теперь усилились. Ему захотелось узнать, что нового было сказано по затронутому вопросу после 1870 года. Геологическая разведка предоставила ему стеллажи томов, чтения которых хватило ему на несколько месяцев без перерыва, и чем больше он читал, тем больше размышлял, удивлялся и недоумевал. Интересно, что бы сказал обо всем этом его добрый старый друг - сэр Чарлз Лайелл! Воистину животное, которое хотят приучить к единству, следует отлавливать молодым. Единство - это видение, и, вероятно, этому надо учиться, как учатся видеть. Чем старше человек, тем сильнее укоренилось в нем сознание сложности, и чем дольше он смотрит на мир, тем больше видит, пока даже звезды не начинают множиться у него в глазах, и он видит их целый сонм там, где ребенок видит одну. Адамсу хотелось выяснить, двигалась ли геология к единству или ко множеству решений, но он чувствовал, что само это движение зависит от возраста человека, который тоже движется. В поисках объективного критерия он решил поинтересоваться, что за эти годы произошло с его старой приятельницей и родственницей ганоидной рыбой - Pteraspis - из Ладлоу и Уэнлокка, с которой он так мило порезвился, когда геология переживала пору своей юности; они словно и не расставались, разыгрывая маску "Комус" в замке Ладлоу и повторяя хором: "О, как прекрасна божественная философия!" И вот он не без горечи узнал, что стараниями Уолкота, упоенно исполнявшего роль Комуса, ганоидная рыба препровождена в далекое Колорадо, в нижнюю часть Трентонских известняков, а Pteraspis стала современницей жительницы реки Миссисипи - рыбы сарган, у которой отыскались предки на заре органической жизни. Что касается самих ганоидов, то несколько тысяч футов известняка не портили им настроения, но униформистов погребли заживо под грузом их собственного униформизма. Ни за какие блага, ни за каких ганоидных рыб, сколько бы их ни обитало на свете, осмотрительный историк теперь не осмеливался, даже тайно, высказать мнение о Естественном отборе путем Постепенных Изменений в Условиях Единообразия. Нет и нет! Потому что знал о них не больше, чем остальные, то есть ровным счетом ничего. Но естественный отбор, который ничего не отбирал, - эволюция, завершившаяся прежде, чем началась, - постепенные изменения, которые за целый геологический период ничего не изменили, - высший класс фауны, о происхождении которого ничего не было известно, - единообразие, в условиях которого мир от начала творения полностью преобразился, - все это не вносило покоя в сознание честно мыслящего, хотя и малосведущего историка. Ему требовались доказательства естественного отбора, а не слепая вера в него. Пусть покажут, как благодаря естественному отбору и постепенным изменениям химическая и механическая энергия в условиях единообразия превратилась в мысль! Пример ганоидной рыбы, по-видимому, доказывал - во всяком случае, Адамсу - лишь обратное: никаких новых форм и новых сил в ходе веков не появилось, и правыми, по-видимому, оказались церковники, считавшие, что сила возрастает по величине и интенсивности лишь с помощью вмешательства извне. По мнению Адамса, ганоиды только сбивали с толку, и, хотя дарвинистов ни это его мнение, ни ганоиды не волновали, именно на примере ганоидов было видно, что дарвинизм, по-видимому, сохранил сторонников только в Англии. Но какая другая доктрина его заменила, выяснить не удавалось. Все доктрины претендовали на непреложную истинность. Даже теория внезапных катаклизмов, вызванных некой самопроизвольно действующей жизненной силой и физически никак не объяснимых, снова вылезла на свет. Того и гляди вновь окажется в силе старая концепция неизменности видов. Что обо всем этом думали метафизики, дело метафизиков, так же как и воззрения теологов на теологию, - ведь никаких сложностей в картине мира для них не существует. Но историку, который считал своей первейшей задачей определить направление развития мысли и в 1867 году стал убежденным сторонником Дарвина и Лайелла, вопрос об этом направлении представлялся жизненно важным. С каким радостным чувством вступал он тогда в распахнувшийся для него ледниковый период и взирал на Вселенную, в которой царили единство и единообразие. В 1900 году его взгляд охватывал неизмеримо большую картину Вселенной, где шли проложенные во всех направлениях дороги - шли пересекаясь, разветвляясь, дробясь, резко обрываясь и постепенно исчезая, а от них уходили боковые тропинки, которые никуда не вели, и громоздились результаты, которые никак не доказывались. Геологи стали по большей части узкими специалистами, которые занимались исследованиями в слишком узкой сфере, чтобы быть доступной дилетанту, хотя начинающие все еще пользовались старыми формулами, которые служили им так же, как тогда, когда были внове. Так, ледниковым периодом по-прежнему распоряжались Лайелл и Кролл, хотя Гейки уже выявил в недавнем геологическом периоде с полдюжины промежуточных похолоданий, причем только в северном полушарии; по поводу же южного ни один геолог не брал на себя смелость утверждать, что оледенение происходило там даже в более далекие времена. Континенты неизвестно почему то подымались, то погружались, хотя венский профессор Зюсс уже опубликовал свой эпохальный труд, где показал, что континенты, подобно кристаллам, твердо закреплены, а подымаются и опускаются не они, а океаны. Гениальное открытие Лайелла - униформизм, - видимо, все еще оставалось гениальным, поскольку никакие другие его не вытеснили, хотя в промежутке гранит помолодел, а открытие гигантских взбросов перевернуло представление о геологических механизмах. Авторы учебников отказывались даже касаться каких-либо теорий и, подняв руки вверх, открыто проповедовали, что прогресс геологической науки заключается в изучении каждой отдельной породы и установлении для нее закона как такового. В истинность научных теорий Адамс мог входить не больше, чем рыба сарган или акула, поскольку он не считал себя вправе об этом судить, и только нахальство заставило его спорить и дискутировать о принципах той или иной науки. История человеческого духа - вот что касалось его как историка, и только историка, а все остальное было для него вторично, тем паче, что он не видел, о каких изменениях в человеческом теле мог бы сообщить. Что же касается мысли, то схоласты, как и церковь, возвысили невежество до веры и низвели догму до ереси. Эволюция же, подобно трилобитам, существовала в веках, не эволюционируя; однако это не мешало эволюционистам занимать повсюду главенствующие позиции, и они даже настолько расхрабрились, что восстали против самодержавного указа лорда Кельвина, запрещавшего им распространять свои эксперименты на период в более чем двадцать миллионов лет. Разумеется, геологи, погоревав, подчинились этому суровому запрету, наложенному на них первосвященником новейшей религии - физики, и лишь кротко оправдывались, что не в силах заключить геологические данные в указанные рамки; тихо бормоча про себя Ignoramus [мы не знаем (лат.)], они ни разу не осмелились признаться в Ignorabimus [мы не будем знать (лат.)], которое готово было сорваться у них с языка. И все же признание это было, пожалуй, не за горами. Эволюция превращалась в изменение формы по прихоти силы - то ее калечили смущающие разум соблазны, то корежило и крючило под воздействием космической, химической, солнечной, сверхчувственной, электролитической - и еще невесть какой силы, неподвластной науке и опровергающей все известные законы природы, и, чтобы восстановить порядок в этой анархии, даже мудрейшим из мудрейших ничего не оставалось, как идти дорогой, указанной церковью, или взывать к помощи "высшего синтеза". Историки тоже стремились к высшему синтезу, но, долго конфликтуя с различными теологическими школами, навлекли на себя тьму бед и теперь опасались с такой же готовностью довериться науке. Там, где дело касается человечества, вероятно, всегда легко дойти до точки, где "высший синтез" есть самоубийство. Как политика, так и геология равным образом указывали на то, что стремительно возрастающая сложность мира ведет к высшему синтезу. Но Адамс как старый человек знал: изменение может произойти только в нем самом. И все же любому исследователю в любом возрасте, если, разумеется, его занимает работа мысли вообще, а не только собственная, должно быть в радость поворачиваться на сто восемьдесят градусов и стараться овладеть обратным движением - как в радость ему весна, которая всех, даже усталого и брюзжащего политика, дарит цветением вишни, персика и кизила - высшим синтезом, - доказывая, что брюзжать глупо. Но, с другой стороны, какой школьник не знает, что сумма знаний не спасает от порки; и возраст тоже не спасает: ни один из них - ни Кинг, ни Хей, ни Адамс - не избежал блужданий по коридорам хаоса, который воцарился к концу их жизней. Правда, они могли бы плыть по течению, только не знали, куда их занесет. Адамсу хотелось бы снова плескаться вместе с Limulus и Lepidosteus в водах Брейнтри, откуда рукой подать до Адамсов и Куинси и Гарвардского университета, неизменных и неизменяемых с незапамятных времен. Только чему бы это послужило? Какой цели? Искателю истины - или иллюзии? - будь он даже акулой - не дано обрести покой! 27. ТЕЙФЕЛЬСДРЕК (1901) Манил Париж - неизбежный Париж, и по мере того как истощался запас лет, сопротивляться его зову становилось все бесполезнее: в мире нет второго такого места для всестороннего воспитания. В двадцатом веке, даже больше, чем в двенадцатом, Париж был школой, с которой не могла сравниться ни одна другая ни по разнообразию направлений, ни по запасу духовной энергии. Никаких специальных знаний человек, обогатившийся лишь тем немногим, чем в девятнадцатом веке одарил его случай, приобрести уже не мог: науки ушли далеко за пределы его горизонта, а средством их выражения стала математика; но во все, даже самые смутные, времена можно было развлекать себя привычными с детства средствами - фарфором эпохи Мин, художественными салонами, оперой и драмой, изящными искусствами и готической архитектурой, богословием и анархией; можно было в любое время фланировать с Джо Стикни, беседуя о греческой философии и новейшей поэзии, или слушать "Луизу" в "Опера комик", или спорить об очаровании юности и Сены с Беем Лоджем и его прелестной молодой женой. Париж оставался Парижем при всех обстоятельствах - хозяином самому себе и после того, как пал Китай. Десятки людей искусства - скульпторы и живописцы, поэты и драматурги, ювелиры и золотых дел мастера, художники по тканям и по мебели, сотни ученых - химики, физики, даже философы, филологи, медики и историки - трудились здесь в тысячу раз усерднее, чем когда-либо прежде, и плоды их труда, обильные и оригинальные, могли бы наводнить любой предшествующий век, как почти уже затопили нынешний. Но результатом был только хаос, и Адамс взирал на него с той же растерянностью, что на хаос в Нью-Йорке. Сам он беспокоился лишь об одном - удержаться на гребне движения и, если понадобится, содействовать хаосу. Это молодым можно плестись в хвосте - у них еще есть время! От студенческих развлечений пришлось отказаться: ни один кулачный бой не требует такой выносливости, какая необходима бледному обитателю Латинского квартала для набегов на Монмартр или Монпарнас, где, сидя за пивом в открытом кафе, сильно за полночь нужно быть свежим как огурчик даже после четырех часов сидения на спектакле с Муни Сюлли в "Комеди-Франсез". Эти области воспитания можно было считать закрытыми. Моды тоже не могли уже преподать ничего существенного человеку, который, стоя на пороге мира иного, полагал, что этот окидывает уже прощальным взглядом. Правда, увиденное теперь было куда более занимательным, чем все, что Адамс наблюдал в прежние годы активной жизни, хотя и более - бесконечно более - хаотическим и запутанным. Хаос хаосом, но надо было чему-то учиться, и тут, как всегда, помощь пришла от женщины. Уже лет тридцать Адамс твердил себе, что нужно побывать в Байрейте. И вот на горизонте появилась миссис Лодж и пригласила его туда. Вместе со всем семейством, родителями и детьми - неизменно зоркими и любознательными ценителями всего прекрасного, - к которым он присоединился в Ротенберге-на-Таубе, Адамс отправился на Байрейтский