женщины девятнадцатого века, то она предстанет только такой, какой ее видели мужчины; возможно, ее будут знать даже меньше, чем американок восемнадцатого века, - ведь ни одна из потомства Абигайл Адамс не стала нам такой же близкой, как она, благодаря своим письмам; и это большая утрата для истории, ибо американки девятнадцатого века умели куда лучше поддерживать беседу, чем их соотечественники-мужчины, и, возможно, куда лучше, чем их бабушки. С миссис Лодж и ее мужем, сенатором с 1893 года, у Адамса сложились давние отношения, в которых он играл роль старшего брата или дяди еще с тех пор, когда, положив на стол доцента Гарвардского университета Адамса свои экзаменационные листы, студент Кэбот Лодж перешел улицу, чтобы венчаться в церкви Спасителя города Кембриджа. С самим Лоджем - историком, коллегой по университету, соредактором по "Норт Америкен ревью" и реформатором 1873-1878 годов - Адамс шел рука об руку, но с Лоджем - политическим деятелем последующих лет - у него было мало общего; а так как Лодж имел, по мнению Адамса, несчастье стать не просто сенатором, а сенатором от штата Массачусетс - звание, которое, как Адамс знал по опыту, роковым образом сказывалось на дружбе, - суеверный ученый, хорошо знакомый с законом исторической неизбежности, мог отнести его только к числу врагов. Но, исключая это обстоятельство, Адамс высоко ставил Лоджа, а в пустыне человеческой посредственности неизменно ценил приветливый оазис его дома. Сближаться с сенаторами всегда опасно, но с сенатором - мужем замечательной женщины и отцом замечательных сыновей, которые не питают почтения к сенаторам как таковым, - можно иногда, пока они держат его в узде, сблизиться и безнаказанно. Туда, куда звала миссис Лодж, следовали за ней с благодарностью, итак, волею случая, в августе 1896 года Адамс впервые очутился в Нормандии - Кане, Кутансе и Мон-Сен-Мишеле. Если в истории имелась глава, которую, как ему казалось, он знал назубок, то это были двенадцатый и тринадцатый века; но потрудиться - не значит постичь, и то, что до сих пор составляло для него плацдарм для построения лекционного курса, теперь, не без воздействия глаз помоложе и умов посвежее, чем его собственные, превратилось в девственные леса, шумящие зеленой и сочной листвой. Как же, должно быть, исказило его восприятие в юности пристрастие ко всему немецкому! Молодые Лоджи в мгновение ока увидели то, что в его глазах не представляло ценности как не немецкое. Они купались в атмосфере Нормандии 1200 года - и этот их восторг, вероятно, их отцу-сенатору показался бы безвкусным и бессмысленным, ибо он принадлежал к людям, всю жизнь старавшимся убедить себя, что могут дышать только воздухом американских метелей. Тем не менее атмосфера Нормандии постепенно выявляла подсознательные свойства сенатора. Попав по воле прихотливой судьбы в тринадцатый век, даже сенатор становился естественным, простым, увлеченным, утонченным, артистичным, широким - человеком с умом и сердцем. Старые проблемы, которые Адамс теперь увидел заново, сквозь призму видения Лоджей, осветились по-новому и обрели остроту, избавившись от наслоений немецкого гелертерства. Сначала он не понимал, в чем состоит эта новизна; внешне все оставалось прежним, с тем же комплексом эмоций, как тогда, когда он знакомился с Уэнлокским аббатством или Pteraspis, но, сам того не замечая, он раз и навсегда избавился от пристрастия к архаическому ради архаического и антикварианизма и возвратился в Вашингтон, обретя новое чувство истории. Снова его понесло на юг, и в апреле он вместе с Камеронами побывал в Мексике, где с наслаждением предался изысканиям по части pulque [пульке (мекс.) - напиток из сока агавы] и архитектуры в стиле "чурригереско". В мае он уже колесил вместе с Хеем по Европе, добравшись на юге до Равенны. На этом их поездка закончилась. Проехав, таким образом, за 1896 год тысячи миль по старым своим следам, Адамс в октябре прибыл домой, чтобы вместе со всеми избрать президентом Маккинли и начать строить мир заново. По старому миру - его общественным деятелям и их свершениям начиная с 1870 года - Адамс слез не лил. В недрах ли этого мира или вне его, за время его бытия или после, участником или историком, он не видел в нем ничего достойного похвал и ничего, что хотелось бы сохранить. И в этом отношении лишь отражал настроение всего народа, который, склоняясь на сторону то одной, то другой равно непопулярных партий, четко проявлял отсутствие симпатии к обеим. Даже среди самых высоких должностных лиц, стоящих у власти в том поколении, Адамс не знал ни одного, кто помянул бы эти годы добрым словом. Такой бездарной политики Америка не видела с того момента, когда Христофор Колумб нарушил гармонию ее первобытного существования. И это отсутствие интереса к общественным делам в столь узком кругу, как вашингтонский, естественно, привело нашего праздного наблюдателя к тому, что он оказался в полной зависимости от своих личных знакомств. Ему ничего не оставалось, как, тащась по длинной перспективе Пенсильвания-авеню, оглядываться исключительно на своих друзей и не смотреть ни на кого иного. С годами его жизнь все больше сужалась, все больше концентрировалась вокруг нескольких домов на Лафайет-сквер, обитатели которых уже не принимали прямого и личного участия в администрации - разве только мистер Блейн, чья крикливая борьба за существование ставила его в особое положение. Не успел мистер Маккинли разместиться в Белом доме, как тотчас наложил свою тяжелую руку на этот обособленный кружок. Мгновенно все гнездо, так медленно свивавшееся, разрушилось и развеялось по свету. Адамс остался совсем один. Джон Хей принял назначение в Лондон. Рокхилл отбыл в Афины. Сесил Спринг Райс похоронил себя в Персии. Камерон отказался от всякой общественной деятельности как в Америке, так и за границей, и его дом на Лафайет-сквер опустел. Только Лоджи и Рузвельты не покинули насиженных мест, но даже их немедленно поглотил водоворот борьбы за власть. Равного по силе катаклизма американское общество не испытывало с 1861 года. Но это было еще не самым худшим. Тому, чьи интересы лежали главным образом в сфере внешней политики и кто остро ощущал, каким трагическим хаосом оборачивались события на Кубе, Гавайях и в Никарагуа, человек, возглавивший государственный департамент, казался важнее хозяина Белого дома. Адамс не знал никого в Соединенных Штатах, кто в тот момент, перед лицом враждебной Европы, с честью справился бы с этой должностью и не рискнул бы назвать для нее кандидата. Как же он был ошарашен, услышав, что президент прочит в государственные секретари сенатора Джона Шермана с целью освободить его место в сенате для мистера Ханны. Даже Грант не позволил бы себе ничего подобного по отношению к человеку, прожившему достаточно долгую жизнь, чтобы разбираться если не в том, в чем состоит суть данной должности, то, уж во всяком случае, в том, как можно ее использовать, чтобы расплатиться со своими сторонниками. Джон Шерман, который в иных обстоятельствах как нельзя лучше подошел бы для этого поста и чье благотворное влияние длилось сорок лет, был, увы, уже слабым и дряхлым стариком, так что вся эта затея выглядела в глазах Адамса надругательством над старым другом, а заодно и над государственным департаментом. Можно было бы только пожимать плечами, назначь президент государственным секретарем мистера Ханну; но, если мистеру Ханне и недоставало должного опыта, он был человеком с огромным весом, и выбор много худший часто оборачивался удачей. Что же касается Джона Шермана, его это назначение неотвратимо доконало бы. На этот раз не только политическая перспектива, но и сами люди выглядели отвратительно. Можно спокойно перенести, когда коррупцией заражены враги, но не друзья! Адамсу торговля должностями представлялась явлением в сто крат более тлетворным, чем мелкое взяточничество, на разоблачениях которого делали свой бизнес газеты. Положение не менялось к лучшему от того, что, по слухам, президент намеревался, как только Джон Шерман подаст в отставку, сделать главой государственного департамента Джона Хея. Напротив, если бы Хей - пусть неосознанно - принял участие в подобной интриге, этим он навсегда положил бы конец любому интересу своего друга к общественным делам. Однако даже без этого сокрушительного удара Вашингтон становился местом, непригодным для обитания. В нем оставалось только размышлять в одиночестве, наблюдая за деятельностью Маккинли, которая "радовала" так же, как и деятельность его предшественников, или господ сенаторов, не вносивших ничего нового в то, что по-французски выразительно называется embetement [досада (фр.)], или за деятельностью бедняги Шермана, которая могла лишь навлечь неприятности на его друзей. Приходилось снова уезжать! Ничего не было легче! Сколько уже раз начиная с 1858 года, с небольшими перерывами, Адамс собирал свой чемодан, как и сейчас - в марте 1897-го. И все же, потратив шесть лет драконовых усилий на то, чтобы образовать себя на новых началах, он не мог рекомендовать свой путь молодежи. Путь этот не сулил надежды. С каждым разом - с тех пор, как в 1860 году шумливый дух гражданского права был заперт в темном чулане, - цель путешествия становилась все туманнее. А между тем даже Ноев голубь не искал на свете пристанища столь рьяно и столь безуспешно. Но голубя, искавшего место для отдыха, устраивало любое место на воде или суше. А какой насест мог устроить голубя шестидесяти лет, одинокого, невежественного, утратившего вкус даже к оливкам? Правда, такая доля не заказана и молодому человеку; но, пожалуй, молодым людям весьма полезно заранее знать, что в преклонном возрасте они вряд ли найдут на этой планете и десяток мест, где смогут провести в отшельничестве, не умирая от тоски, неделю, и ни одного, где выдержали бы год. Мир не приемлет такого рода жалобы, с раздражением отвечая: в шестьдесят лет незачем обременять собою землю. И это, несомненно, верно, хотя и не оригинально. Но и шестидесятилетний, с присущей его возрасту раздражительностью, не остается в долгу. С какой стати, заявляет он, на него взваливают задачу очищать мир от падали? Нет уж, раз он живет на свете, то имеет право требовать свою долю радостей - или по крайней мере жизненных уроков, поскольку они никому ничего не стоят, а мир, который не способен ничему научить и не хочет ничем порадовать, да к тому же безобразен, - такой мир имеет еще меньше прав на существование, чем он сам. Обе точки зрения, по-видимому, справедливы; но мир устало негодует на эпитеты, к которым общество прибегает на практике, - разумеется, кому же приятно, чтобы его в лицо называли скучным, невежественным, да еще и безобразным! - и, не имея доводов в свою защиту, огрызается: подобные вольности простительны юноше, а человеку в шестьдесят разумнее попридержать язык. Что верно, то верно! Но только слишком верно: это правило в силе и для тех, кому лишь вполовину лет. Только самым юным дозволено выказывать свое невежество и дурное воспитание. Пожилые, как правило, достаточно умудрены опытом, чтобы не выдавать себя. Исключений из этого правила хватает в любом возрасте, о чем лучше всего знает многострадальный сенат. Но в молодости или в старости, женщины или мужчины, люди единодушны в одном: каждый хвалит молчание в других. Из всех свойств человеческой природы эта черта одна из самых неизменных. Достаточно лишь мельком взглянуть на то, что в человеческой истории было сказано о молчании глупцами и не сказано мудрыми людьми, чтобы убедиться: мнения по этому поводу - редчайший случай! - не расходятся. "И глупец, когда молчит, - сказал мудрейший из людей, - может показаться мудрецом". И это так; но чаще всего мудрейшие из людей, высказывая высокие истины, казались глупцами. Что молчание - золото, всегда признавали в других. О молчании с похвалой отзывался Софокл, чем, надо думать, немало удивлял афинян, для которых эта истина была внове. Но в последнее время ее столько повторяли, что она уже приелась. Молчанием громогласно восторгался Томас Карлейль, Мэтью Арнолд считал его лучшей формой выражения (а Адамс считал форму выражения Мэтью Арнолда лучшей в его время). Алджернон Суинберн назвал молчание благороднейшим из всех поэтических средств. А у Альфреда