воспитания была им прочитана и закрыта. Белокурые красавцы-офицеры, командовавшие австрийскими егерями, не уступали в галантности молодым красавцам с оливковой кожей - офицерам гарибальдийцев. Вечная женственность, особенно когда она столь молода, хороша собой и обаятельна, умеет добиться своего, и кордон сдался без боя. Четверть часа спустя карета мчалась в Малье, переполненный немецкими солдатами и немецкими блохами (куда как злее итальянских), немецкой речью, мыслями и атмосферой, в которых Адамс, даже мельком повидав Италию, уже не находил, как прежде, столь несомненной прелести. Как бы там ни было, с кучером он объясниться смог, исправно осмотрел соборы, полюбовался Рейном и не пропустил ни одной достопримечательности, на которую указали ему его спутники. Верный своему плану посвятить две зимы изучению гражданского права, он вернулся в Дрезден с письмом к госпоже придворной советнице фон Рейхенбах, в чьем доме Лоуэлл и другие американцы некогда проводили время в более или менее серьезных занятиях. В те дни "Инициалы" были новой книгой. Чары, которыми ее умный автор старательно оплела Мюнхен, распространились и на Дрезден. Юному Адамсу ничего не оставалось, как брать уроки фехтования, посещать галереи и ходить в театр, но в обществе он успеха не имел, и это было для него унизительным, хотя он с этим и смирился. Сама госпожа советница порою умирала со смеху при виде неловкости и беспомощности молодого американца, когда он оказывался в ее обществе. Возможно, воспитание человека носит тем более всесторонний и богатый характер, чем шире он по собственному опыту знает мир: почти в то же самое время Рафаэль Пампелли и Кларенс Кинг обогащали свой ум и сердце путем романтического личного знакомства с жизнью индейских племен апачи и диггеров. Любой опыт - это опора для постройки здания. Но Адамс не мог бы сказать, какую пользу извлек из своей второй зимы в Германии и чего от нее ожидал. Даже его теория случайного воспитания пошла прахом. В Дрездене не происходило никаких случайностей. Как только кончилась зима, он, облегченно вздохнув, запер за собой дверь в Германию и направился в Италию. За восемнадцать месяцев, потраченных на воспитание по собственному разумению, он, несмотря на бесконечное разнообразие новых впечатлений, теснившихся в его мозгу, ничего не приобрел для своих практических целей. Он знал не больше, чем в день окончания Гарварда. К освоению профессии не приблизился ни на шаг. Об обществе имел так же мало понятия, как школьник. Ни для какого поприща - ни в Европе, ни в Америке - не годился и не обладал достаточным природным умом, чтобы понять, какой хаос сотворил из своего образования и воспитания. Выкручивая свою жизнь, чтобы идти случайными и окольными путями, можно, пожалуй, найти употребление случайным и окольным знаниям, но это вовсе не входило в планы Генри Адамса, когда, избрав путь, которым безгранично восхищались наивные авторитеты, он обнаружил, что путь этот никуда не ведет. Вступая на него в 1858 году, он был бесконечно далек от мысли стать всего лишь туристом, но в апреле 1860 года, приехав к сестре во Флоренцию, стал туристом, и больше ничем. Прав оказался отец. Молодого человека это несколько тяготило. А что, если отец спросил бы его по приезде - какова польза от времени и денег, потраченных на этот эксперимент? Единственный ответ был бы: "Я - турист, сэр!" Это был не тот ответ, с каким он намеревался вернуться, и вряд ли положение улучшилось бы, спроси он в свой черед, что приобрели его братья, кузены или приятели, остававшиеся дома, за время и деньги, потраченные в Бостоне. Все, что они вложили в изучение закона, разумеется, пошло прахом. Может быть, им больше посчастливилось с наукой? Теоретически можно было сказать и даже представить доказательства, что единственно правильным является чисто научное образование. Однако множество друзей Генри, избравших этот путь, с полным основанием сетовали, что мир, в котором обитали, вовсе не был таким уж чистым и сугубо научным. Меж тем отцу вполне хватало собственных забот, и он не рвался увеличивать их число за счет промахов сына. Избирательный округ Куинси некогда послал Чарлза Фрэнсиса Адамса в конгресс, и весною 1860 года он окончательно лишился покоя - в ноябре предстояли президентские выборы. Сам он стоял за кандидатуру мистера Сьюарда. Республиканская партия представляла собой неизвестную силу, демократическая разваливалась на глазах. Никто не умел заглянуть в будущее. Отцы ошибались не меньше сыновей, а в 1860 году и те и другие ощущали, что их влечет на пути, далеко не столь безопасные, как туристские маршруты по Европе. Пока же Генри Адамс, пользуясь полной свободой, с легким сердцем продолжал свой путь в надежде подобрать на нем крохи опыта и знаний, какие богу ли, черту ли угодно будет ему ниспослать, и окончательно перестал различать, что хорошо, а что плохо. И того и другого было в его жизни больше, чем у него хватало ума пользоваться. Самую полезную цель из всех, каким он намеревался служить, открыло ему перо, когда на протяжении трех последующих месяцев он посылал брату Чарлзу пространные письма, которые тот опубликовал в "Бостонском курьере"; да и само это занятие шло Адамсу впрок. Писать ему было особенно не о чем, и писал он не слишком хорошо, хотя последнее имело меньше значения. Важно было другое. Привычка высказываться побуждает искать то, о чем можно высказаться. А если убрать из высказывания все банальное, даже от банальности кое-что да остается. Молодые люди, как правило, мало что видят в Италии, да и в других странах тоже, и впоследствии, когда Адамс начал понимать, сколько способны увидеть другие, он готов был забиться в угол от стыда при мысли, что, приглашая соотечественников вояжировать и восхищаться, демонстрировал собственное пигмейство, да еще так, словно им гордился. Но при этом он сделал свой первый шаг в некой интеллектуальной деятельности. Что касается прочего, то Италия вызывала у него по большей части только восторги, и средоточием этих восторгов, естественно, был Рим. Родители-американцы, враждебно настроенные по отношению к Парижу, как ни странно, готовы были, по-видимому, отнести Рим к узаконенным, хотя и поругиваемым, средствам воспитания; но для молодых людей, жаждущих получить серьезное воспитание и образование и считающих само собой разумеющимся, что всему есть причина и что природа конечна, Рим являл собой сильнейшее искушение в мире, а Рим до 1870 года пленял необоримо. В 1860 году месяц май был божествен. С той поры, без сомнения, толпы молодых людей - преимущественно мужчин - проводили май в Риме и, конечно, полагали, что его чары еще живы. Возможно, для них так оно и было; но в 1860 году его свет и тени еще полнились средневековьем, еще существовал средневековый Рим, тени дышали и светились, тая живые формы, угадываемые уже утраченными чувствами. Пескоструйные аппараты науки еще не прошлись по ним, сдирая эпидермис с истории, мысли и чувства. Картины еще оставались нерасчищенными, церкви невосстановленными, руины нераскопанными. Средневековый Рим завораживал. На всей земле вряд ли можно было найти менее подходящее место для того, чтобы учить молодого человека девятнадцатого века, что ему делать с миром двадцатого. Рим действовал на каждого по-своему, рождал свои ощущения, как рюмка абсента перед обедом в Пале-Рояль; они пронзали, но иначе не были бы так сильны; и, конечно, оказывали пагубное влияние, ибо никто - ни церковники, ни политики - не мог, положа руку на сердце, извлечь из развалин Рима