"14 сентября 1863 года Дорогой герцог, Чрезвычайно важно и совершенно необходимо, чтобы два броненосца, сошедшие с верфей Беркенхеда, не послужили для прорыва американской блокады. Суда эти принадлежат мсье Бреве из Парижа. Если Вы предложите откупить их для Адмиралтейства, то в случае согласия Вам будет возмещена полная их стоимость, а в случае отказа мы получили бы презумптивное доказательство того, что они уже закуплены конфедератами. Мне следует также уведомить Вас, что мы предлагали купить эти броненосцы турецкому правительству, но, полагаю, Вы легко уладите с турками это дело..." Как бурно ликовали бы секретари на Портленд-Плейс, попадись им в руки это письмо, из которого они узнали бы, в какую трясину неприятностей загнал себя граф Рассел под ударами американского посланника! Но, с другой стороны, это и другие письма полностью свели на нет результаты воспитания по части дипломатии, полученные личным секретарем, - свели на нет через сорок лет после того, как он считал, что все уже усвоил. Они нарисовали перед ним картину совершенно иную, чем та, какую он себе составил, и обратили в прах весь его с таким трудом добытый дипломатический опыт. Восстанавливать - когда тебе уже за шестьдесят - знания, полезные в практических целях, совершенно бесполезно, образовывать же себя заново только ради теории Адамс не видел смысла. Его уже не заботило, понимает он или нет человеческую натуру: он понимал ее достаточно в той мере, в какой нуждался. Но в книге "Жизнь Гладстона" ему повстречалось не раз повторяемое высказывание, которое навело его на любопытную мысль. "Я всегда придерживался того мнения, - заявлял Гладстон, - что политики - люди, в которых, как правило, очень трудно разобраться", - и, чтобы еще усилить это открытие, добавлял: "О себе могу сказать, что в целом понял, или считал, что понял, разве только одного или двоих". Граф Рассел, без сомнения, был одним из этих двоих. Генри Адамс тоже считал, что разобрался в одном или двоих. Правда, он больше знаком с американским типом политика. Результат для воспитания по дипломатической части, пожалуй, достаточный и, по-видимому, окончательный. 12. ЭКСЦЕНТРИЧНОСТЬ (1863) Знание человеческой натуры - альфа и омега в воспитании политика, но несколько лет ревностного изучения английского типа человеческой натуры в окрестностях Вестминстера убедили Генри Адамса, что вне Англии приобретенные там знания не имеют никакой цены. В Париже английские привычки только мешали, в Америке задевали все струны национального самолюбия. Английский тип ума отличался односторонностью, эксцентричностью, последовательной непоследовательностью и логичной алогичностью. Чем меньше его знать, тем лучше. Эта еретическая мысль, вряд ли допустимая для бостонца, который инстинктивно, как нелепейшее преувеличение, прогнал бы ее от себя, даже если бы у него возникла, основывалась на личном опыте Генри Адамса, твердо считавшего, что вправе считать ее окончательной - для себя. Навязывать ее как окончательную кому-либо еще ему и в голову не приходило: он никого не собирался склонять в свою веру. Для себя - и только для себя - он сделал вывод: чем меньше воспитания в английском духе, тем лучше. На протяжении ряда лет, побуждаемый острой необходимостью глядеть в оба, он наблюдал английский тип ума в соприкосновении с себе подобным и иными типами. В особенности интересным представлялось сравнение с американским, потому что ни о чем так не любили рассуждать в Европе, как об ограниченности и недостатках американского ума. С точки зрения Старого Света, у американцев попросту не было ума, то есть не было отлаженной мыслящей машины, экономно работающей по заданной программе. Американский ум раздражал европейца, словно визг пилы в сосновом бору. Английский ум недолюбливал французский - во всем ему противоположный, нерассудительный, возможно, враждебный, - но по крайней мере признавал за ним способность мыслить. Американский ум не был обременен мыслями; он был создан по трафарету - поверхностный, узкий и невежественный, режущий инструмент, практичный, экономичный, острый, плоский и прямой. Сами англичане вряд ли придерживались мнения, что обладают экономичным, острым или прямым умом, но, если говорить об изъянах английского ума, американца более всего поражало, как изобильно он расточает себя на эксцентрические выходки. Американцам требовалась вся их энергия, и они использовали ее без остатка, в английском же обществе эксцентричность была привычной формой поведения, эксцентричность ради эксцентричности. В клубе или на званом обеде часто можно было услышать фразу: "Такой-то совсем сумасшедший". Это говорилось не в обиду такому-то и нисколько не отличало его от окружающих, а когда относилось к государственному деятелю, вроде Гладстона, дополнялось эпитетами намного крепче. Эксцентричность настолько укоренилась, что превратилась в наследственную черту. Она составляла главное очарование английского общества и главный его кошмар. Американцам Теккерей нравился как сатирик, но Теккерей совершенно справедливо уверял, что он вовсе не сатирик, а его картины английского общества - сама действительность, написанная с добродушной улыбкой. Американцы не могли этому поверить и обратились к Диккенсу, который, уж во всяком случае, грешил преувеличениями и фантастическими выдумками, но английские читатели Диккенса если и находили у него преувеличения, то лишь в манере письма или в стиле, но отнюдь не в типах. Сам мистер Гладстон ходил смотреть Созерна в роли Дандрери и смеялся до упаду - не потому, что Дандрери преувеличение, а потому, что уморительно похож на тех людей, которых Гладстон видел, или мог видеть, в любом клубе на Пэлл-Мэлл. Английское общество изобиловало эксцентрическими характерами - других в нем почти не водилось. Эксцентричность эта нередко носила все признаки силы; возможно, в ней действительно выражался избыток силы, нечто вроде приметы гения. Так, во всяком случае, считали в Бостоне. Бостонцы называли это национальным характером - английской жизнедеятельностью - здоровым духом - честностью - мужеством. Бостонцы уважали эксцентричность и побаивались ее. Британское сознание собственного достоинства - при всей его туповатости, грубоватости и непререкаемости - казалось им лучше и благороднее оборотистости янки или вылощенности парижанина. Возможно, они были правы. Все это вопросы вкуса, внутреннего ощущения, унаследованных понятий, и делать тут нечего. Каждый носит свой эталон вкуса с собой и, где бы ни путешествовал, поверяет им чужие нравы. Как бы ни относились к ним другие, умнейшие англичане считают, что их пресловутую эксцентричность необходимо поукоротить, и уже за это взялись. Яростные сатиры Диккенса и более мягкие насмешки Мэтью Арнолда, направленные против среднего класса, лишь начало бунта, поскольку британский средний класс не хуже остальных - по крайней мере на взгляд американца в 1863 году. К среднему англичанину он мог апеллировать, ссылаясь на его интересы, тогда как какой-нибудь деятель из выпускников университета, вроде Гладстона, оставался глух к любым доводам. Что же касается их идей, то упаси господь молодого американца заимствовать хотя бы одну. Поначалу личный секретарь по примеру почти каждого бостонца принимал британскую эксцентричность за проявление силы. Но, столкнувшись с ней в лице Пальмерстона, Рассела и Гладстона, заколебался: он видел, что его национальный тип ума - например, отец, Уид, Эвартс - в своих отношениях с британским оказывался отнюдь не слабее, а порою, без сомнения, сильнее. При всей своей пристрастности Генри Адамс вряд ли мог быть в такой степени пристрастен, чтобы не различить воздействия силы на окружающих, а между тем, если ему деятельность графа Рассела - как тот ни старался - со всей его государственной писаниной казалась вялой, он что-то не замечал, чтобы и собственные сторонники графа Рассела считали ее энергичной. Происходило ли это потому, что Рассел был бесчестен или бестолков - был ли этот человеческий тип груб или, возможно, только туповат, - сильным он ни в том, ни в другом случае не был, да и самим англичанам не представлялся таковым. Эксцентричность отнюдь не всегда выражала силу; американцам крайне важно было знать, не была ли она всегда проявлением слабости. Несомненно, на предвыборных сборищах или в парламенте, в обстановке сугубо эксцентричной, эксцентричность никого не удивляла, но в частной жизни дело, по-видимому, обстояло несколько иначе. Что чудаки и чудачества оживляли английское общество, отрицать не приходилось. Если исключить отвратительную надменность и грубость в обращении англичан, в особенности англичанок, друг с другом - на иностранцев это не распространялось, - английское общество отличалось большей простотой и терпимостью, чем американское. На этой неделе вас могли принимать с чрезвычайной любезностью, а на следующей попросту не вспомнить, кто вы такой, но так вели себя все, и оставалось только научиться поворачиваться спиной к другим с тем же привычным равнодушием, с каким они обращались друг с другом. Боль уязвленного самолюбия недолго мучила молодого человека, не страдавшего больным самолюбием. Ему не на что было жаловаться. Никто не был с ним груб. Напротив, в Англии ему оказывали больше радушия, чем он мог ожидать в Бостоне - не говоря уже о Нью-Йорке или Вашингтоне, - и если отношение к нему неизвестно отчего колебалось от чрезвычайной обходительности до чрезвычайного пренебрежения, то это лишь служило доказательством того, что он уже стал, или становится, своим. И отнюдь не личная обида или разочарование побуждали его уяснять для себя эту сторону общественного бытия Англии, а то, что он все сильнее пропитывался английским духом, и чем больше вбирал в себя, тем меньше этому радовался. Обычно те, кто славится эксцентричностью в свете, симпатизируют всему эксцентричному в политике. Английский ум тяготеет к мятежу - особенно в чужой стране, и южане-конфедераты пользовались исключительным сочувствием англичан по той причине, что соединяли в себе два качества: они подняли мятеж на чужой стороне и были англичанами по крови, а это приближало их к идеалу эксцентричности куда больше, чем поляков, венгров, итальянцев или французов. Все английские любители эксцентричности ринулись в ряды сторонников мятежных штатов, предоставив немногим, но трезвым умам встать на сторону Союза. Среди английских лидеров, выступавших за северян, не числилось ни одного, известного своей эксцентричностью. Уильям Э.