аривал пьяного Равича подняться ч на ноги. Прямо домашний спектакль.-- Ну, ландсман, можешь идти? ^ Ведь замерзнешь. Так, ставь лапу на эту ступеньку -- шнеллер, шнел- и лер ( Живее, живее).-- Он еще смеялся, переводя дыхание: -- Давай-ка оставим здесь ч твои дрекише (Обгаженные (идиш)) штаны. Фу! -- Греясь друг об друга, мальчишки улы- о бались. Поддерживая, папа вел через кухню Равича в грязных подштанниках, красномордого, уронившего руки, в котелке, с пьяной тоской в не-разлипающихся глазах. Что касается моего незадачливого покойного отца, Дж. Герцога, то он не был крупным мужчиной, он был из малорослых Герцогов, отличного сложения, круглоголовый, живой, нервный, красивый. Частенько срываясь с сыновьями, он небольно раздавал им пощечины с обеих рук. Он все делал быстро, четко, с восточноевропейской сноровкой в движениях -- причесывался, застегивал сорочку, правил свою бритву с костяной ручкой, затачивал карандаши на подушечке большого пальца, резал ножом к себе буханку хлеба, прижав ее к груди, завязывал свертки тугими узелками, артистически заполнял счетоводную книгу. Утратившие значение страницы аккуратнейше перекрещивались знаком X. Единицы и семерки имели полагающиеся перекладинки -- словно вымпелы к непогоде. Первая неудача постигла папу Герцога в Петербурге, когда на него свалились два состояния в один год. Он ввозил лук из Египта. При Победоносцеве полиция раскопала его незаконное проживание. Его признали виновным и вынесли приговор. Отчет о процессе появился в русском журнале на толстой зеленой бумаге. Иногда на семейном сборе папа Герцог раскрывал журнал и зачитывал, сопровождая переводом, дело по обвинению Ионы Исаковича Герцога. Он так и не отбыл наказание: сбежал. Человек он был нервозный, вспыльчивый, с норовом -- бунтарь. Он перебрался в Канаду, где жила его сестра Ципора Яффе. В 1913 году он купил клочок земли близ Вэлифилда, Квебек, стал фермерствовать -- прогорел. Перебрался в город, завел пекарню -- прогорел; прогорел на мануфактуре и маклерстве; на поставках мешковины в войну, когда никто не прогорал. Со сбором железного лома он тоже прогорел. Стал брачным агентом и, конечно, прогорел из-за своей невыдержанности и резкости. Теперь, на побегушках у Комиссии по алкогольным напиткам провинции Квебек, он прогорал и на бутлегерстве. Едва сводил концы с концами. Всегда наспех и напоказ, с ясным напряженным лицом, с походкой горемыки и щеголя, грузновато припадающий на пятку, в пальто, чей лисий подбой пожух и облысел и красная кожа потрескалась. В развевающемся своем пальто он совершал еврейский марш в одиночку, пропитанный и окутанный махорочным дымом, обходил свой Монреаль: Папино, Майл-энд, Верден, Лашин, Пойнт Сент-Чарльз. Он высматривал, не наклюнется ли что -- банкротство, дешевая распродажа, ликвидация, пожарные торги, продукты -- и не удастся ли уже покончить с нелегальным бизнесом. Он с невероятной быстротой производил в уме расчет процентных отчислений, а прохиндейской жилки, необходимой удачливому дельцу, у него не было. И потому он держал перегонный куб на Майл-энд, где козы грызли голую землю. И колесил на трамвае. И от случая к случаю толкал бутылку, выжидая главного случая. На границе американские спиртные нелегалы купят сколько хочешь и деньги в руки, но туда поди доберись. Так что смоли сигареты и зябни на трамвайной площадке. Фининспектор тянулся прижать его. Банковские кляузники наступали на пятки. На дорогах к границе крепко пошаливали. На Наполеон-стрит сидело пять проголодавшихся ртов. Уилли и Мозес были хворые. Хелен училась игре на пианино. Толстый прожорливый Шура был неслух и хулиган. За квартиру плати задним числом и вперед, подоспели векселя, счета от врачей, а он не знает английского, друзей нет, авторитета нет, специальности нет, имущества нет -- разве что перегонный куб -- и помощи ждать неоткуда. Сестра Ципора в Сент-Энн была богата -- даже очень, но ему с того было только хуже. Еще был жив дедушка Герцог. Выказывая вкус Герцогов к большой игре, он в 1918 году нашел пристанище в Зимнем дворце (некоторое время большевики не возражали). Старик писал длинные письма на иврите. Во время переворота пропали его ценнейшие книги. Да и какие теперь занятия. В Зимнем дворце за весь день хождений он едва набирал миньен (Десять лиц мужского пола не младше тринадцати лет -- минимальный кворум для моления "обществом"). Ну и, конечно, голодал. Позже он предрек крах революции и стал собирать царские деньги, чтобы после восстановления Романовых на троне объявиться миллионером. Герцоги получали пачки бросовых рублей, Уилли и Мозес, играя, держали в руках огромные суммы. Берешь роскошную купюру, смотришь на свет, и на радужной бумаге проступают Петр Великий и Екатерина. Дедушке Герцогу было за восемьдесят, но он держался молодцом. Голову сохранял ясную, древнееврейские буквы выставлял твердо. В Монреале папа Герцог вслух зачитывал письма, а там какие вести: холод, вши, голод, мор. "Увижу ли я еще лица моих детей? -- писал старик.-- И кто закроет мои глаза?" Последнюю фразу папа Герцог прочитывал со второго, если не третьего раза -- осекался голос, и в конце концов слова выговаривались шепотом. У него навертывались слезы, и, закрыв ладонью усатый рот, он быстро уходил. Выпучившая глаза мама Герцог оставалась с детьми в немудрящей кухне, куда не заглядывало солнце. Пещера и пещера, древняя черная плита, железный рукомойник, зеленые шкафчики, газовое кольцо. К жизни мама Герцог была обращена как бы одной половиной лица. Она вникала, повернувшись левой щекой, а правой, случалось, не воспринимала происходящее. На этой самоуправной стороне часто гостило мечтательное, грустное выражение, словно ей привиделся Старый Свет -- папа, известный миснагид, трагическая мама, братья -- живые и мертвые, сестра, белье и прислуга в Петербурге, дача в Финляндии (все благодаря египетскому луку). А в этой дыре на Наполеон-стрит она себе и кухарка, и прачка, и швея. У нее поседела голова, выпали зубы, потрескались ногти. И руки всегда пахли раковиной. Однако же находила оета силы еще баловать, вяс, думал Герцог. Меня она определенно избаловала. Как-то в сумерки она везла меня на салазках по льдистому, посверкивающему снегу -- было часа четыре, дни в январе короткие. У бакалейной лавки встретилась нам старая баба 2 в шали и говорит: -- Что ж ты его возишь, дочка! -- У мамы круги под глазами. Худенькое лицо застыло от холода. Дышит через силу. На ней потертая котиковая шубка, красная шерстяная шапочка и тонкие ботинки на пуговках. В лавке висели связки вяленой рыбы, из открывавшейся двери тошнотворно несло съестным -- прогорклый сахар, сыр; едкое мыло. На проволочном кольце дергался, звенел колокольчик.