де Виньи умирающий волк возглашал: Постигни до конца тщету существованья И знай: все суетно, прекрасно лишь молчанье. Даже Байрон, которого последующая эра, более обильная гениями, кажется, объявила равнодушным поэтом, не преминул заявить: Не ближе ль к небу Альпы, чем жерло, Дающее исход ужасной лаве, а это вместе с другими его строками означает, что слова - лишь "преходящее томительное пламя", а уж кому, как не ему, это знать. Таково свидетельство поэтов, и вряд ли можно сыскать что-либо сильнее, чем эти две строки: Нам на уста года кладут печать Сегодня лучшим выпало молчать. Никто из упомянутых здесь великих гениев не выказал веры в молчание как в лекарство от собственных недугов, зато все они, а вслед за ними и философия утверждали: ни один человек, включая шестидесятилетних, не достиг знания, и лишь немногим удалось постичь собственное невежество, что, в сущности, одно и то же. Более того, в любом обществе, достойном так называться, человека в шестьдесят всегда поощряли взять за обыкновение "поменьше знать, побольше молчать", поскольку таким путем легче всего от него избавиться. В Америке молчание угнетало даже больше, чем незнание; но, возможно, где-то в мире все же существовал такой уголок - уголок стихийного молчания, хотя его, сколько ни искали, еще не нашли. И Адамс вновь пустился в путь! Первый шаг привел его в Лондон, где, как он знал, обосновался Джон Хей. В Лондоне успело смениться столько американских посланников, что сам камергер двора потерял им счет; да и ничего нового ни для ума, ни для сердца британская столица не сулила. Тем не менее 21 апреля 1897 года Адамс прибыл в Лондон, где тридцать шесть лет миновали словно тридцать шесть дней: все еще царствовала королева Виктория, и на Сент-Джеймс-стрит не наблюдалось почти никаких перемен. Правда, на Карлтон-хаус-террас, совсем как на улицах Рима, на каждом шагу скрежетали зубами и хохотали призраки, и, проходя по ней, Адамс чувствовал себя словно Одиссей, теснимый со всех сторон тенями прошлого, и цепенел от "леденящего ужаса". Но весна в Лондоне всегда хороша, а май 1897 года выдался особенно светлый; все улыбались возвращению к жизни после тянувшейся с 1893 года зимы. Финансовые дела и у Адамса, и у его друзей вновь выправились. Но радостное настроение быстро улетучилось: Адамс оказался старейшим англичанином среди англичан; он слишком хорошо знал семейные дрязги, о которых лучше было не знать, и старые предания, которые лучше было забыть. Какому морщинистому Тангейзеру, возвратившемуся в Вартбург, нужна морщинистая Венера, чтобы понять, насколько он там чужой, и что даже его самобичевание воспринимается как самовосхваление. И Адамс перекочевал в Париж, где, обосновавшись в Сен-Жермене, принялся учиться и учить французской истории рой племянниц, которые, слетевшись под вековые кедры Павильона-д'Ангулем, резвились, разъезжая по густым аллеям Сен-Жермена и Марли. Время от времени из Лондона приходили сдобренные юмором жалобы Хея, но ничто не могло нарушить летний покой согбенного Тангейзера, постепенно пришедшего к мысли, что во Франции он чувствует себя по-настоящему дома - лучше, чем в какой-либо другой стране. Подобно всем мертвым американцам, он, за неимением другого места, обрел свое пристанище в Париже. Там он и жил, пока в январе 1898 года в Париж не прибыли мистер и миссис Хей, и миссис Хей, вот уже двадцать лет его неизменный и верный союзник, не предложила ему отправиться вместе с ними в Египет. Адамса мало прельщала еще одна поездка в Египет, но общество Хея его прельщало, и он охотно согласился последовать за ним и его женой на берега Нила. То, что они там видели и о чем беседовали, не внесло ничего нового в воспитание Адамса. Но однажды вечером в Ассуане, когда они любовались закатом солнца над Нилом, Спенсер Эдди принес телеграмму, сообщавшую о гибели броненосца "Мэн" на рейде Гаваны. Такого урока жизнь не преподносила с 1865 года. Только что нового можно было из него извлечь? Прислонившись к обломку колонны в зале Карнакского храма, Адамс наблюдал за шакалом - как тот крадется среди развалин. И шакальи предки, несомненно, так же крались вдоль той же стены, когда была она частью здания. А как шакал оценивает молчание? Лежа в глубоких песках, Адамс изучал выражение лица сфинкса. Адамс помнил, чему учил его Брукс: отношения между цивилизациями зиждутся на торговле. И Генри двинулся дальше - или, может быть, его понесло вихрем? - вдоль побережья. Пытался обнаружить следы древней гавани в Эфесе. Поехал в Афины и, навестив Рокхилла, подбил его отправиться на поиски гавани в Тиренсе; затем в Константинополе они исследовали стены, воздвигнутые Константином, и купол, построенный при Юстиниане. Теперь его коньком стал верблюд, и он верил, что, если ехать долго-долго, храня молчание, где-нибудь на великих торговых путях, может быть, отыщется наконец и город мысли. 24. ЗОЛОТАЯ ОСЕНЬ (1898-1899) Лето испано-американской войны пришлось на золотую осень Адамса, когда ему в его шестьдесят лет хотелось только одного - пожинать плоды, взращенные за годы жизни. Он имел все основания испытывать удовлетворение. С 1864 года у него не было такого сознания силы и духовного подъема, такого числа друзей, разделявших его чувства. Чувство солидарности вызывает огромное удовлетворение и, что важнее, приносит сознание одержанной победы, и в этой связи в Лондоне 1898 года последнему оставшемуся в живых члену американской миссии 1861 года открывалось исключительно интересное зрелище. Пожалуй, он был единственным на свете, кто мог в полной мере насладиться драмой, разворачивавшейся на его глазах. В памяти запечатлелись все ее перипетии, начиная от закона о гербовом сборе, - и все полуторасотлетнее, с 1750 года, упорное непокорство его непокорных предков, как и собственное ничтожество в Гражданскую войну, - каждый шаг, имевший целью включить Англию в американскую систему мироздания. Ради этого его предки сочинили тома - целые библиотеки - аргументов и протестов, вели войну за войной, распалившись сами и ожесточив незлобивую и многотерпеливую пуританскую натуру своих потомков до такой степени, что даже личные секретари иногда позволяли себе быть почти несдержанными на язык. И вдруг, по чистой случайности, судьба соблаговолила остановить свой выбор на Хее. После двухсот лет слепоты, порожденной алчностью и тупостью, - слепоты, от которой не спасали ни доводы, ни насилие, англичане наконец прозрели в тот самый момент, когда, не случись этого, на Хея обрушилась бы лавина копившихся веками бед. Хей и сам вряд ли понимал, как должен быть благодарен судьбе: все переменилось без малейших усилий с его стороны. Хей видел только ступени, которые неизбежно вели к этому, и полагал, что события разворачиваются естественным ходом; Адамсу, все еще жившему в атмосфере Пальмерстона и Джона Рассела, внезапное появление на мировой арене Германии, которая за двадцать лет достигла того, чего Адамсы тщетно добивались двести, - бросила испуганную Англию в объятия Америки, - происходящее казалось исполненным не меньшего драматизма, чем былые коварные деяния Наполеона Бонапарта. И при виде триумфа дипломатических усилий всей своей семьи с момента ее существования, наконец-то увенчавшейся успехом и к тому же принесшей пользу его старейшему и ближайшему другу, Адамс мог чувствовать только удовлетворение. Все это касалось истории, а не воспитания. Тем не менее происходящее позволяло сделать серьезные - пожалуй, даже более того - глобальные выводы, если только урок этот заслуживал доверия. Впервые за все годы жизни Адамсом владело сознание, что в истории возможно движение к определенной цели. Никому другому на всей земле - даже Хею - триумф американской дипломатии не доставил такого ни с чем не сравнимого личного удовлетворения, но, сидя за столом у Хея и прислушиваясь к высказываниям очередного члена британского кабинета - все они казались Адамсу на одно лицо, - рассуждавшего о Филиппинах как о вопросе баланса сил на Востоке, он убеждался, что полтораста лет усилий его семьи вдруг привели к величайшей перспективе создания подлинной империи, к построению которой Хей приступил теперь с артистическим блеском. Старинный грубый фундамент выглядел крепче и основательнее благодаря изяществу и прочности воздвигнутой на нем аркады. В длинном списке американских посланников ни один не сумел придать всему строению такой утонченности, гармонии и бесподобной легкости, какое оно получило в руках Хея. Никогда прежде Адамсу не удавалось обнаружить в истории действие закона, и по этой причине он не мог учить истории - хаосу учить нельзя; но теперь ему казалось, что в доказательстве последовательности и разумности человеческих дел есть и доля его заслуг, которую никто не имеет права оспаривать; и, вознесенный этим личным триумфом, он был равнодушен к другим дипломатическим результатам войны. Он знал, что Порто-Рико вот-вот падет, но был бы рад, если бы Филиппины избежали той же участи. Помимо того что ему, как никому, было известно, чего стоили острова в Южных морях, он хорошо знал Вест-Индию и был убежден: что бы ни считали и ни говорили американцы, им рано или поздно придется стать там жандармами - и не из-за Европы, а защищая как ее интересы, так и свои собственные. Из уроков, полученных на окраинах цивилизации, извлечь удается не слишком много, но уж этому-то они учат. Адамс не испытывал желания взваливать себе на плечи груз архипелагов в чужом полушарии - и без того приходилось напрягаться изо всех сил, чтобы справиться с грузом архипелагов в своем. Но в Америке решили иначе, и он легко с этим согласился: в конце концов, дело американцев, сколько груза им нести; в Лондоне обсуждали лишь вопрос о балансе сил на Востоке, и, с какой стороны ни возьми, Адамсу оставалось радоваться результатам войны, как если бы он разделял ее опасности, а не был только заинтересованным зрителем, наблюдавшим за событиями на достаточно далеком от них расстоянии. В июне, когда борьба интересов достигла критической точки, в Англию прибыли Камероны и, арендовав в графстве Кент прелестное старинное поместье, превратили его в своего рода резиденцию для сотрудников посольства. Кент не уступает Шропширу в очаровании, и немного найдется мест - даже рядом с множеством живописных уголков, разбросанных вдоль границ с Уэльсом, - которые были бы красивее и уютнее Саррендена с его саксонским наследием, аллеями, террасами, оленьим парком, огромной грядой холмов - царством покоя, и прекрасным видом, открывающимся на то, что некогда именовалось Андеридским лесом. Заполненный неиссякаемым потоком гостей, дом, казалось, только ждал случая открыть свои двери американцу, чьи действия получили в мире широкий резонанс, и, пожалуй, у телеграфиста глухого кентского местечка не было столько работы со дня битвы при Гастингсе. Именно там жарким днем - а точнее, 4 июля 1898 года - группу американцев, в тени деревьев ожидавшую новостей, известили о гибели Испанской армады, как могли бы известить в 1588 году королеву Елизавету; и туда же, несколько позже, пришло послание, в котором Хею предлагалось принять государственный департамент. Хея вовсе не прельщал пост государственного секретаря. Он предпочел бы остаться послом, и его друзья встретили это новое назначение холодно. Им, как никому другому, было известно, сколько сил отнимает работа государственного секретаря и как мало их в запасе у Хея. Даже Сарренден он выдерживал с трудом и был бы рад найти достаточно веский повод для отказа. Вопрос подвергся серьезнейшему обсуждению со стороны всего конклава, и окончательное решение было таково: будь Хей обыкновенным соискателем должности, он, несомненно, мог бы отклонить предложенное повышение, но как член правительства права на это не имел. Ни один серьезный политический деятель не имеет права ни принимать награды, ни отказываться служить. Хей, разумеется, мог отказаться, но в этом случае он должен уйти в отставку. "Делать" президентов очень заманчивое развлечение для праздных американских рук, но, как всякая черная магия, эта забава имеет свойственные чертовщине темные стороны: тот, кто вызывает духа, обязан ему служить, пусть даже ценою гибели души и тела. Хею эта служба, несмотря на все ее тяготы, могла принести какую-то