Форстер принадлежал к практичным, крепкоголовым йоркширцам, и его идеалы в политике принимали форму конкретных установлений на экономической основе. Кобден, принимая во внимание обстоятельства его жизни, был человеком на редкость уравновешенным. Джон Брайт, пользовавшийся выражениями куда более крепкими, чем эти двое, и высоко себя ставивший, тем не менее никогда не отклонялся от сути дела, и дела практического. В отличие от Гладстона он не обыгрывал все доводы за и против, чтобы затем вернуться к исходному положению, и "на полном серьезе", по выражению Монктона Милнса, "освещал каждый предмет с противоположных сторон"; Брайта, пожалуй, можно было отнести к последовательным консерваторам старого республиканского типа, и ему редко приходилось защищать взаимоисключающие положения. Монктона Милнса числили в оригиналах - в основном те, кто его не знал; его причуды и увлечения воплощали идеи, опережавшие время; он был эксцентричен по манере поведения, но не в мыслях, как мог убедиться каждый, прочитав несколько строф из его стихов. Ни Форстер, ни Кобден, ни Брайт - Милнс составлял тут исключение - университетов не кончали. Эти английские друзья американской миссии ни разу не осложнили ее жизнь какими-либо несуразностями, бестактностями или ссорами. Они вели свою работу разумно, практично, слаженно и, пожалуй, даже чересчур осторожно. "Сумасброды" все как один стояли за мятежников, и список их тянулся до бесконечности. Его вполне мог бы возглавить лорд Брум, имевший наглость явиться 4 июля на прием в миссию, куда его привел Джо Парке, и требовать, чтобы с ним обходились как с "бывшим министром юстиции при мистере Медисоне". Церковь была за мятежников, зато диссентеры в большинстве за Союз. Университеты - за мятежников, но многие их выпускники, пользовавшиеся признанием в обществе - например, лорд Гранвилл, сэр Джордж Корнуэлл Льюис, лорд Стэнли, сэр Джордж Грей, - старались сохранять полный нейтралитет - главным образом для того, чтобы не попасть в когорту "сумасбродов". По мнению всех сторонних наблюдателей, в том числе газет "Таймс", "Морнинг пост", и "Стандард", подавляющая часть англичан, по-видимому, примыкала к "сумасбродам", этот путь избрали даже чувствительные благодетели человечества: лорд Шефтсбери и Карлейль, Фауэл Бакстон и Гладстон, отдав свои симпатии стороне, которой, казалось бы, им следовало противостоять, и их выбор объяснялся исключительно приверженностью ко всему эксцентрическому. Зато "хитрюги" - шотландцы и йоркширцы - вели себя осмотрительно. Нет, эксцентричность не означала силу. Достаточно вспомнить, как дурно защищались интересы мятежников. Правда, главная причина неудач коренилась в самом ричмондском правительстве. Совершенно непонятно, например, почему Джефферсон Дэвис избрал для представительства в Лондоне мистера Мэзона, когда он же сделал превосходный выбор, отправив в Париж мистера Слайделла. Конфедерация располагала множеством людей, которые отменно справились бы с работой в Лондоне, и едва ли менее способных к ней, чем Мэзон. Возможно, Мэзон обладал толикой здравого смысла, но более ничем, и в лондонском обществе на него смотрели как на еще одного чудака. Ему представилась величайшая в жизни человека возможность: он мог даже выступить новым Бенджамином Франклином, и общество склонилось бы к его ногам, он мог в качестве льва сезона оглашать своим рыком все лондонские гостиные, и американскому посланнику был бы заказан в них путь. Но мистеру Адамсу, как всегда, везло с врагами, которые становились ценнейшими его союзниками, если только им не мешали его друзья. Мэзон был величайшим дипломатическим триумфом американского посланника. Мистер Адамс не избежал столкновений с Пальмерстоном, он изгнал Рассела с поля сражения, сорвал банк перед самым носом у Кокберна, переиграл Слайделла, но, не пошевелив и пальцем против Мэзона, сделал его оплотом своей линии обороны. Возможно, Джефферсона Дэвиса и мистера Мэзона роднили два свойственных и тому и другому недостатка: оба, надо полагать, плохо знали окружающий мир и оба, по-видимому, были лишены чувства юмора. Правда, это не помешало Дэвису одновременно с Мэзоном послать во Францию Слайделла, а мистера Ламара в Россию. Лет двадцать спустя в Вашингтоне, куда поиски воспитания, которого он так и не нашел, привели Генри Адамса, он тесно сошелся с Ламаром - в те годы сенатором от штата Миссисипи, - самым уравновешенным, благоразумным, благожелательным из всех поборников Союза в Соединенных Штатах и к тому же наделенным неповторимым светским шармом. В 1860 году он ходил в завзятых дуэлянтах, но этой эксцентричностью наградила его не природа, а среда. Кроме своих типично южных причуд, он обладал тактом и чувством юмора; возможно, последнее и послужило причиной того, что мистер Дэвис отправил его вместе с другими своими агентами за границу - с бесполезной миссией в Санкт-Петербург. Ламар куда больше пригодился бы на месте Мэзона в Лондоне. Лондонское общество было бы от него в восторге: его побасенки снискали бы ему успех, его манеры пленили бы все сердца, его ораторский дар покорял бы любые аудитории, даже Монктон Милнс не удержался бы от искушения заполучить его к себе на завтрак, чтобы усадить между лордом Шефтсбери и епископом Оксфордским. Ламар любил порассказать о своей краткой карьере на дипломатическом поприще, но никогда не упоминал о Мэзоне, как никогда не говорил о правлении конфедератов и не критиковал администрацию Джефферсона Дэвиса. Его куда более занимал другой предмет - их союзники в Англии. В тот момент - в начале лета 1863 года - партия сочувствующих мятежникам была весьма уверенной в себе и достаточно сильной, чтобы бросить вызов американской миссии в борьбе за влияние в Англии. Сторонники сецессионистов лучше, чем в миссии, знали, на что им рассчитывать; они знали, что судебные власти и таможенники в Ливерпуле не посмеют наложить арест на броненосные суда, что Пальмерстон, Рассел и Гладстон готовы признать Конфедерацию, а император Наполеон рад содействовать этому любыми средствами. Радетели мятежников чувствовали себя некоторым образом хозяевами положения в Ливерпуле, не говоря уже о фирме "Лэрд", на верфях которой им строили корабли. Политическим представителем фирмы "Лэрд" в парламенте выступал некто Линдсей, к которому сходились все нити сговора по обеспечению конфедератов: таранные суда, крейсеры, военное снаряжение, займы, связи в обществе и тактика в парламенте. Фирма "Лэрд" с неизменным достоинством претендовала на роль борца за английский военный флот, и летом 1863 года общественное мнение в Англии еще склонялось в пользу мятежников. Более подходящего момента, когда бы эксцентричность, будь она действительно силой, могла сослужить службу американским мятежникам, не могло представиться, и их радетели, надо думать, это учли, пригласив в союзники самого эксцентричного из всех любителей эксцентрического - человека скорее из 1820 года, своего рода Брума из Шеффилда, печально известного никуда не годными мозгами и еще более дрянным характером. Мистер Робак выступал как глашатай народа и, подобно большинству таких же глашатаев других народов, к старости сильно поглупел. Друзья Союза относились к нему скорее как к фигуре комической - излюбленной мишени для насмешек в "Панче", - но с ядовитым языком и умом, разъеденным повальной среди политиков болезнью - самовлюбленностью. Во всей Англии поборники Союза вряд ли нашли бы противника, способного в такой мере предавать собственное дело. Ни один американский бизнесмен даже не взглянул бы в его сторону, но фирма "Лэрд" рассудила иначе, позволив Робаку представлять и защищать ее интересы. Деятельность Робака не касалась личного секретаря, за исключением случая, когда посланник попросил его посетить заседание палаты общин 30 июня 1863 года и доложить о результатах дебатов по предложению Робака признать Конфедерацию. В миссии не испытывали по этому поводу никакого беспокойства: там уже знали о победе в Виксбурге и знали, что Брайт и Форстер готовы о ней объявить. Все же личный секретарь поспешил в парламент, где, заняв место под галереей слева, с огромным удовлетворением наблюдал, как Джон Брайт энергично подхватывал, тряс и шпынял Робака, словно мощный английский дог жилистого, тощего, беззубого, но злобного йоркширского терьера. Личный секретарь в известном смысле даже сочувствовал Робаку; Брайт, бывало, чтобы поразмяться, дружески прикладывался к юному Адамсу, и тот хорошо знал, как это делается. Эффект достигался не словами, а тоном. Сцена эта сама по себе, без сомнения, представляла интерес, но и результат не вызывал сомнений. Тем более Генри Адамс почувствовал волнение, когда как-то, в канун 1879 года, услышал после обеда рассказ Ламара, постепенно превратившийся в драматическую сценку, изображавшую событие, свидетелем которого Адамс был в палате общин. История Ламара началась с того, что он, как всем известно, так и не достиг Санкт-Петербурга, а осел в Париже, дожидаясь инструкций. В это время мистер Линдсей, зная о готовящемся предложении признать Конфедерацию и предвидя по нему дебаты, собрал в своей вилле на берегах Темзы теплую компанию с целью свести Робака с агентами мятежников. Вызвали и Ламара, который не замедлил прибыть. После нескончаемой болтовни на общие темы, составляющие обычный предмет и источник всех разговоров на субботних сборищах в Англии, Ламар, оставшись наедине с Робаком, решил оказать ему внимание и, вспомнив о Джоне Брайте, спросил Робака, ожидает ли тот выступления Брайта в дебатах. "Ну нет! Нет, сэр, - авторитетно заявил Робак. - Брайт уже сталкивался со мной. Старая история - история рыбы-меч и кита. Нет, сэр. Мистер Брайт не осмелится еще раз скрестить со мной шпаги". Успокоенный таким заверением, Ламар отправился на заседание палаты общин, где ему отвели место под галереей справа, и слушал выступление Робака и последовавшие за ним дебаты с тем исключительным удовольствием, с каким опытный полемист следит за подобного рода словесной перепалкой. И вдруг - рассказывал он - слово взял депутат с удивительно глубоким грудным голосом и властными манерами, и на Робака посыпался град таких великолепно нацеленных сокрушительных ударов, какие редко приходилось наблюдать. "Тут наконец до меня дошло, - закончил свой рассказ Ламар, - что досталось-то как раз рыбе-меч". Ламар придал этой истории характер шутки, причем смеялся он не над Робаком, а скорее над самим собой; но такого рода шутки случались с агентами мятежников чуть ли не на каждом шагу. Их окружали английские "оригиналы" самого худшего пошиба, не знавшие меры в своих выходках и имевшие обо всем превратное суждение. Робак, который уже впал в детство, был среди них наихудшим экземпляром, что, однако, не помешало Лэрдам предоставить ему руководящую роль, а палате принимать его всерьез. В Англии крайняя эксцентричность не препятствовала тому, кто в ней упражнялся, пользоваться полным доверием; иногда, по-видимому, даже помогала и, если не приводила к финансовому краху, служила лишь к вящей популярности. Вопрос о том, составляла ли британская эксцентричность силу нации, был отнюдь не праздным в познании науки жизни. То, что Робак легко ввел в заблуждение агента мятежников по такому, казалось бы, случайному пункту - отважен Брайт или труслив, - вдвойне характерно, потому что сами южане страдали тем же свойственным всем примитивным людям недостатком - они считали своих противников трусами и тем самым своим незнанием окружающего мира уготовили себе поражение. Брайт, как и южане, был отважен до безрассудства. Все знали, что в этом смысле он не уступает борцу на ринге. Он бил наотмашь всех подряд, кого только мог достать, а если не мог достать отдельного человека, бил по всему классу, а если и этого ему казалось мало, обрушивался на всю английскую нацию. Порою на него ополчалась вся страна. Он органически не мог стоять в обороне, ему нужно было атаковать. Даже находясь среди друзей за обеденным столом, он разговаривал так, словно обличал их или кого-то другого с трибуны: взвешивал и выстраивал предложения, нанизывал эффекты и бил, бил своих противников, подлинных или мнимых. Его юмор жег как раскаленное железо, его удар разил наповал, как взмах кита хвостом. Как-то ранней весной, 26 марта 1863 года, посланник попросил своего личного секретаря отправиться в Сент-Джеймсский дворец на митинг, который был организован в результате терпеливых усилий профессора Бизли объединить Брайта и тред-юнионы на американской платформе. Посетив митинг, Генри Адамс составил докладную записку, которая и по сей день покоится в какой-нибудь папке государственного департамента, - совершенно безобидную, какою подобным запискам и надлежало быть, но в ней не нашло отражения то главное, что больше всего интересовало юного Адамса, - психология Брайта. С исключительным мастерством и ораторским напором Брайт с самого начала, с первых же слов, умудрился оскорбить или разъярить все классы английского населения, обычно именуемые респектабельными, и, чтобы ни один из них не остался обойденным, повторял свои обвинения вновь и вновь по самым различным пунктам. С точки зрения риторики его речь производила огромный эффект. - Привилегированные верхи убеждены, - начал он в своей властной, хорошо рассчитанной манере, - что война в Америке непосредственно затрагивает их интересы, и каждое утро оглушают нас истошными криками и проклятиями американской республике. Уже много лет они вынуждены зреть прискорбную для них картину: они зрят, как тридцать миллионов, счастливые и процветающие, живут без императоров, без королей (аплодисменты), без знати, исключая ту, что заслужила это звание умом и добродетелью, без казенных епископов и попов, торгующих той любовью, что дает спасение (аплодисменты), без непомерных армий и военного флота, без непомерного государственного долга и непомерных налогов; и привилегированные верхи трепещут при мысли, что станется со старушкой Европой, если, паче чаяния, Америке удастся ее великий эксперимент. Возможно, человек с более острым и изобретательным умом сумел бы тем же числом слов задеть больше англичан, чем это удалось Брайту, но при этом, вероятно, он не избежал бы натянутости и испортил бы всю музыку. Брайт же имел огромный успех. Аудитория рукоплескала неистово, а в смятенной душе личного секретаря воцарился покой: он знал, какую осмотрительность проявит теперь кабинет, прослышав, что Брайт проповедует республиканские принципы тред-юнионам. Но хотя, в отличие от Робака, Адамс не находил причины сомневаться в отваге человека, который, рассорившись с тред-юнионами, теперь ссорился со всем остальным миром, в них не входившим; его охватывали иные сомнения - числить Брайта среди англичан, приверженных эксцентричности или рутине. Все вокруг - от Пальмерстона до Уильяма Э.