-- Нельзя же себя всю на детей изводить, дочка,-- сказала на стылой улице карга в платке. А я и не думал слезать с санок. Притворился непонимающим. Труднейшее это дело: быстро схватив, не торопиться понять. По-моему, думал Герцог, я это хорошо освоил. Мамин брат, Михаил, умер в Москве от тифа. Я взял у почтальона письмо и понес в дом -- длинная веревочка от внутренней щеколды в верхней двери спускалась на петельках вдоль всей лестницы. В тот день была стирка. Мама полоскала и выжимала над корытом. Прочитав, она вскрикнула и упала в обморок. У нее побелели губы. Рука лежала в воде, платье мокло. И никого в доме, кроме нас. Я страх как перепугался, что она так лежит -- ноги врозь, волоса разметались, веки потемнели, губы белые -- как мертвая. Потом она встала и пошла прилечь. И проплакала весь день. А утром, как всегда, сварила овсянку. Мы рано вставали. Моя древняя история. Египет ближе. Безрассветные утра, мглистые зимы. Еще темно, зажигаем лампочку. Плита холодная. Папа трясет решетки, пылит золой. Решетки гремят и верезжат. Совок скрипуче скребет испод. С махорки папа тяжко кашлял. В дымоходах гулял ветер. Приезжал на санях молочник. Снег превратился в месиво навоза и мусора с догнивающими крысами и собаками. Молочник в овчине крутил звонок. Он был бронзовый, вроде заводного ключа у часов. Хелен поднимала щеколду и с кувшином спускалась вниз. Тут выходил из своей комнаты Равич с похмельной головой -- в тяжелом свитере, сверху прижатом подтяжками для тепла, в котелке, красный с лица и виноватый. Без приглашения он не садился. Утро не могло стряхнуть с себя унылое и зябкое оцепенение. Вдоль улицы провально чернели окна-бойницы, и школьницы в черных юбках парами тянулись к монастырю. Повозки, сани, телеги, всхрапывающие лошади, свинцовой зеленью налитый воздух, занавоженный лед, просыпавшийся хвост золы. Мозес с братьями покрывали головы и хором молились: Ма тову охалеха йааков...-- Как прекрасны шатры твои, Израиль... Поганая, ненастоящая, шальная, мерзкая, потаенная, забитая непогодой Наполеон-стрит,-- а дети бутлегера распевают древние молитвы. К этой сцене навечно прикипело его сердце. Нигде еще он не найдет такой протяженности чувства. Ведь всегда чудо, что из века в век дети этого народа видели каждый раз новый чужой мир, и они каждый раз творили все ту же молитву, горячо возлюбив это новое. Чем была плоха Наполеон-стрит? -- думал Герцог. Там было все что нужно. Стирала и оплакивала близких мама. Отчаивался и паниковал отец, не складывавший оружия. Пялил свои жуликоватые глаза брат Шура, замышлявший прибрать мир к рукам, стать миллионером. Боролся с приступами астмы брат Уилли. Задыхаясь, он хватался за край стола и тянулся на цыпочках по-петушьи -- сейчас кукарекнет. У сестры Хелен были белые перчатки, которые она стирала в густой пене. Она надевала их, отправляясь в консерваторию с кожаной трубкой для нот. В рамке висел диплом: Mile. Helene Herzog... avec distinction.(Мадемуазель Элен Герцог... с отличием) Его ласковая сестрица, аккуратистка-пианистка. В летний вечер она садилась за широкоплечее пианино и чистые звуки уносились через окно на улицу. На клавишах лежала мшистая, зеленого плюша прокладка, словно под каминную крышку. Мозес стоял за спиной Хелен, смотрел, как мелькают страницы Гайдна и Моцарта, и ему хотелось подвыть по-собачьи. Ах, музыка!--думал Герцог. В Нью-Йорке он боролся с предательской заразой ностальгии, с приливами размягчающих, подтачивающих сердце чувств, с плывущими перед глазами нотными точками, от которых так сладостно сейчас--и так горестно потом на душе. Итак, она играла. На ней средней длины плиссированная юбка, остроносые туфельки давят на педали -- старательная, недалекая девочка. За игрой она хмурилась, между бровей намечалась отцовская морщина. Она так хмурилась, словно делала опасную работу. Музыка выплескивалась на улицу. Тетя Ципора порицала эту затею с музыкой. Настоящей музыкантшей ведь Хелен не стала. Так, потешить домашних. Может, подманить мужа. Тетю Ципору не устраивали честолюбивые мамины планы в отношении детей, которых та видела адвокатами, господами, раввинами или, вот, музыкантами. Все семейные ветви имели кастовый пункт помешательства на йихусе (Происхождение, родословная). Даже в самой убогой и подневольной жизни следует уповать на признание, почет, продвижение. Ципора хотела осадить маму, заключал Герцог, в белых перчатках и музыкальных уроках видя причину папиных неудач в Америке. Характер у Ципоры был крутой. Умная, недобрая, она никому не спускала. Кирпичное худое лицо, аккуратный носик, узкий и строгий. Говорила она бранчливо, зловредно и в нос. Бедра широкие, походка тяжелая. На спину свисала тугая блестящая коса. Дядя Яффе, муж Ципоры, был, наоборот, человек тихий, с юмором. Мелковатый, но крепкий мужчина, широкоплечий, с черной бородкой, как у короля Георга V. Она плотно кудрявилась на его смуглом лице. У него была перебита переносица. Зубы широкие, на одном золотая коронка. Он зловонно дышал на Мозеса, играя с ним в шашки. Склоненная над доской крупная голова дяди Яффе с редеющей черной курчавостью слегка подрагивала. У него был слабый нервный тремор. В эту минуту дядя Яффе словно высмотрел племянника из своего далека и глянул карими глазами умного, понимающего и ехидного зверя. Его взгляд проницательно сверкнул, и он с сокрушенным удовлетворением ухмыльнулся ошибкам пострела Мозеса. Поучил меня по-родственному. На дядином складе утиля в Сент-Энн ржаво кровоточили зубчатые утесы металлолома. Иногда у ворот собиралась целая очередь старьевщиков. Шли с тачками и тележками дети, великовозрастные новички, старухи-ирландки, приходили украинцы и индейцы из Конавагской резервации, везли бутылки, тряпье, водопроводную и электрическую арматуру, скобяную мелочь, бумагу, автомобильные покрышки, кости. Одетый в бурый джемпер старик наклонялся и сильными, подрагивающими руками разбирал свой улов. И в этом согнутом положении расшвыривал металл на свои места: железо сюда, цинк туда, медь налево, свинец направо, а баббит под навес. В войну он с сыновьями разбогател. Тетя Ципора приобрела недвижимость. Собирала квартплату. Мозес знал, что в лифчике у нее охапка денег. Он сам видел. -- Ну ты-то ничего не потеряла, переехав в Америку,-- сказал ей папа. Сначала она ответила взглядом -- колючим и остерегающим. Потом сказала словами: -- Никакого секрета нет. с чего мы начинали: работали. Яффе махал киркой и лопатой на КТЖД (Канадская тихоокеанская железная дорога), потом немного скопили. Но это же не для вас! Вы же родились в шелковых рубашках.-- Мельком глянув на маму, она продолжала: -- Привыкли задирать нос у себя в Петербурге, с прислугой да кучерами. Я как сейчас вижу вас на вокзале в Галифаксе (Город в Канаде), все иммигранты как иммигранты, а вы расфуфыренные. Гот майнер! (Боже мой!). Страусовые перья, тафтяные юбки! Только вылупились, а уже мит Штраус федерн (В страусиных перьях). Не до перьев теперь, не до перчаток. Теперь... -- Как тысяча лет прошло,-- сказала мама.-- Я уж забыла, какая прислуга-то бывает. Сама себе прислуга -- ди динст бин их. -- Каждый должен работать. Нечего, упавши, всю жизнь потирать бока. Зачем вашим ребятам учиться в консерватории, в школе барона в де Хирша, зачем эти рюшечки-оборочки? Пусть работают, как мои. -- Иона не хочет, чтобы наши были как все. -- Мои мальчики не как все. Страницу-другую из Гемары (Талмуд) они ее тоже знают. Не забывай, что мы происходим от величайших хасидских ребе. Реб Зуся! Гершеле Дубровнер! Ты вспомни. -- Кто ж говорит...