пользу; его друзьям, единодушным в своем бескорыстном приговоре, - одни утраты. Адамс от огорчения просто помешался. Он знал по опыту - из этого малярийного болота никто еще не выходил невредимым. В его представлении должность была ядом: она разъедала тело и душу, убивала в физическом и социальном смысле. Должность отравляла сильнее, чем сан священника или преподавательская кафедра, так как давала значительно больше власти. Но яд, о котором говорил Адамс, источало не честолюбие; Адамс не разделял запоздалого покаяния кардинала Уолси, бичевавшего себя за то, что он обладал этим здоровым стимулом к деятельности. Речь шла о поражении воли - искажении зрения - извращении ума - деградации нервной ткани - огрублении вкуса - утрате чувства жалости к запертой в клетке крысе. Хей не нуждался в должности, чтобы пользоваться влиянием. Оно и так валялось у него под ногами - нагнись и подбери. И власти у него было предостаточно без всякой должности. При его положении в обществе, богатстве, политическом опыте, постоянном пребывании в центре политической жизни и связях с партийными лидерами он не мог не иметь влияния. Он стремился к иному - не иметь неприятностей, и полностью отдавал себе отчет, что в свои шестьдесят лет, тяжело перенося физическое напряжение и еще тяжелее жестокость, мстительность и предательство, берется исполнять обязанности государственного секретаря, рискуя собственной жизнью. Ни Хей, ни окружавшие его в Саррендене друзья даже не делали вида, будто рады его новому назначению, и, хотя он держался весело и мило шутил, его одолевали мрачные мысли, отнюдь не светлевшие от того, что сдабривались юмором; подчиняясь президентскому приказу, Хей давал согласие с тяжелым сердцем и в самом подавленном настроении, какое когда-либо скрывал за улыбкой. Адамса также одолевали мрачные мысли, но не столько из-за перспектив Хея, сколько из-за собственных: если Хею этим назначением по крайней мере оказывали честь, его друзьям оно ничего хорошего не сулило. Но на Хея, как всегда в важных делах, подобные соображения действовали меньше всего, да и Гражданская война, оставив неизгладимый след на всех, кто ее прошел, выработала у них определенные привычки. Надев на плечи свой солдатский ранец, Хей двинулся домой. Адамс не собирался терять друга без борьбы, хотя не помнил случая, когда подобная борьба кончалась успехом. Шансы на победу равнялись нулю, тем не менее он не мог ими пренебречь и, как только общество в Саррендене рассеялось, 17 октября приготовился к отъезду и уже 13 ноября без особой радости вновь обозревал из своего окна Лафайет-сквер. Итак, он снова взял в жизни неверный курс, потеряв еще два года, только на этот раз ему не было оправданий - ничто, ни политика, ни общество никуда его не сбивали. С политической деятельностью Хея - как внутренней, так и внешней - он не имел ничего общего и никогда не выражал одобрения взглядам или методам своего друга, да и Хея не интересовало, одобряют ли их его друзья или порицают. Их круг объединяло стремление помогать друг другу справляться с жизненными обстоятельствами и сохранять личные отношения. Даже в этом Адамса постигла бы неудача, если бы не миссис Хей: поняв, что мужу необходимо отвлекаться от дел, она приучила его делать днем перерыв и отправляться с другом на часовую прогулку, за которой следовала чашка чая в обществе миссис Хей и легкий разговор с каким-нибудь случайным гостем. На ближайшее время, таким образом, дружеские отношения сохранялись, по крайней мере внешне, и Адамс мог вернуться к собственным занятиям, которые мало-помалу приобретали определенное направление. Слово "занятия" было здесь, пожалуй, не совсем уместно, так как, по правде говоря, целенаправленно он ничем не занимался, а переходил от предмета к предмету - к тому, что его привлекало. Началась очередная сессия конгресса, вашингтонский кружок распался, и 22 марта Адамс вместе с Лоджами отплыл в Европу, чтобы провести апрель на Сицилии и в Риме. Путешествие с Лоджами неизменно давало богатую пищу уму. За сорок лет от того Палермо, который Адамс юношей увидел при Гарибальди в 1860 году, почти ничего не осталось, но Сицилия во все века преподносила один и тот же урок - урок на тему: насилие и катастрофы, исступленно и безудержно развивая ее еще с тех пор, когда Улисс причалил к острову, привлеченный единственным глазом Циклопа. В уроках анархии, в которых невозможно усмотреть и тени исторической последовательности, Сицилия не знает себе равных и полностью отрицает эволюцию. Сиракузы учат большему, чем Рим. Но и Рим не был безгласен, а церковь Арачели, казалось, еще сильнее стягивала в единый узел все нити мысли, и каждое новое путешествие - в Карпак, Эфес, Дельфы, Микены, Константинополь, Сиракузы - все возвращало Адамса на ее ступени, все лежало на его пути в Капитолий. Какие интеллектуальные богатства таились в этих путешествиях, определить пока было трудно, но нравственных выводов набралось великое множество, а больше всех их поставлял Нью-Йорк, ибо Америка за сорок лет сделала такой гигантский шаг в сторону империи, что мир 1860 года отодвинулся к далекому горизонту и маячил где-то в одной плоскости с римской республикой Брута и Катона, так что школьникам, читавшим об Аврааме Линкольне, он казался таким же древним, как Юлий Цезарь. Огромное число американцев знали о Гражданской войне из учебников истории, как знали о мятеже Кромвеля или речах Цицерона, зато имели достаточное представление о политических убийствах, как если бы жили при Нероне. Империя явно и неуклонно, год за годом, приближалась к критическому рубежу, и порою казалось, что президент ее был Сулла, а Маккинли - консулом. Ничто так не раздражало американцев, как эта простая и очевидная - ни в коей мере не оскорбительная - истина, и, встречаясь с соотечественниками на Капитолии, об этом лучше было молчать. К счастью, Лоджи, желая завершить свое образование, предприняли паломничество в Ассизи с целью проинтервьюировать Франциска Ассизского, чьи решения загадок истории казались наиболее достоверными - или приемлемыми - по сравнению со всеми предложенными; они стоили того, чтобы потратить на их изучение еще сорок лет, - стоили большего, чем вся премудрость Гиббона или даже св.Августина, св.Амвросия или св.Иеронима. На бывшего доцента этот новый взгляд на историю произвел ошеломляющее впечатление, вызванное поразительным контрастом между тем, чему он учил в 1874 году, и тем, что, смущенный, пытался познать теперь, двадцать пять лет спустя, - между его представлением о двенадцатом веке в тридцать и в шестьдесят лет. Тогда, в Гарварде, устав блуждать по пустыням англосаксонской юриспруденции, он нет-нет да разражался насмешкой над тем, как льет кровь за высокие истины феодального права. Hie jacet homunculus scriptor Doctor Barbaricus Henricus Adams Adae filius et Evae primo explicuit Socnam [Здесь покоится человечишко пишущий ученый варвар Генрикус Адамс потомок Адама и Евы первый объяснивший право феодального землевладения (лат.)] Латынь этой эпитафии имела такое же отношение к двенадцатому веку, как и упомянутый в ней закон. Адамс просто иронизировал, делая вид, будто посягает на право считаться первым истолкователем его юридического значения. Правда, любой немецкий профессор не задумался бы принять его сатиру за чистую монету и возмутиться бесстыдством и самомнением ее автора, претендующего на бессмертие. Впрочем, в 1900 году все это уже не имело значения. Закон феодального землевладения открыли, или вывели, сэр Генри Мейн и Рудольф Зом; Адамс же, убедившись, что изучение религии не ведет к познанию исторического развития, а изучение политики ведет только к хаосу, уцепился за законы, подобно тому как его слушатели цеплялись за Юридическую школу, не видя иного пути обрести профессию. Законы оказались таким же негодным ориентиром, как политика и религия и любая другая нить, сплетенная пауком-схоластом; в них обнаруживалось не больше преемственности, чем в архитектуре или нумизматике. Франциск Ассизский презрел их все, решив проблему преемственности крайне просто - оставил ее без внимания. Сломленный и убитый, Адамс вернулся в Париж, готовый признать, что прожил бессмысленную жизнь, сознавая, что впереди его ничего не ждет. Лето он провел в одиночестве, грустно сравнивая его с минувшим, проведенным в Саррендене. Но одиночество пошло ему на пользу, побудив и принудив сделать то, что в обществе было невозможно, - разобраться в собственном невежестве. И в итоге он занялся последним делом своей жизни. Умирая от ennui [скука (фр.)], от которой он не знал уже куда деваться, Адамс, чтобы лето не пропадало зря, взялся за методическое исследование - триангуляцию - двенадцатого века. Тема эта позволяла заняться изучением таких чисто французских притягательных свойств, впрочем Францией давно утраченных, как умиротворенность, ясность, простота выражения, решительность в поступках, разнообразие местного колорита, по сравнению с которым краски современного Парижа выглядели блекло. Каким блаженством было погружаться в летние дни в атмосферу зеленых лесов и вечный покой приютившихся в них серых церквушек двенадцатого века, таких же непритязательных, как усеявший их стены мох, и столь же уверенных в своем назначении, как их круглые арки. Но церквей было много, а лето быстротечно, и Адамсу волей-неволей пришлось возвратиться на парижские набережные и довольствоваться фотографиями. Так он и жил, неделями не обмениваясь ни с кем словом. В ноябре его одиночество нарушилось: случай занес в Париж Джона Ла Фаржа. Встреча с Ла Фаржем в этот момент имела для Адамса неоценимое значение. Начиная с 1850 года Ла Фарж оказывал огромное влияние на своих друзей; что же касается Адамса, который с 1872 года смотрел на него с благоговением, то на вопрос, чем он обязан Ла Фаржу, он мог ответить только так: нет той меры, какой он мог бы это измерить! Из всего круга его друзей только Ла Фарж обладал достаточно независимым и сильным умом, чтобы противостоять банальности американского единообразия, озадачивая этим большинство американцев, с которыми соприкасался. Американский ум - будь то ум бостонца, южанина или жителя Запада - идет к своей цели напролом, утверждая или отрицая что бы то ни было как непреложный факт; американцам свойствен традиционный подход, традиционный анализ, традиционные выводы и традиционная форма выражения, хотя они громогласно повсюду заявляют о своем пренебрежении к традициям. Ла Фарж в этом отношении был полной противоположностью своим соотечественникам. Он подходил к предмету неспешно, окольными путями, обнимая его со всех сторон и не отрывая от окружающей среды; Ла Фарж гордился тем, что верен традициям и обычаям; он никогда не торопился с выводами и терпеть не мог споров. Его манеры и образ мыслей оставались неизменны независимо от того, болтался ли он в вельботе посреди океана и, изнемогая от морской болезни, пытался рисовать морские этюды, или, чтя японский официальный ритуал, участвовал в церемонии cha-no-yu [чайная церемония (яп.)], или, согласно обряду, потягивал каву из кокосовой чаши в кругу самоанских вождей, или же предавался раздумьям под священным деревом в Анараджпуре. Никогда не было уверенности, что вы полностью уловили смысл его высказывания - разве только, когда отвечать уже было поздно. Его ум охватывал явление во всех его противоречивых оттенках. Мысль Ла Фаржа, пользуясь словами, сказанными им о своем друге Окакуре, "текла словно речка в траве - ее не видно, но она тут", и часто нелегко было определить, в каком направлении она движется - ведь даже в противоречии Ла Фарж видел лишь еще одну характерную черту, дополнительный цвет, существование которого не станет отрицать ни один мыслящий художник. Споров Ла Фарж не признавал. "К чему столько доводов, Адамс!" - неизменно останавливал он друга, даже если речь шла о рисе и манго, составлявших их ужин теплыми вечерами на Таити. С равным успехом он мог бы укорять Адамса в том, что тот родился в Бостоне! Любовь к спорам - свидетельство недостаточно развитого ума, а совершенный ум Адамс не встречал никогда! Эксцентричность, по мнению Ла Фаржа, означала банальность: истинно эксцентрический ум себя не выдает. Он проявляется в тоне, в оттенках - в nuance [нюанс (фр.)], - и