Форстера - говорили, что Брайт "не англичанин", но, на взгляд американца, он был стопроцентный англичанин - больше англичанин, чем те, кто его шельмовали. Брайт был щедр в ненависти, и все, что ненавидел, поносил с яростью Мильтона и ничего не боялся. Он был почти единственный человек в Англии, да и, пожалуй, во всей Европе, кто, ненавидя Пальмерстона, не боялся ни его самого, ни прессы и церкви, ни клубов, ни суда, которые стеной стояли за него. Брайт сокрушал всю систему мнимой религии, мнимого аристократизма, мнимого патриотизма. Но он же страдал типичной для британца слабостью - верил только в себя и в собственные правила. Во всем этом американцу виделось, коль скоро возможно это как-то определить, многое от национальной эксцентричности и очень мало личного. Брайт обладал редкостной выдержкой - он только пользовался весьма крепкими словами. Много лет спустя, в 1880 году, Адамсу привелось вновь провести в Лондоне целый сезон. Посланником был тогда Джеймс Рассел Лоуэлл, так как с годами их отношения приобрели более личный и тесный характер, Адамсу захотелось познакомить нового посланника со своими старыми друзьями. Брайт в то время входил в кабинет, хотя уже не был, даже там, самым радикальным членом, но в обществе все еще числился в фигурах экзотических. Он был приглашен на обед вместе с сэром Фрэнсисом Дойлем и сэром Робертом Канлифом и, как всегда, говорил за столом почти один, и, как всегда, говорил о том, что было у него на душе. А на душе, по всей очевидности, была волновавшая его реформа уголовного кодекса, которой противились судьи, и в конце обеда, за вином, Брайт громыхал на весь стол в присущей ему манере, кончив великолепной филиппикой против суда, которую произнес своим мощным голосом, и каждое слово звучало ударом молота, крушившего все, по чему он бил. - Две сотни лет судьи Англии, верша правосудие, обрекают на смерть каждого мужчину, женщину или ребенка, присвоившего чужую собственность ценою от пяти шиллингов, и за все это время не нашлось ни одного судьи, который возвысил бы голос против этого закона. Воистину мы, англичане, - нация скотов, и нас следует изничтожить до последнего человека. Когда гости поднялись из-за стола и перешли в гостиную, Адамс сказал Лоуэллу: "Ну как, хорош?" И услышал в ответ: "Да, только чересчур неистов". Именно в этом пункте Адамса одолевали сомнения. Брайт знал своих соотечественников, англичан, лучше Лоуэлла - лучше самих англичан. Он знал, какая мера неистовства в языке потребна для того, чтобы вогнать простейшую мысль в ланкаширскую или йоркширскую голову. Он знал, что недостанет никакого неистовства, чтобы воздействовать на крестьянина из Соммерсетшира или Уилшира. Брайт сохранял спокойствие и ясную голову. Он никогда не волновался, никогда не выказывал волнения. Что касается обличений английского суда, то это была давняя история, и не с него она началась. Что англичане - нация скотов, соглашались и сами англичане, а вслед за ними и другие нации, а вот их изничтожение представлялось им явно нецелесообразным, поскольку они, скорее всего, были не хуже своих соседей. Скажи Брайт, что французы, испанцы, немцы или русские - нация скотов и подлежат изничтожению, никто бы и глазом не моргнул: вся человеческая раса, согласно авторитетнейшему источнику, однажды именно по этой причине уже подверглась уничтожению, и только радуга еще спасает ее от повторения такого же бедствия. Лоуэлла в высказываниях Брайта поразило лишь одно - что он обрушился на собственный народ. Адамс не чувствовал нравственных обязательств защищать судей - единственный, насколько ему было известно, класс общества, специально обученный себя защищать; но ему хотелось, даже не терпелось - как один из пунктов воспитания, - решить для себя, помогал ли Брайту его неистовый язык прийти к поставленной цели. По мнению Адамса, нет. Пожалуй, Кобден, действуя убеждением, достигал лучших результатов, но это был уже другой сюжет. Разумеется, даже англичане иногда жаловались, что устали слышать, какие они скоты и лицемеры, но, хотя их наставники им почти ничего другого не говорили, сносили это более или менее кротко; тот факт, что это правда, в целом не так уж волновал среднего массового избирателя. Волновались по этому поводу Ньюмен, Гладстон, Рескин, Карлейль и Мэтью Арнолд. Жертвы Брайта его не любили, но верили ему. Они знали, чего от него ждать, как знали это о Джоне Расселе, Гладстоне и Дизраэли. Брайт не обманывал их ожиданий: все, что им предлагалось в практических вопросах, всегда оказывалось практичным. Класс англичан, интеллектуально противостоящих Брайту, был, на взгляд стороннего американского наблюдателя, слабейшим и самым эксцентричным из всех. К нему относились всякого рода приспособленцы, политэкономисты, фанатические противники рабства и другие доктринеры, последователи де Токвиля и Джона Стюарта Милля. В целом как класс они вели себя неуверенно - и с полным основанием, - а неуверенность, которая в философии равнозначна высокой мудрости, убивает практическую мысль. Толпы этих людей теснились в английском обществе, претендуя на свободомыслие, но не осмеливаясь проявить сколько-нибудь значительную свободу мысли. Подобно фанатичным противникам рабства сороковых и пятидесятых годов, они тотчас замолкли и ничего не сумели сделать, когда дошло до дела. Для этой группы в литературе типичным, по-видимому, был Генри Рив, по крайней мере своей биографией. В обществе вам постоянно попадалась на глаза его грузная фигура; всегда дружелюбный, доброжелательный, обязательный и полезный, он был почти так же вездесущ, как Милнс, и еще больше занят. Издатель "Эдинбургского обозрения", Рив пользовался авторитетом и влиянием, хотя "Обозрение", как в целом вся школа вигского доктринерства, к этому времени уже начало - как сказали бы французы - выходить из моды; и, разумеется, снайперы от литературы и искусства - вроде Фрэнка Палгрейва - клокотали и кипели при одном упоминании имени Рива. Их священный гнев был на три четверти следствием чопорных манер Рива. В лондонском обществе не знали меры в насмешках и каждого чем-нибудь выделявшегося человека награждали словом или выражением, которое за ним закреплялось. Так, все знали, что без миссис Грот "не было бы слова "гротеск". И все гостиные обошла история о том, как мистер Рив, подойдя к миссис Грот, в присущей ему вычурной манере осведомился на своем литературном диалекте о здоровье ее мужа, историка. "Как поживает ученый Гроций? - спросил он и получил в ответ: - Превосходно. Благодарю вас, Пуфендорф". Эта колкость, словно рисунок Форена, вызвала пароксизмы смеха. Редкий человек был бы потрясен так, как Рив, если бы его обвинили в недостатке нравственной отваги. Позже он доказал, насколько отважен, когда опубликовал "Мемуары Гревилля", рискуя вызвать неудовольствие королевы. Тем не менее "Эдинбургское обозрение" и ее издатель предпочитали не становиться ни на одну сторону, разве только на ту, которая, несомненно, побеждала. Американизм как форма мышления показался бы эксцентричным даже шотландцу, а Рив был саксонец из саксонцев. Американцу такая позиция - то вашим, то нашим - казалась более эксцентричной, чем безрассудная враждебность Брума или Карлейля, и более вредной, так как никогда нельзя было знать, какую чудовищную глупость мог поддержать Рив. Суммируя эти впечатления 1863 года, оставалось прийти к выводу, что эксцентричность вовсе не сила, а слабость. Юный американец, которому надлежало усвоить английский образ мышления, чувствовал себя потерянным. Исходя из фактов, он пришел к правильному заключению и в то же время, как всегда, к неправильному. Годы последнего пальмерстоновского кабинета, с 1859-го по 1865-й, были, по всеобщему признанию, годами застоя - прекратившегося развития. Британская система, как и французская, вступила в последнюю стадию распада. Никогда еще британский ум не проявлял такой decousu [безалаберность (фр.)] - такой нерасторопности, такой растерянности среди всякого рода исторических обломков. Эксцентричности было где развернуться. Государство и церковь были раздираемы противоречиями. Потратив тридцать лет напряженного труда, Англия расчистила только часть debris [обломки (фр.)]. В 1863 году юному американцу было не под силу прозреть будущее. Он мог смутно подозревать, но он не мог предречь, с какой внезапностью старая Европа, а за нею старая Англия, исчезнет в 1870 году. А пока его лодка застряла в стоячих водах, населенных многоцветными, фантастического вида оригиналами и сумасбродами, словно он был старым моряком, а они ихтиозаврами и прочими тварями в начале жизни на Земле. 13. СОВЕРШЕННОЕ ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ ОБЩЕСТВО (1864) Успех посланника, сумевшего задержать предназначавшиеся мятежникам таранные суда, окончательно утвердил его положение в английском обществе. С этого момента он мог позволить себе выступать уже не в роли дипломата, а занять место, которое для американского посланника в Лондоне означало исключительное дипломатическое преимущество, - нечто вроде американского пэра Англии. Британцы ничего не делают вполовину, и уж коль скоро они признали за кем-то право на социальные привилегии, они принимают такого человека как своего. Если лорд Дерби и мистер Дизраэли выступали лидерами Ее Величества внутренней оппозиции, то посланник Адамс приобрел собственный ранг - он выступал как своего рода лидер Ее Величества американской оппозиции. Даже "Таймс" с этим согласилась. Годы борьбы для посланника Адамса миновали, и он быстро занял такое положение, на которое с удивлением и завистью взирали бы его отец и дед. Эта англо-американская форма дипломатии очень мало напоминала дипломатию вообще и в результате вводила в обиход дипломатические приемы, бесполезные, если не вредные, за пределами Лондона. Ни в одной другой столице мира такое недипломатическое поведение дипломату не могло бы сойти. Что касается юного Адамса, то он вообще уже не знал, какова его роль. Утром он исполнял обязанности личного секретаря, днем - сына, вечером - молодого денди, и единственная роль, в которой он никогда не выступал, была роль дипломата - разве только когда ему хотелось получить пригласительный билет на какую-нибудь сверхпарадную церемонию. Его воспитание на дипломатическом поприще подходило к концу: он почти не встречался с дипломатами, не имел с ними дела, не мог быть им ничем полезен, как и они ему, но его неудержимо влекло в лоно английского общества, и, хотел он того или нет, следующей ступенью его воспитания должно было стать познание светской жизни. Бросаемый из стороны в сторону постоянно возникавшими перед ним дилеммами, он к двадцати шести годам не имел от своих занятий заработка даже в пять долларов. Правда, у его друзей, служивших в армии, в карманах было не намного гуще, но жизнь в армии не столь неотвратимо губила молодого человека, как английское общество. Будь он богат, эта форма пагубного влияния никак бы на нем не отразилась, но молодые люди 1865 года не владели капиталами, им всем приходилось зарабатывать себе на жизнь; но, хотя они не имели ни гроша за душой и не занимали никаких высоких государственных постов, все достигли больших, наделявших ответственностью и властью, положений в военных и гражданских учреждениях. Генри Адамс не сумел обрести полезных познаний, и ему надо было по крайней мере узнать, что такое свет. Как ни забавно, он и тут не преуспел. С европейской или английской точки зрения, светской жизни он не знал и так никогда и не узнал. Деятельность посланника Адамса пришлась на политическое междуцарствие, установившееся