-- сказала мама. Так болеть прошлым! Так любить мертвых. Мозес остерегал себя о не поддаваться чрезмерно искушению, не потакать своей слабости. Он ч депрессивный тип, а такие не отрекаются от детства, даже болью его " дорожат. Он понимал, что тут есть свои правила гигиены. Но как-то и вышло, что на этой странице жизни его сердце раскрылось и замкнуть его t-не было сил. Поэтому опять зимний день 1923 года и кухня тетя Ципоры ° в Сент-Энн. На Ципоре малиновый крепдешиновый капот. Под ним лег- ° ко угадываются просторные шаровары и мужская рубаха. Она сидит у печи, ее лицо пылает. Гнусавый голос то и дело покусывает иронией, притворной тревогой, насмешничеством. Потом она вспомнила о смерти маминого брата Михаила и сказала: -- Так с братом-то что? -- Не знаем,-- сказал папа.-- Откуда знать, какие черные дела творятся дома? (Герцог напомнил себе: он всегда говорил -- ии дер хейм (Дома).) Ворвались в дом. Все порубили -- искали валюту. Потом заразился тифом или уж как там -- не знаю. Мама прикрыла рукой глаза, как от света. Она ничего и не сказала. -- Я помню: замечательный был человек,-- сказал дядя Яффе.-- Пусть ему будет лихтикн Ган-Эйдн (Светлый Рай). Верящая в силу проклятия тетя Ципора сказала:-- Будь они прокляты, эти большевики! Весь мир хотят превратить в хорев (Развалины, руины). Пусть у них руки-ноги отсохнут. А Михайловы жена и дети где? -- Неизвестно. Письмо писал кузен, Шперлинг, он ходил к Михаилу в больницу. Сказав еще несколько жалостливых слов, Ципора продолжала в прежнем тоне: -- Да, деловой был парень. Какие деньги имел в свое время. Кого бы спросить, сколько он привез тогда из Южной Африки. -- Он поделился с нами,-- сказала мама.-- У брата была щедрая рука. -- Так легко же достались,-- сказала Ципора.-- Он же не ломал за них спину. -- Откуда ты знаешь? -- сказал папа Герцог.-- Что у тебя язык-то наперегонки с умом бегает, сестра? Но Ципору уже было не удержать.-- Он разбогател на несчастных черных кафрах! Вопрос -- как! А вам -- дача в Шевалово. Яффе служил аж на Кавказе. У меня самой больной ребенок на руках. А ты, Иона, катал по Петербургу, проматывал оба состояния. Да-да! Первые десять тысяч ты спустил за один месяц. Он дал тебе другие десять. И уж страх сказать, что он сам вытворял -- татары, цыгане, шлюхи, конина и еще Бог знает какие пакости. -- Да что ж в тебе столько злобы! -- вскипел папа Герцог. -- Я ничего не имею против Михаила. Я от него ничего плохого не видела,-- сказала Ципора.-- Просто он был доирьт v,^., ная сестра. -- Этого никто не говорил,-- сказал папа Герцог.-- Но считай, как тебе хочется. Сосредоточенно замерев на стуле, Герцог вслушивался в мертвые распри мертвых. -- А ты как себе думаешь? -- сказала Ципора.-- Если б я с четырьмя детьми стала давать вам деньги и поощрила ваше мотовство, этому бы конца не стало. Не моя вина, что ты здесь бедняк. -- В Америке я бедняк, это верно. Посмотри, мне не на что прикрыть наготу как полагается. Мне за собственный саван нечем будет расплатиться. -- Твоя слабохарактерность виновата,-- сказала Ципора.-- Аз ду хост а швахн натур, вер из дир шульдиг? (сли у тебя слабая жила, кто тебе в этом виноват?) В одиночку ты пропадешь. Сначала на Сариного брата надеялся, теперь на меня. Вон Яффе на Кавказе служил. А финстерниш!(Ужас!) Там от холода даже собаки не выли. Один приехал в Америку, послал за мной. А ты? Тебе подавай але зибн гликн(Все семь удовольствий). Ты разъезжаешь с помпой в страусовых перьях. Ты эдельменш (Благородный человек). Чтобы ручки запачкать? Только не мы. -- Все правильно. Ин дер хейм я не разгребал навоз. Мне предложили это на земле Колумба. И я это делал. Научился запрягать лошадь, В три часа уже на ногах -- двадцать лошадей было на мне. Ципора только отмахнулась.-- А перегонный аппарат -- это как? Тебе уже приходилось бегать от жандармов. Теперь от фининспектора? При этом имеешь в напарниках гонефа(Жулик, вор). -- Воплонский честный человек. -- Это германец-то? -- Кузнец Воплонский был поляк. Германцем она звала его за бравые усы и немецкого покроя шинель до пят.-- Что у тебя общего с кузнецом? У потомка Гершеля Дубровнера! И этот по-лишер шмид6 с рыжими усиками! Крыса, точно: крыса -- усатый, зубастый и еще палеными копытами воняет. Фу! Такой напарник. Погоди, он тебе еще покажет. -- Меня непросто обмануть. -- Правда? А Лазанский тебя не надул? Да как ловко. И кто тебе бока, интересно, намял? Лазанский был здоровенный возница из пекарни, выходец из Украины. Темный мужик, амхорец (Невежда), не знавший, как по-еврейски благословить хлеб; с трудом поместившись на зеленом хлебном фургончике, он рычал на свою конягу "трогай" и замахивался кнутом. Его густой голос рокотал, как мяч, бегущий к кегле. И лошадка трусила по берегу канала Лашин. На фургоне было написано: Лазанский -- Patisseries de choix (Бесподобные пирожные). -- Он, конечно, и намял,-- сказал папа Герцог. Он пришел к Ципоре и Яффе занять денег. Совсем лишнее ввязываться в ссору. Она, безусловно, разгадала, зачем они пришли, и старалась вывести его из себя, чтобы легче было отказать. -- Аи! -- сказала Ципора. Удивительно проницательная женщина, какие таланты пропадали в этой канадской дыре.-- Ты думаешь разбогатеть за компанию с жуликами, мошенниками и бандитами. Это ты-то! Ты же белая кость. Не могу понять, чего ты не остался в йешиве (Религиозное училище). Хотел ведь стать позолоченным барчуком. А я знаю этих хулиганов и разбойников. У них не как у тебя кожа, зубы и ногти: у них шкура, клыки и когти. Тебе никогда не сравняться с возницами и мясниками. Можешь ты застрелить человека? Папа Герцог молчал. -- Это если, избави Бог, придется стрелять,-- кричала Ципора.-- А хоть по голове-то можешь ударить? Подумай хорошенько. И ответь, газлан (Разбойник): можешь ты человека треснуть по голове? Тут и мама Герцог усомнилась. -- Я не слабак,-- сказал папа Герцог -- ив самом деле: решительное лицо, каштановые усы. Но весь свой боевой дух, Герцог-то знал, папа перевел на бурную свою жизнь, на семейные распри, на переживания. -- Эти лайт (Люди) будут иметь с тебя все, что им нужно,-- сказала Ципора.-- Так, может, самое время вспомнить про голову? Она у тебя есть -- клуб бист ду (Ты умный). Начни честно зарабатывать кусок хлеба. Пошли Хелен и Шуру работать. Продай пианино. Сократи расходы. -- Почему же детям не учиться, если есть способности, талант,-- сказала мама Герцог. -- Тем лучше для брата, если они толковые,-- сказала Ципора.-- Он же не сдюжит поднять балованых принцев и принцесс. Значит, ей жаль папу. Из самой бездонной глубины тот молил: помоги. -- Разве я не люблю детей,-- сказала Ципора.-- Иди ко мне, Мозес, сядь тетке на колени. Вот какой у нас славный малыш -- йингеле.-- Мозес сидит на ее шароварах, красные руки обхватили его за живот. Пугая его своей нежностью, она поцеловала его в шею.-- Ведь у меня на руках родился.-- Потом перевела взгляд на Шуру, стоявшего сбоку от матери. У того толстые, тумбочками ноги и все в веснушках лицо.-- А ты что? -- сказала ему Ципора. -- А что я? -- сказал напуганный и обиженный Шура. -- Не маленький, мог бы где и заработать доллар-другой. И папа уставился на Шуру. -- Я не помогаю? -- сказал Шура.