чем неуловимее, тем подлиннее. Все художники, разумеется, в своем искусстве придерживаются на этот счет более или менее той же точки зрения, но очень немногие переносят ее на повседневную жизнь, и контраст между их художественными произведениями и высказываниями по большей части весьма ощутим. Как-то вечером Хамфрис-Джонстон, большой поклонник Ла Фаржа, пригласил его отужинать с Уистлером, намереваясь их познакомить. Ла Фарж чувствовал себя больным - хуже обычного при его слабом здоровье, - тем не менее непременно захотел встретиться с Уистлером, искусством которого интересовался и восхищался. Случилось так, что Адамса посадили с ними рядом и он невольно слышал все, о чем они говорили, - впрочем, не слышать, что говорил Уистлер, было невозможно, так как тот гремел на весь стол. Англичане в то время вели войну с бурами, которые неистово им сопротивлялись, а Уистлер, как известно, неистовствовал по поводу этой войны пуще самих буров. Битый час он клял Англию - остроумно, с пафосом, не стесняясь в выражениях, зло, забавно и шумно, - но по сути не сказал ничего, кроме общих мест, - одни прописные истины! Иными словами, его слушателям, включая Адамса и, насколько тому известно, Ла Фаржа, оставалось лишь соглашаться с тем, что он говорил, как с само собой разумеющимся. А Ла Фарж молчал, и в этой разнице в выражении своих чувств заключалась и разница в подходе к искусству. В искусстве Уистлер превзошел то чувство оттенка и тона, которых достиг, или только пытался достичь, Ла Фарж, но в высказываниях он обнаруживал стремление казаться эксцентричным, хотя подлинной эксцентричности - разве лишь в переливах настроения - тут не было и следа. Страстность, которую Уистлер никогда не проявлял в живописи, Ла Фарж излил, по-видимому, в своих работах по стеклу. Адамс был некомпетентен судить об истинном месте его витражей в истории художественного стекла, да и сами художники, как ни странно, были обычно в этой области даже менее компетентны, чем он. Но как бы там ни было, именно этот вид искусства толкнул Адамса в глубь веков - в двенадцатое столетие и шартрские соборы, где Ла Фарж чувствовал себя как дома, в некотором смысле даже хозяином. Другим американцам, за исключением принадлежащих к церкви или работавших по стеклу, вход туда был заказан. Адамс и сам выступал в роли незваного гостя, которого Ла Фарж терпел только в силу долгой дружбы и зная его как человека благожелательного, хотя, увы, и бостонца. Но Адамсу больше ничего и не требовалось; дожив без малого до шестидесяти лет, не ведая, что такое художественное стекло и Шартр, он жаждал заполнить этот пробел, и помочь ему в этом мог только Ла Фарж. Один лишь Ла Фарж умел работать по стеклу, как мастера тринадцатого века, - это Адамс понимал! В Европе искусство стекла уже много веков как умерло, а современное стекло имело жалкий вид. Даже Ла Фарж относился к средневековым витражам скорее как к документу, чем к исторически оправданной форме выражения эмоций, и из сотни окон в Шартре, Бурже и Париже Адамс не видел почти ни одного, которым витражи Ла Фаржа уступали бы по силе цветовой гаммы. В беседе ум Ла Фаржа словно опал, переливался бесконечными оттенками, световыми бликами и приглушенными до тончайших нюансов красками. Его искусство витража было самобытно, ренессансно; он утверждал свое особое видение через беспримерную глубину и буйство красок. Казалось, он поставил себе задачу сокрушить любое соперничество. Общение с Ла Фаржем рассеивало даже мглу парижского декабря, окутавшую отель "Елисейский дворец", и воспитание Адамса шагнуло в глубь веков - в Шартр. Но здоровье Ла Фаржа все больше внушало тревогу, и Адамс облегченно вздохнул лишь 15 января, когда благополучно доставил его в Нью-Йорк, а сам поспешил в Вашингтон: ему не терпелось узнать, как обстоят дела у Хея. Ничего хорошего он не ждал: тяжелые времена для Хея только начались - тяжелее, чем он предполагал. Помощи ему, как видел Адамс, да и сам Хей, ждать было неоткуда, но говорить с ним об этом Адамс не стал. Он опасался, что у Хея не хватит сил, что президент вопреки первоначальным намерениям его не поддержит, а товарищи по партии предадут. Но еще больше, чем дела Хея, Адамса волновала война Англии с бурами. Он видел в ней политическую проблему, превосходившую по значению все прочие, с какими сталкивался со времени "зимы предательств" 1860-1861 годов. К его величайшему удивлению, американцы не разделяли его взгляда: их враждебность к Англии не выходила за пределы брюзжания, вызванного дурным настроением; Адамса же эта война задевала чуть ли не лично, доводя до ярости. С детских лет ему внушали - даже в Англии, - что его пращуры и их сподвижники 1776 года раз и навсегда установили свободы для британских независимых колоний, и его не устраивало, чтобы через сто пятьдесят лет, после того как Джон Адамс начал действовать в этом направлении, его правнук был вынужден вновь обороняться и доказывать, апеллируя к закону и фактам, что Георга III можно считать кем угодно, но Джордж Вашингтон преступником не был. Вопрос о преступности Джона Адамса он по причинам сугубо личным наотрез отказывался обсуждать. Более того, считал себя обязанным пойти даже дальше и во всеуслышание заявить: если Англия когда-либо займет против Канады такую же позицию, какую заняла против буров, Соединенные Штаты в силу своей репутации сочтут своим долгом вмешаться и настоятельно требовать соблюдения принципов, установленных в 1776 году. По мнению Адамса, Чемберлен и его коллеги вели сугубо антиамериканскую политику, что ставило Хея в чрезвычайно затруднительное положение. Приученный с юности в условиях Гражданской войны держать язык за зубами и помогать хоть как-то управляться с политической машиной, которая никогда хорошо не работала, Адамс не обсуждал с Хеем свои теоретические разногласия с практическими действиями того, хотя и размышлял об этом постоянно. Хея, ожидавшего благоприятного поворота судьбы, могли выручить только терпение и добродушие. Адамса же, который никогда не игнорировал и не отрицал очевидные факты, с точки зрения политического воспитания все это волновало в высшей степени. Но практическая политика как раз в том и состоит, чтобы закрывать глаза на факты, а воспитание и политика - вещи разные и противоположные. В данном случае, по-видимому, диаметрально противоположные. К политике Хея - как внутренней, так и внешней - Адамс отношения не имел. Хей принадлежал к нью-йоркской школе, из которой вышли Абрам Хьюит, Эвартс, У.Уитни, Сэмюэл Тилден - люди, участвовавшие в политической игре из честолюбия или ради удовольствия, хотя вели ее куда лучше профессиональных политиканов и, ставя перед собой цели значительно более широкие, чем те, не питали большой любви к мелкой повседневной деятельности. В свою очередь профессиональные политиканы не питали большой любви к ним и при первой же возможности старались их устранить. Однако нью-йоркцы контролировали денежные средства, поэтому обойтись без них не могли; но даже это не всегда помогало им проводить свою точку зрения. История Абрама Хьюита показательна для одного типа деятелей этого ряда, карьера Хея - для другого. Президент Кливленд устранил первого; президент Гаррисон - второго. "Политикой тут и не пахнет" - так прокомментировал он назначение Хея на пост государственного секретаря. Хей придерживался противоположного мнения и согласился служить Маккинли, чье суждение о людях отличалось не в пример большей проницательностью, чем это было свойственно американским президентам. Мистер Маккинли подошел к решению вопроса об американской администрации по-своему, явно отдалившись от тех принципов, в каких был воспитан Генри Адамс, - но, по-видимому, весьма практично и чисто по-американски. Он задался целью собрать всех предпринимателей в общий трест, куда все они принимались, по сути дела, без разбора, и надеялся, что сама масса даст, под его руководством, огромный эффект. Он добился весьма значительных результатов. Правда, они дорого обошлись. Но когда народ доведен до последней грани, а страна стоит перед лицом хаоса, последствия, пожалуй, могут обойтись дороже. Сам отменный руководитель, Маккинли подобрал себе в помощь несколько человек, обладавших не меньшим организаторским даром; одним из них был Хей, но, к несчастью, сил у него было меньше, а задача труднее, чем у остальных. Объединить американские корпорации было делом не столь сложным - стоило только оценить каждую по достоинству. Но то, что помогало в одном случае, вредило в другом - например, во внешних отношениях Хей считал, что Америке следует прежде всего объединиться с Англией; однако Германия, Россия и Франция объединились в то время против Англии, и война с бурами их в этом оправдывала. Программу Хея ни внутри страны, ни вне ее не поддерживал никто, кроме Паунсфота, и Адамс был убежден, что только благодаря Паунсфоту Хей и держится. При всем том трудности во внешней политике не шли ни в какое сравнение с препятствиями, на которые Хей наталкивался в самой Америке. Сенат становился все более и более неуправляемым, каким не был со времени Эндрю Джонсона, и вина за это лежала не столько на сенате, сколько на самой системе. "При нормальном положении вещей, - сетовал Хей, - мирный договор ратифицируют единогласно за двадцать четыре часа. На прения вокруг нынешнего сенат потратил шесть недель, а ратифицировали его большинством в один голос. Сейчас ждут решения пять, даже шесть договоров. Я могу заключить их с честью и выгодой для Америки, но, как утверждают ведущие члены сената, ни один из них при обсуждении в сенате там не пройдет. Чтобы их ратифицировать, требуется иметь большинство, а оппозиционно настроенная треть непременно их провалит. Вот к какому чудовищному итогу мы пришли из-за ошибки, первоначально допущенной в конституции. Причем, пойми, в сенате будет отвергнуто не только мое, а любое решение. Например, любой договор с Англией по любому вопросу. Любой серьезный договор с Россией или Германией также вряд ли будет принят. Недовольную треть составляют разные лица, но она неизменно есть и всегда голосует против. Так что практически обязанности государственного секретаря сведены к трем пунктам: отклонять любые требования со стороны других государств; отстаивать любые более или менее мошеннические требования со стороны наших граждан к другим государствам; находить для друзей сенаторов доходные должности, даже когда их нет. Ну скажи, стоит ли мне продолжать эту никчемную деятельность?" Десятки известных Адамсу и Хею лиц сражались с теми же врагами, и вопрос этот был чисто риторическим. Все, что Адамс мог бы по его поводу сказать, он уже сказал в добром десятке томов, посвященных истории столетней давности. Нынешняя казалась ему настолько знакомым зрелищем, что порою выглядела далее смешной. Интриги велись совершенно открыто, и это делало их неинтересными. Давление на прессу и сенат со стороны немецкого и русского посольств, как и партии Клан-на-гэл, откровенно ничем не маскировались. Обаятельный русский посланник, граф Кассини, идеальный дипломат по своим манерам и воспитанию, чуть ли не каждый день обращался через прессу к американцам с осуждением их правительства. Немецкий посланник фон Холлебен держался осторожнее, но занимался тем же, и, разумеется, каждый их шепоток тут же доводился до сведения государственного департамента. Три эти силы вместе с постоянной оппозицией и прирожденными обструкционистами могли в любое время парализовать деятельность сената. Творцы конституции ставили целью несколько ограничить деятельность правительства, и это им удалось, но созданный ими механизм не предназначался для общества мощностью в двадцать миллионов лошадиных сил - общества двадцатого века, где большую часть работы требуется делать быстро и эффективно. Единственным оправданием системы могло служить правительство, которое за неспособностью управлять хорошо лучше не управляло бы вовсе. Но правительство, по правде говоря, делало превосходно все, что ему давали делать, и даже если бы обвинение в неспособности было справедливо, в этом отношении оно в равной степени могло быть отнесено к человеческому обществу в целом. И все же, выражаясь понятиями, принятыми в механике, нужное количество работы должно быть