в силу личного влияния Пальмерстона в годы 1860-1865-й; но это политическое междуцарствие было менее заметным (в общественном быте Англии), чем застой в светской жизни в те же годы. Принц-консорт умер, королева отдалилась от света, принц Уэльский был еще очень молод. Даже в лучшие свои дни викторианское общество никогда не "блистало". В сороковые годы под влиянием Луи-Филиппа в европейских дворах успешно входила в моду простота, серьезность и буржуазность. Вкус Луи-Филиппа был bourgeois [буржуазный, мещанский (фр.)] до полного отсутствия какого бы то ни было вкуса, исключая разве вкус королевы Виктории. Великолепие маячило где-то на заднем плане вместе с пудреным лакеем на запятках желтого фаэтона; сама королева в своей повседневной жизни не окружала себя роскошью, кроме той, что досталась ей в наследство. Балморал - вот неожиданное откровение королевского вкуса. Ничего не было безобразнее туалетов при дворе, разве только сама манера их носить. Если подчас глаза ослепляли драгоценности, то только фальшивые, а если, паче чаяния, там появлялась со вкусом одетая дама, то это была либо иностранка, либо "камелия". Мода среди лондонцев была не в моде, пока не дали воли американцам и евреям. Лондонские туалеты 1864 года выглядели так же гротескно, как Монктон Милнс на прогулке верхом по Роттен-Роу. Такое общество, возможно, пригодилось бы в известной степени молодому человеку, вознамерившемуся издавать Шекспира или Свифта, но оно имело мало отношения к обществу 1870 года и никакого к тому, что процветало в 1900-м. Однако в силу ряда причин юный Адамс не усвоил даже тот светский стиль, какой все же существовал. Пагубную роль здесь сыграли его первые сезоны, когда он терялся от смущения. Отсутствие светского опыта мешало ему просить, чтобы его представили дамам, царившим в свете, отсутствие друзей мешало узнать, кто эти дамы, и он имел основание полагать, что, если бы стал набиваться сам, заслужил бы только презрение. Правда, подобная щепетильность была излишней в английском обществе, где мужчины и женщины вели себя в отношениях друг с другом грубее, чем с иностранцами. Но юный Адамс, сын посланника и его личный секретарь, не мог позволить себе быть таким толстокожим, как англичанин. В этом он был не одинок. Все молодые дипломаты и большая часть старых чувствовали себя неуютно в английских домах: они не были уверены, что им так уж рады, и опасались, что им это могут сказать. Если существовал тогда в Англии дом, который мог по праву называться обителью широких взглядов и терпимых вкусов, то это было поместье Бреттон в Йоркшире, и если существовала хозяйка дома, которая могла по праву считать себя образцом светскости и обаяния, то это была леди Маргарет Бомонт. И вот однажды утром, сидя за завтраком в этом доме рядом с хозяйкой - честь явно не по заслугам! - Генри Адамс услышал, как она раздумчиво, словно про себя, произнесла, глядя в чашку, своим глубоким грудным голосом в присущей ей томной и свободной манере: "Ну к чему мне эти иностранцы, не люблю я их!" В ужасе - не за себя, за нее - молодой человек с трудом пролепетал в возможно веселом тоне: "Ну уж для меня, леди Маргарет, надеюсь, вы сделаете исключение!" Разумеется, она тут же нашлась, ухватившись за то, что лежало на поверхности, - она-де вовсе не считает его за иностранца! - и ее истинно ирландское обаяние превратило оговорку в милый комплимент. Тем не менее она знала, что, исключая его английское имя, он фактически иностранец, и нет никакой причины, чтобы он или любой другой иностранец ей нравился - разве только что ей смертельно надоели аборигены. Видимо почувствовав, что ей все же необходимо оправдаться в собственных глазах, она излила на молодого человека море добросердечия, подсознательно присущего ее ирландской натуре, которая не чувствует себя в полной мере дома даже в Англии. Леди Маргарет тоже была в чем-то чуть-чуть "не англичанка". Всегда ощущая этот барьер, особенно в дни войны, личный секретарь скрывался в толпе иностранцев - пока не убедился в прочности и неизменности своих светских связей. Он никогда не чувствовал себя принадлежащим к английскому обществу, как никогда не мог с твердостью сказать, что, собственно, вкладывают в это понятие те, кто к этому обществу принадлежит. Он различал множество разных обществ, видимо совершенно независимых друг от друга. Наиболее изысканное из них было самым узким, и туда он почти не был вхож. Самое широкое охватывало любителей охоты, также почти ему неизвестной, разве только по рассказам знакомых. Между этими двумя группами существовало множество других, трудно определимых. Его друзья-юристы, в число которых входил Эвартс, часто собирались в своем законоведческом кругу, пили вино и рассказывали анекдоты из судебной практики. Сам он никогда не видел живого судьи, кроме случая, когда отец взял его с собой к старому лорду Линдхерсту, где они застали другого старика - лорда Кэмпбелла, и слушали, как оба честили третьего старика - лорда Брума. Церковь и епископы составляли несколько обществ, куда ни один секретарь ни под каким видом проникнуть не мог, разве только контрабандой. Армия, флот, служба в Индии, врачи и хирурги, клерки из Сити, художники всех мастей, землевладельцы с семьями по графствам, шотландцы и неизвестно кто еще только не составлял обществ в обществе, причем все они были так же чужды друг другу, как Адамс каждому из них. Проведя в Лондоне восемь, если не все десять сезонов, Генри считал, что знает о лондонском обществе столь же мало и оно столь же ему недоступно, как в мае 1861 года, когда он впервые попал на вечер у мисс Бердет-Кутс. Каждый молодой человек, раньше или позже, входил в какую-нибудь компанию или круг и посещал те несколько домов, куда его приглашали. Американцу, который не увлекался ни охотой, ни лошадьми, не интересовался ни ружьями, ни удочками, ни картами, да к тому же не имел намерения жениться, широкий круг знакомств был ни к чему. Девяносто девять домов из ста не могли его привлекать и тяготили бы даже больше, чем он их хозяев. Таким образом, вопрос, волновавший молодых иностранцев - как стать членом лондонского общества - как войти в него или из него выйти, - после трех-четырех лет решился для Адамса сам собой. Общество не было монолитом, в нем перемещались, как личинки в сыре, но оно не было и кэбом, который нанимают - войти и выйти, - спеша к обеду. Вот почему Адамс всегда утверждал, что не знает общества, не знает, принадлежит ли к нему, и, судя по тому, что впоследствии услышал от своих будущих приятелей - вроде генералов Дика Тейлора или Джорджа Смолли - и от нескольких светских львиц семидесятых годов, он и впрямь очень мало о нем знал. Кое-какие известные дома и кое-какие парадные церемонии он, разумеется, посещал, как каждый, кому доставался пригласительный билет, но даже здесь число людей, представлявших для него интерес и содействовавших его воспитанию, исчислялось единицами. За семь лет жизни в Лондоне ему запомнилось только два приема, которые, по-видимому, чем-то привлекли его внимание, хотя чем, он так и не мог бы сказать. Ни один из них не носил официального характера и не был типично английским. Зато оба вызвали бы негодование философа, человека же светского вряд ли чему-то могли научить. Первый происходил в Девоншир-хаусе - рядовой, не готовившийся заранее прием. Разумеется, приглашением в Девоншир-хаус никто не пренебрегал, и гостиные в тот вечер ломились от гостей. Личный секретарь теснился со всеми, когда прибыла мадам де Кастилионе, одна из известнейших красавиц Второй империи. Насколько она была красива и какого рода красотой, Адамс так и не узнал, поскольку толпа, состоявшая из самой изысканной и аристократической публики, мгновенно образовала коридор и, стоя в два ряда, стала пялить глаза на французскую гостью, а те, кто оказался сзади, взгромоздились на стулья и глядели на нее поверх голов более удачливых соседей. Мадам де Кастилионе, пройдя сквозь строй, низавший ее взглядами светской черни, пришла в такое смущение, что немедленно покинула Девоншир-хаус. На том все и кончилось! Другой беспримерный спектакль разыгрался в Стаффордхаусе 13 апреля 1864 года, когда в дворцовой галерее, напоминавшей о картинах Паоло Веронезе с изображением Христа, который творит чудеса, Гарибальди в накинутой поверх красной рубашки шинели принимал весь Лондон и три герцогини буквально молились на него, чуть ли не простираясь у его ног. Здесь личный секретарь, во всяком случае, несомненно, прикоснулся к последней и высшей грани социального опыта, но что она означала - какое социальное, нравственное и интеллектуальное развитие демонстрировала искателю истины, - этого ни передовица в "Морнинг пост", ни даже проповедь в Вестминстерском аббатстве не смогли бы полностью раскрыть. Расстояние между мадам де Кастилионе и Гарибальди было так велико, что простыми способами его было не измерить; их характеристики были слишком сложны, чтобы исчислить черты обоих средствами простой арифметики. Задача по приведению обоих в какое-то соотношение с упорядоченной социальной системой, стремящейся к упорядоченному развитию - будь то в Лондоне или в другом месте, - была по плечу Алджернону Суинберну или Виктору Гюго, а Генри Адамс еще не достиг в своем воспитании необходимой ступени. И тем не менее даже тогда он, скорее всего, отверг бы, как поверхностные и нереальные, все воззрения тех, с кем вместе наблюдал эти два любопытных и непостижимых спектакля. Что касается двора или придворного общества, то тут заурядный секретарь не мог поживиться ничем, или почти ничем, что помогло бы ему в его дальнейших странствиях по жизни. Королевская семья держалась в тени. И в эти годы, с 1860 и по 1865-й, невольно напрашивалась мысль, что тонкое различие между самым высшим кругом и просто высшим кругом в свете определяется отношением к королевской семье. В первом ее считали нестерпимо скучной, всячески избегали и, не обинуясь, говорили, что королева никогда не принадлежала и не принадлежит к свету. То же можно было сказать о доброй половине пэров. Даже имена большей части этих пэров не были известны Генри Адамсу. Он никогда не обменялся и десятью словами с кем-либо из членов королевской фамилии, среди известных ему в те годы лиц никто не интересовался ими и не дал бы ломаного гроша за их мнение по тому или иному вопросу, никто не добивался чести оказаться с ними или титулованными особами в одном доме, разве только его хозяева отличались особыми усилиями по части гостеприимства - как и в любой другой стране без титулованных особ. Постоянно бывая в свете, Генри Адамс, разумеется, знал и золотую молодежь, посещавшую все балы и отплясывавшую все модные танцы, но эти молодые люди, видимо, не придавали титулам никакой цены; их больше всего беспокоило, где найти лучшую пару для танцев до полуночи и лучший ужин после полуночи. Для американца, как и для Артура Пенденниса или Барнса Ньюкома, положение в обществе и знания имели неоспоримую ценность; пожалуй, он придавал им даже большую цену, чем они того стоили. Но какова была им истинная цена, оставалось неясным: казалось, она менялась за каждым поворотом; здесь не было твердого стандарта, и никто не мог его точно определить. С полдюжины самых приметных в его время кавалеров и красавиц со знатнейшими именами сделали наименее удачные партии и наименее блестящие карьеры. Сторонний наблюдатель, Адамс устал от общества: вид собственного придворного одеяния нагонял тоску, сообщение о придворном бале исторгало стон, а приглашение на званый обед повергало в ужас. Великолепный светский раут не доставлял и половины удовольствия - не говоря уже о пользе для воспитания, - какое можно было купить за десять шиллингов в опере, где Патти пела Керубино или Гретхен. Правда, подлинные знатоки света судили иначе. Лотроп Мотли, числившийся высочайшим по рангу, как-то сказал Адамсу в самом начале его светского послушничества, что лондонский званый обед, как и английский загородный дом, есть высшая ступень человеческого общества, воплощение его совершенства. Молодой человек долго размышлял над этим высказыванием, не вполне разумея, что, собственно, Мотли имел в виду. Вряд ли он считал, что лондонские обеды совершенны как обеды, поскольку в Лондоне тогда - исключая нескольких банкиров и заезжих иностранцев - никто не держал хорошего повара и не мог похвастать хорошим столом, а девять из десяти обедов, поглощаемых самим Мотли, были от Гантера и на редкость однообразны. Все в Лондоне, особенно люди немолодые, горько сетовали, что англичане не понимают в настоящей еде и даже, дай им carte blanche [свобода действий (фр.)], не сумеют заказать пристойный обед. Генри Адамс не числил себя гастрономом, но, слыша эти жалобы, не мог заключить, что Мотли имел в виду похвалить английскую cuisine [кухня (фр.)]