-- А кто разносит бутылки? Клеит этикетки? Этикетки у папы были обманные. Обычно он весело объявлял: -- Ну, ребята, что у нас сегодня -- Белая Лошадь? Джонни Уокер? -- И каждый называл свою любимую. На столе стояла миска с клеем. Когда Ципора подняла на Шуру глаза, мать незаметно, а Мозес видел, тронула его за руку. На улице визжа носился с двоюродными братьями задыхающийся в помещении Уилли -- строили снежную крепость, бросались снежками. Солнце спускалось ниже, ниже. Протянувшиеся от горизонта красные полосы рябились на гребнях гололедного снега. В синей тени забора кормились козы соседа, продавца сельтерской. Ципорины куры собирались на насест. Проведывая нас в Монреале, она иногда приносила свежее яйцо. Одно. Вдруг кто из детей заболел. А в свежем яйце огромная сила. Раздраженная и порицающая, колченогая и крутобокая, всходила по лестнице на Наполеон-стрит женщина-буревестник, дщерь Судьбы. Раздраженно и по-быстрому целовала кончики пальцев и трогала мезузу. Войдя, она устраивала смотр маминому хозяйству.-- Все здоровы? -- спрашивала она.-- Я принесла детям яйцо.-- Открывалась большая сумка и доставался гостинец, завернутый в кусок газеты на идише ("Дер Канадер адлер" ("Канадский орел")). Посещение тетушки Ципоры действительно походило на военный смотр. Потом уже, отсмеявшись, мама даже всплакнет: -- За что мне такая ненавистница? Что ей нужно? Нет у меня сил бороться с ней. Их несхожесть, считала мама, была мистической, на уровне душ. Мамин дух питала древность, старинные предания с ангелами и демонами. Само собой, реалистка Ципора отказала -- и правильно отказала -- папе Герцогу. Он затеял везти свое бутлегерское виски на границу, сорвать крупный куш. С Воплонским они назанимали денег, загрузили ящиками тележку. Но до Раузиз-пойнт они не добрались. По дороге их ограбили, избили и бросили в канаву. Папе Герцогу досталось больше, потому что он сопротивлялся. Грабители изорвали ему одежду, выбили зуб и еще потоптали ногами. В Монреаль они вернулись на своих двоих. Он зашел к Воплонско-му в кузницу привести себя в порядок, но распухший, залитый кровью глаз не спрячешь. Во рту дырка. Пальто порвано, рубашка и нижнее белье в крови. В таком виде он предстал в темной кухне на Наполеон-стрит. Мы были все в сборе. Стоял пасмурный март, да и вообще свет не баловал это помещение. Пещера и пещера. И мы как бы пещерные люди.-- Сара!-- сказал он.-- Дети! -- Он показал порезанное лицо. Развел руки, чтобы мы увидели клочья одежды и белое тело под ними. Вывернул пустые карманы. Кончив показывать, он заплакал, и мы все заплакали вокруг него. Для меня было невыносимо, чтобы кто-то поднял злую руку на него -- на отца, на святое, на короля. Для нас он, конечно, был король. У меня захолонуло сердце от такого ужаса. Любил ли я еще кого-нибудь так же? Потом папа Герцог рассказал, как все было. -- Они поджидали нас. Перегородили дорогу. Стащили нас с повозки. Все отобрали. -- Зачем ты защищался? -- сказала мама Герцог. -- Все, что у нас было... Все, что я набрал взаймы... -- Тебя же могли убить. -- Они закрыли лица платками. Мне кажется, я узнал... Мама была не в силах поверить.-- Ландслайт (Земляки)? Не может быть. Евреи не поступят так с евреем. -- Нет? -- закричал папа.-- Почему -- нет! Кто сказал -- нет! С какой стати им не поступить так! -- Только не евреи! -- сказала мама.-- Никогда. Никогда! Они не решатся на это! Никогда! -- Дети, не надо плакать. Бедный Воплонский, он еле забрался в постель. -- Иона,-- сказала мама,-- тебе надо бросать все это. -- А чем жить? Ведь надо жить. Он стал рассказывать свою жизнь -- с детства до сегодняшнего дня. Рассказывая, он плакал. Четырех лет его отдали учиться, взяли из дому. Кормил вшей. В йешиве мальчиком жил впроголодь. Стал бриться, заделался европейцем. Юношей работал у тетки в Кременчуге. В Петербурге по подложным документам десять лет вкушал призрачное счастье. Сидел в тюрьме с уголовниками. Бежал в Америку. Голодал. Чистил конюшни. Побирался. Жил в вечном страхе. А балхов -- вечный должник. Спасается от полиции. Берет в жильцы пьяницу. Жену превратил в прислугу. И теперь вот что принес домой детям. Вот что имеет им показать -- клочья одежды и синяки. Закутанный в дешевую пеструю рубаху Герцог предавался размышлениям, туманящим глаза. Под босыми ногами лежал половичок. Локти уперлись в хрупкий стол, голова понурилась. Всего несколько строк написано Нахману. Эту историю Герцогов, думал он сейчас, я выслушивал, наверно, раз десять в год. Иногда рассказывала мама, иногда он сам. Так что науку беды мы проходили всерьез. Тот крик души для меня и сейчас не пустой звук. Он теснит грудь, перехватывает горло. Хочется открыть рот и выпустить его наружу. Но все это древнее -- да-да, это еврейские древности, идущие от Библии, от библейского понимания личного опыта и судьбы. То, что принесла война, упразднило папины претензии на исключительность его страданий. Были приняты куда более жесткие критерии, в очередной раз окончательные критерии, безразличные к личностям. Усердно и даже радостно излился человеческий дух в этот параграф разрушительной программы. Стоит ли помнить эти частные истории, старые были про старые времена. Я помню. Обязан. А кто еще -- кому это важно? Миллионы, сонмища людей погибают в ужасных муках. Духовное же страдание им ныне заказано. Личность хороша лишь для юмористической разрядки. А я все так же прикован к папиной боли. Как говорил о себе папа Герцог! Другой без смеха не будет слушать. Сколько достоинства было в его "я". -- Тебе нужно бросать это,-- плакала мама.-- Бросать. -- И что я тогда буду делать? Работать в похоронном бюро? Как семидесятилетний старик? У которого только и есть сил, что присесть к смертному одру? Это -- я? Мыть трупы? Я? Или пойти на кладбище и за грош пристроиться к плакальщикам? Читать Эл малэ рахамим (Боже милостивый (иврит) -- начало заупокойной молитвы) -- я? Да пусть земля разверзнется и поглотит меня. -- Пойдем, Иона,-- ровным, увещевающим голосом говорила мама. -- Я поставлю тебе компресс на глаз. Приляжешь. -- Как я прилягу? -- Тебе нужно. -- Что детям будет есть? -- Пойдем, тебе нужно прилечь. Сними рубашку. Она молча сидела рядом. Он лежал в серой комнате на железной кровати, укрытый стареньким красным русским одеялом -- красивый лоб, ровный нос, каштановые усы. И как тогда из темного коридора, так и сейчас эти люди перед его глазами. Нахман, снова начал он и прервался. Куда он собирается писать Нахману? Лучше дать объявление в "Вестник Виллиджа". И если на то пошло, куда ему слать все остальные письма? Он пришел к заключению, что жена Нахмана умерла. Видимо, так. Худенькая, длинноногая девушка с темными синусоидами бровей и дугообразным большим ртом покончила с собой, и Нахман потому и убежал (кто его осудит?), что пришлось бы все рассказать Мозесу. Бедняжка, бедняжка, теперь, видимо, и она на кладбище. Зазвонил телефон -- пять, восемь, десять звонков. Герцог взглянул на часы. Поразительно: около шести часов. Куда девался целый день? Телефон звонил, бил прицельно. Он не хотел брать трубку. Но брать надо -- он какой-никакой отец двоих детей. Он протянул руку и услышал Рамону, нетерпеливые нью-йоркские провода донесли ее веселый голос, звавший наслаждаться жизнью. И не простое наслаждение сулилось, но метафизическое, трансцендентальное, равнозначное разгадке существования. В этом вся Рамона -- не заурядная сенсуалистка, но теоретик, жрица в испанском костюме американского кроя, цветочница с прекрасными зубами, румяная, с копной густых, курчавящихся, волнующих черных волос. -- Алло, это Мозес? Какой это номер? -- Комитет помощи армянам. -- А, Мозес! Это ты! -- Из твоих знакомых я один такой старый, что помню Комитет помощи армянам. -- В прошлый раз ты назвался городским моргом. Наверно, ты повеселел. Это Рамона... -- Узнал.