сделано, а плохой механизм лишь создает избыток трения. Человек всегда бескорыстный, великодушный, снисходительный, терпеливый и верный, Хей смотрел на мир как на единое целое, не расщепляя его на куски, чтобы избавить от недостатков; он любил его таким, какой он есть; смеялся над ним и принимал его; он не знал, что значит быть несчастным, и охотно повторил бы свою жизнь заново в точности такой, какой она сложилась. Вся нью-йоркская школа отличалась таким же налетом юмора и цинизма, более или менее явным, но в основном незлобным. Тем не менее и самый жизнерадостный нрав от постоянного трения в конце концов портится. Старая дружба быстро увядала. Привычка оставалась, но душевная близость, беспечная веселость, искрометная шутка, равенство бескорыстных отношений - все это тонуло в рутине служебных обязанностей; душа госсекретаря не покидала департамента; мысль целиком ушла в дела; остроумие и юмор чахли в глухих стенах политики, а поводы для взаимного раздражения появлялись все чаще. Главу министерства подобный результат, надо думать, только возвышал. В аспекте воспитания это была давно изученная область - изученная лучше, чем двенадцатый век. Но задача установить закономерности, общие для двенадцатого и двадцатого веков, еще никем не ставилась. Для решения ее требовалось, чтобы политические, социальные и научные величины двенадцатого и двадцатого веков оказались связанными между собой каким-то математическим соотношением - пусть даже весь мир считал, что это невозможно, а познания Адамса в математике не выходили за пределы школьной формулы s=gt^2/2. Но если Кеплер и Ньютон позволяли себе вольности с Солнцем и Луной, почему бы некой безграмотной личности, затерявшейся в далеких джунглях Лафайет-сквер, не позволить себе вольности по отношению к конгрессу и не попытаться вывести для него формулу, помножив половину ускорения его падения на время его существования, взятое в квадрате. Оставалось только найти величину - пусть сколь угодно малую - для ускорения его падения на рассматриваемом отрезке времени. Создать историческую формулу, согласующуюся с законами Вселенной. Такая возможность сильно волновала Адамса. Но тут он не мог рассчитывать на чью-либо помощь - он мог рассчитывать лишь на всеобщее осмеяние. Коллеги-историки единодушно осудили подобную попытку, найдя ее не только тщетной и чуть ли не безнравственной, но вообще несовместимой с разумной исторической концепцией. Адамса же в ней привлекала прежде всего ее несовместимость с той историей, которой он некогда учил; он начал заново с иного конца именно потому, что, куда бы ни привел его новый путь, прежний был неверен. Он забивал себе голову миражами, а для знаний места там не оставалось. Начав сначала и приняв за отправную точку положения сэра Исаака Ньютона, он стал искать себе учителя, но тщетно. Среди ученых, обитавших в Вашингтоне, немногие стремились выйти за пределы школьной науки, а прославленнейший из них - Саймон Ньюком - был слишком основательным математиком, чтобы отнестись к идеям Адамса всерьез. Другой крупнейший, судя по рангу в науке, ученый - Уиллард Гиббс - не бывал в Вашингтоне, и Адамсу так и не представился случай с ним познакомиться. Вслед за Гиббсом в ряду крупнейших значился Ленгли из Смитсоновского института; он был доступен, и Адамс неоднократно к нему обращался, чувствуя потребность облегчить груз собственного невежества. Ленгли выслушивал его головоломные вопросы внешне спокойно; он и сам как истинный ученый был подвержен сомнениям и испытывал сентиментальную потребность напоминать об этом. К тому же ему был свойствен общий для всех естествоиспытателей недостаток: заявлять, что ничего не знает, - правда, иногда у него бывали прозрения. Подобно большинству мыслителей, Ленгли не знал математики, но, как и большинство физиков, верил в физику. Упрямо отказывая себе в удовольствии заниматься философией - иначе говоря, предлагать невразумительные объяснения неразрешимых проблем, - он все же знал эти проблемы, но предпочитал шествовать мимо, любезно улыбаясь и даже раскланиваясь издалека, словно признавая их существование, сомневался в их солидности. Он великодушно позволял другим сомневаться в том, что считал своим долгом утверждать, и, едва познакомившись с Адамсом, вручил ему "Понятия современной физики" Джона Сталло - книгу, вокруг которой много лет существовал заговор молчания, каким непременно окружают всякий революционный труд, опрокидывающий традиционные положения и механизм обучения. Адамс прочел "Понятия", но ничего не понял; задал Ленгли вопросы, но ответа ни на один не получил. Возможно, в этом и заключалось образование. Пожалуй, это было единственное научное образование, доступное ученику в шестьдесят с лишком лет, желавшему знать - или, лучше сказать, так же мало знать - о мире, как астроном о Вселенной. Отдельные факты, накопленные наукой, для него ничего не значили: он хотел охватить все в целом. Солнце всегда греет либо недостаточно, либо чересчур жарко. Кинетическая энергия атома приводила только к движению, но не давала ни направления, ни прогресса. От разнообразия исторической науке не было пользы, ей требовалось единство. Необходимо было начертать общую линию движения, найти новые, еще не исследованные миры, и, подобно Расселасу, Адамс вновь отправился в путь, а 12 мая уже поселился в двух шагах от "Трокадеро". 25. ДИНАМО-МАШИНА И СВЯТАЯ ДЕВА (1900) До тех пор пока в ноябре не закрылась Всемирная выставка, Адамс пропадал на ней целыми днями, снедаемый жаждой знания, но неспособный его обрести. Адамса волновал вопрос: что мог бы почерпнуть на этой выставке наиболее информированный человек в мире? Пока он созерцал хаос, в Париж прибыл Ленгли и сразу все поставил на свои места. Стоило ему шевельнуть пальцем - и с экспонатов спали многочисленные покровы, и они предстали перед Адамсом в обнаженном виде - Ленгли знал, что стоило изучать, почему и как; сам же Адамс мог бы с тем же успехом созерцать по ночам Млечный Путь. И все же ничего нового Ленгли ему не сообщил - ничего такого, чего нельзя было бы извлечь из трудов лорда Бэкона триста лет назад. Но хотя трактат "Развитие науки" полагалось знать не хуже "Комедии ошибок", простое чтение без умного наставника, объяснявшего, как применить полученные знания, ничего не стоило. Бэкон еще в начале семнадцатого века потратил бездну усилий, вразумляя Якова I и его подданных, в том числе и американских, что истинная наука развивает и учит рационально использовать силы природы; тем не менее и в 1900 году пожилой американец ничего не смыслил ни в формулах, ни в этих силах, как не умел уяснить себе, что на Парижской выставке его задача как историка - фиксировать развитие и рациональное использование сил начиная с 1893 года, когда эта проблема впервые привлекла его внимание в Чикаго. Самый поразительный феномен образования - это огромный груз невежественности, которое оно накапливает в виде мертвых фактов. На своем веку Адамс пересмотрел чуть ли не все произведения искусств, скопившиеся в хранилищах, именуемых художественными музеями; однако он не знал, как смотреть на художественные экспонаты выставки 1900 года. Он изучал Карла Маркса и его исторические доктрины с глубочайшей тщательностью; однако не умел применить их в Париже. С легкостью великого мага-экспериментатора Ленгли тут же сбросил со счетов все экспонаты, не демонстрировавшие новые достижения науки, и, естественно, в первую голову все художественные разделы выставки. Равным образом не удостоились его внимания разделы, посвященные развитию промышленности. Он повел своего ученика прямо к техническим новинкам. Главным образом Ленгли интересовали новые моторы - поскольку открывали ему возможность построить летательный аппарат, - и он объяснил Адамсу удивительное по сложности устройство мотора Даймлера и автомобиля в целом - этого кошмара, с 1893 года несшегося по дорогам мира со скоростью 100 километров в час, - изобретения столь же пагубного, как трамвай, который был всего на десять лет старше его, и грозившего превратиться в столь же необоримую силу, как паровоз, который был ровесником Адамса. Затем Ленгли привел своего подопечного в зал динамомашин, где разъяснил ему, как мало тот знает об электричестве и любом другом виде энергии, даже светящем над его головой солнце, которое дает непостижимое для человеческого разума количество тепла, хотя может, насколько ему, Ленгли, известно, в любой момент дать тепла больше или меньше вопреки его личной в нем, то есть солнце, уверенности. Для Ленгли динамо-машина означала не более чем искусное устройство для передачи тепловой энергии, скрытой в нескольких тоннах жалкого угля, сваленного кучей в каком-нибудь тщательно спрятанном от глаз специальном помещении, Адамс же видел в динамо-машине символ бесконечности. По мере того как он привыкал к огромной галерее, где стояли эти сорокафутовые махины, они становились для него источником той нравственной силы, каким для ранних христиан был крест. Сама планета Земля с ее старозаветным неспешным - годичным или суточным - вращением казалась тут менее значительной, чем гигантское колесо, которое вращалось перед ним на расстоянии протянутой руки с головокружительной скоростью и мерным жужжанием, словно предостерегая своим баюкающим шепотом, не способным разбудить и младенца, что ближе подходить опасно. Хотелось молиться на это чудище: врожденный инстинкт диктовал этот естественный для человека порыв - преклоняться перед немой и вечной силой. Пусть среди тысячи символов бесконечной энергии динамо-машина была менее очеловеченным, чем некоторые другие, зато казалась самым выразительным. Все же динамо-машина вслед за паровой была на выставке самым знакомым экспонатом. Ее значение в решении задач, поставленных перед Адамсом, заключалось главным образом в таинственности ее механизма. С точки зрения историка, разрыв между динамо-машиной, выставленной в павильоне, и паровой, работающей в каком-нибудь специальном помещении, был подобен бездонной пропасти. Между паром и электричеством обнаруживалось не больше связи, чем между крестом и собором. Обе эти силы были взаимозаменяемы, даже взаимообратимы, но об электричестве - как и о вере - Адамс мог сказать только fiat [да будет! (лат.)]. Тут ему не мог помочь и Ленгли. Ленгли и сам, казалось, испытывал тревогу, так как то и дело называл новые силы анархическими и особенно усердно открещивался от новых лучей, считая их злую суть чуть ли не убийственной для науки. Открытые им лучи, с помощью которых он расширил солнечный спектр, были, напротив, совсем безобидные и благотворные, тогда как радий отрицал собственно бога, или - что для Ленгли означало то же самое - истины его науки. Это была совершенно новая сила. Историк, жаждавший знать хотя бы столько, чтобы быть не более бесполезным, чем Ленгли или Кельвин, делал в этом направлении быстрые успехи, вовлекаясь в несусветную путаницу идей, пока наконец не достиг своеобразного блаженства невежественности, весьма утешительного для его угасающих чувств. Он по уши увяз в лучах и волнах и воспылал бы нежной любовью к Маркони и Бранли, случись ему их встретить, как уже пылал к динамо-машине; но, увы, никак не мог справиться с цифрами, пытаясь вывести зависимость между открытиями и рациональным использованием сил. Формы использования новых видов энергии, как и новые открытия, были чем-то запредельным, сверхчувственным, непостижимым, не поддающимся определению в лошадиных силах. Какое, например, математическое описание мог он предложить, чтобы оценить когерер Бранли? Для сжиженного воздуха или электрической печи, несомненно, существовала какая-то шкала измерений - достаточно было изобрести соответствующий термометр, но рентгеновские лучи человеческий разум объять не мог, да и сам атом казался фикцией воображения. За прошедшие семь лет человек шагнул в новый мир, где не было общей шкалы измерений со старым. Человек вступил в сверхчувственный мир, где ничего не мог измерить - разве только, когда движения, не воспринимаемые человеческими чувствами и даже, возможно, построенными человеком приборами, приходили в случайное взаимодействие; но воспринимаемые друг другом, они улавливались каким-нибудь уже известным лучом на самом конце существующей