фестиваль. Тридцать лет назад он, побывав на фестивале, много вынес бы для себя, а дух великого мастера открыл бы ему огромный новый мир. Но в 1901 году впечатления оказались совсем не в духе великого мастера. В 1876 году Байрейт с его строениями в стиле рококо создавал, надо думать, соответствующую атмосферу для Зигфрида и Брунгильды, даже для Парсифаля. Но все это время Байрейт - тихий, сонный, захолустный городок - оставался вне мира, который к 1901 году сильно изменился. Вагнер же был неотъемлемой частью этого изменившегося мира, столь же привычной, как Шекспир или Брет Гарт. Рококо звучало диссонансом. Даже воды Гудзона и Саскуэханны - пожалуй, и самого Потомака - то и дело вздымались, чтобы смыть с земли богов Валгаллы, а в Нью-Йорке среди толп упоенных молодых энтузиастов почти невозможно было слушать "Гибель богов", не испытывая нервного потрясения. В Байрейте оно быстро рассасывалось в атмосфере музыкального филистерства, и, казалось, речь идет не о судьбе богов, а о баварских композиторах. Пусть Нью-Йорк или Париж были - как кому угодно - корыстными, развратными, вульгарными, но там общество на гнили своего распада взращивало семена брожения и принимало их всходы за искусство. Возможно, они и были таковыми; во всяком случае, Вагнер в первую голову нес ответственность за пробуждение нового эстетического чувства. В Нью-Йорке Вагнера понимали лучше, чем в Байрейте, а в легкомысленном Париже он не раз заставлял вздыматься воды Сены, чтобы смыть Монмартр или Этуаль, а заодно и магию честолюбия, опутавшую волшебными чарами его героя. Париж по-прежнему льстил себя мыслью, что только он и может стать ареной последней трагедии богов и людей, а чтобы она разразилась в Байрейте - такого никто не мог и подумать и, если бы это даже случилось, не повернул в его сторону головы. Париж кокетничал с катастрофой, как со старой любовницей, и взирал на нее смеясь - как поступал уже не раз: ведь они знали друг друга от века, еще с тех пор, когда Рим принялся грабить Европу. Иное дело Нью-Йорк. Там катастрофы встречали с онемелым ужасом, словно неотвратимое землетрясение, и внимали Теркине, которая ее возвещала, с дрожью и трепетом, каких не испытывали с того давнего времени, когда народные ораторы кричали о добродетели народа. Лесть утратила свои чары, но Fluchmotif [мотив проклятия (нем.)] доходил до сознания каждого. Адамса несло по течению, пока Брунгильда не стала привычкой, а Теркина - союзницей. Он тоже играл в анархию, но отвергал социализм, который, по мнению его молодых друзей, пестовавших свои эстетические чувства под куполом Пантеона, отдавал буржуазностью, низшими средними классами. Бей Лодж и Джо Стикни задумали основать совершенно новую и небывалую по оригинальности партию - консервативно-христианских анархистов, - целью которой было возродить истинную поэзию, вдохновленную "Гибелью богов". Подобная партия не могла найти вдохновение в Байрейте, где и пейзаж, и история, и люди отличались - относительно - солидностью и тяжеловесностью и где единственным духовным интересом был музыкальный дилетантизм, которого великий мастер не переносил. При всем том пребывание в Байрейте не было лишено удовольствия даже для члена партии консервативно-христианских анархистов, особенно такого, которого не больше, чем "Grane, mem Ross" [Гране, конь мой (нем.)], волновало, фальшивят ли певцы, но крайне интересовал вопрос, что, по мнению самого композитора, тот хотел поведать миру. Выяснив это благодаря милостивому содействию фрау Вагнер и святого духа, Адамс счел, что пора продолжать свой путь, и тут сенатор Лодж, жаждавший вернуться к изучению предметов солидных, обратил его взоры к Москве. Много лет наставляя американскую молодежь, Адамс всегда советовал ей путешествовать в обществе сенатора, который даже в Америке мог оказаться весьма полезен, а уж в России, где в 1901 году анархистов - даже консервативных, даже христианских - отнюдь не жаловали, и подавно. Впрочем, новое крыло анархистов состояло всего из двух членов - Адамса и Бея Лоджа. Консервативно-христианский анархизм как партия родился из учений Гегеля и Шопенгауэра, правильно понятых, и в соответствии с собственными философскими воззрениями каждый член этого содружества считал другого недостойным его высокой цели и неспособным ее понять. Разумеется, о третьем члене не могло быть и речи, поскольку великий закон противоречия выражается с помощью лишь двух противоположностей, привести к согласию которые невозможно, ибо анархия уже, по определению, есть состояние хаоса и столкновений, подобное тому, в каком, если верить кинетической теории, находятся частицы идеального газа. С другой стороны, закон противоречия, несомненно, есть и согласие, ограничение личной свободы, несовместимое с таковой; но "высший синтез" допускает согласие, при условии, что оно строго ограничено целями высшего противоречия. Таким образом, великая цель всей философии - "высший синтез" - все же достигалась, но процесс этот требовал времени и сил, и, когда Адамс, как старший член сообщества, решился провозгласить этот принцип, Бей Лодж, как и следовало ожидать, тотчас отверг как решение, так и принцип, чтобы подтвердить его истинность. В конечном синтезе, как провозгласил Адамс, порядок и анархия были едины, но единство это - хаосом. В качестве анархиста консервативно-христианского толка он не видел для себя иной задачи, как идти к конечной цели и ради быстрейшего ее достижения содействовать ускорению поступательного движения, концентрации энергии, аккумуляции мощи, умножению и интенсификации сил, уменьшению трения, увеличению скорости и количества движения отчасти потому, что, как разъясняет наука, таков механический закон Вселенной, он делал это отчасти в силу необходимости покончить с существующим положением дел, которым крайне тяготились художники, и не только художники, и, наконец, - и главным образом - потому, что без этого, согласно философии, нельзя шагнуть в запредельные сферы и реализовать предначертанную человечеству судьбу, достигнув высшего синтеза в его конечном противоречии. Недоучившийся критик, разумеется, тут же возразил бы, что в подобной программе нет ничего ни от консерватизма, ни от христианства, ни от анархии. Но такое возражение означает лишь, что этому критику не грех сесть за парту в начальной школе и выучить азбучную истину: анархия не терпит логики; где начинается логика, кончается анархия. В глазах консервативного критика-анархиста душеспасительные доктрины Кропоткина не более чем сентиментальные идеи, возникшие на почве русской духовной инерции и прикрытые именем анархии с целью замаскировать их наивность, а излияния Элизе Реклю - разбавленные абсентом идеалы французского ouvrier [рабочий (фр.)], ведущие к буржуазной мечте о порядке и инерции. Ни то, ни другое не ставит своей целью добиваться анархии, разве только кратковременной, на пути к установлению порядка и единства. Ни тот, ни другой не создали никакой концепции мироустройства, кроме унаследованной от класса священников, к которому явно принадлежали по духу. Им, как и социалистам, и коммунистам, и всевозможным коллективистам, чуждо следование природе; а если анархистам надобен порядок, пусть вернутся в двенадцатый век, где подобные идеи господствовали уже добрых тысячу лет. Таким образом, у консервативно-христианского анархиста не могло быть ни соратников, ни ближайшей цели, ни веры - разве только в торжество природы самой природы, а его "высший синтез" страдал лишь одним недостатком: это было настолько непреложное учение, что даже высочайшее понятие о долге не могло заставить Бея Лоджа отвергнуть его, чтобы это доказать. Лишь самоочевидная истина, что ни одна философия порядка, исключая разве церковь, еще не сумела удовлетворить философов, побуждала консервативно-христианских анархистов отстаивать неуязвимость собственной философии. Эти идеи, естественно, значительно опережали свой век, и понять их, как Вагнера или Гегеля, дано было лишь очень немногим. Именно по этой причине со времен Сократа мудрый человек, как правило, опасается утверждать, будто в этом мире что-либо понимает. Но подобная утонченность к лицу древним грекам или нынешним немцам, а практичного американца все это волнует мало. Он готов допустить, что на данный момент сгущается тьма, но не станет утверждать, даже перед самим собой, будто "высший синтез" непременно обернется хаосом, поскольку тогда ему пришлось бы равным образом отрицать и хаос. А пока поэт вслепую нащупывал чувство. Игра мысли ради мысли почти прекратилась. Шипение пара мощностью в пятьдесят - сто миллионов лошадиных сил, каждые десять лет удваивавшее свою мощь и деспотически попиравшее мир, как не смогли бы все лошади, какие когда-либо существовали на свете, со всеми всадниками, каких они когда-либо носили в седле, заглушало и рифму и мысль. И винить за это было некого, ибо все равным образом служили этой силе и трудились лишь для того, чтобы ее умножать. Но перед консервативным христианским анархистом забрезжил свет. Итак, ученик Гегеля собрался в Россию, чтобы расширить свое понимание "синтеза" - ему это было более чем необходимо! В Америке все были консервативными христианскими анархистами; эта догма соответствовала ее национальным, расовым, географическим особенностям. Истинный американец не видел никаких достоинств ни в одном из бесчисленных оттенков общественного устройства между анархией и порядком и не находил среди них пригодного для человечества или себя лично. Он никогда не знал единой церкви, единого образа правления или единого образа мысли и не видел в них необходимости. Свобода дала ему смелость не бояться противоречий и достаточно ума, чтобы ими пренебречь. Русские развивались в диаметрально противоположных обстоятельствах. Царская империя являла собой фазу консервативно-христианской анархии, не в пример более интересную с точки зрения истории, чем Америка с ее газетами, школами, трестами, сектами, мошенничествами и конгрессменами. Последние были порождением природы - чистой и анархической, такой, какой ее понимал консервативный христианский анархист: деятельной, подвижной, по большей части бессознательной, мгновенно реагирующей на силу. В России же все впечатления - от первого взгляда, брошенного из окна вагона рано утром на какой-то станции на польского еврея в странном обличье, до последнего - на русского мужика, зажигающего свечу и целующего икону божьей матери на вокзале в Санкт-Петербурге, - все говорило об укладе логичном, консервативном, христианском и анархическом. Россия не имела ничего общего ни с одной из древних или современных культур, какие знала история. Она была древнейшим источником европейской цивилизации, но для себя не сохранила никакой. Ни Европа, ни Азия не знали подобной фазы развития, которая, по всей очевидности, не соответствовала ни одной линии эволюции и казалась столь же необычной исследователю готической архитектуры двенадцатого века, как и исследователю динамо-машины двадцатого. В чистом свете доктрины консервативно-христианской анархии Россия стала высветляться, пуская, как соли радия, невидимые лучи - правда, негативного свойства, словно субстанция, из которой всю энергию уже высосали, - инертные отходы, где движение сохраняется только по инерции. За окном вагона проплывали застывшие валы кочевой жизни - пастухи, покинутые вожаками и стадами, - разгульная волна, остановившаяся в своем разгуле, - замершие в ожидании, когда то ли ветры, то ли войны, вернувшись, двинут их на Запад - племена, которые, разбив, подобно киргизам, становища на зиму, утратили средства передвижения, но привычки к оседлости не обрели. Они ждали и мучились: люди в бездействии, не на своем месте, и их образ жизни вряд ли когда-либо был нормальным. Вся страна являла собой нечто вроде копилки энергии, подобно Каспийскому морю, а ее поверхность сохраняла единообразие покрова из льда и снега. В одном мужике, целующем в кремлевском соборе икону в день своего святого, воплощались все сто миллионов ее жителей. Желающему изучать Россию не было нужды листать Уоллеса или перечитывать Толстого, Тургенева и Достоевского, чтобы освежить в памяти язвительнейший анализ человеческой инерции, когда-либо выраженный словом. Достаточно было Горького, хватало и