. Едва ли Мотли имел в виду, что общество, собиравшееся за столом, являло собой приятную для взора картину. Хуже туалетов нельзя было придумать - с эстетической точки зрения. Правда, глаза слепили фальшивые бриллианты, но американка, появись она за столом, непременно сказала бы, что они надеты не так и не там. Если среди обедающих оказывалась элегантно одетая дама, то это была либо американка, либо "камелия", и она, словно примадонна на сцене, сосредоточивала на себе все внимание. Нет, английское застолье вряд ли кого-то могло восхитить. И уж меньше всего Мотли мог иметь в виду совершенство вкуса и манер. Английское общество славилось дурными манерами, а вкусы были и того хуже. Все американки без исключения приходили в ужас от английских манер. По сути дела, Лондон производил на американцев неизгладимое впечатление резкостью своих контрастов: сверхуродливое - такое, что хуже некуда, - служило фоном для своеобразия, утонченности и остроумия считанных лиц, так же как некрасивость толпы оттеняла исключительную красоту нескольких ослепительно красивых женщин. Во всем этом сквозило нечто средневековое и забавное: порою грубость, да такая, от которой у портового грузчика глаза полезли бы на лоб, порою куртуазность и сдержанность под стать "круглому столу" короля Артура. Но не эти контрасты уродства и красоты входили в понятие совершенства, о котором говорил Мотли. Он имел в виду иное - образованность, светскость, современность, но мерил эти качества собственными вкусами. Пожалуй, он имел в виду, что в домах, где любил бывать, тон был непринужденным, беседы - интересны, а уровень образования - высок. Но даже в этом случае ему пришлось бы осторожно выбирать эпитеты. Ни один немец не согласился бы признать, что среди англичан есть люди высокообразованные, или вообще хоть как-то образованные, или что им вообще свойственно стремление к образованию. Ничего похожего на потребность посещать лаборатории или лекционные залы в английском обществе и близко не было. Можно было с равным успехом разглагольствовать об "Иисусе" Ренана за столом у лондонского епископа и о немецкой филологии за столом у оксфордского профессора. Общество - если можно назвать обществом узкий литературный круг - желало развлекаться своим привычным путем. Но Сидни Смит, великий мастер развлекать, уже умер; умер и Маколей, который если не развлекал, то поучал; в 1863 году, на рождество, умер Теккерей; Диккенс не любил света и почти в нем не бывал; Бульвер-Литтон не отличался веселостью нрава; Теннисон не выносил незнакомых людей; Карлейля не выносили они; Дарвин вовсе не появлялся в Лондоне. Пожалуй, Мотли разумел тех, с кем встречался на завтраках у лорда Хьютона, - Грота, Джуетта, Милмена и Фруда; Браунинга, Мэтью Арнолда и Суинберна; епископа Уилберфорса, Винеблза и Хейуорда или, возможно, Гладстона, Роберта Лоу и лорда Гранвилла. Что подобное "общество" составляло в массе гостей крохотную группку - изолированную, задавленную, незаметную, - было достаточно известно даже личному секретарю, но американскому историку и литератору, не встречавшему ничего похожего у себя на родине, оно, естественно, показалось совершенством. В узких пределах этой группы члены американской миссии чувствовали себя превосходно, но круг этот замыкался на нескольких домах - либеральных, литературных, но совершенных только в глазах историка из Гарвардского университета. Ничему ценному они научить не могли: их вкусы давно устарели, их знания, с точки зрения следующего поколения, равнялись невежеству. И что хуже всего для целей будущего, они во всем были сугубо английскими. Светское воспитание, полученное в этой среде, не могло пригодиться ни в какой другой, но Адамсу полагалось постичь все правила светских приличий до тонкостей. Личному секретарю необходимо было не только держаться, но и чувствовать себя в гостиных как дома. И он учился рьяно, упражнялся до седьмого пота в том, что ему казалось главными светскими совершенствами. Возможно, нервничая, он делал многое не так, возможно, принимал за идеал в других то, что было лишь отпечатком его собственных представлений, и все же постепенно усвоил все, что требуется в совершенном человеческом обществе, - войти в гостиную, где ты никого не знаешь, и расположиться на коврике у камина, спиной к огню, изобразив на лице предвкушение удовольствия и благожелательности, без тени любопытства, как если бы попал на благотворительный концерт любезно расположенный аплодировать исполнителям, не замечая их ошибок. В юности этого идеала редко кому удавалось достичь, годам к тридцати он выливался в форму снисходительной надменности и оскорбительного покровительства, зато к шестидесяти превращался в учтивость, благожелательность и даже уважение в обращении с молодыми людьми, что безмерно пленяло в мужчинах и женщинах. К несчастью, до шестидесяти Адамс ждать не мог: ему нужно было зарабатывать на жизнь, а покровительственный вид нигде, кроме Англии, не обеспечил бы ему годового дохода. После пяти-шести лет непрерывных упражнений вы приобретали привычку кочевать из одной незнакомой компании в другую, не думая о том, кто они вам и кто вы им, и как бы молча иллюстрируя положение, что "в мире, где все букашки, чужих друг другу нет, и каждая долею человечна", но такое душевное безразличие, рожденное одиночеством среди толпы, нигде, кроме Лондона, не помогает светским успехам. В любом другом месте оно воспринимается как оскорбление. Общество в Англии - особое царство, и то, что хорошо там, в другом месте не имеет никакой цены. Что до англичанок, то в смысле воспитания дамы моложе сорока ничего предложить не могли. В сорок они становились чрезвычайно интересными - чрезвычайно привлекательными - для мужчин в пятьдесят. Внимания молодых англичанок юный американец не стоил, и так его и не удостоился. Они друг друга не понимали. Завязать дружеские отношения с юной леди можно было лишь случайно - в чьем-то доме, на загородной вилле - только не в свете, - но Генри Адамсу подходящий случай так и не выпал. Его чувствительная натура была предоставлена милостям американских девиц, заниматься которыми входило в его профессиональные обязанности, коль скоро он числил себя дипломатом. Таким образом, его лодка оказалась в водах, где он вовсе не рассчитывал плавать, и течением ее несло все дальше и дальше от родной пристани. С третьим сезоном в Лондоне его воспитание на дипломатическом поприще закончилось, и началась светская жизнь молодого человека, чувствовавшего себя в Англии совсем как дома - лучше, чем где-либо в другом месте. И чувство это родилось отнюдь не в результате посещения приемов в саду, обедов, раутов и балов. Их можно посещать без конца и вовсе не чувствовать себя на них как дома. Можно гостить в невесть скольких загородных виллах, но оставаться чужим, сознавая, что другим тебе не быть. Можно раскланиваться с доброй половиной английских герцогов и герцогинь, еще сильнее сознавая себя чужим. Сотни людей кивнут мимоходом, но никто не подойдет. Близкие отношения в местах, подобных Лондону, - такая же необъяснимая тайна личного притяжения, как химическое сродство. Тысячи пройдут мимо, и вдруг один, отделившись от толпы, подаст другому руку, и так, мало-помалу, сложится тесный круг. Ранним утром 27 апреля 1863 года Генри отправился на завтрак к сэру Генри Холланду, придворному врачу, который сохранял дружеские отношения со всеми американскими посланниками, начиная с Эдуарда Эверета, и был для них неоценимым союзником: не ведая страха, он старался всем быть полезным, и сегодня, приглашая на завтрак личного секретаря посланника Адамса, благоразумно помалкивал о том, что, возможно, слышал вчера о делах мятежников, потчуя их представителя завтраком. Но старый доктор оставался другом миссии, невзирая на антиамериканские настроения в обществе, и юный Адамс не мог отказаться от его приглашения, хотя знал, что будет завтракать в девять часов на Брук-стрит, сменив мистера Джеймса М.Мэзона. Доктор Холланд - крепкий как кремень старик, целыми днями разъезжавший по городу с непокрытой головой, а перед сном съедавший гору гренков с сыром, полагал, что молодому человеку только в удовольствие отведать у него за завтраком румяных булочек да обронить кое-какие крохи из сообщений о ходе войны, чтобы ему, доктору, было чем попотчевать днем своих именитых пациентов. В то утро, получив приглашение, личный секретарь смиренно пошел на Брук-стрит и у самой двери столкнулся с другим молодым человеком, как раз стучавшим по ней молоточком. Они вместе вошли в столовую, где их представили друг другу, и Адамс узнал, что второй гость мистера Холланда - студент выпускного курса в Кембридже, а зовут его Чарлз Милнс Гаскелл и он сын Джеймса Милнса Гаскелла, члена палаты общин от Уэнлока, еще одного Милнса из Йоркшира, проживавшего в Торне близ Вейкфилда. Воистину судьба желала повязать Адамса с Йоркширом. Ей также было угодно, чтобы юный Милнс Гаскелл оказался приятелем Уильяма Эверета, который как раз заканчивал курс в Кембридже. И наконец, уж не иначе как по велению судьбы, мистеру Эвартсу вдруг пришла фантазия посетить Кембридж. Уильям Эверет предложил ему свое гостеприимство, а Адамс взялся его сопровождать, и в конце мая они отправились на несколько дней в Кембридж, где Уильям в роли учтивого хозяина оказал им бесподобные радушие и внимание, и его кузену пришлось с горечью признать, что ему еще далеко до светского совершенства. Кембридж был прелестен, преподаватели милы, мистер Эвартс в восторге, а личный секретарь считал, что с честью выполнил часть повседневной работы. Но поездка эта имела значение для всей его жизни, положив начало близости с Милнсом Гаскеллом и кругом его университетских друзей, как раз готовившихся вступить в жизнь. Дружеские узы завязываются на небесах. В Англии Адамсу встретились сотни людей, великих и малых, с кем только, от принцев королевской крови до забубенных пьяниц, он не сталкивался, на каких только официальных приемах и домашних вечерах не бывал, какие только уголки Объединенного королевства не посещал, не говоря уже о парижской и римской миссиях, где его тоже неплохо знали. Он был вхож во многие компании, гостившие на загородных виллах, и неуклонно следовал обычаю делать утренние визиты по воскресеньям. И все это ровным счетом ничего ему не давало - жизнь шла впустую. Да и что мог он приобрести, сопровождая заезжих американок в гостиные, а американцев в приемные Сент-Джеймсского дворца или теснясь бок о бок с членами королевского дома на очередном приеме в саду, - все это он делал для своего правительства, хотя как президент Линкольн, так и государственный секретарь Сьюард вряд ли настолько знали свое дело, чтобы поблагодарить его за то, чего не умели добиться от собственного штата, - за добросовестное исполнение своих обязанностей. Но для Генри Адамса - не для личного секретаря - время, заполненное подобной деятельностью, текло впустую. С другой стороны, его личные привязанности касались только его самого, и случайная встреча, сделавшая его почти йоркширцем, была, видимо, определена ему судьбой еще при гептархии. Из всех английских графств Йоркшир сохранил в социальном отношении наибольшую независимость от Лондона. Даже Шотландия вряд ли оставалась более самобытной. Йоркширский тип всегда был сильнейшим из всей британской крови; норвежцы и датчане относились к иной - отличной от саксонцев - расе. Даже Ланкашир не мог похвастать крепостью и цельностью Вест-Ридинга. Лондон так и не сумел поглотить Йоркшир, который в свою очередь не питал большой приязни к Лондону и открыто это демонстрировал. В известной степени, достаточно явной для самих йоркширцев, Йоркшир не был типично английским - не был "вся Англия", как там любили это выразить. Наверное, именно поэтому Йоркшир так