-- У кого еще такой очаровательно-заморский, с порхающими верхами голос? -- Госпожа испанка. -- La navaja en la liga. -- Я забыл, какие бывают ноги, Рамона. -- Ты определенно в хорошем настроении. -- Намолчался за день. -- Я собиралась позвонить, но в магазине минуты свободной не было. Где ты был вчера? -- Вчера? Где я был... Надо вспомнить... -- Я думала, ты дал деру. -- Я? С какой же стати? -- То есть, ты не собираешься сбегать от меня? Сбегать от душистой, сексуальной, великодушной Рамоны? Да никогда в жизни. Рамона прошла ад содомский и постигла серьезность наслаждения. Когда мы, цивилизованные существа, станем поистине серьезны? -- говорил Кьеркегор. Только познав ад досконально. В противном случае гедонизм и легкомыслие сделают адскими все наши дни. Впрочем, Рамона не признает никаких грехов, кроме одного: грех перед телом, истинным и единственным храмом духа. -- Ты же уезжал вчера из города,-- сказала Рамона. -- Откуда ты знаешь, ты приставила ко мне детектива? -- Мисс Шварц видела тебя на Большом Центральном с чемоданом в руке. -- Какая мисс Шварц--маленькая такая, из твоего магазина? -- Она самая. -- Скажите пожалуйста...-- Герцог был не расположен продолжать этот разговор. Рамона сказала: -- Наверно, какая-нибудь красотка напугала тебя в поезде, и ты вернулся к своей Районе. -- А-а...-- сказал Герцог. Постоянный ее мотив: она в силах сделать его счастливым. Вспоминая сейчас ее пьянящие глаза, крепкую грудь и коротковатые ладные ножки, ее лукаво-обольстительные ужимки Кармен и постельную сноровку (посрамляющую невидимых соперниц), он решил, что она не преувеличивает своих возможностей. Факты подтверждают ее заявку. -- Говори: убегал? -- сказала она. -- Чего ради? Ты изумительная женщина, Рамона. -- Тогда ты очень странный, Мозес. -- Да уж, таких странных поискать. -- Хорошо, я не ударяюсь в амбицию и ничего не требую. Жизнь научила меня смиряться. Герцог закрыл глаза и поднял брови. Вот оно, начинается. -- Наверно, это образование внушает тебе чувство превосходства. -- Образование! Да я ничего не знаю... -- Твои свершения. Ты есть в "Кто есть кто". А я всего-навсего лавочница, мелкая буржуазия. -- Ты сама не веришь тому, что говоришь, Рамона. -- Тогда почему ты устраняешься и вынуждаешь меня охотиться за тобой? Я так понимаю, ты должен вести игру. После больших неприятностей я так и делала, чтобы внутренне окрепнуть. -- Спесиво мыслящая глупость, обывательщина... -- Ты о ком? -- О себе -- о ком же еще? Она продолжала: -- А когда возвращается уверенность в себе, узнаешь простую силу простых желаний. Умоляю, Рамона, хотелось сказать Мозесу, все у тебя есть: прелестная, душистая, сексуальная, шелковая. Но не надо нотаций! Ради Бога, Рамона,-- прекрати! Но она все говорила. Герцог поднял глаза к потолку. Пауки серьезнейше обработали лепнину -- что твои рейнские берега, только вместо гроздей винограда свисают капсулы с мухами. Я сам навлек это на себя, поведав Районе свою жизнь, -- как из ничтожества я восходил к полному краху. Но когда человек напорол множество ошибок, он обязан прислушиваться к замечаниям друзей. Таких, как Сандор, горбатая крыса. Или Валентайн, помешавшийся на собственном величии моралист и пророк израильский. К таким настоятельно велят прислушиваться. Лучше нахлобучка, чем ничего. Хоть не так одиноко. Рамона прервалась, и Герцог сказал:-- Это верно, мне учиться и учиться. Но я прилежный ученик. Я стараюсь и свидетельствую о неуклонном улучшении. Полагаю, что на смертном одре я стану само совершенство. Хорошие умирают молодыми, а мне предоставлено время поработать над собой, и к своему концу я подойду ослепительно хорошим. Ветераны-покойники будут гордиться мной... Я войду в число бессмертных ХСМЛ (Христианский союз молодых людей). Только бы сейчас не потерять вечность. -- Ты слушаешь? -- сказала Рамона. -- Конечно. -- Что я только что сказала? -- Что я должен больше доверять своим влечениям. -- Я сказала, что зову тебя пообедать. -- А-а. -- Почему я не сука! Тогда бы ты ловил каждое мое слово. -- Но я сам хотел... позвать тебя в итальянский ресторан.-- Он нескладно сочинял. Проклятая рассеянность. -- Я уже купила все,-- сказала Рамона. -- Каким образом, если дотошная мисс Шварц в синих очках застукала меня на Большом Центральном?.. -- То есть почему я тебя ждала? Я решила, что ты уехал на день в Нью-Хейвен -- в Иельскую библиотеку или еще что... Давай приходи. Составь компанию. Не то придется есть в одиночестве. -- А где же тетка? С Рамоной жила старшая сестра отца. -- Уехала в Хартфорд навестить родных. -- А, понятно.-- Ему подумалось, что престарелая тетя Тамара, должно быть, уже привыкла быстро сниматься с места. -- Тетя у меня с понятием,-- сказала Рамона.-- И тебя очень любит. Еще она видит во мне открывшийся прекрасный вариант. И потом, как не пожертвовать собой ради незамужней племянницы с трудной личной жизнью. Как раз перед Герцогом Рамона порвала с ассистентом телережиссера, неким Джорджем Хоберли, который так и не оправился от удара, оставался в жалком состоянии -- на грани истерии. Тетя Тамара, объясняла Рамона, страшно ему сочувствовала -- подавала советы, утешала, как это умеют пожилые женщины. И при этом не меньше Рамоны была увлечена Герцогом. Думая сейчас о тете Тамаре, Мозес, кажется, стал лучше понимать тетю Зелду. Женская страсть к секретам и двойной игре. Ибо дано нам вкусить плода из лукавой пасти змея. При всем том Герцог отмечал в Районе семейственное чувство и одобрял его. Она по-настоящему любила свою тетку. Тамара была дочерью царского чиновника в Польше (невелик грех, если мы произведем его в генералы). Рамона нашла для нее прелестное определение: -- Она очень jeune fille Russe (Русская барышня).-- Кроткая, с девичьими манерами, впечатлительная, отзывчивая тетя Тамара. Когда она заводила речь о папа и мама, о своих учителях и консерватории, ее сухая грудка вздымалась, выпирали ключицы. Она словно все еще боялась концертировать против воли папа. И с серьезным видом слушавший Герцог так и не уяснил, дала она концерт в Зале Гаво или только собиралась. Восточноевропейские старухи с крашеными волосами и бессмысленными камеями легко находили путь к его сердцу. -- Так что, придешь или нет? -- сказала Рамона.-- Почему тебя надо уламывать? -- Мне бы лучше не выходить -- масса дел, письма. -- Какие письма! Не человек, а сплошная тайна. Что за письма такие важные? Деловые? Так, может, раньше со мной их обсудить, раз они деловые? Или с адвокатом, если мне не доверяешь. Но питаться-то ты должен. Или ничего не ешь, когда один? -- Ем, конечно. -- Так что? -- Хорошо,-- сказал Герцог.