Кропоткина, который вполне соответствовал этой цели. Русские, вероятно, никогда не менялись - да и могли ли они меняться? Преодолеть инерцию расы в таком масштабе или дать ей иную форму - возможно ли это? Даже в Америке, где масштабы бесконечно меньше, это вопрос давний и нерешенный. Все так называемые первобытные расы или те, что недалеко ушли от примитивного образа жизни, неизменно ставят под сомнение положительный ответ на этот вопрос вопреки упрямой убежденности эволюционистов. Даже сенатор лишь неуверенно качал головой и, вдоволь налюбовавшись Варшавой и Москвой, отбыл в Санкт-Петербург, чтобы задать этот вопрос графу Витте и князю Хилкову. Беседа с ними породила новые сомнения, ибо при всех громадных усилиях и неимоверных тратах, на которые они шли, результаты их деятельности для народа были пока весьма расплывчаты, даже для них самих. Десять, если не пятнадцать лет интенсивного стимулирования, по-видимому, ни к чему не привели: с 1898 года Россия плелась в хвосте. Понаблюдав и поразмыслив, наш любознательный турист решил спросить сенатора Лоджа: считает ли тот возможным, что поколения через три русские вольются в общественные движения Запада? Сенатор полагал, что трех поколений, пожалуй, мало. Адамсу нечего было на это сказать. По его убеждению, всякий вывод, основанный на фактах, неизбежно оказывался ложным, потому что собрать все факты никак невозможно, а тем паче установить связи между ними, число которых бесконечно. Весьма вероятно, что именно в России внезапно появится самая блестящая плеяда личностей, ведущих человечество к добру на всех предопределенных для этого этапах. А пока можно оценить ее движение как движение инерции массы. И предположить лишь медленное ускорение, в результате которого разрыв между Востоком и Западом к концу нынешнего поколения останется примерно таким же. Наглядевшись вдоволь на Россию, Лоджи заключили, что для нравственного совершенства им необходимо посетить Берлин. Но так как даже сорок лет разнообразных впечатлений не похоронили воспоминаний Адамса об этом городе, он предпочел любой ценой не добавлять к ним новых и, когда Лоджи двинулись в Германию, сел на пароход, отплывавший в Швецию, а дня через два благополучно сошел с него в Стокгольме. Пока нет полной уверенности, что поставленная задача выполнима, мало проку упорствовать в ее решении. А разбирался ли сам граф Витте, или князь Хилков, или любой из великих князей, или император в стоящей перед ним задаче лучше своих соседей, весьма сомнительно. Впрочем, если бы даже в Америке кто-либо из знакомых Адамсу государственных деятелей - министр финансов, президент железнодорожной компании или президент Соединенных Штатов - попытался бы предсказать, какой Америке быть в следующем поколении, он слушал бы их с немалой долей недоверия. Сам факт, что человек делает подобные прогнозы, свидетельствует о его некомпетентности. Однако Россия была слишком огромной силой, чтобы позволить себе не думать о ней. Эта инертная масса представляла три четверти рода человеческого, не говоря уже обо всем прочем, и, вполне возможно, именно ее размеренное движение вперед, а не стремительное, лихорадочно-неустойчивое в своем ускорении движение Америки было истинным движением к будущему. Кто мог сказать, что для человечества лучше. И наш турист, хранивший в памяти строки Лафонтена, ловил себя на том, что рассуждает то как мартышка великого баснописца, то как его медведь - смотря по тому, в какое зеркало смотрится. "Доволен ли я собой?" - спрашивал он себя. Moi? pourquoi non? N'ai-je pas quatre pieds aussi bien que les autres? Mon portrait jusqu'ici ne m'a rien reproche; Mais pour mon frere l'ours, on ne Га qu'ebauche; Jamais, s'il me veut croire, il ne se fera peindre. [А почему же нет. Я, кажется, ничем других не хуже. А в медведе все настолько неуклюже, Что братцу моему дала бы я совет, Чтоб он не позволял писать с себя портрет!"] Допуская, что брату-медведю недостает совершенства во многих статях, мартышка, однако, не могла не признать, что и сама не являет собой фигуры идеальной и блестящей, а какой станет в следующем поколении, и вовсе не могла сказать. А уж на три поколения вперед Адамс и подумать не смел. Кто же в мире мог предугадать, как скажутся на нем мотор Даймлера и рентгеновские лучи! В одном сомнений не было: мартышка и мотор до крайности боялись медведя - в какой степени, знали лишь те, кто был близок к министерствам иностранных дел. Нашей же мартышке, теперь глядевшей на Россию через дали Балтийского моря с крепких бастионов Стокгольма, она казалась еще грознее, чем с башен Кремля. Она выглядела бескрайним ледником, стеной из древнего льда - крепкой, первозданной, вечной, подобно стене вечных льдов, сковавших океан всего в нескольких милях к северу, который в любой момент мог тронуться с места. Скандинавия всегда жила под его угрозой. В этом отношении в Европе ничего не менялось. Воображаемая линия, разрезавшая равнинную часть континента от Балтийского моря до Черного, изогнулась лишь на севере. К западу от нее поляки и венгры все еще пытались противостоять русской инерции - инерции расы, - сохраняя свою энергию в тех же самых условиях, которые породили инерцию по другую сторону границы. Раса определяла условия бытия, а условия вряд ли воздействовали на расу, и никто не брался объяснить терпеливому туристу, что такое раса и как ее изучать. Историки, употребляя слово "раса", лишь неопределенно улыбались, эволюционисты и этнографы оспаривали само ее существование, никто не знал, что с нею делать, а между тем без ключа к этой загадке история оставалась сказкой для детей. Немцы, скандинавы, поляки и венгры при всей их бурной энергии не могли устоять перед инерцией разнородной массы, именуемой Россией, и дрожали от страха всякий раз, когда она приходила в движение. Из Стокгольма она казалась ледниковым покровом, и Стокгольм веками напряженно следил за ним. После угрюмых русских лесов и строгих проспектов Санкт-Петербурга столица Швеции смотрелась южным краем, а Швеция манила туриста вдаль. Поддавшись соблазну, Адамс двинулся на север и, миновав веселые, совсем как в Новой Англии, пейзажи ясной осени, очутился в Тронхейме, где ему открылась Норвегия. Новое и неизвестное обступило его со всех сторон, пока он проводил триангуляцию этих исторических просторов, о которых рассказывал студентам, всю жизнь черпая сведения из книг. Он убедился, что ничего о них не знал. А когда историк убеждается в своем невежестве - что нередко случается с американцами, - он становится несносен самому себе даже больше, чем остальным, ибо его na'ivete [наивность, простодушие (фр.)] не знает границ. Адамс долго не мог прийти в себя, а ведь он с самого начала всегда стоял за скандинавскую гипотезу и никогда не жаловал столь обожаемые Фрименом тупые, налитые пивом саксонские туши, которые, к отчаянью науки, произвели на свет Шекспира. Одно лишь соприкосновение с Норвегией рождало целые потоки мыслей, и, полностью отдавшись их течению, Адамс поспешил сесть на отправлявшийся на север пароход, который 14 сентября доставил его в Хаммерфест. Вряд ли можно было бы назвать пустым времяпрепровождение непоседливого туриста, проплывавшего в осеннем сумраке мимо белевших пятнами снега берегов, с которых последние лопари и их олени следили за лавирующим в извилистых проливах судном, как следили их предки за первыми норвежскими рыбаками, постепенно узнавая их ближе. Но не лопари, не снега, не арктическая белесая тьма притягивали к себе воображение нашего путешественника, его поражало совсем иное - огни электромагнитной цивилизации и ее разительный контраст с Россией, то, что, все настойчивее выдвигаясь на первое место, требовало внимания историка. Здесь как нигде новые силы решительно исправляли ошибки старых и эффективно восстанавливали равновесие эклиптики. Судно приближалось к краю света - к тому месту, достигнув которого семьдесят лет назад остановился карлейлевский праздный герой - Тейфельсдрек, - остановился и задал праздный вопрос: есть ли граница у этого неоглядного безмолвия? - но, по-видимому, с тех пор неоглядное безмолвие успело научиться говорить и, став болтливым, если не сказать развязным, болтало не переставая. Электрический свет и телефон позволяли туристам путешествовать до кромки полярных льдов, за пределы магнитного полюса, и, попав туда, Тейфельсдрек новой формации онемел от изумления и только молчал, глазея на немеркнущие электрические огни Хаммерфеста. Для такого изумления у него были веские причины - более веские, чем те, какие Тейфельсдрек 1830 года, при всем богатстве его шотландской фантазии, мог бы себе вообразить, а простой смертный - предвидеть. Недельное плавание в туманных северных морях, без знания языка, в постоянном сумраке арктического пояса не могло не настроить путешественника на угрюмый, даже мрачный лад. К тому же перед самым отъездом из Стокгольма, завтракая в ресторане, Адамс случайно бросил взгляд на заголовок в шведской газете, лежавшей на соседнем столике, и разобрал, что в ней сообщается о покушении на жизнь президента Маккинли. На всем пути - от Стокгольма до Тронхейма и дальше в Хаммерфест - день за днем поступали бюллетени о состоянии здоровья президента, о действиях и выступлениях Рузвельта и Хея, пока на одной из стоянок не стало известно, что несколько часов назад президент скончался. Смерть Маккинли и возвышение Рузвельта задели Адамса, но чувства, которые они вызвали в его душе, не могли сравниться с переполнявшим его изумлением, когда он ежечасно выслушивал сообщения от ближайших друзей, посланные в царство ночи. Мир, оснащенный электричеством, динамо-машиной и службой связи, функционировал исправнее, чем солнце. В таких необычных обстоятельствах еще не оказывался до сих пор ни один историк, и на мгновение вся философия Адамса - его концепция консервативного анархизма - утратила смысл. Акселерация шла семимильными шагами, ведя к единению. Чтобы увидеть хаос, надо было устремить взор на другую сторону залива - к России, и разрыв между нею и Европой внезапно, казалось, превратился в бездну. Россия была бесконечно далеко. Но и здесь, с той стороны пролива, прямо на глазах, ледяная шапка угрожала Адамсу с прибрежных скал, и, глядя на сумрачное, маслянисто поблескивавшее море, омывавшее призрачные острова, нельзя было не проникнуться сознанием - еще день пути на север, и пароход уткнется в кромку льда, готового в любой момент стронуться с места. Дальше туристам не было хода - у этой преграды давным-давно остановились и лопари со своими оленями, и скандинавские рыбаки, да так давно, что изгладилась даже память об их происхождении. Адамс никогда еще не доходил до такого рода ne plus ultra [крайние пределы (лат.)] и не знал, что можно из этого извлечь, но по крайней мере он испытал те чувства, какие, надо полагать, владели его норвежскими предками - рыбацким племенем, насчитывавшим, несомненно, сотни тысяч, - когда они оказались здесь, прижатые к морю. С севера им угрожали льды, со спины - ледник русской инерции, и по сравнению с этой угрозой льды казались детской игрушкой. С того самого дня, когда они двинулись вслед за отступающим ледником вокруг Нордкапа, и до настоящего времени перед ними стояли все те же проблемы. Новый Тейфельсдрек - даром, что намного старше прежнего, - не лучше его разбирался в прошлом и прозревал будущее, но испытывал такое же полное замешательство. От векового ледяного барьера до Каспийского моря с тех пор, когда впервые необоримой стеной стали ледник и инерция, тянулась, рассекая Европу, длинная линия, рассекая и его собственные силовые линии. Чем меньше турист знает, тем меньше наделает ошибок: ведь не станет же он рассчитывать, что сумеет толковать о том, чего не знает. В прошлом веке он возил с собой рекомендательные письма и стремился как можно больше узнать; сегодня он знает, что никто ничего не знает; ему нужно знать слишком много, а незнание - мать учения. И Адамс вновь отправился на юг, а по пути заехал в Киль, Гамбург, Бремен и Кельн. Достаточно было взгляда, чтобы убедиться - перед ним была Германия, какой ее еще не знало человечество. Гамбург стал вполне американским городом, почти таким же, как Сент-Луис. За сорок лет по-сельски зеленый Дюссельдорф пропитался угольной