привлекал Адамса. Ведь только Монктон Милнс взял на себя труд привлечь в свой дом молодого американца, и, возможно, Милнс был единственным человеком во всей Англии, кого Генри Адамс мог подвигнуть на такое усилие. Ни в Оксфорде, ни в Кембридже, ни в каком-либо другом месте южнее Хамбера не нашлось светского дома, где бы искали дружбы с молодым американцем. И вряд ли это объяснялось только эксцентричностью. Монктон Милнс являл собой чрезвычайно своеобычный тип, но и его дальний родственник - Джеймс Милнс Гаскелл - так же, и не менее чем он, отличался крайним своеобразием, только с обратными свойствами. Монктон Милнс, по-видимому, не мог и минуты находиться в покое, Милнс Гаскелл - в движении. В молодости он входил в знаменитую группу - Артур Хеллам, Теннисон, Мэннинг, Гладстон, Фрэнсис Дойль - и считался одним из самых многообещающих. Поклонник Джорджа Каннинга, член парламента со дня своего совершеннолетия, свойственник по жене мощного клана Уиннов из Уинстея, богатый землевладелец по йоркширским меркам, близкий друг политических вождей своей партии, он относился к той многочисленной породе англичан, которые отказываются от должности, чтобы не иметь необходимости ее исполнять, и хотят власти лишь для того, чтобы сделать ее источником праздности. Он много читал и превосходно разбирался в книгах, хранил в памяти все парламентские истории за сорок лет; любил поговорить сам и послушать других; любил вкусно поесть и, вопреки Джорджу Каннингу, выпить сухого шампанского; любил острое слово и веселую шутку, но принадлежал к поколению 30-х годов - поколению, которое не выносило телеграф и железные дороги и которое даже в Йоркшире не могло бы появиться вновь. В глазах молодого американца мистер Милнс Гаскелл представлял собой характер даже более своеобычный и привлекательный, чем его дальний родственник, лорд Хьютон. Мистер Милнс Гаскелл приветливо встретил молодого американца, которого сын привел в его дом, а миссис Милнс Гаскелл и подавно, поскольку ей казалось, что дружба с ним сына менее опасна, чем с иным англичанином, в чем, пожалуй, была права. У американца достало смысла понять, что перед ним одна из тончайших и обаятельнейших женщин Англии, как и ее сестра - миссис Шарлотта Уинн. Обе леди находились в таком возрасте и занимали такое положение в обществе, которые делали дружбу с ними не только честью, но и наслаждением. А так как они дали на нее согласие и одобрение, вопрос решился ко всеобщему удовольствию. В Англии семья играет в жизни общества огромную роль; если вас приняли в дом, вы приняты до конца ваших дней. Лондон может сгинуть, как если бы его и не было, но пока на земле есть жизнь, йоркширцы будут жить для своих друзей. В 1857 году мистер Джеймс Милнс Гаскелл, отзаседав в палате общин тридцать лет в качестве депутата от Уэнлокборо в графстве Шропшир, купил Уэнлокское аббатство со всеми угодьями и старинными монастырскими строениями. Эта новая - или старая - игрушка очень понравилась миссис Милнс Гаскелл. Она привела в порядок дом настоятеля - прелестный образец архитектуры XV века, некогда превращенный в фермерский коттедж и находившийся в полном запустении, - и решила провести там осень 1864 года. Юный Адамс был среди первых ее гостей. Он сопровождал ее по дорогам Уэнлок-Эджа и Рекина, любуясь прелестными видами этого редкостного края и бессчетными памятниками седой старины. Это была новая, пленительная жизнь, полная впечатлений, которым можно было только позавидовать, идеальный отдых, сельская идиллия, по Шекспиру. Поживи он такой жизнью несколько лет, и его воспитание, надо думать, было бы завершено, а сам он вполне образовался бы для весьма полезной жизни англичанина, святого отца и современника Чосера. 14. ДИЛЕТАНТИЗМ (1865-1866) Кампания 1864 года и вторичное избрание - в ноябре - мистера Линкольна президентом США поставили американского посланника на такую прочную основу, что он мог, не опасаясь считать - для него все волнения кончились, а для графа Рассела и императора Наполеона как раз начались. Через несколько месяцев истекал его четырехгодичный срок на посту посланника в Англии, и, хотя он знал, что из-за спорных вопросов ему придется задержаться, все же мог почти с уверенностью рассчитывать на отбытие домой в 1865 году. Его сын перестал заниматься самоедством. Время идти в солдаты было упущено. Если он хотел быть полезным, полезным он мог быть как сын, а в этом качестве он пользовался величайшей снисходительностью и доверием. Правда, пребывание в Лондоне ничего ему не давало, но до сих пор ему ничего не дало и пребывание в других местах; достигнув двадцати семи лет, он не продвинулся ни на шаг от того, к чему пришел в двадцать один. Но его друзья находились по большей части в еще худшем положении. Война подходила к концу, и им предстояло пуститься, без руля и ветрил, по морю жизни, которая поначалу будет для них чужой. На этой ступени, словно нарочно, чтобы прервать последнюю нить повествования, внезапно из жизни Адамса в Англии выпали полгода. Лондонский климат оказался вреден для нескольких членов семьи, и врачи предписали им провести зиму в Италии. Разумеется, сопровождать их отрядили личного секретаря: это входило в его профессиональные обязанности, а потому шесть месяцев он прожил в Италии, набираясь опыта по части обслуживания странствующих и путешествующих. Тем временем в Америке закончилась Гражданская война. Никакого нового опыта, или воспитания, он не приобрел, но удовольствие получил. Путешествовать со всеми возможными удобствами, за чужой счет, пользуясь дипломатическими привилегиями и положением, было для него внове. Склоны в Альпах из vettura [четырехколесный итальянский экипаж (ит.)] выглядели восхитительно; в Сорренто зима не мешала подыматься в горы и спускаться в пещеры; до Неаполя было рукой подать; побывать в Риме на пасху входило в непременный курс обучения и воспитания всякого личного секретаря; поездка на север через Перуджу и Сиену бесконечно радовала глаз; Шплюгенским перевалом, хотя он и уступал Стельвио, тоже стоило полюбоваться; и в Париже всегда находилось на что посмотреть. Возможности обрести случайное воспитание, правда, сильно уменьшились по сравнению с прошлыми временами, но единственно по причине того, что Генри Адамс успел расширить свои горизонты; тем не менее сезон в Баден-Бадене, переживавшем последние дни своего блеска, мог еще кое-чему научить - хотя бы зрелищем толпы модных европейцев и американцев, с упоением глазеющей, как в разгар скачек герцог Гамильтон болтает с Корой Перл, пытаясь поднять свои акции в свете. Весть об убийстве президента Линкольна обрушилась на путешественников, когда они были в Риме, где оказалась вполне под стать этому рассаднику убиенных и убийц, - вот и Америка начинает набираться опыта! Снова было о чем поразмыслить, сидя на ступенях Санта-Марии ди Арачели, но и этот урок, как всегда, ничему не научил. Ничего не произошло. Путешественники не изменили ни своих планов, ни маршрута. Посланник не отозвал их в Лондон. Когда они вернулись, сезон уже закончился, и личный секретарь, вновь усевшись в Портленд-Плейс за свою конторку с грудой ждавшей переписки бумаг, вдруг увидел перед собой мир совершенно иным, словно утратившим последнюю связь с прошлым. Его неповторимое "я" - если можно назвать неповторимым "я" груду разрозненных воспоминаний, - казалось, еще существовало, но жизнь вновь распалась на куски, и ему, как пауку, которого стряхнули метлой, нужно было все начинать сначала - новую паутину и на новом месте и с новыми связями. Все его оставшиеся в живых американские друзья и сверстники, сбросив военную форму, выглядели крайне заурядно, они наспех женились и, не найдя еще себе занятия, расползлись по закоулкам и захолустным городкам. Посланник Адамс тоже собирался отбыть "этой осенью" домой, а когда наступила осень - "этой весной", а когда наступила весна, президент Эндрю Джонсон, рассорившись с сенатом, счел за лучшее ничего не менять. Как все слуги общества, привыкшие выполнять свои обязанности и отвыкшие решать что-либо за себя, члены американской миссии продолжали по заведенному порядку бывать в лондонском свете, и светская эта рутина, как всякая укоренившаяся привычка, грозила превратиться в порок. Если бы Генри Адамс разделял вкусы лондонских денди, он бы погиб, но обычай ежедневно прогуливаться верхом по Роттен-Роу был вовсе не в его вкусе, хотя и единственным видом спорта, которому он тоже отдавал дань. Ему явно необходимо было приняться за дело, получить новые жизненные уроки, избрать собственный путь. Сказать так было легко, но даже отец соглашался с тем, что два пути для него закрыты. Для юриспруденции он не годился из-за дипломатии, для дипломатии - потому что слишком много уже о ней знал. Каждый, кто в течение этих четырех труднейших для американской дипломатии лет находился в центре событий, держа руки на рычагах власти, не мог домогаться места секретаря посольства в Вене или Мадриде, чтобы умирать там от безделья, пока следующий президент не окажет ему честь выгнать его вон. Все советчики Генри соглашались в одном - дипломатия исключалась. В обычных обстоятельствах его определили бы чиновником в государственный департамент, но при раздорах между сенатом и президентом служба подобного рода превращалась в обман. Выбрать карьеру оказалось труднее, чем получить воспитание - даже такое, которое в практическом смысле себя не оправдывало. Адамс не видел для себя дороги, и на самом деле для него ее не было. Все его друзья пытались избрать ту или иную стезю, но ни один не пошел по той, на которую мог бы вступить Генри. Расстался с Лондоном Джон Хей, чтобы похоронить себя в различных заштатных посольствах, прежде чем, многие годы спустя вернувшись на родину, снова вместе с Уитлоу Ридом и Джорджем Смолли писать для "Нью-Йорк трибюн". Фрэнк Барлоу и Фрэнк Бартлет, сняв генерал-майорские звездочки, занялись юридической практикой. Майлс остался в армии. Генри Хиггинсона, несмотря на отчаянное сопротивление, загнали на Стейт-стрит, Чарлз Адамс все еще разгуливал в звании бригадного генерала, пытаясь найти занятие и заработок. Десятки других занимались тем же, с большим или меньшим успехом. Генри Адамс видел легкие пути, чреватые разочарованиями и ошибками, но не видел ни одного, на котором его мог бы ждать заслуженный успех. В сложившихся обстоятельствах его так называемые образование и воспитание нигде не требовались. По-видимому, он годился только для одной профессии - работы в прессе. В 1860 году он сказал бы, что рожден для издательской деятельности, как сказали бы по крайней мере еще несколько сотен выпускников американских университетов, ежегодно вступавших в жизнь с тем же убеждением, но в 1866 году ситуация изменилась: для успеха в любом деле вдвойне нужны были деньги, а чтобы добыть деньги, требовалась двойная энергия - Америка вдвойне увеличила свои масштабы. Тем не менее пресса оставалась последним прибежищем для образованных, но неимущих молодых людей, которые не годились в художники и не желали идти в учителя. Кто ничего другого не умел, мог, во всяком случае, писать передовицы и критические статьи. За десять лет кочевой жизни накопились горы всякой ложной информации, которой в разбавленных дозах всегда можно было кормить доверчивого читателя, - заполучить бы только место за письменным столом в углу редакции любой газеты! Пресса была немногим хуже кафедры, или места безвестного учителя, или вакансии в заштатном пансионе, но при этом - ближайшим подступом к карьере для всякой владеющей пером жертвы негодного образования. И поэтому Генри Адамс решил готовить себя для работы в прессе, а так как отправиться домой и там набить себе руку он не мог, то решил использовать возможности, предоставлявшиеся ему в Лондоне. Он - не хуже любого репортера из "Нью-Йорк геральд" - знал, что подобное начало не в американском духе; более того, он знал и о других подводных камнях избираемого пути, о которых обычный репортер и понятия не имел. Хотел он того или нет, свободно ему дышалось только в атмосфере английского образа жизни и мышления, в иной он просто задыхался. Его мать - компетентный судья в такого рода вопросах, так как успехом и популярностью в Англии превзошла даже мужа, - утверждала, что любая женщина, прожившая в Англии какое-то