-- Я скоро буду. Прихвачу бутылку вина. -- Ни-ни! Не делай этого. У меня уже охлаждается. Он опустил трубку. Очень категорически насчет вина. Возможно, он успел дать повод заподозрить его в скупости. А может, пробудил в ней покровительницу, как это частенько бывало с ним. Временами он задумывался, не принадлежит ли он к разряду людей, втайне верящих в свой уговор с судьбой: за послушание и открытое доброжелательство полагается ограждать от житейских мерзостей. Его губы скривились добродушной усмешкой при мысли о будто бы заключенной годы назад скрытой сделке, о том своем духовном торге: душевная кротость в обмен на предпочтительное отношение. Договор совершенно в женском духе, еще дети так же договариваются с деревьями и животными. Ему не страшно выносить себе эти приговоры: пустое дело -- ссориться с самим собой, каков ты ни есть. А есть вот что: совместность таинственного действия природных сил и его духа. Он распахнул пеструю гонгконгскую рубаху и обозрел свою наготу. Уж точно не ребенок. Людевилльский злополучный дом одним все-таки хорош: сохранил ему форму. Единоборство с развалом во спасение наследства развило его мускулатуру. Продлило удовольствие посмотреть на самого себя. Отнести в постель тяжеловатую женщину. Что ж, и молодым лоснящимся жеребцом случается бывать, хотя на самом деле никогда он им не был. Есть у Эроса вернее слуги, нежели Мозес Елкана Герцог. Почему Рамона так уперлась насчет вина? Могла испугаться, что он принесет калифорнийский сотерн. Или другое: она верит в возбудительную силу только своей марки. Пожалуй, в этом причина. Или он все-таки пережал с темой денег. Или, наконец, она просто хочет устроить ему роскошную жизнь. Деловито и озабоченно взглянув на часы, времени он, однако, не зафиксировал. Зато увидел, потянувшись к окну и заведя глаза поверх стен и крыш, что небо заливалось багрянцем. Поразительно, чтобы целый день ушел на писание нескольких писем. Смешных, злых писем. Напитанных злобой и бешенством. Зелде! Сандору! Зачем вообще им писать? Так нет: еще и монсеньору? Как Мозес видит кирпичную кладку сквозь облитые варом черные перекладины пожарной лестницы, так и монсеньор за строками его письма увидит исступленного полемиста. Пробуксовка угрожает душевному здоровью. Допустим, я абсолютно прав, а монсеньор, к примеру, абсолютно неправ. Если я прав, значит, мне решать задачу мировой взаимосвязи -- и нести за это всю ответственность. Как, интересно, это получится, если Мозес Е. Герцог идет своей дорогой? Нет, с какой же стати брать это на себя? Универсальным постижением обладает Церковь. Пагубное, на мой взгляд, прусское заблуждение. Готовность ответить на все вопросы есть вернейший признак глупости. Разве Валентайн Герсбах признал когда-нибудь свое невежество в чем бы то ни было? Он ни дать ни взять Гете: договорит за вас, перескажет все ваши мысли, все разъяснит. ...Знайте, монсеньор, что у меня нет цели разоблачить Маделин или обрушиться на Вас. Герцог порвал письмо. Вранье! Он презирал монсеньора, хотел убить Маделин. Да-да, он был способен убить ее. Но даже налитый свирепой яростью, он мог бриться, одеваться и, ухоженный, надушенный, с лицом, умащенным для поцелуев, пускаться в вечерний городской загул. Он не гнал от себя уголовные помыслы. Меня удерживает неотвратимость наказания, думал Герцог. Пора приводить себя в порядок. Он покинул стол и вечереющее окно, и, сбросив рубаху, вошел в ванную, и отвернул кран над раковиной. Напился в сумеречной кафельной прохладе. Вкуснее воды, чем в Нью-Йорке, нет ни в одной столице. Потом стал намыливать лицо. Он предвкушал хороший обед. Рамона умеет готовить, умеет накрыть стол. Будут свечи, льняные салфетки, цветы. Может, в эту минуту в вечерней толчее цветы везли домой. Снаружи на подоконнике у Рамоны ночевали голуби. В вентиляционной шахте было слышно хлопанье их крыльев. Что касается меню, то в такой летний вечер она скорее всего подаст vichyssoise ( Минеральная вода "виши"), потом креветки Арно в новоарлеанском стиле. Белая спаржа. Холодный десерт. Спрыснутое ромом мороженое с изюмом? Сыр бри и постные лепешки? Он судил по прошедшим обедам. Кофе. Бренди. И неумолкающий в смежной комнате проигрыватель с египетской музыкой: Мохаммад аль Баккар играет "Порт-Саид" -- цитры, барабаны, тамбурины. В той комнате китайский ковер, приглушенный, спокойный свет зеленой лампы. И опять свежие цветы. Случись мне днями работать в цветочном магазине, я бы не вынес их запаха ночью. На кофейном столике художественные альбохМы и зарубежные журналы. Париж, Рио, Рим -- не без них, разумеется. И, само собой, последние поступления от поклонников. Герцог всегда читал сопроводительные карточки. А для чего еще она оставляла их на виду? Джордж Хоберли, для которого она готовила креветки Арно прошлой весной, по-прежнему присылал перчатки, книги, театральные билеты и бинокли. По этикеткам можно было видеть, как мотала его по Нью-Йорку безутешная любовь. Рамона говорила, что он уже не отдает себе отчета в происходящем. Герцог жалел его. Цвета морской волны ковер, мавританские безделушки и арабески, широкая покойная тахта, лампа от "Тиффани" со стеклянным колпаком вроде плюмажа, глубокие кресла у окон, вид на центр города с Бродвеем и Колумбус-серкл. Когда после обеда они перебирались сюда с кофе и бренди, Рамона обыкновенно предлагала ему разуться. А почему нет? Легкая нога в летний вечер веселит сердце. И постепенно, по заведенному порядку, она подойдет к вопросу, отчего он такой задумчивый -- о детях думает? И он скажет... благодаря осязательной щетине, он брился, почти не смотрясь в зеркало... он скажет, что за Марко он уже не особо тревожится. У мальчика крепкий характер. Он из породы надежных Герцогов. Тогда Рамона что-нибудь дельное присоветует относительно дочки. Мыслимо ли, скажет Мозес, оставлять ее на этих психопатов. Или она сомневается, что они психопаты? Тогда, может, она еще раз взглянет на письмо Джералдин -- в том страшном письме сказано, как с ней обращаются. И снова разговор пойдет вокруг тех же имен: Маделин, Зелда, Валентайн Герсбах, Сандор Химмельштайн, монсеньор, доктор Эдвиг, Феба Герсбах. Словно борющийся с собою наркоман, он безвольно вовлекался в рассказ о том, как его надули, провели, обвели вокруг пальца, оставив без сбережений, кругом в долгах, разуверившимся в жене, друге и враче. Если Герцогу было дано узнать мерзость отдельного существования, если ему уяснилось, что только целое несет искупление одиночной душе, то открыли ему это те страшные пароксизмы чувства, которым он тщетно рассчитывал поделиться, рассказывая свою повесть. Уже рассказывая, он ясно сознавал, что не имеет права говорить, навязывать все это, что его мольба о поддержке, помощи, оправдании напрасна. Хуже того: неприлична. (Почему-то ему показалось более подходящим здесь французское слово, и он сказал:-- Immonde! -- и повторил громче:-- C'est immonde! (Низко! (...) Это низко!)) Рамона, впрочем, будет всячески сочувствовать ему. Она безусловно переживала за него, хотя обиженных -- по уродской логике -- чураются, даже смеются над ними. Однако во времена духовного разброда человек, умеющий чувствовать, как