пылью не хуже Бирмингема. Рейн 1900 года так же мало походил на Рейн 1858-го, как на Рейн времен салических франков. В Кельне, теперь крупнейшем железнодорожном узле, возвышался собор, который по своей безликости вполне годился для Чикаго. Тринадцатый век, тщательно отчищенный, каталогизированный и запертый на замок, демонстрировался туристам в качестве редкого экспоната, на манер находок из времен неандертальского пещерного человека. Рейн выглядел современнее Гудзона, и это неудивительно: угля на Рейне добывалось во много раз больше. Но все это мало что значило по сравнению с теми коренными изменениями, которые произошли в германских силовых линиях. В 1858 году североевропейская равнина и область Дуная на юге еще носили явные следы того, что по ним проходили доисторические пути из Азии к Атлантическому океану. Торговые пути шли по дорогам вторжений, и Кельн все еще был местом привала между Варшавой и Фландрией. Повсюду на севере Германии ощущалась близость России - даже больше, чем Франции. В 1901 году русский дух полностью испарился, не пахло и Францией, тем паче Англией или Америкой. Пахло только углем - угольный дух, такой же, как в Бирмингеме и Питтсбурге, царил над всем Рейном и проник уже в Пикардию - Рейн производил ту же силу, а сила эта производила таких же людей - такой же образ мышления - те же потребности и желания. Для шестидесятитрехлетнего человека, не питавшего даже надежды заработать себе на жизнь, эти три месяца воспитания и образования оказались самыми насыщенными и трудными за всю его жизнь, а Россия - самым крепким орешком из всех, какие он пытался раскусить. Но результат, каким он виделся ему из Кельна, представлялся стоящим потраченных усилий: картина прояснилась. От Хаммерфеста до Шербура на одном берегу Атлантического океана, от Галифакса до Норфолка - на другом раскинулась великая империя, и правил ею великий император - Уголь. Политические и личные амбиции могли рвать ее на части и делить на куски, но власть и империя оставались едины. Здесь воцарилось единство. А за пределами этой империи лежала Россия, где господствовала более древняя и, возможно, более надежная сила, опиравшаяся на вечный закон инерции. Соотношение этих двух сил с каждым годом представляло для Адамса, даже в личном плане, все больший интерес. Вся масса русской инерции неудержимо двигалась на Китай, а Джон Хей стоял у нее на пути. Пока кормило власти оставалось в руках графа Витте, Хей был в безопасности. Но если Витте падет, зашатается и Хей. Оставалось только сидеть смирно и наблюдать за политикой графа Витте и господина Плеве. 28. НА ВЕРШИНЕ ПОЗНАНИЯ (1902) В Америке всегда легко переживали трагедию. Американцы слишком заняты, чтобы останавливать работу своего общества мощностью в двадцать миллионов лошадиных сил, и попросту закрывают глаза на трагические события, которые в средние века надолго омрачили бы сознание людей; мир учится видеть в политическом убийстве своеобразную форму истерии, а в смерти - невроз, который следует лечить покоем. Три чудовищных политических убийства, которые повергли бы в ужас и кровожадных Евменид, лишь легким облачком коснулись Белого дома. Год 1901-й был годом трагедий, и, как казалось Хею, он стоял в самом центре ужасных событий. Сначала летом погиб его сын Дел. Вслед за трагедией с сыном произошло покушение на президента, смерть которого казалась "тем более ужасной, что все были совершенно уверены в его выздоровлении". Мир вдруг превратился в кладбище. "Для меня стало привычным хоронить". "Умирает Николей. Вчера, когда я навестил его, он меня не узнал". Среди потока писем с выражением соболезнования было и письмо от Кларенса Кинга из Пасадены, "щемяще трогательное и нежное - в его старой манере", сам же Кинг "попросту ждет, кто победит - его воля или злые силы". На Хея трагедия Кинга произвела огромное впечатление. "Вот злая ирония судьбы! - сетовал он. - Лучший, ярчайший в своем поколении человек, одаренный столькими талантами, что никому из современников с ним не сравниться, такой неуемной энергией, что от его деятельности порою мутилось в голове, - всем, кроме слепой удачи. Несчастья преследовали его с колыбели, а радостей жизни, для которых он был создан, он так и не знал. И теперь он умирает в невыразимых страданиях - один, без ухода, в какой-то калифорнийской гостиничке. Ca vous amuse, la vie" [Жизнь забавна, не правда ли? (фр.)]. Первый пригласительный билет, врученный Адамсу еще до того, как 29 декабря он сошел на нью-йоркский пирс, был на похороны Кларенса Кинга, и после траурной церемонии ему не оставалось иного - более радостного - пути, чем в Вашингтон, где в результате крутой перемены большинство его сверстников мгновенно оказались в разряде стариков, а в первые ряды выдвинулось поколение тех, кто в его глазах все еще оставался мальчишками. И все это неизбежно разрушало социальные связи, всех их прежде соединявшие. Ca vous amuse, la vie? Честно говоря, преподносимые жизнью уроки становились чересчур банальными. Хей, кажется, впервые в жизни был почти рад, когда Рузвельт пожелал оставить его на занимаемом посту, хотя бы потому, что тяготился бы отставкой. Адамса же ждали одни утраты. Правда, с этой стороной воспитания он был прекрасно знаком еще со школьной скамьи. Друзья у власти были для него потеряны, и он достаточно хорошо знал, что такое жизнь, чтобы не предпринимать попыток сохранить их, рискуя потерпеть полное фиаско. Что касается Рузвельта, дело было абсолютно безнадежным. Шестидесятитрехлетние не могли принимать всерьез сорокатрехлетнего Рузвельта в его прежней ипостаси и не смогли обрести наново в нынешней. Власть в руках человека, наделенного выходящей за пределы нормы энергией, - не шутка, а кому как не друзьям Рузвельта было известно, что его неуемная, бьющая через край энергия далеко выходила за пределы нормы. Рузвельт, более чем любой другой человек, пользовавшийся известностью, выказывал признаки особого примитивного свойства, присущего и высшей материи, - свойства, которое средневековая теория приписывала богу: он был само действие. Теперь, когда он оказался в Белом доме, облеченный неограниченной властью, сочетающейся с безграничной энергией, их отношения старшего с младшим, учителя с учеником были совершенно неприемлемы; иные же были просто невозможны. Даже отношения Рузвельта с Хеем приобрели оттенок фальши, с Адамсом они прекратились сами собой. Исторические параллели не имеют нынче большой цены, но кое-какие из своих первозданных и непреложных законов человеческая природа сохранила, а даже мудрейший из "царедворцев" - сам Луций Сенека, - вероятно, не совсем ясно представлял себе, какую пользу мог бы извлечь из власти своего друга и ученика Клавдия Нерона, пока Нерон, как добрый сын и ученик, не предложил ему, джентльмену за шестьдесят, самому покончить счеты с жизнью. К широкому кругу его познаний добавилось последнее: друг у власти уже не друг - и забывать об этом не следует. А наш седовласый мотылек, порхавший во времена многих мотыльковых правлений, лишь слегка опалив себе крылышки при каждом из них, теперь - хотя и пребывал в состоянии спячки девять из двенадцати месяцев в году - обрел наконец чувство самосохранения, которое, удерживая его на северной стороне Лафайет-сквер, пресекало всякое желание якшаться с президентами и сенаторами, благо он на них достаточно насмотрелся. Те, кто стремится извлечь уроки познания в сфере моральных обязательств, неизбежно обманываются, полагая, будто власть в руках друзей принесет им пользу. Если бы Адамса попросили поделиться опытом по этой части, он счел бы своим долгом заявить, что он от подобных ситуаций только проигрывал. Власть - это яд. Ее воздействие на любого президента всегда было пагубно, главным образом потому, что сначала сказывалось в почти болезненном возбуждении, а затем приводило к реакциям и похуже, но также и потому, что ни один человеческий разум не является столь гармоничным, чтобы выдержать напряжение, которое создает обладание неограниченной властью, когда нет ни привычки к ней, ни знания, что это такое, да еще обнаруживается, что на нее посягают своры голодных волков и собак, чья жизнь целиком зависит от того, урвут ли они себе кусок. Рузвельт отличался на редкость прямым характером и руководствовался честными намерениями, но, естественно, жил в состоянии постоянного возбуждения, которое большинство людей вымотало бы за месяц. Первый год своего президенства он находился в такой непрерывной лихорадке, что другу за него становилось страшно. Проблема воздействия неограниченной власти на ограниченный ум президентов стоит внимания: ведь тот же процесс происходит и с другими членами общества, а власть над самим собой, вероятно, имеет свой предел. В этом, по-видимому, и заключался первый и последний урок, который надлежало извлечь отсюда, но здесь мы сталкиваемся уже с психологией, а эта область уходит далеко в глубь истории и научных знаний и предстанет перед нами в иных формах. Генри Адамс извлек для себя личный урок. Рузвельт как друг был для него потерян, но это, полагал Адамс, вовсе не означало, что он непременно потеряет Хея и Лоджа, хотя результат можно было вывести с математической точностью. Что касается Хея, силы его таяли, и их приходилось экономить; в отношении Лоджа действовали иные причины - закон политики. Лодж уже не подчинялся самому себе: друг президента и одновременно независимый политик, он очутился в ложном положении и, вероятно, чувствовал себя неуверенно как в том, так и в другом качестве. По мнению Адамса, Кэбот Лодж занимал значительное место в государственном машине - гораздо более значительное, чем просто сенатор, - но его значение зиждилось не на том, что он обладал контролем над исполнительной властью, а на той роли, какую играл в делах Массачусетса; но в самом Массачусетсе его положение было весьма шатким. Ни в одном другом американском штате общество не отличалось такой сложностью, а перемены не происходили с такой стремительностью. Бостонцы всегда страдали неким свойством, которое можно было бы определить словом "бостонит" и которое в своей изначальной пуританской форме происходило от слишком большой осведомленности относительно жизни своих соседей и слишком высокого мнения о себе самих. Еще много лет назад Уильям М.Эвартс разъяснил Адамсу, что Новую Англию невозможно привести к единству под эгидой уроженца Новой Англии. Эта особенность имела свои положительные последствия - например, Авраама Линкольна и Джорджа Вашингтона там обожали, - но в целом была обременительной: правила жизни и критерии Новой Англии были многообразны, плохо сочетались друг с другом и постоянно множились в числе, так что в конце концов стало невозможным поддерживать между ними какое-то равновесие. И старые правила были неимоверно сложны: Стейт-стрит и банки придерживались одного кодекса; старое конгрегационное духовенство - другого; Гарвард, у которого было мало голосов на выборах, зато сильное общественное влияние, - третьего; пришлый элемент, главным образом ирландцы, держался особняком и редко выражал одобрение кому бы то ни было; новый класс приверженцев социализма, быстро разраставшийся, обещал стать еще более обособленным, чем ирландцы. Новая сила разъединяла общество, вводя в действие независимые противоборствующие центры, пока деньги не приобрели власть делать на них все возможное, чтобы механизм не развалился. Кто же мог с полным правом представлять это общество как единое целое?! Лодж, конечно же, был в высшей степени по душе Адамсу, однако дать ему верную оценку было куда сложнее, чем его ближайшему другу и сотоварищу, президенту. Как тип для изучения или модель для воспитания Лодж из них двоих представлял собою наибольший интерес. Рузвельтами рождаются, и воспитание тут ни при чем, тогда как Лодж был продукт воспитания - воплощенный Бостон - дитя взрастившей его среды, и, пока честолюбие толкало его вверх, он в достижении своих целей, хотя и добропорядочных, был, насколько Адамс мог судить применительно к себе, неуемен. Блестящий собеседник, ненасытный книгочей, остроумный полемист, великолепный оратор, человек с ясным умом и цепкой памятью, он никогда не чувствовал себя легко и свободно и, на какой бы почве ни стоял, беспрестанно менял точку