время, мало-помалу, сколько бы тому ни противилась, приобретала вид и манеру одеваться англичанки. Генри Адамс чувствовал, что усваивает английскую направленность ума и способы мышления, хотя в душе был настроен по отношению к ним как никогда враждебно. И словно для того, чтобы полностью его обезоружить и исковеркать ему жизнь, обстановка в Англии становилась для него все приятнее и привлекательнее. К 1866 году посланник Адамс стал почти исторической достопримечательностью Лондона, где занимал совершенно самостоятельное, только ему принадлежащее место. Старые его противники сошли со сцены. Лорд Пальмерстон умер в октябре 1865 года, лорд Рассел продержался кое-как еще полгода и отдал бразды правления, а в июле 1866 года к власти пришли консерваторы. С тори всегда было легче иметь дело, чем с вигами, и посланнику Адамсу не приходилось жалеть о перемене. Его отношения в свете складывались превосходно, его вес в политических кругах рос от года к году. А при таком положении дел у его личного секретаря с каждым днем уменьшалось хлопот и переписки бумаг. Сам он занимал весьма скромное положение, но его это вполне удовлетворяло: он вел приятную жизнь, нуждался лишь в своих друзьях и, если не считать, что все же зависел от политики, чувствовал себя легко и свободно. Что касается каждодневного бытия, то ему оставалось только считать: столько-то завтраков, столько-то обедов, столько-то раутов, балов, спектаклей, выездов в загородные дома, столько-то визитных карточек нужно оставить, столько-то заезжих американцев сопроводить - обычная беготня, которой занят каждый молодой сотрудник американской миссии. И все это в целом ничего не стоило, потому что, даже если бы относилось к его официальным обязанностям - а это было не совсем так, - оставалось только суетой - постоянной, неизменной, - которая ни к чему не вела, разве только в Портленд-Плейс да в могилу. Путем, который куда-то вел, был английский склад ума, и с каждым днем колеи на этом пути углублялись. Английский ум подобен лондонской гостиной - уютной, приятной, но набитой разномастной, какой попало мебелью, которой вовсе не предназначалось стоять вместе и из которой, как ее ни расставляй, все равно не получится целого, разве только в том смысле, что она замкнута в пространстве квадратной комнаты. О существовании врожденных идей философы не перестанут спорить, пока в небе не погаснут звезды, но о врожденных вкусах ни у кого, кроме, может быть, колли, не возникает сомнений, менее всего у англичан, для которых их вкусы составляют их жизнь: как медоносная пчела летит на свои цветы, так англичанин следует своим вкусам, и в Англии каждый должен следовать за ним. Большая часть молодых англичан увлекалась скачками и охотой, немногие книгами, кое-кто находил интерес в науках, и считанные единицы отдавались тому, что за неимением лучшего слова называли искусством. Юный Адамс унаследовал вкус к тому же занятию от отца, хотя тот и утверждал, будто ничего не смыслит в искусстве, так как не способен понять, что восхищает его сына в Тернере. На самом деле посланник следовал здесь некоторым собственным пристрастиям - играл, так сказать, в свои игрушки. Он мог, например, потратить воскресенье, чтобы послушать службу во всех церквах, построенных в Лондоне Кристофером Реном, или несколько дней подряд, сбежав из миссии, пропадать на распродаже старинных монет у "Сотби", куда его сын в другие дни ходил на распродажи рисунков, гравюр и акварелей. Им обоим не хватало знаний, чтобы говорить друг с другом о своих увлечениях, но все различие между ними сводилось к различию в направленности этих увлечений. В искусстве, как и в том, что он писал, посланник демонстрировал приверженность к правильности формы и четкости линий - свойство ума, которое был бы рад унаследовать его сын. Из всех приписываемых англичанам увлечений тяга к искусству - самое соблазнительное и коварное. Тот, кто вступал в этот круг, почти не мог надеяться из него выйти: ни центра, ни пределов в нем не было, ни начала, ни середины, ни конца, как не было источника, задач и результатов в том, что касалось воспитания. И наставить на правильный путь в Лондоне его было некому. Единственный американец, способный чему-то научить, художник Уильям Хант, находился в Лондоне проездом: он задержался, чтобы написать портрет посланника, завершивший серию портретов семьи Адамсов, ныне хранящихся в Гарварде. Хант не переставая говорил об искусстве: он был, или позже стал, одним из его знаменитых популяризаторов. Но Генри Адамс слишком мало знал, чтобы чему-то научиться; а возможно, как всякий молодой человек, уже унаследовал или приобрел определенные вкусы, от которых не мог сразу избавиться. Хант же не располагал лишним временем, чтобы вымести сор из его головы. Он написал портрет и уехал. При малейшей возможности Адамс удирал в Париж за солнцем и там каждый раз непременно разыскивал Ричардсона в мансарде на Rue du Вас или в любом другом месте, где бы тот ни жил, они шли в Пале-Рояль и за обедом толковали обо всем, что волновало учеников Beaux Arts [изящные искусства (фр.); здесь: Школа изящных искусств]. Ричардсон тоже умел поговорить, хотя тогда еще не нашел свой стиль. Правда, Адамс улавливал лишь малую долю бродивших в голове приятеля мыслей, в особенности мало потому, что Адамсу все французское, кроме ресторанов, всегда казалось пошлым, а постоянная жизнь в Англии приучила считать французское искусство втройне пошлым. Это вовсе не означало, что английское искусство в 1866 году было ах как хорошо, отнюдь нет, но оно помогало, вполне в английском духе, рассматривать все искусство как безделушки для гостиной. Ни в миссии, ни в Лондоне, а в Йоркшире - точнее, в Торне - Адамс встретил того, кто ввел его в вертоград врожденного хаоса, называемого английским эстетическим вкусом. Старшая дочь Милнсов Гаскеллов вышла замуж за Фрэнсиса Тернера Палгрейва. Немного найдется американцев, которых могло бы заинтересовать описание семьи Палгрейвов, а между тем редкая семья столь заслуживает описания. Сэр Фрэнсис Палгрейв-отец приобрел известность как крупнейший историк древней Англии и единственный среди них не англичанин, причина этого первенства крылась в его имени - Коган, которому соответствовал и склад его ума - вряд ли английский. Свое имя на Палгрейв он сменил в угоду жене, с которой вырастил четверых замечательных сыновей: Фрэнсиса Тернера, Гиффорда, Реджиналда и Инглиса. Все четверо составили себе имя. Самым эксцентричным оказался, пожалуй, Гиффорд, чьи "Путешествия" по Аравии прославили его даже среди самых известных путешественников его поколения. Фрэнсис Тернер - или Фрэнк Палгрейв, как его обычно называли, - не сподобившись утолить свою неугомонную натуру, как Гиффорд, в путешествиях и задыхаясь в атмосфере министерства просвещения, занялся критикой. Его статьи об искусстве сделали "Субботнее обозрение" грозой британских художников. Его литературный вкус, запечатленный в антологии "Золотое сокровище", сделал для литературного воспитания Генри Адамса больше, чем тот когда-либо мог бы сделать, опираясь на собственный вкус. Сам Палгрейв не считал себя большим поэтом, хотя гимны его пользовались успехом. Критик же он был беспощадный, и его не любили. Даже Холмен Хант находил его придирчивым, и среди тьмы претендентов он, пожалуй, больше всех имел право притязать на оспариваемое многими звание самого ненавистного человека в Лондоне. Палгрейву нравилось наставлять и пояснять, лишь бы его слушал внимательный ученик. Адамс слушал внимательно: сам он ничего не знал, и ему нравилось слушать Палгрейва. Да и, по правде говоря, ничего иного ему и не оставалось: когда Палгрейв вещал своим скрипучим голосом, никакие силы не могли его остановить. Литература, живопись, скульптура, архитектура - все подвергалось его разносам, всегда умным, но не всегда справедливым, а исчерпав себя на этих поприщах, он не гнушался перейти на другие, помельче. Джон Ричард Грин - полная противоположность Палгрейву, - чье ирландское обаяние, исполненное такта и юмора, как правило, защищало его от нападок, любил рассказывать, как Палгрейв пожаловал к нему с визитом, когда он только что переехал в свой новый, в духе королевы Анны, дом на Кенсингтон-сквер. "Пришел вчера Палгрейв, и первое, что сказал: "В декоре вашего парадного подъезда я насчитал три детали, которые выпадают из стиля". Другим беспощадным критиком, выступавшим даже с большей, чем Палгрейв, категоричностью, был Томас Вулнер, тоже поэт (и еще скульптор). Правда, в его скульптуре не проявлялось той грубой определенности, какую проявлял он сам, если только не делал над собой сверхъестественного усилия, чтобы быть учтивым. Бюсты его были, несомненно, хороши, а, если верить шумным похвалам Палгрейва, все его работы вообще лучшими для своего времени. К британскому искусству - или отсутствию в Британии искусства - он относился чрезвычайно серьезно, даже истово, как к личной обиде или боли, и порою в анархическом запале своих разоблачений делался даже страшен. Но поскольку Генри Адамс не чувствовал себя ответственным за английское искусство, американского же на суд Вулнеру предоставить не мог, он слушал его диатрибы под стать карлейлевским и, не морщась, их принимал. Правда, его больше устраивал третий член этого критического триумвирата - Стопфорд Брук, чьи вкусы соответствовали тому же направлению, но чья манера выражать их смягчалась благопристойностью, присущей его священническому сану. Эти пастыри от искусства вели на пути воспитания слишком окольные и скользкие, чтобы американец мог по ним следовать. Что же касается карьеры, то Генри Адамсу лучше было бы посещать скачки. К счастью, сам он слишком мало знал, чтобы быть критиком, тем паче художником. В иной области незнание только благо, и искусство одно из них. Генри знал, что ничего не знает, что у него нет ни наметанного глаза, ни острого чутья, дающего уверенность в себе, но его разбирало любопытство, и чем дальше, тем больше, в какой мере здесь осведомлены другие. Для него слово Палгрейва о рисунке Рембрандта или Микеланджело было окончательным, и он безоговорочно доверял суждениям Вулнера о Тернере. Но когда он ссылался на эти авторитеты в разговорах с торговцами картин, те только фыркали и заявляли, что в их деле эти мнения не пользуются весом. Тем не менее, если час спустя Генри оказывался на распродаже у "Сотби" или "Кристи", он наблюдал, как те же торговцы не сводят с Палгрейва и Вулнера глаз, тут же предлагая сверх за любой предмет, который те намереваются купить. А уж два торговца редко сходились во мнении. Однажды Генри купил акварель в студии у самого художника, но, когда час спустя он занес ее в лавку окантовать, хозяин подверг сомнению ее подлинность. И Генри был вынужден признать, что ничего не может доказать, поскольку ряд свидетельств говорили против него. Как-то утром в начале июля 1867 года Палгрейв, завернув в миссию по дороге в город, предложил Адамсу захватить его с собой к "Сотби", где было выставлено небольшое собрание старинных рисунков. Собрание это, весьма любопытное, принадлежало, по имеющимся сведениям, сэру Энтони Уэсткому из Ливерпуля. Оно не выставлялось и не распылялось сотни лет, однако не располагало ничем, что могло бы привлечь большое внимание. Кроме коллекционеров и знатоков, папки, скорее всего, никто не открывал. Дюжины две такого рода любителей всегда были тут как тут, не пропуская ни одной распродажи, и особенно гонялись за рисунками старых мастеров, которые с каждым годом попадались все реже. Просмотрев быстро каталог, Палгрейв остановился на некой папке с небольшими рисунками, из которых один значился за Рембрандтом, другой - за Рафаэлем, и, задержав палец на Рафаэле, после тщательного осмотра сказал: "Это я купил бы. Сдается мне, этот листок один из тех, которые сегодня идут за пять шиллингов, а завтра за пятьдесят фунтов". Адамс отметил его для покупки и на следующее утро явился на аукцион. Распродажа шла медленно, и к двенадцати часам он решил, что успеет съесть ленч. Но когда полчаса спустя он вернулся в зал, рисунок уже купили. Крайне досадуя на себя за глупость - ведь Палгрейв прямо сказал, что хочет приобрести рисунок, а может быть, имел в виду таким образом осчастливить им Адамса, - бедный растяпа стал дожидаться конца