он, может потребовать особого отношения к себе. Он приходил к мысли, что его набор качеств -- недальновидность, неприспособленность, откровенное простодушие -- определяет ему высокий статус. И безусловно составляет его обаяние для. Рамоны. Она будет слушать его, блистая глазами и все более проникаясь сочувствием, тем паче, что он остается macho. Его страдания она претворяла в сексуальную энергию и, будем справедливы, отводила его печаль в полезное русло. Не могу согласиться с Гоббсом, что-де в отсутствие силы, держащей в страхе, люди не испытывают удовольствия (voluptas) в обществе друг друга, но, напротив, испытывают великую печаль (molestia). Всегда есть сила, держащая в страхе: собственные страхи человека. Он уже выдыхался после четы-рех-пяти бокалов арманьяка из венецианского графина, высоко вознесясь над пуэрто-риканскими уличными безобразиями,-- пора кончать с теоретическими соображениями, и тут наступала очередь Рамоны. Ты меня уважил -- и я тебя уважу. Он добривался вслепую, на ощупь и на слух -- где еще шаркала бритва. Рамона великая мастерица ублажить мужчину. Креветки, вино, цветы, лампы, духи, обряд раздевания, скулеж и лязг египетской музыки -- видна большая школа, и Герцогу было грустно, что она этим жила, но и лестно в то же время. Рамону поражало, что женщины могли" привередничать с Мозесом. Он признавался ей, что с Маделин, случалось, терпел полную неудачу. Может, потому дела пошли у него лучше, что он освобождается от злого чувства к Мади. Эта догадка рассердила Рамону. -- Не знаю, может, благодаря мне -- ты не задумывался над этим? -- сказала она.-- Бедный Мозес, пока женщина не испортит тебе жизнь, ты не можешь серьезно настроиться. Полной пригоршней гамамелиса Мозес сполоснул лицо и углами рта подул на щеки. По маленькому транзистору на стеклянной полочке он поймал польскую танцевальную музыку, присыпал тальком ноги. Тут ему пришла фантазия сделать несколько па на замызганном кафельном полу, вылезшие плитки которого он пошвырял под ванну. Среди его причуд наедине с собой было запеть и выделать коленце-другое, что совершенно не вязалось с обычной его серьезностью. Он отплясал всю пьесу, пока не пошла польская реклама. В полумраке отливавшей сливочной слоновой костью ванной комнаты, по старинке называемой ватерклозетом, он передразнил диктора. Хоть и запыхавшись, он разохотился еще на одну польку, но выяснилось, что он вспотел, и, значит, потом наверняка потребуется душ. Ни времени, ни терпения на это уже не было. Непереносима была мысль, что еще надо будет вытираться,-- это была пыточная, ненавистная обязанность. Он натянул свежие трусы, носки. Ногой в носке прошелся по мыскам ботинок, добиваясь тусклого блеска. Его выбор обуви не нравился Районе. В витрине обувного магазина "Балли" на Мадисон авеню она показала ему пару испанских ботинок по щиколотку и сказала: -- Вот что тебе нужно -- эта развратная черная пара.-- Улыбаясь, она подняла на него заблестевшие глаза. У нее чудесные, чуть кривенькие белые зубы. Над этими замечательными зубами смыкаются и размыкаются губы, у нее короткий, тоже с кривинкой, французский точеный нос, ореховые глаза, живая гуща черных волос. Масса лица тяготела книзу, что отчасти было недостатком, по мнению Герцога. Не самым страшным.-- Ты хочешь, чтобы я оделся танцором фламенко? -- сказал Герцог. -- Тебе нужно чуточку воображения в одежде -- нужно кое-что расшевелить в своем характере. Герцог широко улыбнулся: такое впечатление, что он скверно помещенный человеческий капитал. И, возможно удивляя ее, он согласился с ней. Почти радостно согласился. Силы, ум, чувство, удача оказались ему без пользы. Правда, он все же не мог понять, каким образом вот такие испанские ботинки -- в детстве, кстати сказать, он удавился бы за них,-- как это они усовершенствуют его характер. А совершенствоваться надо. Надо! Он надел штаны -- не итальянские, в обтяжку: в них после обеда намаешься. Выбрал новую поплиновую рубашку, вынул все булавки. Поверх надел плотную хлопчатобумажную куртку. Сунулся к узкому раствору ванного окошка увидеть, если получится, гавань. Толком ничего не увидел. Осталось только ощущение воды, опоясавшей густо застроенный остров. Как прежде слепым взглядом на часы, так сейчас этим телодвижением он определялся во времени и пространстве. На очереди сугубо свое, родное, призрачно смотревшее из квадратного зеркала. Как он выглядит? Потрясающе, Мозес, высший класс! Феноменально! Сколь глубоко, в какой древности, на каком, похоже, клеточном уровне лежит простейшая привязанность к себе человеческой твари, влечение это сладостное к себе. Пока живой, он осознавал это тихое, но очень деятельное, пронизывающее его насквозь влечение, приятный зуд отдаленнейших нервов. Уважаемый профессор Холдейн... Нет, сейчас Герцогу нужен другой. Уважаемый отец Тейар де Шарден, я старался понять Вашу идею о внутренней стороне элементов: что органы чувств, даже в самом зачаточном виде, не могли развиться из инертных молекул, какими их представляют механисты. Таким образом, саму материю, возможно, следует рассматривать как развивающееся сознание... и внутренняя оболочка молекулы углерода есть мысль? Бритое лицо в зеркале шевелило губами, под глазами залегли глубокие тени. Полный порядок, думал он, если не давать очень сильного света, ты еще шикарный мужчина. Женщины тебе пока обеспечены. Кроме этой суки Маделин, красавицы и страшилы попеременно. Ну, в путь -- Рамона тебя накормит, напоит вином, разует, похвалит, приласкает, поцелует, укусит в нижнюю губу. Потом раскроет постель, погасит свет и приступит к главному. Одевался он в равной мере франтом и оборванцем. Это вообще был его стиль. Если он аккуратно завязывал галстук, то за ботинками волочились шнурки. Брат Шура, безукоризненный в своих шитых на заказ костюмах, с маникюром и стрижкой в Палмер-хаус, говорил, что он устраивает это специально. Когда-то, может, и так -- из мальчишеского гонора, но теперь это был обязательный компонент ежедневной комедии под названием Мозес Е. Герцог. Рамона часто говорила ему: -- Ты не настоящий американец, не пуританской закваски. У тебя есть дар чувственности. Твой рот тебя выдает.-- При этих словах Герцог невольно хватался за губы. Потом он высмеял эту чушь. Но одна забота осталась: что она не признает в нем американца. Обидно! Кто он в таком случае? Ребята в армии тоже считали его иностранцем. Чикагские земляки подозрительно выспрашивали: -- Что стоит на Стейт-стрит, на Лейк-стрит? Сколько к западу до Остин авеню? -- Похоже, в большинстве они были из пригородов. Мозес знал город гораздо лучше, но даже это оборачивалось против него.