опоры, иногда мучительно напрягая мышцы, и никогда не знал, в какой выступить роли - бескомпромиссного янки, или истинного американца, или патриота в еще более "истинно американской" атмосфере, нагнетаемой ирландцами, немцами и евреями, или ученого и историка из Гарвардского университета. Англичанин до мозга костей, насквозь пропитанный английской литературой, английскими традициями и английскими вкусами, он питал отвращение к порокам и большей части достоинств французов и немцев, да и ко всему европейскому в целом, зато чувствовал себя на месте и был совершенно счастлив среди пороков и несообразностей шекспировских героев. Руководствуясь в своей деятельности то светскими правилами, то политическими нуждами; перед кем-то преклоняясь, а кого-то проклиная; возмущаясь откровенной безнравственностью, но и сам не гнушаясь вольностей политических нравов, порою злой и разочарованный, чаще любезно-добродушный, но неизменно умный политик, Лодж обладал редким достоинством - с ним было интересно. Обыкновенные деятели держались стаями, словно вороны - черные и однообразные. Лодж выделялся ярким оперением, которое, как и его полет, выдавало породу. В его словах и поступках чувствовалось сознание того, что за ним и его семьей есть прошлое, пожелай они только сказать это вслух, а возможно, и будущее, сумей они только его предугадать. Адамс тоже был бостонцем, и бостонская раздвоенность была присуща ему так же, как и Лоджу. Только бостонец способен понять бостонца и отнестись с сочувствием к непоследовательности бостонского ума. Теория у бостонца всегда расходилась с практикой. В теории он проповедовал неприятие английского образа мышления и отзывался об английской философии как о куче антикварных безделушек, в которой хотя и попадаются ценные вещицы, но слишком хрупкие. По мнению бостонца, уважения заслуживали лишь греческие, итальянские или французские образцы, а варвар-Шекспир приводил его в такой же ужас, как Вольтера. Однако так было в теории и не сказывалось на практике. Адамс знал, что его художественный вкус - иллюзия, навязанная ему умом; что английская неупорядоченность ближе к истине, коль скоро истина существует, чем французская соразмерность, итальянская линия или немецкая логика. Он читал Шекспира как евангелие консервативно-христианской анархии, не слишком консервативное или христианское, зато насквозь анархическое. Ему нравилась грубость английского искусства и общества, он любил Чарлза Диккенса и Джейн Остин - не за примеры нравственности, а за чувство юмора. Он без укоров совести пренебрегал последовательностью и отвергал постоянство - но он не был сенатором. Раздвоенность в принципах служит источником вдохновения для поэтов и писателей, но может иметь роковые последствия для политика. Адамсу не приходилось беспокоиться насчет того, встречают ли его принципы всеобщее одобрение, да и других это тоже не беспокоило. Но Рузвельт и Лодж вели такую игру, при которой зыбкие пески общественного мнения могли в любую минуту разверзнуться у них под ногами. Их пожилой друг давно уже познакомился с этой игрой - в том объеме, в каком ему хотелось. Ему она не представлялась привлекательной - развлечение вроде бокса или акробатических упражнений. Чтобы влезть в нее как следует, надо было окунуться с головой во все подробности и расхождения интересов и честолюбивых замыслов весьма мелкотравчатой публики. Иное дело - внешняя политика, ведшаяся на уровне единиц крупного масштаба. Это позволяло Адамсу поддерживать личные отношения с Хеем и делало их невозможными с Рузвельтом и Лоджем. В чисто воспитательных целях то, о чем здесь идет речь, заслуживает внимания молодых людей, втянутых в политику. Внутреннее развитие страны осуществляется при помощи различных видов механической энергии - пара, электричества, энергии, даваемой печами, и тому подобным, - управлять которыми должны десяток-другой лиц, проявивших к этому делу способности. Внутренней функцией государственной власти становится задача контролировать этих людей, которые в социальном отношении столь же недоступны, как языческие боги, единственно достойные познания и тем не менее непознаваемые, и при всем желании ничего не могут сказать по политическим вопросам. Большинству из них вообще нечего сказать; они так же немы, как их динамо-машины, поглощенные производством или экономией энергии. Их можно считать попечителями общества, и, поскольку общество признает их деятельность, оно должно даровать им этот титул; но энергия остается такой же, как и прежде, независимо от того, кто ею управляет, и она будет господствовать над обществом так же беспристрастно, как общество господствует над своими истопниками и рудокопами. Современная политика по существу является борьбой энергий, а не людей. Люди с каждым годом все в большей степени превращаются в создания энергии, сосредоточенной в главных энергостанциях. Борьба идет уже не между людьми, а между двигателями, которые правят людьми, а последние склонны подчиняться действию этих движущих сил. Такова мораль, которую люди никак не хотят признать, особенно в таких средневековых областях деятельности, как политика и поэзия, и учителю не к чему доводить ее до их сознания. Единственное, на чем он настаивает, - в делах внутренней политики каждый работает ради какой-то близкой цели, как правило, решая частную задачу, к тому же неизменно в пределах непосредственной видимости, тогда как во внешней политике взгляд направлен далеко вперед, обнимая поле деятельности, широкое как мир. В этой области любой ученый может увидеть, что ему делать. И поэтому для истории международные отношения являются единственным верным критерием движения, единственной основой для систематизации фактов. Адамс всегда утверждал, что единственной твердой основой для создания исторических схем являются международные отношения. Адамс не стремился убеждать кого-либо в справедливости такой точки зрения, но долг наставника обязывал искать ей объяснение, а чувство дружбы подтверждало правильность принятого решения. Государственный секретарь, как и историк, всегда обречен на одиночество. Призванный видеть многое вокруг себя, он соизмеряет силы, о которых партийные вожди не имеют понятия, и знает, что конгресс со дня своего основания всегда был более или менее ему враждебен. Государственный секретарь существует единственно для того, чтобы помнить о существовании мира, который конгресс предпочел бы игнорировать, соблюдать обязательства, выполнению которых конгресс по возможности всячески противится, заключать соглашения, которые конгресс подвергает сомнению и пытается обратить в свою пользу или просто нарушить. Что же касается сената, то этот верховный орган неизменно начинал против государственного секретаря тайную войну, когда тому приходилось использовать свои полномочия для решения вопросов, выходящих за рамки обычного назначения консулов. Таковы уроки истории, и ваше право принимать их или оспаривать. Но престарелому ученику она позволила изучить дополнительный материал, ибо сделала Хея его лучшим наставником начиная с 1865 года. Хей оказался самой замечательной фигурой из всех, когда-либо занимавших пост государственного секретаря. Он пользовался влиянием, каким на этом посту еще никто не обладал, благо за ним стояла нация, какой еще не знала история. Ему не приходилось писать правительственные ноты; он не нуждался в помощи и обходился без советов и рекомендаций; но внимательному ученику, жаждавшему знаний, мог быть полезен, как ни один наставник в мире. А Адамс жаждал знаний - хотя бы для того, чтобы составить схему путей международного развития лет этак на пятьдесят вперед, произвести триангуляцию в будущее, определить размах и ускорение движения в политике начиная с 1200 года, как пытался определить его применительно к философии и физике, финансам и энергии. Хей уже так долго стоял во главе департамента иностранных дел, что в конце концов события сами повернули в нужном ему направлении. Ценой бесконечных усилий ему удалось одержать невиданную дипломатическую победу - добиться того, чтобы сенат разрешил Великобритании - всего при шести голосах против! - отказаться, без соответствующего возмещения, от предоставленных ей по договору прав, за которые она зубами и когтями цеплялась целых пятьдесят лет. Этот беспрецедентный успех в отношениях с сенатом позволил Хею продвинуться еще на шаг в его усилиях добиться всеобщего мира. Сенат уже не мог блокировать дальнейшие переговоры с Англией, Англия сложила оружие, и неприятностей можно было ждать только от Канады. Следующим трудным шагом было добиться согласия Франции, и тут сенат встал-таки на его пути, но это дело взяла на себя Англия и благодаря политическим переменам во Франции достигла результата, который еще в 1901 году был бы немыслим. Следующим, и значительно более трудным шагом было ввести в этот сплав Германию, а затем двинуться к самой дальней цели - удовлетворить и обезоружить наиболее несговорчивую из всех держав, Россию. Хей руководствовался в политической игре инстинктом, который можно было бы назвать маккинлизмом, - система промышленных объединений, фондов и трестов, созданная в Америке, могла быть создана в масштабах всего мира. В этой системе историку, вскормленному на идеях восемнадцатого века, нечего было делать, да у него и не было ни малейшего желания в ней участвовать; но ничто не мешало ему ее изучать, и тут он, к своему удивлению, обнаружил, что этот капиталистический проект объединить правительства, словно железные дороги или плавильные печи, по своим возможным последствиям мало чем отличается от социалистических идей Жореса и Бебеля. Что не кто иной, как Джон Хей, принялся проводить социалистическую политику, казалось еще большей нелепостью, чем идея консервативно-христианской анархии, но именно парадокс стал важнейшей основой для принятия решений и в политике, и в науке. Достаточно было взглянуть на мир, чтобы убедиться: у Хея не было иного пути, как не было его и у Бебеля. Германии предстояло либо раздавить Англию и Францию, чтобы создать новую коалицию в системе "континент против континента", либо действовать с ними сообща. Оба плана поочередно приписывались кайзеру; один из них ему предстояло принять; достоинства как того, так и другого в равной мере были сомнительны, однако, допуская, что оба они выполнимы, Хей и Маккинли остановились на политике, цель которой была убедить кайзера вступить в так называемую коалицию угольных держав, вместо того чтобы создавать противоположный союз - коалицию пушечных держав, - растворив Германию в России. Таким образом, Бебель и Жорес оказались в одном лагере с Хеем и Маккинли. Задача была интереснейшей, даже захватывающей, а бывшему солдату дипломатической службы времен Гражданской войны казалась такой же четкой, как геометрическое доказательство. Как последний, возможно, урок в его жизни, она была по-своему бесценна. Если воспитание не стоит на обеих ногах - теории и практике, - оно может только подвести, но Хей, пожалуй, лучше любого из своих современников владел и тем и другим, к тому же ни о чем, кроме политики, не думал. Пожалуй, тут открывалась та вершина познания, какой только можно было достичь. Адамс имел возможность наблюдать своих наставников из правительственных сфер как раз в то время, когда правительство достигло вершин высочайшей активности и влияния. Начиная с 1860 года, несмотря на величайших учителей и огромнейшие затраты общества, делалось все мыслимое и немыслимое, чтобы научить их двоих - его и Хея - различать и понимать все пружины в механизме международных отношений; и весь политический аппарат нескольких великих держав служил лишь для того, чтобы снабжать их свежайшей и точнейшей информацией. Больше в смысле воспитания и образования сделать было уже невозможно. К тому, как это сказалось на Хее, Адамс не имел отношения, но на нем самом преподанные им обоим уроки сказались самым чудовищным образом. Никогда еще он не чувствовал себя таким полным, таким непоправимым невеждой. Казалось, он не знает ровным счетом ничего - блуждает во мраке - проваливается в бездну, а что еще хуже - им владело убеждение, что никто ничего не знает. Его по крайней мере поддерживала механическая вера в ценность некоторых ориентиров, на которые он полагался, - скажем, относительная энергия так называемых "угольных" держав или относительная инерция "пушечных", хотя ему было ясно: знай он относительную цену каждому человеку, как знал сокровенные мысли собственного правительства - окажись и царь, и кайзер, и микадо добрыми наставниками, каким оказался Хей, и примись учить его всему, что знали сами, - он все равно ничего бы не знал. Потому что они и сами ничего не знали. И только уровнем их незнания мог он оценить меру своего собственного. 