шкалы. Ленгли, казалось, был готов ко всему - даже к открытию неисчислимого ряда миров. Физика свихнулась в метафизику. Историки берутся излагать события в последовательности - создавать так называемые рассказы или истории, - молчаливо допуская существование причинно-следственных отношений. От этих историй, пылящихся в недрах библиотек, порою захватывает дух, но все они бессмысленны и наивны, притом в такой степени, что, если бы какой-нибудь придирчивый критик вытащил их на свет божий, историкам, наверное, ничего бы не осталось, как в один голос оправдываться - они-де понятия не имели, что обязаны знать, о чем повествуют. Адамс, например, при всем старании так и не уяснил себе, что хотел сказать в своих писаниях. А ведь он опубликовал добрый десяток томов по истории Америки, но написал их с единственной целью - удовлетворить свое любопытство по части того, способен ли он, излагая голые факты, по возможности без комментариев, причем только такие, которые казались ему достоверными, и только в том порядке, в каком они, по его мнению, происходили, установить для известного момента последовательность в человеческом развитии. Результат удовлетворил его не больше, чем преподавание в Гарварде. Там, где он видел последовательность, другие видели нечто совсем иное, и каждый предлагал собственную единицу измерения. Адамс трезво оценивал проводимые им эксперименты, еще более трезво - государственных деятелей, о которых писал и которые казались ему такими же невеждами, как он сам, только куда менее честными. Однако он упорно доискивался причинно-следственной связи и, если не мог вывести ее с помощью одного метода, прибегал ко всем, какие только известны науке. Удостоверившись, что выводить последовательность на уровне отдельных людей бесполезно, а на уровне общественных групп - тем более; что последовательность времен - правило искусственное, а последовательность идей выливается в хаос, он обратился к последовательности сил природы и, таким образом, после десяти лет усиленных трудов оказался распростертым ниц в "Галерее машин" Всемирной выставки 1900 года. Нечего и говорить, что, попав под внезапный поток совершенно новых открытий, он как историк сломал себе шею. Никто кругом особенно не волновался, и пожилому джентльмену, не обремененному иными заботами, тоже вряд ли стоило так уж тревожиться. Год 1900-й был отнюдь не первым, нарушившим покой школьных наставников и учителей. В 1600-е годы многие из них сломали себе шею на открытиях Коперника и Галилея, а в 1500-е Колумб перевернул весь мир. Но ближайшим аналогом крутого поворота 1900 года был год 310-й, когда император Константин утвердил христианство в качестве официальной религии. Лучи, от которых отрекался Ленгли, и лучи, отцом которых себя признавал, были одинаково непостижимы, сверхчувственны, иррациональны; они являли собой открытие таинственной силы - такое же откровение, как явившийся Константину крест, то, что на языке древневековой схоластики называлось непосредственными атрибутами божественной субстанции. Как историк Адамс достиг предела своих возможностей. Совершенно ясно: если ему необходимо выразить все эти силы с помощью какой-то известной величины, такую величину можно вывести, только измерив воздействие этих сил на его разум. Он должен трактовать их так, как воспринимает, считая, что их можно преобразовывать, заменять, замещать другими силами, воздействующими на человеческую мысль. И Адамс решил на это пойти - рискнуть трактовать лучи так, как трактуют веру. Подобный процесс преобразования одной силы в другую, надо думать, сильно позабавил бы химика, но и химик не станет отрицать, что он, как и его коллеги-физики, подвержен воздействию обеих сил. Когда Адамс был мальчишкой, лучший аптекарь в его округе если и слышал о Венере, то только в связи с чем-то скандальным, а о Мадонне - только как о католическом идоле. Тем не менее его ум был готов к восприятию всех этих сил, хотя рентгеновские лучи для человечества еще не родились, а Венера и Мадонна уже умерли. Здесь открывалась возможность для новых познаний, представлявших, пожалуй, наибольшую опасность. Острие ножа, по которому Адамсу, как некогда сэру Ланселоту, предстояло пройти, разделяло два царства сил, не имевших ничего общего, кроме воздействия на человеческий ум и сердце. Они отличались друг от друга, как магнит от земного притяжения, если, конечно, полагать, будто нам известно, что такое магнит, или притяжение, или любовь. Сила, таившаяся в Святой Деве, все еще ощущалась в Лурде и была, по-видимому, столь же могущественной, как сила рентгеновских лучей. Правда, в Америке ни Венера, ни Мадонна как сила не воспринимались - в лучшем случае они вызывали сентиментальное чувство. Американцам не довелось испытать настоящего страха ни перед той, ни перед другой. Вопрос о движущей силе общественного развития ставил американского историка в крайне затруднительное положение. Некогда Женщина властвовала над миром; во Франции она, по-видимому, все еще сохраняла свое могущество, и не как возбудитель сентиментального чувства, а как сила. Почему же в Америке не желали ее знать? В Америке явно стыдились женщины, да она и сама себя стыдилась - иначе зачем бы американцам так обильно прикрывать ее фиговыми листками? Когда Женщина была настоящей силой, фиговых листков для нее не требовалось. Но американская Ева, создаваемая американскими женскими ежемесячными журналами, не обладала ни одной чертой, по которой Адам мог бы ее признать. Особенность эта, широко и печально известная, нередко доходила до комизма, тем не менее все, кто был воспитан в пуританской вере, твердо знали: всякое плотское влечение, сиречь секс, есть грех. Во все прежние времена секс был силой. Тут не требовалось ни искусства, ни красоты. Всем, даже пуританам, известно, что Диане Эфесской, как и другим богиням Востока, поклонялись вовсе не за красоту. Богиней Диану делала сила: она была одушевленным генератором, динамо-машиной, воспроизводительницей рода - величайшей и самой таинственной из всех энергий. Единственное, что от нее требовалось, - плодовитость. Примечательно, что ни в одной из многочисленных школ, где Адамс пытался получить образование, его внимание ни разу не привлекли к начальным строкам Лукрециевой поэмы "О природе вещей" - быть может, прекраснейшим во всей латинской поэзии, - тем самым, в которых поэт взывает к Венере, как позднее Данте к Святой Деве: Quae quoniam rerum naturan sola gubernas [Ибо одна ты в руках своих держишь кормило Природы]. Венера эпикурейской философии уцелела в Мадонне из произведений мастеров старой школы: Donna, sei tanto grande e tanto vali, che qual vuol grazia, e a te non ricorre, Sua disianza vuol volar senz'ali [Ты так властна, и мощь твоя такая, Что было бы стремить без крыл полет - Ждать милости, к тебе не прибегая. Данте. Рай, глава 33]. Но для американской мысли всего этого словно и не существовало. Истинный американец еще кое-как осведомлен о фактах, но чувства для него - закрытая область; в законе он почитает букву, а не дух. Перед этим провалом в историческом познании человек типа Адамса чувствовал себя беспомощным и только поворачивался от Святой Девы к динамо-машине, как когерер Бранли. С одной стороны, в Лувре и в Шартре, где он созерцал совершенную красоту, все еще стоявшую у него перед глазами, находился источник величайшей энергии и духа, когда-либо известный человечеству, сотворившей четыре пятых произведений высочайшего искусства, оказавшего неизмеримо больше воздействия на человеческие умы, чем все паровые и динамо-машины, мыслимые и немыслимые. Но американскому уму энергия эта была неизвестна. В Америке Святая Дева не осмелилась бы властвовать, Венера - существовать. Коль скоро эта проблема, которая, вероятно, не интересовала среднего американца девятнадцатого века, как, впрочем, и Адамса, все же возникла, он счел себя обязанным заняться ею самым усердным образом. И тут ни Ленгли, ни Герберты Спенсеры, ни динамо-машины помочь ему не могли. Образ Мадонны уцелел лишь в искусстве. Там он сохранил свое естество - как будто художник и сам был женщиной. И Адамс стал вспоминать, кто из американских деятелей искусства утверждал силу земной любви, но смог назвать лишь Уолта Уитмена, да еще Брет Гарта, в той мере, в какой ему позволяли журналы; и еще один-два художника не боялись писать обнаженную натуру. Все остальные если и говорили о любви, то только как о сентиментальном чувстве, и никакой силы за ней не признавали. Для них Ева была нежный цветок, а Иродиада - чудовище, в котором не было ничего женского. Американское искусство, как и американский язык и американское воспитание были полностью очищены от всего, связанного с интимной жизнью. И в этой победе над половым влечением общество видело величайшее свое достижение, а Адамс как историк охотно с этим соглашался; нравственный итог не интересовал того, кто изучал взаимодействие безнравственных сил. Ощупью отыскивая ключ к заинтересовавшей его проблеме, Адамс бродил по залам художественных разделов выставки и неизменно останавливался перед сент-годенсовской статуей генерала Шермана, которая занимала среди экспонатов самое почетное место, Сент-Годенс в это время был в Париже, ежедневно, как всегда, внося в свою скульптуру бесконечные "последние" штрихи и выслушивая противоречивые, как всегда, советы братьев-скульпторов. Из всех американских художников, вдохнувших в семидесятых годах в американское искусство живую струю, Сент-Годенс был, пожалуй, самым приятным, но, несомненно, и самым косноязычным. По сравнению с ними даже генерал Грант или Дон Камерон могли считаться ораторами. Все остальные - оба Ханта, Ричардсон, Джон Ла Фарж, Стенфорд Уайт - отменно владели словом, только Сент-Годенс не умел ни рассуждать о своих чувствах, ни объяснять, почему выразил их в своей скульптуре в той или иной форме. Он не устанавливал никаких законов, не капризничал и, сталкиваясь с жестокостями, не ожесточался. Он не нуждался в фимиаме, не был сосредоточен на себе, отличался чрезмерным простодушием и полной неспособностью к подражательству: своим творением он мог придать лишь ту форму, какую создавала его рука. Редкий человек чувствовал силу другой личности так, как он, но даже мысль, что этот другой может на него воздействовать, не приходила ему в голову. Летом 1900 года Сент-Годенсу нездоровилось, и он часто находился в подавленном настроении. Для человека в таком состоянии Адамс был не лучшей компанией, им и самим не владела та веселость, которую французы называют folle [безумная (фр.)]