распродажи, чтобы спросить аукционщика имя покупателя. Им оказался некто Холловей, торговец картинами, чья лавка находилась близ Ковент-гардена. Генри его немного знал и тотчас к нему отправился. В лавке ему пришлось подождать, пока не возвратился молодой Холловей с покупками под мышкой, и без всяких предисловий Генри сразу приступил к делу. "Мистер Холловей, - сказал он, - вы только что приобрели папку, которая мне приглянулась. Не согласитесь ли ее уступить!" Холловей развернул пакеты, просмотрел рисунки и сказал, что купил их из-за Рембрандта, который ему кажется подлинным. За исключением этого рисунка, остальные он готов уступить по цене, которую заплатил за все, - двенадцать шиллингов. Таким образом, на тот момент эти рисунки, надо полагать, видели все лондонские эксперты. Двое из них - всего двое - сочли, что их стоит купить, и один из этих двух, Палгрейв, выбрал рисунок Рафаэля, а другой, Холловей, Рембрандта. Адамс, которому достался Рафаэль, в этом вопросе совершенно не разбирался, но считал, что может позволить себе потратить двенадцать шиллингов ради воспитания, пусть даже рисунок окажется ничем. Подобные воспитательные уроки стоят большего. Он отнес рисунок Палгрейву. Листок был накрепко приклеен к старому, очень тонкому картонному паспарту, и, держа его на свет, можно было различить на обратной стороне какие-то строки. - Сходите с ним в Британский музей к Риду, - сказал Палгрейв. - Рид - хранитель рисунков и, если вы его попросите, снимет паспарту. Дня два Адамс развлекался тем, что искал среди творений Рафаэля фигуру под стать изображенной на рисунке и нашел ее в "Парнасе" - фигуру Горация, для которой, как потом выяснилось, в Британском музее имелся другой, куда более совершенный рисунок. Наконец, захватив грязноватый, сделанный красным мелком набросок, Адамс отправился к Риду и нашел его в кабинете, стены которого были увешаны превосходнейшими рисунками Рафаэля. - Да, - сказал мистер Рид, - я заметил на распродаже купленный вами эскиз. Только это не Рафаэль. Адамс, не чувствуя себя компетентным обсуждать этот предмет, сообщил о результате Палгрейву, который заявил, что Рид тут ничего не смыслит. И этот предмет находился вне компетенции Адамса, но про себя он отметил, что Рид занимает должность в Британском музее, являясь хранителем лучшего - или почти лучшего - собрания рисунков в мире, в особенности Рафаэлевых, и ведает закупками для музея. Он, эксперт, с первого взгляда отверг оба рисунка - и Рафаэля и Рембрандта, - а когда Рафаэля показали ему вновь, запросив его мнение, с ходу отверг вторично. Неделю спустя Адамс пришел к Риду за рисунком, и тот, вынув его из ящика стола, отдал со словами, в которых сквозили сомнение и неуверенность: "Должен сообщить вам, что на бумаге есть водяной знак - по-моему, такой же, как на бумаге Маркантонио". Несколько обескураженный таким методом атрибуции произведений искусства - методом, с которым даже ничтожный и невежественный американец легко мог бы справиться не хуже самого Рафаэля, - Адамс тупо спросил: "Значит, вы считаете рисунок подлинным?" - "Возможно! - ответил Рид. - Но он сильно утрирован". Вот оно, мнение эксперта после второго осмотра, да еще с помощью водяных знаков! В глазах Адамса одно это стоило двенадцати шиллингов! Неповторимый урок! Но на том дело не кончилось: "Эти штрихи на обороте, по-видимому, какая-то надпись, которую я прочесть не могу. Но если вы пройдете в отдел рукописей, там ее вам прочтут". Адамс пошел с листком к хранителю рукописей и попросил его разобрать, что написано на обороте. Внимательно поглядев на строки несколько минут, хранитель со всею учтивостью сказал, что прочесть их не может: "Надпись нацарапана мелком, скорописью, с большим числом малоупотребительных сокращений и старых форм. Если есть во всей Европе человек, способный ее прочесть, так это вон тот пожилой джентльмен, что сидит за столом с табличкой Libri [мн.ч. от liber (лат.) - книга актов]. Обратитесь к нему". Итак, эксперт провалился на алфавите! Не сумел даже определить, что написано! Но Адамс не имел оснований жаловаться: с него не взяли и пенса, не то что двенадцать шиллингов, а ведь эти эксперты стоили в его глазах много больше - по крайней мере за те уроки, которые ему преподали. Затем он отнес листок к старику Libri, о существовании которого никогда не подозревал, и, как мог обходительнее, попросил старого джентльмена поведать ему, есть ли в строчках какой-то смысл. Не будь Адамс тем, чем был, - полным невеждой, он знал бы все о Libri, но невежество его простиралось очень далеко, и, возможно, это было к лучшему. Libri посмотрел на листок раз, другой и, наконец, попросил Адамса посидеть и подождать. Прошло с полчаса, прежде чем он подозвал молодого человека и показал ему следующие строки: Or questo credo ben che una elleria Те offende tanto che te offese il core. Perche sei grande nol sei in tua volia; Tu vedi e gia non credi il tuo valore; Passate gia son tutte gelosie; Tu sei di sasso; non hai piu dolore [Вижу, elleria, тебя очень обижает, что оскорбляют твое сердце. Потому что быть великим ты не желаешь. Ты понимаешь, но не веришь, что чего-то стоишь; У тебя уже нет самолюбия; Ты окаменел и уже не страдаешь (ит.)]. Насколько Адамс мог впоследствии припомнить, Libri прочитал их именно так и к тому же добавил, что сокращений много и они необычны, манера письма очень старинная, а слово, которое он прочел как elleria в первой строке, не итальянское. К этому моменту кто угодно уже полностью выдохся бы, и Адамс не стал задавать вопросов. Если Libri не умеет читать по-итальянски, не Адамсу же предлагать ему свои услуги! Он забрал рисунок, поблагодарил всех экспертов Британского музея и, видимо исчерпав их возможности, сел в кэб и направился в студию Вулнера, где, показав ему рисунок, сообщил мнение Рида. - Дурак он! - презрительно бросил критик. - Ничего он в этом не смыслит. Не знаю как насчет писанины, но рисунок - подлинный. Не сомневайтесь. Сорок лет Адамс держал этот рисунок у себя на каминной полке - отчасти потому, что он пришелся ему по вкусу, отчасти же ради эксперимента: остановится ли перед ним хоть один критик или художник? - вот что его занимало. Никто не взглянул на старика, кроме тех, кто знал его историю. Адамс и сам потерял к нему интерес. Он даже не стал выяснять, принадлежит ли этот рисунок Рафаэлю, его ли это стихи и водяной знак. Эксперты - всем скопом, включая тех, кто сидит в Британском музее, - установили, что рисунок стоит части потраченных на него двенадцати шиллингов. На этот счет у Адамса тоже не было своего мнения. Одно он знал твердо - в части воспитания старик вполне стоил своих денег, а в части доставленного удовольствия даже больше. Искусство - отменный путь для развития, но на каждом повороте Адамс снова и снова натыкался на ту же фигуру старика - словно на исхлестанный непогодой слепой указатель, предназначенный направлять к следующей станции, но никуда не направляющий. Да и не было ее, следующей станции. Все искусство за тысячу - или десять тысяч - лет привело Англию к куче хлама, который Палгрейв и Вулнер толкли в своих ступах - высмеивали, раздергивали по ниточкам, облаивали и оплакивали и толковали в терминах, неизвестных в литературном языке. Уистлер еще не появился в Лондоне, но и другие справлялись с этим делом не хуже. Чему можно было тут научиться? Однажды, когда по возвращении в Лондон Генри обедал со Стопфордом Бруком, кто-то спросил его, как ему понравилась выставка Королевской академии. Подумав немного, Генри назвал ее прелестным хаосом, имея в виду сделать комплимент. Но Стопфорд Брук принял его слова в штыки - разве хаос не то же самое, что смерть? Воистину, вопрос этот стоил обсуждения. Только Адамс со своей стороны полагал, что ему, ищущему знаний для жизни, хаосом и смертью заниматься ни к чему - ни то, ни другое в Америке не имело бы успеха, - да и карьере его не помогло бы ничуть. Они только уводили его от поставленных целей в английский музей дилетантизма - музей остатков и отходов, где ничто, кроме обоев в качестве фона, не связывало их между собой. Пожалуй, английский вкус был губительнее даже английской образованности - впрочем, и этот вопрос оставался спорным. Адамс ходил на распродажи и покупал то, что ему советовали купить: когда рисунок Рафаэля или Рубенса, когда акварель Гертина или Котмена, желательно незаконченную, ибо так она больше походила на набросок с натуры. И покупал не потому, что они сочетались друг с другом, - напротив, досадными пятнами торчали на стене и тяготили ум, - а оттого, что были ему по карману. На десять фунтов - огромная сумма для личного секретаря! - не купишь Микеланджело. В результате - пестрота, то да се, ничего путного, и главным образом потому, что таков был английский склад ума, гордившийся своей эклектичностью и почитавший ее подлинной философией и наилучшим методом. А самое скверное - никто не смел сказать англичанам, что это не так. В художественном отношении - и это знали все - английский ум страдал эклектичностью, но сами англичане полагали, что эклектичен не их ум, а история и природа, которые соответственно так и надо изучать. Переходя от британского искусства к британской литературе, вы натыкались на те же проблемы. Историческая школа изобиловала западнями и ловушками. Ее последователи прочно сидели в выгребной яме истории - собиратели древностей, антиквары. Перед читателем, питавшим естественную склонность к тому, что называется историей, вся британская литература девятнадцатого века представала в их критических сочинениях как антикварная лавка или собрание анекдотов. Только Бокль пытался связать ее с идеями, но Бокль, по всеобщему мнению, успеха не добился. Маколей - вот кто воплощал собой английского историка! Адамс разделял всеобщее восхищение Маколеем, однако сознавал - всякий, кто даже отдаленно попытается ему подражать, обречен на провал. Все равно что подражать Шекспиру! И поэтому здесь что-то было не так: поэт и историк не одно и то же, у них разные методы, и, коль скоро метод Маколея верен, он должен быть доступен и другим. Именно метод Маколея вызывал у Адамса даже больше сомнений, чем его стиль. Маколей был драматург, живописец и, как Карлейль, поэт. Таков был английский склад ума, метод, гений или как там еще угодно его назвать. Но кто же может согласиться с тем, что метод, приведший к Фруду и Кинглейку, годится для Америки, где страсть и поэзия считались эксцентричностью! Однако тот же Фруд или Кинглейк на званом обеде держались так мило, говорили так умно, что невольно приходило на ум - может быть, английский метод и впрямь хорош, а искусство по сути своей эклектично? История лишь свалка отбросов, вроде тех, что громоздятся у стаффордских плавильных печей. Нет, лучше не противиться, а по примеру Сайласа Вэгга скорее броситься на золотую кучу британских отбросов. И коль скоро иначе нельзя, то по крайней мере можно тешить себя надеждой получить ученую степень в Оксфорде и признание в клубе "Атенеум". После войны многие старые американские друзья Генри, пока еще нигде не осев, приезжали в Европу развлечься, и среди них доктор Полфри, все еще занятый своей "Историей Новой Англии". Из всех людей, окружавших Генри в детстве, доктор Полфри был ему самым приятным: он блуждал в милых сердцу долинах старины и, увлеченный пуританином из Новой Англии, забывал обо всем на свете. Хотя в Америке уже мало кого интересовали пуритане - разве только как своего рода украшение в стиле рококо, - бостонские Монкбарны с тем большим азартом занялись изучением пуританской общины, и доктор Полфри относился к своему предмету со всей серьезностью, как и подобало при его клерикальном воспитании. Его труд вылился в апологию - в греческом смысле этого слова, - оправдание путей господних по отношению к человеку или, что то же самое, пуританских по отношению ко всем прочим. Оправдывать - задача утомительная, и мистеру Полфри, разумеется, необходимо было отдыхать на контрастах или, так сказать, козлах отпущения, так что, когда дело доходило до живописания такой вовсе не пуританского склада фигуры, как капитан Джон Смит, славный американский историк, не чувствуя ни малейшего позыва приукрашать его портрет или защищать его нравственную репутацию, был нелицеприятен и весьма проницателен. Зн