29. В БЕЗДНЕ НЕЗНАНИЯ (1902) Мчались годы, и времени оглянуться назад почти не оставалось. Так всегда бывает - несколько месяцев, обильные переменами, пробегают прежде, чем ум успевает их воспринять. Истаяла зима, расцвела весна, и Париж вновь раскрыл Адамсу свои объятья - правда, ненадолго. Из Америки прибыл Камерон и, сняв на три месяца замок Инверлоки, позвал своих друзей на постой. Но Лохбер редко кого дарит улыбкой, разве только собственных отпрысков - Камерона, Макдональдсе, Кэмпбеллов и прочих детей тумана, - а летом 1902 года Шотландия даже менее обыкновенного была склонна играть улыбками. Со времени страшного неурожая 1879 года, когда и склоны Шропшира лишь кое-где покрылись весьма чахлыми всходами, в Британии не помнили такого хмурого лета. Даже когда его жертвы сбежали в Швейцарию, само Женевское озеро и Рейн показались им не такими уж ласковыми, и Адамс наконец решил ехать назад - в Париж, под сень Булонского леса, и, подобно кукушке, пристроиться в чужое гнездо. У дипломатов свои привычки! Рейнолдс Хит, которого перевели в Берлин, предоставил Адамсу свою мансарду, и он затаился там на долгие месяцы, пестуя свое невежество. Жизнь сама собой вывела его на рабочую колею. После стольких лет бесплодных усилий найти нужное течение, течение само подхватило его и, неся то назад, то вперед, неуклонно повлекло к океану. Уроки, преподнесенные летом, проверяются зимой, и Адамсу оставалось лишь наблюдать за движением звезд, угадывая по ним свой угол склонения, - процесс, доступный лишь тем, чье самостоятельное движение уже исчерпалось. Для него так и осталось тайной, каким образом, ничего не зная о Фарадее, он стал имитировать Фарадеев фокус с силовыми линиями и увидел их вокруг себя, там, где прежде видел лишь линии воли. Возможно, незнание математики содействует тому, что разум рождает фигуры - образы - фантомы, - ведь ум наш в лучшем случае - неверное зеркало. Однако отраженный образ быстро становился простым, а силовые линии превращались в линии притяжения. Сила отталкивания воспринималась как борьба сил притяжения. Таким путем ум воспринимал механистическую теорию Вселенной, еще ее не зная, и тем самым открывал для себя новую фазу самовоспитания и образования. Все это было воздействием двух факторов - динамо-машины и Мадонны. Для Адамса, как и для его учителей, чей список вел начало с того момента, как человек стал мыслить, камнем преткновения была вечная тайна движущей силы - зияющий провал всей науки. На протяжении тысячелетней истории человечества эта сила играла роль таинственной приманки, воплощенной в любви к богу и жажде могущества в будущем мире. После 1500 года, когда эта приманка стала терять свою силу, философы прибегли к некой vis a tergo [невидимая сила (лат.)] - чувству неведомой угрозы, подобной дарвиновской теории выживания наиболее приспособленных, а один из величайших мыслителей прошлого между Декартом и Ньютоном - Паскаль - полагал, что движущей силой в человеке является ennui. Чем не научная гипотеза! "Как я уже говорил, все беды человека от того, что он не умеет сидеть смирно". Действие рождается от беспокойства. "Так проходит вся человеческая жизнь. Мы преодолеваем препятствия, дабы достичь покоя, но, едва справившись с ними, начинаем тяготиться этим покоем, ибо, ничем не занятые, попадаем во власть мыслей о бедах уже нагрянувших или грядущих. Но будь мы защищены от любых бед, томительная тоска, искони коренящаяся в человеческом сердце, пробилась бы наружу и напитала бы ядом наш ум". Коль доброта не приведет его, так подтолкнет Ко мне тоска и злая скука. Ennui, не хуже естественного отбора, служило объяснением перемен, однако не могло объяснить направление этих перемен. И тут на помощь пришла сила притяжения - сила, воздействующая извне, формирующее влияние. Паскаль, как и все философы прошлого, именовал эту силу богом или богами. Совершенно безразличный к тому, каким именем ее называть, и желая только одного - установить, что это за сила, Адамс обратился непосредственно к мадонне Шартрской и попросил ее дать ему возможность узреть бога воочию, лицом к лицу, как святому Бернару. Мадонна ответствовала, как всегда ласково, словно современная молодая мать, терпеливо снисходящая к мужской бестолковости: - Знаешь ли ты сам, добрый мой отшельник, чего ищешь? Дом сей - церковь Христова! Если ты пришел сюда в поисках Христа, то, праведник ты или грешник, двери тебе открыты. Я и он - едины. Мы - Любовь. Другие энергии, коих у бога бесчисленное множество, нас не касаются, главным образом потому, что забота наша целиком о человеке, а человеку бесконечное должно оставаться неведомым. Но если ты тяготишься своим незнанием, взгляни вокруг, сколько здесь ученых мужей древности. Поговори с ними! Таков был ее ответ. Так же отвечала и британская наука, повторявшая со времен Бэкона, что человеку не должно пытаться познавать непознаваемое, хотя и выше его сил отказаться от этого. Но слова Мадонны звучали убедительнее: как всякую женщину, ее интересовали не абстрактные совершенства, а лишь ее собственные, и это было честнее, чем сухое научное заключение. Ничего не было легче, как последовать совету мадонны, и Адамс обратился со своим вопросом к Фоме Аквинскому, который в отличие от современных ученых не замедлил дать ему ясный и четкий ответ: "Христос и Богородица суть одна Сила - Любовь, простая, единственная в своем роде и способная удовлетворить все человеческие желания; но Любовь есть страсть и даже обычного человека заставляет действовать только пристрастно, так что тебе и мне как философам лучше от нее отказаться. Поэтому мы обращаемся к Христу и схоластической философии, которые представляют все остальные силы. Мы имеем дело с множественностью, которую именуем Богом. После того как Мадонна с присущей ей Силой - Любовью - искупила все, что можно было искупить в человеке, схоластическая философия занялась всем остальным и придала ему форму, единство и мотивацию". Такую концепцию силы было постичь легче, чем любую другую; оставалось только произвести то, что всегда обещала сделать церковь: изъять одним махом из этого построения не только человека, но и самое церковь, планету Земля, другие планеты и Солнце, что, очистив атмосферу, никак не задело бы средневековую науку. Искатель познания чувствовал себя в полном праве сделать то, что грозила совершить церковь: упразднить солнечную систему, чтобы полагать бога воистину сущим, непрерывным движением, всеобщей первопричиной и силой в бесконечном множестве взаимозаменяемых форм. Это был пантеизм, но схоластические доктрины не были чужды пантеизма, по крайней мере пантеизма в том виде, в каком он представлен в Energetik у немцев, а их обязанностью было открытие конечной энергии, где мысль и действие сливались воедино. С избавлением от человека и его разума универсум Фомы Аквинского казался даже более научно обоснованным, чем у Геккеля или Эрнста Маха. Называя Противоречие противоречием, Притяжение притяжением, Энергию энергией, идея Бога у святого Фомы обладала своими достоинствами. Современная наука не предлагает никакого доказательства, никакой теории, связывающей открытые ею силы, никакой системы, сочетающей духовное и физическое, тогда как у Фомы Аквинского все части вселенского механизма по крайней мере соединялись между собой. В тринадцатом веке, насколько мог судить поверхностный взгляд, полагали, что разум есть некий вид силы, восходящей к интеллектуальному перводвигателю, и источник всякой формы и последовательности во Вселенной - а потому только в нем и заключается доказательство единства. Без мышления не может быть единства - правильной последовательности или упорядоченного общества. Только мышление создает Форму. Разум и Единство благоденствуют вместе и вместе погибают. От такого вывода становилось не по себе даже человеку, вдоволь потолкавшемуся на доброй полусотне дорог к познанию во всех частях света; ибо, если он считал себя обязанным отстаивать свой универсум, то, видимо, неизбежно попадал на путь, ведущий в церковь. Современная наука не давала гарантии единства. Искатель знания, подобно всем его предшественникам, чувствовал себя загнанным в угол, пойманным в ловушку, запутавшимся в вечных тенетах религии. Правда, на практике эту дилемму ничего не стоило обойти, для чего возможны были два пути: первый - ее игнорировать, как чаще всего и поступали с большинством дилемм; второй - помнить, что церковь не приемлет пантеизм, считая его еще худшим, чем атеизм, злом, а потому ни за какие блага не станет иметь дело с пантеистом. Блуждая в дебрях незнания и псевдознания, нельзя было не встретить знаменитого медведя, так напугавшего играющих детей; но даже прояви матерый зверь больше логики, чем его жертвы, всем нам еще из Сократа известно: больше всех ловушек опасайся ловушки, расставленной логикой - этим зеркалом ума. Тем не менее поиски единицы силы вели в катакомбы человеческой мысли, где сотни тысяч искавших знания нашли свой конец. Поколение за поколением ученые, старательные и честные, попав в эти лабиринты, со спокойной совестью оставались там навсегда и молча продолжали - вместе со знаменитейшими наставниками - идти путем псевдознания. Ни один из них так и не нашел дороги к выходу. Удастся ли ему самому на нее выйти, Адамса заботило меньше всего, но одно ему было ясно: он не останется в катакомбах ради удовольствия пребывать в обществе Спинозы и Фомы Аквинского. Да, только церковь обеспечивала какое-то единство, но только историк знал, сколько крови и каких сокровищ это стоило человечеству. Был и другой, противоположный путь, на котором утверждение единства означало отрицание его; и отрицание это требовало усвоения новых уроков, нового воспитания и образования. В шестьдесят пять лет новое воспитание не сулило дать результаты лучшие, чем старое. Современные законодатели и судьи не обладают уже, пожалуй, достаточными знаниями, чтобы обходиться с противниками единства так, как церковь, - разве только дело доходит до бомбы; и ни один наставник не умел объяснить, что сам понимает под отрицанием единства. Общество, несомненно, карало бы этих возмутителей спокойствия, если бы в его среде нашелся хоть кто-то сведущий и понимающий, чем такое отрицание грозит. Что касается философов, то их, как правило, не слишком заботило, какие принципы общество принимает, а какие отметает, ибо каждый философ исходит из той точки зрения, что если ему, возможно, и посчастливилось сказать нечто верное хотя бы по одному вопросу, то в комплексе мнений отдельных личностей все заведомо неверно; но, игнорируя то, что высказывалось обществом, сам философ не уходил от него далеко. У нигилизма нет дна! Веками философы толпились на берегу этого мрачного моря, то и дело ныряя в его воды в надежде добыть жемчужину, но так ни одной и не добыли. Было очевидно, что дна они не достигают и им остается только признаться в этом. Нашла эту жемчужину, или, во всяком случае, так об этом заявляла, церковь, но начиная с 1450 года появлялось все больше оснований для более широкого и глубокого толкования Единства, чем церковное, и этим наряду с церковью и государством, несмотря на строжайший запрет, занялись в университетах и школах. Подобно большинству своих современников, Адамс принял на веру слово науки, что новая исходная сущность все равно что найдена. Это не был разум - вряд ли сознание, - но нечто вполне подходящее. Прошло, однако, шестьдесят лет ожидания, и, обозрев наконец видимые дали науки, Адамс пришел к выводу, что конечным ее синтезом и наивысшим триумфом является кинетическая теория газов, распространяющаяся, по-видимому, на все движение в пространстве и позволяющая отсчитывать время. Согласно этой теории, насколько он мог судить, любая часть пространства