. Тем не менее он нет-нет да и наведывался в студию на Монпарнасе, чтобы вытащить приятеля на прогулку в Булонский лес или, если было настроение, вместе пообедать. Со своей стороны Сент-Годенс тоже иногда приглашал Адамса провести время в его обществе. Однажды он взял Адамса с собой в Амьен, куда отправился с компанией французов осмотреть собор. И вот, когда они стояли перед западным порталом, любуясь скульптурой, Адамсу вдруг подумалось, что самым интересным для него является не собор, а стоящий перед собором Сент-Годенс. Перед великими памятниками великие люди высказывают великие истины - если полагают, что их не будут воспринимать чересчур серьезно. Адамс никогда не упускал случая процитировать фразу, произнесенную его кумиром Гиббоном о готических соборах: "Я снисходительно взглянул на эти величественные памятники суеверия". Даже в сносках к собственным трудам Гиббон не проявил своей человеческой сути так, как в этом высказывании, и Адамс дорого дал бы, чтобы взглянуть на фотографию кругленького маленького историка на фоне собора Амьенской богоматери, пытающегося убедить читателей - или самого себя? - что он снисходительно смотрел на этот памятник суеверия, тогда как на самом деле испытывал к нему лишь чувство благоговения, какое все люди широких познаний и острого ума испытывают перед замечательными творениями. Но кроме человеческой сути его автора, в этом высказывании слышался еще отзвук времени. Гиббон поворачивался спиной к Мадонне, потому что в 1789 году религиозные памятники были не в чести. Но в 1900 году его слова, простые и свежие, как молодая трава, особенно поразили того, чей слух привык к другим, по большей части не столь свежим и, без сомнения, менее естественным высказываниям, повторявшимся на протяжении последних ста лет. Во всяком случае, эта фраза Гиббона была куда поучительнее целой лекции Рескина. Каждый человек видит то, что несет в себе, а Гиббон в ту пору носил в себе идеал Французской революции. Рескин же - реакцию на революцию. Сент-Годенс обретался в другом мире. Величественные памятники привлекали его куда больше, чем писания Гиббона или Рескина; ему нравилось их величие, художественное единство, размах, гармоничность линий, игра света и теней, декоративная скульптура; но, пожалуй, он еще меньше, чем Гиббон и Рескин, осознавал силу, которая все это создала, - силу Святой Девы, силу Женщины, - верой в которую воздвигались "эти величественные памятники суеверия" и через которые она была выражена. Возможно, Сент-Годенс увидел бы больше в рогатой Изиде из Эдфу, воплощавшей ту же идею. Искусство сохранилось, но энергия, заключенная в нем, до конца не воспринималась даже художником. По духу и нраву Сент-Годенс принадлежал к 1500 году, на нем лежала печать Ренессанса, и было странно, почему он не носит образок мадонны на шее или, подобно Людовику XI, приколотым к шляпе. Время превратило его в потерянную душу, случайно оказавшуюся в двадцатом веке и забывшую, откуда она пришла. Он, как и Адамс, мучительно переживал свое невежество, но совершенно по-другому. Сент-Годенс был дитя Бенвенуто Челлини, задыхавшееся в колыбели американской действительности, Адамс - квинтэссенцией Бостона, снедаемой желанием мыслить как Челлини. Искусство Сент-Годенса морили голодом с рождения; творческий инстинкт Адамса изводили с младенчества. У каждого осталась лишь половина дарованного природой, и теперь, когда они вместе стояли перед амьенской мадонной, им следовало бы почувствовать в ней ту силу, которая могла бы их объединить. Но этого не произошло. Для Адамса она более чем когда-либо стала источником силы; для Сент-Годенса по-прежнему осталась источником красоты. В качестве символа мощи Сент-Годенс избрал коня, что ясно видно по скульптуре "Победа Шермана". Шерман его несомненно бы одобрил. Этот символ полностью выражал дух Америки, и почти сорок лет Адамс представить себе не мог, сообразуясь со здравым смыслом, никакого иного решения. Сколько же лет понадобилось ему, чтобы осознать, о чем говорят своим искусством Микеланджело и Рубенс? Он не мог ответить на этот вопрос. Он знал, что только с 1895 года стал воспринимать Святую Деву и Венеру как силу, да и то не всегда. В Шартре - да; возможно, в Лурде; пожалуй, в Книде, если бы время сохранило там божественную наготу Праксителевой Афродиты, а дальше ему, наверное, пришлось бы в поисках силы обратиться к богиням индийской мифологии. У англичан и немцев сама эта идея давно уже бесследно исчезла. В Амьене Сент-Годенс оказался не более восприимчив к силе Женщины, чем Мэтью Арнолд в Гран-Шартрезе. Ни тот, ни другой не воспринимали богинь как силу; они видели в них воплощение чувств, человечности, красоты, чистоты, вкуса, но не сочувствия. Сила была заключена для них, скажем, в локомотиве, и оба, как и все другие художники, постоянно сетовали на то, что мощь, заключенную в локомотиве, не передать в искусстве. Воистину все запасы энергии пара в мире не могли, подобно Святой Деве, "воздвигнуть" соборы Шартра. И все же в механике, что бы ни думали сами механики, оба этих вида энергии воздействовали на человека как взаимозаменяемые силы, а всякая известная сила может быть так или иначе измерена по ее воздействию на человека. Практически лишь некоторые ученые оценивают ее в других измерениях. Допустив, что прямая линия есть кратчайшее расстояние между двумя точками, ни один серьезный математик не станет отрицать ни одного утверждения, которое отсюда вытекает, как не станет отвергать ни одной идеи или символа, недоказанного или недоказуемого, которые помогают ему завершить исследование. Этим символом была сила, и ничего нельзя достичь, пренебрегая ее значением. Как символ ли или как энергия, но Святая Дева оказала величайшее из всех известных воздействий на западный мир, побуждая человека к деятельности больше, чем любая другая сила, естественная или сверхъестественная. Задача историка, следовательно, заключалась в том, чтобы проследить развитие этой энергии; найти, откуда она появлялась и куда уходила; обнаружить ее сложный источник и каналы распределения; определить ее значения, эквиваленты и превращения. Вряд ли она была сложнее радия! Вряд ли, трансформируясь, поляризуясь, поглощаясь, ставила перед человеческим умом загадки более ошеломляющие, чем энергия других излучающих веществ. Адамс о них ничего не знал, все они относились к непостижимым, оккультным явлениям, но интересовали его в качестве математической задачи, рассматривающей их влияние на человеческий прогресс; а самой же легкой из этих задач ему представлялась та, что касалась Святой Девы. Путь к решению этой задачи оказался долгим и мучительным и в конце концов завел его в необъятные дебри схоластической науки. Спотыкаясь, продирался он сквозь них от Зенона к Декарту рука об руку с Фомой Аквинским, Монтенем и Паскалем, как если бы все еще был студентом в Германии в далеком 1860 году. Только чувство крайнего отчаяния могло подвигнуть его вторгнуться в эти вековые чащобы невежества, да еще после того, как он получил поворот от десятка куда более многообещающих и доступных ворот. Но до сих пор ни один путь его никуда не привел - разве только обеспечил весьма скромными средствами к существованию. Сорок пять лет занятий наукой оказались совершенно бесплодными с точки зрения обретения мощи: в 1900 году он обладал столь же малыми возможностями, как и в 1850-м, хотя возможности, которыми обладало общество, во много раз увеличились. Секрет воспитания все еще не был раскрыт, ключ к нему лежал где-то за пределами царства невежества, и искал его Адамс по-прежнему вслепую и неумело. В подобных лабиринтах посох нужнее ног, а перо служит своего рода собакой-поводырем слепцу, уберегая от падения в канавы. Перо работает само по себе, действуя, словно рука, которая мнет и мнет глину, пока не придаст ей наилучшую форму. Форма эта никогда не бывает произвольной, она - и это превосходно знает любой художник - наращивается, словно кристалл, хотя нередко карандаш, или перо, вдруг уклоняется на боковые тропинки - в бесформенность, теряет необходимые связи, застревает на месте или увязает в болоте. Тогда приходится отыскивать собственный след и возвращаться, коль скоро это возможно, к своей силовой линии. Результат работы за целый год зависит больше от того, что вычеркнуто, чем от того, что осталось; от выверенной последовательности главных линий, а не от их игры или разнообразия. Вынужденный вновь искать опору именно в этом, Адамс испещрил тысячи страниц значками и выкладками, похожими на алгебраические формулы, старательно что-то вычеркивая, изменяя, сжигая и экспериментируя. А тем временем закончился 1900 год, давно закрылась Всемирная выставка, подошла к концу зима, и 19 января 1901 года он отплыл из Шербура домой. 26. СУМЕРКИ (1901) Пока та часть человечества, которая считает свое поведение ветреным и покорно выслушивает упреки в праздности, толклась на Парижской выставке, задевая локтями творения Сент-Годенса, Родена и Бенара, другая, мнящая себя солидной и проявляющая хотя и иные, но безошибочные признаки подступающего умственного пароксизма, занималась в Пекине и еще кое-где деятельностью настолько пагубной, что и сама содрогалась от ужаса. Из всех областей познания наука оценивать людей и их поступки, исходя из их относительной значимости, наименее постижима. В течение трех, если не четырех поколений общество единодушно клеймило презрением и позором наглую суетность мадам де Помпадур и мадам дю Барри; однако попытайтесь приобрести на аукционе любую безделушку, пришедшуюся некогда по вкусу одной из этих особ, и вы немедленно убедитесь, что легче купить полдюжины вещей, связанных с именем Наполеона, Фридриха или Марии Терезии вкупе со всей философией и науками их периода, чем оставить за собой стул с плетеным сиденьем, на котором восседала одна из двух помянутых дам. То же, только в обратном смысле, можно сказать о Вольтере, тогда как общеизвестно, что цена на любой мазок кисти Ватто или Хогарта, Наттье или сэра Джошуа совершенно несоразмерна значению этих художников. Обществу, видимо, доставляло удовольствие авторитетно рассуждать о серьезных предметах и платить бешеные деньги за самые бесполезные. Драма, развернувшаяся в Пекине летом 1900 года, была в глазах историка серьезнейшей из всех, какие могли привлечь его внимание: в Пекине шла неизбежная борьба за господство над Китаем, от исхода которой, по его мнению, зависело господство над миром. Однако и в Париже и Лондоне падение Китая рассматривалось главным образом в свете того, как оно скажется на стоимости китайского фарфора. Цена на вазу эпохи Мин казалась важнее угрозы мировой войны. Публика проявляла жгучий интерес к судьбе иностранных миссий в Пекине - словно речь шла о героях романов Александра Дюма. А между тем эта драма представляла собой куда больший интерес совсем с другой стороны: ею определялось будущее. О событиях в Пекине Адамсу было известно очень мало - столько же, сколько самым осведомленным государственным чиновникам. Как и они, он не сомневался, что над миссиями учинена зверская расправа и что Джона Хея, который по-прежнему стоял за "административную целостность" Китая, ждет такая же расправа, поскольку ему останется только наблюдать, как Россия и Германия расчленяют Китай, Америку же запрут в стенах собственного дома. В Европе девять из десяти государственных деятелей заранее считали такой финал неминуемым и не видели путей его избежать. Не видел их и Адамс и поэтому посмеивался над беспомощностью друга. Когда же, не посчитавшись с руководящей ролью Европы, Хей неожиданно взял руководство в собственные руки, освободил миссии и спас Китай, Адамс, вместе с Европой, лишь удивленно захлопал глазами - разве что не с таким глупым видом, поскольку как историк был в этих делах достаточно сведущ. Но такого молниеносного маневра американская дипломатия еще не знала. Вернувшись 30 января 1901 года в Вашингтон, он обнаружил, что и весь мир, за редкими исключениями, повергнут в изумление, хотя и реагирует на это разумнее обычного. Действительно, когда Хей, оттеснив Европу, поставил во главе цивилизованных стран Вашингтон, мир на мгновение оторопел, но, подчиняясь инстинкту послушания, согласился принимать и исполнять его указания; когда же первый шок прошел, общество, почувствовав силу и изощренность осуществленного хода, разразилось бурными аплодисментами. И тотчас вся дипломатия девятнадцатого века с ее стычками и драчками отошла в область предания, и теперь американцы краснели, когда им напоминали о недавнем подчиненном положении. История вступила в новую эру. Натура артистическая, Хей не мог не почувствовать, с каким артистизмом провел свой маневр, и успех не замедлил сказаться на его самочувствии, зарядив свежими силами: успех был для него, как и для большинства людей, тонизирующим средством, а неудача - ядом; но неприятностями, как всегда, дарила его Америка. Успех удвоил напряжение. При президенте Маккинли дипломатический корпус стал самым многочисленным в мире; поддержание дипломатических связей требовало все больше усилий, но штаты госдепартамента лучше работать не стали, а трения в сенате усилились. Вооружившись "Дневниками" Джона Куинси Адамса, которые тот вел восемьдесят лет назад, Хей подсчитал, что сопротивление сенаторов, если мерить его потраченными на пустые дебаты днями и усилиями, возросло примерно в десять раз. А ведь государственный секретарь Дж.К.