наполнена молекулами газа, которые, двигаясь по прямой со скоростью до мили в секунду, попеременно сталкиваются друг с другом до 17.750.000 раз в секунду. Вся материя - если только он правильно понимал - распадалась до этого предела, и единственное, в чем разнились мнения ученых, - это возможно ли расщепить атом до такого состояния, когда он целиком превратится в движение. Таким образом, - если он не ошибался в своем понимании движения (что вполне могло быть) - научный синтез, обычно именуемый единством, был не что иное, как научный анализ, обычно именуемый множественностью. Оба сливались в одно, все формы бытия оказывались сменными фазами движения. Допустим, мир есть океан сталкивающихся друг с другом атомов, последняя надежда человечества. Что же будет, если человек выпустит из рук свой лот и уронит его в эту бездну? Полностью отказаться от единства? Что оно есть - единство? Зачем человеку нужно его утверждать? Вместо ответа все только разводили руками. Наука, по-видимому, удовлетворялась сочетанием слов "всеобщий синтез", которое ее вполне устраивало, но в делах человеческих означало хаос. Собственно говоря, все были бы только рады поставить точку, не задаваясь больше этим вопросом, но анархист, вооруженный бомбой, требовал найти решение - с бомбой шутки плохи. Ставить точку было нельзя - нельзя, даже при всем удовольствии, какое доставляла чудо-картина идеального газа, где мириады атомов, словно автомобили в Париже, сталкивались по семнадцать миллионов раз в секунду. Наука сама завела себя на край бездны, и ее усилия не свалиться вниз были столь же жалкими, как попытки через нее перепрыгнуть, а старый невежда не чувствовал ни малейшего побуждения утруждать себя поисками выхода. Он понимал: единственный выход, какой ему оставался, был в vis a tergo, обычно называемой словом "смерть". Он вновь принялся за своего Декарта, углублялся в Юма и Беркли, с трудом продирался сквозь Канта, подолгу задумывался над Гегелем, Шопенгауэром, Гартманом, чтобы потом успокоить сердце любимыми греками - все с той же целью: выяснить, что же такое единство и что случится, если человек отвергнет его. Единство, по всей очевидности, никем и не отвергалось. Напротив, все философы, как разумные, так и безумные, утверждали его без всяких сомнений. Даже анархисты в своих крайних суждениях не отказывались признавать два начала - добро и зло, свет и тьму, - составляющих единство. Даже пессимизм, каким бы черным его ни изображали, довольствовался тем, что вместил весь противоречивый мир в человеческое сознание как единую волю и трактовал его как "представление". Метафизика неизменно повторяла, что мир есть единое сознание, а сознание - единый мир, и философы согласились, что, как в кинетической теории газов, мир можно рассматривать как движение духовного начала и поэтому как единство. Мир можно познать лишь через собственное "я", а это уже была психология. Из всех форм пессимизма наименее привлекательна для историка онтологическая. Из всех исследований менее всего он хотел бы заниматься изучением собственной души. Ничто не оборачивалось такой мучительной трагедией, как выворачивание себя наизнанку, тем более что в этом деле - как сказал Мефистофель о Маргарите - он не был бы первым. Чуть ли не все величайшие умы, какие знает история, подвергали себя интроспекции, и те, кто по толстокожести вынесли эту пытку, не сообщили миру ничего такого, что повлияло бы на других. Поколение Адамса не составило здесь исключения. Уже с 1870 года его друзья десятками пали жертвами этого поветрия. За двадцать пять лет накопилась целая библиотека подобных исследований. Гарвардский университет стал их центром, Франция открывала для них клиники, Англия - специальные журналы. Ничего не могло быть проще, как вынуть из себя душу и спросить друзей-психологов, что с нею делать; тем паче что такое исследование ни для той, ни для другой стороны не имело ровным счетом никаких последствий: души, хорошие или дурные, давно уже ничего не отражали, а жалкий их остаток при всем желании ничего нового не воспринимал. Тут важно было другое - выяснить, что они рассчитывают с нею сделать. Увы, к этому времени молчаливое блуждание усталого пилигрима по путям незнания завело его в такие дебри, что он уже не различал ни единой тропы, не разбирал ни единой вехи. Измерить глубины новой психологии оказалось ему не по силам, и он лишний раз убеждался, что в этой области, как и в области математики, его умственные способности, коль скоро таковые у него вообще наличествовали, атрофировались. И поскольку оценить новую науку он не мог, ему оставалось лишь задать простейший вопрос: признает ли она душу или сознание - субстанцией? Из прочитанного в книгах напрашивался вывод, что в некоторых случаях психологи различали у души несколько ипостасей, каждая из которых сознавала себя отдельно и была устойчива, индивидуальна и неповторима. Этот факт никого не мог поразить: с самых ранних исторических времен это свойство считалось привычным для души, и теперь было известно любому из знакомых Адамса, кто хоть раз принимал наркотик, горел в лихорадке или просто съел гренок с сыром на ночь. Естественно, никто не мог уследить за всеми перипетиями какого-нибудь яркого сна, но и не нуждался в разъяснениях, будто действующие лица, вызванные к жизни его сознанием, не суть он сам или не имеют отношения ко всему, что он признает за собой. Новая психология шла еще дальше и полагала, что ей удалось расщепить личность не просто надвое, но на несколько сложных групп - нечто вроде телефонных узлов или систем, где каждая ячейка может по желанию быть изолирована или включена в сеть и чьи физические действия являются оккультными, так как не вызваны известными формами силы. Дуализм стал, по-видимому, таким же общим местом, как двойные звезды. Раздвоенные личности попадались на каждом шагу, и даже среди ближайших знакомых. Приводимые факты выглядели достоверными или, во всяком случае, не менее достоверными, чем все прочие; они нуждались только в объяснении. Последнее не касалось нашего невежественного пилигрима, который никоим образом не считал себя к этому причастным. В его представлении этот конгломерат выступал в виде велосипедиста, который автоматически сохраняет равновесие, подавляя все низменные стороны своей души, но неизбежно летит вниз - в хаос подсознания, как только позволяет хоть одной из них себя оседлать. Единственной абсолютной истиной был хаос подсознания - и это мог ощутить каждый, стоило только захотеть. Так ли понимала это наука психология или иначе, не имело большого значения для историка, который в силу своей профессии занимался исследованием собственного "я". Тем не менее новые открытия произвели на него огромное впечатление. Он просыпался в ужасе: ему казалось - он свалился с велосипеда. Если его сознание наподобие магнита и в самом деле во сне рассеивает силовые линии, а бодрствуя, дает им нужное направление - какое же из этих двух состояний для него нормально? Душа, подобно телу, сохраняет единство, если не теряет равновесия. Однако профессор физики, растянувшийся на тротуаре и расшибивший себе лоб, знает немногим больше идиота, который сбил его с ног. Правда, профессор все-таки знает - а идиот не знает! - что нормальным состоянием для него является идиотизм или отсутствие равновесия, тогда как здоровая психика - искусственное, неустойчивое состояние. Нормальным для мышления является дисперсия, сон, греза, алогичность, одновременное действие разных мыслительных центров без центрального контроля. Искусственное равновесие - благоприобретенное свойство. И сам он - акробат, который с карликом на спине идет через пропасть по канату и, как правило, ломает себе шею. На этом пути - пути новейшей науки - никакого единства впереди не было видно - ничего, кроме распадающегося разума, - и историк чувствовал себя отброшенным назад к концепции постоянной Силы, без таких факторов, как Раса, Пол, Школа, Страна или Церковь. К этому неизменно приходили все сколько-нибудь серьезные мыслители, и это неизменно служило к их вящей славе - так было с Гиббоном, Боклем и Огюстом Контом. Благодаря их методу в исторической науке был сделан пусть небольшой, но все же рывок вперед. Они по крайней мере вывели закон, согласно которому, если история имеет в виду исправлять допущенные ею отдельные ошибки, ей необходимо обрести шкалу ценностей для всего процесса в целом. И сколько бы те или иные историки ни пренебрегали этим выводом в своих оценках, необходимость такой шкалы для оценки деяний человеческих, как и для пространства и времени, не подлежит сомнению, и без нее историк всегда останется в науке младенцем. Любому школьнику ясно: если полагать, что человек есть сила, то измерять ее следует движением относительно точки покоя. Психология помогла здесь тем, что подсказала отправную точку - момент в истории, когда человек видел в себе перл творения и считал себя частицей единого мироздания. Восемь, а то и десять лет занятий историей привели Адамса к заключению, что таким периодом в жизни человечества был промежуток между годами 1150-м и 1250-м, воплотившийся в Амьенском соборе и трудах Фомы Аквинского, и что именно эту эпоху следует взять за начало отсчета, от которого, не углубляясь в детали, а лишь устанавливая необходимые соотношения, можно измерять движение человечества вплоть до его, Адамса, времени. Изучать это движение можно в двух аспектах одновременно - в его философском и механическом развитии. Поставив себе задачу, Адамс приступил к написанию книги, которую мысленно озаглавил "Мон-Сен-Мишель и Шартр. Исследование единства тринадцатого века". Отсюда, как ему казалось, он мог сделать шаг к следующей точке, которую предполагал, скорее всего, назвать "Воспитание Генри Адамса. Исследование множественности двадцатого века". С помощью этих двух отправных точек он рассчитывал наметить свои ориентиры, предоставляя любому более, чем он, сведущему человеку вносить в них свои коррективы. На этом он и отплыл домой. 30. VIS INERTIAE - СИЛА ИНЕРЦИИ (1903) Вашингтон всегда вызывал к себе интерес, но в 1900 году, как, впрочем, в 1800-м, главное его достоинство состояло в той дистанции, что отделяла его от Нью-Йорка. Нью-Йорк стал вселенским городом - почти неуправляемым, - и назначение Вашингтона в 1900 году, как, впрочем, и в 1800-м, состояло в том, чтобы все же им управлять. В прошлом веке Вашингтон мало в этом преуспел, и не было оснований ждать успехов в будущем. Для исследователя, чьи лучшие годы прошли в размышлениях над политическими концепциями Джефферсона, Галлатина и Медисона, задача, за которую теперь взялся Рузвельт, представляла несомненно исторический интерес, хотя результата можно было ожидать не ранее чем через полвека. Измерить силы, как и понять их расстановку, на данный момент было невозможно: пока они даже никак не определялись, разве только в области иностранных дел; поэтому при поисках разумного пути Вашингтон можно было как бы и не принимать во внимание. Президент не мог оказывать серьезного влияния на ход иностранных дел, правда, мог за ними по крайней мере более или менее пристально следить. Хей достиг вершины своей карьеры, но понимал, что силы его на исходе. Выполняя взятую на себя задачу держать двери Китая "открытыми", он чувствовал, что они вот-вот закроются. Практически он единственный во всем мире выступал за политику "открытых дверей", хотя и знал, что они же его и прихлопнут. Но удача сопутствовала ему и на этот раз. Даже когда в мае 1902 года умер сэр Джулиан Паунсфот, исполнявший свои обязанности с таким блеском, что бывший личный секретарь 1861 года только диву давался, его преемником назначили Майкла Герберта, стоившего двух обычных дипломатов, - Хею повезло и здесь. Дружеские отношения - лучший способ ослабить трение, а в политике потери от трения самые тяжкие. Перед Гербертом и его женой широко распахнулись двери и сердца в домах-близнецах на Лафайет-сквер - в этом маленьком мирке, придерживавшемся единого взгляда на внешнюю политику, - супруги стали там своими, и симпатия к ним продлила Хею жизнь, избавив от ненужного напряжения, но в то же время привела к крутому повороту в политике Германии. Вплоть до этого момента кайзер слыл - верно или неверно? - союзником русского царя по всем вопросам, связанным с Востоком. Холлебен и Кассини считались единой силой в восточных делах, и этот предполагаемый альянс внушал Хею немалую тревогу и причинял ему достаточно хлопот. И вдруг Холлебен, который, казалось, не имел иных помыслов, как любой ценой предупреждать малейшие желания кайзера, получил телеграмму, предписывавшую ему, сославшись на болезнь, немедленно возвратиться в Германию, что он и выполнил в двадцать четыре часа. Меры, применявшиеся германским министерством иностранных дел в отношении своих сотрудников, всегда были крутыми, даже безжалостными, но, как правило, подкреплялись теми или иными убедительными доводами. На сей же раз никаких видимых причин для немилости кайзера к Холлебену не было, и его отставку можно было истолковать только желанием немецкого государя иметь представителем в Вашингтоне более близкого себе человека. Вопреки установившемуся порядку он прислал в Вашингтон Шпека фон Штернберга, который должен был противостоять Герберту. Шпека встретил вполне теплый прием, а его присутствие в Вашингтоне оказалось полезным Хею, но не в личном плане - здесь выигрыш был невелик, - в политическом. Об официальных делах Хея Адамс знал не больше любого газетного репортера, но что касается дипломатического самообразования, последовательные шаги на этом поприще привели его к значительным успехам. Впрочем, он изучал ситуацию не ради Хея, а для собственных нужд. Он видел, как в 1898 году Хей склонил Англию к союзу с Америкой; он видел, как постепенно и неуклонно подводили Францию к решению вернуться в содружество атлантических стран; а теперь на его глазах произошел внезапный поворот Германии к Западу - бросок, рассчитанный с математической точностью. Хотел того кайзер или нет, но создавалось впечатление, что он намеренно демонстрирует свою независимость от России; Хею такое изменение фронта играло на руку. Этот поворот в политике Германии, по-видимому, изолировал Кассини и обнажал намерения России в отношении Маньчжурии, которые с каждым месяцем становились все более угрожающими. Излишне говорить, что кайзеровский coup d'etat [переворот (фр.)] открывал историку целые неведомые континенты. При всей тщательности, с какой он следил за карьерой Вильгельма, ему и в голову не могло прийти, что тот способен на столь тонкие ходы, которые сильно повысили оценку его интеллектуальных данных в глазах историка и нарушили традиционную расстановку сил в искусстве управлять государством. То, что Германия так стремительно отказалась от ряда отдельных притязаний и была готова присоединиться к странам Атлантики, казалось парадоксом более убедительным, чем те, какими был усыпан жизненный путь Адамса, состоявший почти из одних парадоксов. Если бы удалось удержать Германию в системе стран Атлантики, мир был бы избавлен от разногласий лет на сто. За это не жалко было заплатить любую цену, хотя конгресс, скорее всего, не стал бы раскошеливаться. Так или иначе, кайзер одним энергичным поступком полностью развязал Хею руки, и теперь перед государственным секретарем оставалась лишь одна проблема - Россия. Россия, несомненно, представляла собой проблему неизмеримо более сложную. За два прошедших столетия Европе удалось выявить всего один-два аспекта русского вопроса. Год, проведенный юным Адамсом в Берлине, не дал ему знаний по части гражданского права, зато открыл глаза на существование русской загадки, над которой немецкие и французские историки, подавленные ее гигантскими масштабами, бились почти с мистическим ужасом. Из всех стран загадка эта больше всего волновала Германию, но весною 1903 года даже перед глазами затворника с Лафайет-сквер, занятого исключительно попытками измерить движение исторического развития после крестовых походов, встала пугающая картина будущего миропорядка - или анархии? - перед которой будут бессильны его телескопы и теодолиты. С каждым днем развертывающаяся в мире драма становилась все более захватывающей: в русском правительстве обнаружились явные признаки разногласий; распоряжения, исходившие от Ламсдорфа и Витте в отношении Маньчжурии, не исполнялись. Историки и исследователи не имеют права на симпатии и антипатии, но у Адамса были личные основания хорошо относиться к русскому царю и его народу и желать им добра. В нескольких подробно и тщательно разработанных главах написанной им истории он уже рассказал, как в 1810 году благожелательность Александра I определила судьбу Дж.К.Адамса, заложив основу для его блестящей дипломатической карьеры, которая в итоге привела его в Белый дом. У самого Адамса - человека, ведшего незаметное существование, - также имелись достаточно веские причины испытывать благодарность к Александру II, чья политика твердого нейтралитета в 1862 году уберегла его от многих гнетущих дней и ночей. К тому же он немало повидал в России и теперь радовался железным дорогам, прокладываемым Хилковым, и промышленным предприятиям, возводимым графом Витте. По мнению Адамса, последним и величайшим триумфом в истории было бы присоединение России к странам Атлантики и честный и справедливый раздел зон влияния в мире между цивилизованными державами. Если бы их объединение продолжалось в том же темпе, в каком шло после 1840 года, эта цель могла быть достигнута в ближайшие шестьдесят лет и Адамс мог бы уже сейчас составить предположительную карту-схему международного единства. Однако на данный момент картину застилал туман глубочайших сомнений и неведения. Никто, по-видимому, ничего не знал - ни царь, ни дипломаты, ни кайзер, ни микадо. Отдельные русские были видны насквозь: их дипломатические ходы не отличались глубиной, и Хей, возможно, потому и покровительствовал Кассини, что тот не умел скрывать свои чувства и почти открыто сожалел, что, двигая на Китай гигантский вал русской инерции, он тем самым двинул его против Хея. Куда охотнее он двинул бы его против Ламсдорфа и Витте. Политическая доктрина Кассини, как и всех русских, состояла из единственной идеи: Россия должна наступать и силой своей инерции крушить все, что окажется у нее на пути. Для Хея, как и для его политики блоков, унаследованной от Маккинли, непреодолимость русской инерции означала провал его идеи американского лидерства. Когда русский вал накатывался на соседний народ, он поглощал его энергию, вовлекая в развитие собственных нравов и собственной расы, которые ни царь, ни народ не могли, да и не хотели, перестраивать на западный образец. В 1903 году Хей видел, что Россия сметает последние преграды на пути движения ее необъятной массы к Китайскому морю, Стоило гигантской силе инерции, именуемой Китаем, слиться с огромным колоссом - Россией - в единое целое, их совместное движение уже не могла бы остановить никакая, даже сверхмощная, новая сила. И тем не менее, даже если бы русское правительство в момент высочайшего озарения воспользовалось для этой цели десятком-другим людей типа Хилкова и Витте, да к тому же позаимствовало ресурсы своих европейских соседей, ему вряд ли оказался бы по плечу подобный груз; впрочем, оно и не пыталось взвалить его на себя. Таковы были основные пункты, которые вашингтонский комарик нанес в свою схему политического единения весной 1903 года и которые казались ему незыблемыми. Россия крепко зажала в кулак Европу и Америку, а Кассини - Хея. С открытием Транссибирской железной дороги любое противодействие России стало нереальным. Японии оставалось лишь смириться, выговорив по возможности лучшие для себя условия. Англии - пойти на уступки. Америке и Германии - наблюдать за продвижением лавины. Стена русской инерции, отгородившая Европу от Балтики, неизбежно должна была отгородить и Америку от Тихого океана, а политика "открытых дверей", проводимая Хеем, - потерпеть крах. Таким образом, несмотря на блестящий ход кайзера, игра казалась проигранной, а движение России на восток должно было в силу одной своей массы увлечь за собой Германию. На взгляд скромного историка с Лафайет-сквер, проигрыши в игре Хея били только по Хею, для него самого главный интерес заключался в игре, а не в ставках, и так как он питал отвращение к газетам, просеянным цензурой - поскольку предпочитал отсеивать сообщения сам, - ему так или иначе необходимо было провести какое-то время в Сибири или в Париже, а подбить свои бесконечные столбцы вычислений он мог с равным успехом в любом из этих мест. Его схема опиралась не на цифры, а на факты, и он стал решать следующее свое уравнение. Атлантике предстояло иметь дело с огромной континентальной массой, наступавшей на нее подобно леднику, причем наступавшей осознанно, а не только движимой силами механического тяготения. Именно такой видела себя Россия, и такой следовало видеть ее американцу; ему оставалось лишь измерить, если это было в его возможностях, ее массу. Что было в ней сильнее - объем или сила движения? Чем и где была vis nova [новая сила (лат.)], которая могла устоять под натиском этого необъятного ледника vis inertiae? Что представляло собой движение инерции и каковы его законы? Разумеется, законов механики Адамс не знал, но, полагая, что может в них разобраться, обратился к книгам. Оказалось, что силой инерции занимались люди помудрее, чем он. Словарь определял инерцию как свойство материи оставаться в состоянии покоя, пока она находится в этом состоянии, а находясь в движении, двигаться по прямой. Однако его собственный ум отказывался вообразить себя в состоянии покоя или движения по прямой, и Адамсу, как всегда, пришлось позволить ему вообразить нечто третье, а так как дело касалось ума, то есть сознания, а не материи, он по собственному опыту знал, что его ум никогда не бывает в покое, а - в нормальном состоянии - всегда движется относительно чего-то, называемого им мотивом или импульсом, и не движется без мотивов или импульсов, приводящих его в движение. Пока мотивы эти привычны, а интерес к ним носит постоянный характер, производимый результат можно для удобства назвать движением по инерции в отличие от движения, вызываемого новым и более сильным интересом. Но чем больше масса, которую нужно привести в движение, тем больше должна быть сила, чтобы придать ей ускорение или его погасить. Это казалось просто, как течение воды; но простота - самая коварная из всех возлюбленных, когда-либо водивших за нос мужчину. Год за годом и ученики и учителя жаловались на то, что человеческие умы инертны по-разному. Различия доходили до полных противоположностей. Одни откликались только на привычное, другие - только на новое. Тип мышления классифицировался по расам. Ум и способности классифицировались баллами в классных журналах. Нет двух людей, мыслящих одинаково, ни среди мужчин, ни среди женщин, а женщины в целом думают иначе, чем мужчины. Инерция расы была, по-видимому, постоянным свойством и в случае русских составляла главную трудность для их будущего. История уходила от ответа на вопрос, удавалось ли преодолеть инерцию расы, воссоздавая ее заново, не разрушив при этом самой расы. Преодолеть инерцию пола не удавалось никогда. Из всех видов этой инерции самыми типичными были материнство и продолжение рода; свойство женщины идти по этому пути, данному ей навсегда, оставалось неизменным, связывая историю человечества единой, непрерывной и непрерываемой последовательностью. Все что угодно могло иссякнуть, но женщина должна была продолжать род, как продолжала его в силурийском царстве Pteraspis; пол - важнейшее условие существования жизни на Земле, раса - преходящее. Если законы инерции и должны где-либо непременно существовать, так это в женском уме. Американцы всегда подчеркнуто игнорировали аспект пола, и в американской истории почти не упоминалось женских имен, в английской же к ним проявляли предельную осторожность, словно речь шла о новом, пока еще не описанном наукой виде живых существ. Однако если проблема инерции суммирует основные трудности для расы, то для пола она имеет еще большее значение, в особенности у американцев. Задача проследить за ускорением или замедлением в развитии американской женщины представляла для Адамса несравненно больший интерес, чем задача изучить развитие любой расы, будь то русская, китайская, азиатские или африканские. В отношении этого предмета, равно как сената и банков, Адамс придерживался мнени