Адамс считал, что с ним дурно обходятся! Хей радостно заявил, что его попросту убивают, и всеми силами это доказывал: иной раз даже не выходил на прогулку. Но в настоящее время дела шли отменно, и неуправляемая команда Хея не слишком ему досаждала: Паунсфот по-прежнему тянул воз, благополучно минуя крутые повороты, Кассини и Холлебен помогали сенату чинить неприятности, где только можно, правда, без особого вреда, а ирландцы в силу своей неуемной кельтской натуры противодействовали даже самим себе. Благодаря добродушному нраву любезные ирландцы не умели подолгу вести войну, зато немцы, по-видимому, делали все возможное, чтобы напитать политическую атмосферу недоброжелательностью и даже ненавистью, а это ни в коем случае не входило в планы Хея. Ему и без того приходилось напрягать все силы, чтобы преодолевать внутренние трения, и он меньше всего желал ссориться с иностранными державами. Правда, в пользу иностранцев можно было по крайней мере сказать, что они, как правило, чиня демарши, знали, почему это делают, и не сворачивали с избранного пути. Кассини, например, много лет, и в Пекине и в Вашингтоне, никак не маскируясь, проводил свою политику - политику, столь же мало соответствующую линии его шефа, как и Хея; выступая с возражениями, он придерживался всегда одного и того же курса, преследовал одни и те же неблаговидные цели. А вот сенаторы могли обосновать свои возражения крайне редко. На каждую сотню людей всегда находится несколько упрямцев, которые обязательно выступают против чего-то, а причину для своего протеста изобретают задним числом. Сенат в этом смысле ничем не отличался от университетского совета, с той лишь разницей, что там приток новых членов, как правило, мешает подобным деятелям превратиться в диктаторов, препятствующих осуществлению необходимых мер. В сенате же одним-единственным голосом можно было приостановить принятие закона, а в комитетах закрыть дебаты. Политика Хея, стремившегося разрешить одно за другим все разногласия и прекратить все споры с иностранными державами, неизменно вызывала обструкцию, и преодолеть ее можно было - если вообще можно было преодолеть - лишь долготерпением и поддержкой со стороны президента. Победа доставалась не слишком дорогой ценой, если не считать физической усталости, которой она стоила Хею и Паунсфоту, Руту и Маккинли. О серьезных взаимных обязательствах не могло быть и речи: ни один сенатор не пожертвовал бы и пятью долларами в своем штате ради того, чтобы в соседнем приобрели пятьсот тысяч. Правда, когда иностранная держава изъявляла готовность предложить благоприятные условия, у Хея появлялся шанс представить на рассмотрение сената очередной договор. Во всех таких случаях приходилось тратить бездну времени и сил. "Жизнь весела и ужасна! - смеялся Хей. - Шеф обещал сенаторам места во всех наших консульствах. Теперь они явятся ко мне и ни за что не поверят, что вакансий нет и не было. В отместку они зарежут мне все договоры - один за другим. Тридцать четыре процента - крикуны и горлопаны - проголосуют против. У меня есть лишь одно спасение: сказаться больным на весь оставшийся срок. Я у критической черты, и culbute [падение (лат.)] для меня уже не за горами". Хей не раз вспоминал своего приятеля Блейна, а мог бы вспомнить и всех остальных своих предшественников: все одинаково настрадались. Но для Адамса как историка в их страданиях заключался главный интерес - единственный яркий и трагический элемент в политической жизни, невольно заставлявший изучать такие фигуры, как Аарон Бэрр и Уильям Б.Джайлс, как Колхун, Уэбстер и Самнер вкупе с сэром Могучим Мозгляком - Джеймсом М.Мэзоном и театральными гаерами вроде Роско Конклинга. Сенат вполне заменял Шекспира, предлагая вниманию публики подлинных Брутов и Боллингброков, Джеков Кедов, Фальстафов и Мальволио - бесконечный ряд разновидностей человеческой природы, каких больше нигде не увидишь, захватывающе интересных и тогда, когда они убивали друг друга, и тогда, когда вели себя с наивностью школьников. "Жизнь весела и ужасна!" Хей сохранил чувство юмора, хотя смеялся все реже и реже; он сознавал всю сложность и сопротивление той громадной массы, которой пытался управлять. И горько сетовал, что под ее воздействием превращается в истукана - фигуру истинно сенаторскую, но лично ему противную. Старого друга Адамс терял; оставался наставник, у которого от сложностей и многообразия нового мира и у самого ум заходил за разум. Для человека, который в возрасте за шестьдесят все еще жаждет воспитать и образовать себя, подобные несообразности, мелкие и крупные, не имели большого значения - разве только как мера массы и движения. Практический ум и практический человек, считал Адамс, в силу своей природы не загадывает о предстоящих переменах в политике или экономике дальше ближайших пяти-десяти лет. Во всей Америке едва насчитывалось с полдюжины имен тех, кто слыл смотрящим хотя бы на десяток лет вперед. Историку же, желающему исследовать прошлое и будущее, необходимо иметь обзор по крайней мере на два поколения. А если он хочет исследовать будущее, ему необходимо представить себе некий мир, который будет существовать спустя полстолетия после того, в каком живет сам. А потому каждый историк - иногда бессознательно, но всегда неизбежно - задается вопросом: сколько еще способна продержаться та или иная устаревшая система? Ему необходимо охватить мысленным взглядом по крайней мере одно поколение, чтобы отразить последствия изменившихся условий в полном объеме. Таким образом, цель историка - произвести триангуляцию на возможно более широкой основе до той дальней точки, которую он в состоянии различить. А это всегда уводит далеко за видимую линию горизонта. Человеку практического склада подобная задача кажется абсурдом, и на сегодняшний день он, возможно, прав; но как бы то ни было, у историка нет иного выбора, кроме как следовать в одиночестве избранным путем. Даже среди собратьев по профессии мало кто может ему помочь, и вскоре он оказывается одиноким путником на стезе, уводящей его все глубже и глубже в чащу, где сумерки коротки, а тени густы. Хей буквально падал с ног от усталости. Но Кинг, измотанный еще сильнее, свалился первым. Весной он остановился на час в Вашингтоне повидаться с друзьями. Был весел, шутил, что врачи ссылают его из-за легких в Аризону. Все трое знали, что близится конец, и только не знали, кто будет первым; но устраивать театр и делать вид, будто готовы умереть, не хотели, поэтому единственный выход, как это ни глупо, видели в стоицизме. Non dolet, Paete [не больно, Пэт (лат.)]. Что уж тут лицедействовать - стыдно! Ни для Адамса, ни для Хея жизнь уже не сияла радостью, и часть ее совсем померкла, когда Кинг ушел от них навсегда. Но у Хея была семья и честолюбивые помыслы, Адамс же мог лишь одиноко влачиться - беспомощный, усталый, с затуманенными от слез глазами - по еле заметной тропе в темнеющих прериях воспитания. Единственное, что двигало им, - желание успеть, прежде чем свалится сам, достичь той точки, откуда он сможет заглянуть на много лет вперед. Ему смертельно хотелось увидеть немного света в конце пути, словно не было этих тридцати лет блуждания во тьме, и у входа в последнее и единственное в жизни пристанище вновь попасть в объятия Кинга. Время сокращалось с ужасающей быстротой, и сознание, что он знает так мало, а другие так много, убивало надежду. Надо было избрать новое направление. Но какое? Сидя за письменным столом, Адамс наугад вытягивал нити из запутанного клубка наук - может быть, обнаружится, связаны ли они между собой и почему. Из всех известных, но неразгаданных им загадок самая простая была заключена в обыкновенной детской игрушке - волшебном магните, которым он забавлялся с младенческих лет. Он разложил на столе магниты и с помощью компаса провел силовые линии. Затем прочитал все доступные ему книги по физике. Но сколько ни старался, проведенные им силовые линии не совпадали с теми, что были в книгах. Книги сбивали его с толку. Должно быть, он чего-то не понимал! Речь шла о весьма конкретном явлении природы, таком же, как притяжение, которому оно не поддавалось, о силе, которая, вероятно, с начала бытия, если не раньше, безостановочно излучала энергию и, надо полагать, будет ее излучать и после того, как солнце уйдет в землю, но при этом никто не знал, почему, как или что именно излучается, и излучается ли вообще. Эта сила - возможно, первая из всех вслед за солнечной энергией известная человеку, - по-видимому, ни у кого не вызывала интереса, пока какой-то моряк не сообразил, что с ее помощью можно определить направление. Понадобилась еще тысяча лет, чтобы другой смышленый человек использовал ее в насосе, в подающем трубопроводе, фильтре, аккумуляторе для накопления электричества, все еще не зная, как она действует и что собою являет. Историку опыты Фарадея или изобретение динамо-машины кажутся немыслимыми по особой причине: в них открывается такая бездна невежества и беспомощности человеческого разума перед силами природы, что ум отказывается верить. Не может быть, что во всем мире нет человека, способного объяснить, что такое магнетизм! Надо только отыскать нужную книгу! Но, увы, приходилось признать, что и в том, что касается притяжения, фосфоресценции или запахов человечество проявляло такую же беспомощность. Адамс никак не мог взять в толк, почему открытие радия следовало считать революцией в науке, тогда как с незапамятных времен каждому ребенку был известен магнит, который действовал так же, как радий. Ведь дело, конечно же, не в характере излучения, а прежде всего в том, что это за энергия, которая излучается, и что это за субстанция, которая дает излучение. К сложностям химии или царства микробов Адамс даже не осмеливался подступиться, коль скоро в детской игрушке - магните - обнаруживалось столько сложностей, что его мозги туманились больше, чем от рентгеновских лучей. А что, если наш мозг, вообразил себе Адамс, есть некое излучающее вещество, посредством которого человек всегда перегонял некую утонченную субстанцию? Во всех этих праздных рассуждениях Адамса волновал не магнит и не лучи, не микробы и даже не собственная беспомощность перед силами природы. Ко всему этому он привык с детства. Проблема магнита волновала его в новом аспекте - она стала свидетельством все возрастающей сложности, многообразия и даже противоречивости бытия, значительно изменявшим его требования к новому воспитанию и образованию. От этого урока он не мог отмахнуться. В политике или в науке стояла та же проблема и, куда бы он ни сворачивал, на каждом шагу камнем лежала у него на пути. Да, он наталкивался на нее в политике, набредал в науке, натыкался в повседневной жизни, словно все еще был Адамом, разрывавшимся в саду Эдема между Богом, являвшим собою гармонию и единство, и Сатаной, воплощавшим противоречивость и разрозненность, и не располагавшим данными, чтобы решить, на чьей стороне истина. Все та же проблема! Она стояла перед Адамом, стояла перед Маккинли, перед сенатом, она же стояла перед Сатаной. Она неизбежно должна была сокрушить Хея, как сокрушила Адамса и Кинга. Человек всегда сражался за гармонию и единство, и единство всегда побеждало. В Америке общенациональное правительство и национальное единство одолело все виды сопротивления, и эволюционисты - последователи Дарвина восторжествовали над всеми церковниками. Но странное дело: чем больше крепло единство и чем большую обретало силу, тем хуже все запутывалось и тем больше возрастало трение. Человек покорно склонял голову перед железными дорогами, банками, корпорациями, и трестами, и даже перед vox populi в соответствии с собственными представлениями об этом понятии - но тщетно: многообразие бесконечного единства все увеличивалось и грозило выйти за разумные пределы. Адамс пожертвовал всеми дорогими его сердцу привязанностями, отказался даже от критики, исключая только любимую свою забаву - нападки на сенат, служившие ему тонизирующим и стимулирующим средством, необходимым для здоровья. Он принял униформизм Лайелла, и существо по имени Pteraspis, и ледниковый период, и трамвай, и телефон. И вот теперь - когда он был готов увенчать себя триумфальным венком ввиду завершения своего воспитания и образования и считать, что достиг совершенства, - наука заявляла ему: остерегись! все нужно начинать сначала! Перебирая на столе магниты, Адамс вспомнил, что полвека назад начал свою бурную деятельность написанной по просьбе Чарлза Лайелла статьей о новых воззрениях в геологии и что, пожалуй, стоит взглянуть на нее, хотя бы для того, чтобы укрепиться в своей позиции. Перечитав статью, он нашел, что она написана им лучше, чем получилось бы сейчас - в шестьдесят три. Но зрелые умы шире охватывают предмет, и прежние сомнения