-- А-а, ты все заучил наизусть. Ты шпион. Тогда все ясно. Вы, евреи, башковитые. Раскалывайся, Мозес: тебя сбросят на парашюте, да? -- Нет, он стал начальником связи и комиссовался по астме. Задушенный туманом на маневрах в Мексиканском заливе, из-за хрипоты терявший связь. Но уж точно весь флот слышал его стон:-- Потерялись! Раздолбай! А в 1934-м, в Чикаго, в средней школе Маккинли, он от своего класса читал Эмерсона, и тогда его голос не садился, и внимали итальянцы-механики, богемцы-бочары и евреи-портные: "Главное свершение мира, во славу его... есть строительство человека. Частная жизнь одного человека станет более славной монархией... нежели все прошедшие царства. Давайте признаем, что наша жизнь, какой мы ее делаем, заурядна и убога... Не приходится говорить, что сейчас мы прекрасны и совершенны... Сообщество, в котором мы живем, едва ли приклонит слух к словам о том, что каждому человеку заповедай восторг, божественное озарение". Если где-то в районе Билокси он потерял судно и экипаж, это вовсе не значило, что красота и совершенство для него пустые слова. Он был уверен, что американец он законный. С досадливым смешком он вспомнил вопрос старшины из Алабамы:-- Ты где научился английскому -- в Берлицевой школе? (Школы с преподаванием иностранных языков методом так называемого "полного погружения". В оригинале эта фраза диалектно окрашена) Нет, Рамона сказала комплимент, имея в виду, что он живет не по правилам обыкновенного американца. Да, своеобразие характера определило его жизнь с самого начала. Видеть ли в этом великое благи или отмеченность перед другими? Да нет, просто с этим своеобразием надо было жить, и тогда почему не извлечь из него хоть какую пользу. Разбираясь дальше с обыкновенными американцами: какая мать получится из Рамоны? Пойдет ли она ради девчушки на Мейсиз-парад? (Ежегодно в День благодарения (последний четверг ноября) крупнейший торго^ вый центр "Мейсиз" устраивает карнавальное шествие на Пятой авеню) Мозес попытался представить Рамону, жрицу Изиды, в твидовом костюме, глазеющей на вереницу праздничных платформ. Уважаемый Максиггинз, я прочел Вашу монографию "Этические понятия американского делового сообщества". На ковре Максиггинз. Интересно. Хотелось бы более глубокого анализа общего и частного лицемерия в нашей американской бухгалтерии. Ничто не мешает любому американцу вменить себе в заслугу все, что он пожелает. В популистской философии добродетель мало-помалу стала бесплатной, как воздух, или почти бесплатной, как поездка в метро. Все лучшее -- всем и каждому, милости просим. И никто не возражает. Честный вид, записанный Беном Франклином в деловые качества, обеспечен предопределением, кальвинизмом. Вы не подвергаете сомнению чужой выбор. Вы вправе дать низкую оценку кредитоспособности. Избываемый страх вечного проклятья оставляет после себя отложения Надежной Видимости. Уважаемый генерал Эйзенхауэр. Может статься, в частной жизни у Вас есть досуг и желание поразмышлять о предметах, над которыми Вам безусловно некогда было задуматься в бытность свою президентом. Давление "холодной войны"... в которой многие ныне видят фазис политической истерии, и поездки и речи господина Даллеса, под действием смещающихся перспектив стремительно проделывающие путь от прежней видимости государственной мудрости до еще одной американской пустопорожности. Мне довелось быть с журналистами в ООН, когда Вы говорили об опасности случайного развязывания ядерной войны. В тот день на Второй авеню я вносил деньги за люстру, в сущности, за старую газовую горелку. Еще десять долларов в людевилльскую прорву. Я был и в тот раз, когда премьер Хрущев стучал по трибуне башмаком. В такие переломные моменты, в такой обстановке, разумеется, были не ко времени те более общие проблемы, которыми я тогда занимался. На которые, без преувеличения, положил жизнь. Но от него-то ты чего добиваешься? Впрочем, книга господина Хьюза и Ваше письмо к нему, выражающее озабоченность "духовными ценностями", навели меня на мысль, что я не злоупотреблю Вашим временем, если привлеку Ваше внимание к докладу Вашего же Комитета по национальной стратегии, опубликованному в конце Вашего президентского срока. Мне интересно знать, самых ли подходящих людей назначили Вы туда -- юрисконсультов, крупных администраторов, группу "промышленных политиков", как их сегодня называют. Господин Хьюз отметил, что Вас ограждали от острых суждений, изолировали, так сказать. Возможно, Вы сейчас задаетесь вопросом, кто Ваш корреспондент: либерал какой-нибудь, еще один умник, кровоточащее сердце или псих, каких много. Договоримся, что он думающий человек исповедующий гражданскую полезность. Не имеющие влияния интеллигенты в известной степени презирают себя -- вслед за презирающими их деятелями, у кого в руках реальная политическая и общественная власть -- или им кажется, что она у них в руках. Ты не можешь пояснее и покороче? Ведь известно, что он терпеть не может длинных, запутанных документов. Подборка лояльных, полезных утверждений с целью воодушевить нас на борьбу с коммунистическим врагом -- не это нам было нужно. В старом утверждении Паскаля (1623--1662) -- человек -- тростник, но он мыслящий тростник -- нынешний гражданин демократического государства скорее всего поменяет акценты: он мыслит, но в душе он тростник, клонящийся перед ветром из центра. Этим Айка не проймешь. Герцог попробовал подойти с другой стороны. Толстой (1828--1910) сказал: "Короли -- рабы истории". Чем выше положение человека, тем больше обусловлены его поступки. Свобода, по Толстому, всецело личная. Тот человек свободен, кто занимает простое, соответствующее ему реальное положение. Быть свободным -- значит освободиться от исторической ограниченности. Напротив, Г. В. Ф. Гегель (1770--1831) трактовал суть человеческой жизни как производное от истории. История, память -- они-то и делают нас человеками, и еще -- знание смерти: "Смерть через человека". Ибо знание смерти заставляет нас желать ее другим, чтобы продлилась наша собственная жизнь. В этом вся суть борьбы за власть. Не то все это! -- подумал Герцог, готовый посмеяться над своим отчаянием. Дразню я их всех -- Неру, Черчилля, теперь Айка, которому я собираюсь преподать Закон божий. Хотя здравая мысль во всем этом есть. Без гражданского устройства человечество не развивается. Однако его цель -- свобода. А чем человек обяжет себя перед Государством? В этом умонастроении после доклада Вашего Комитета по национальной стратегии меня разобрало неистовое желание докричаться, попытаться это сделать хотя бы на смешной манер. Или мне просто отшибло мозги, что я полез к ГОЭВу (Главнокомандующий объединенными экспедиционными войсками) с мыслями о Смерти и Истории, с издевательскими цветочками, произросшими из горячечного жара и неистраченного пыла. В конце концов, если мы всего-навсего живой образец минерала, бегающего по орбите вокруг солнца, то с какой стати эта заносчивость, эти высокие запросы? меня подмывает дать свой вариант известного Закона Грешема: "Общественная жизнь вытесняет частную" (Названный по имени английского купца и финансиста Т. Грешема (1519?--1579), этот закон формулируется так: "Плохие деньги вытесняют хорошие"). Чем больше в обществе "политики" (в самом широком смысле этого слова -- то есть одержимости, давления массы), тем больше, вероятно, утрачивается индивидуальность. Я говорю: вероятно, поскольку у индивидуальности без числа скрытых возможностей. Проще говоря, национальная задача сводится сейчас к производству товаров, в которых нет никакой жизненной необходимости, однако имеющих первостепенное значение ради политического торжества. И поскольку нам всем заморочили головы совокупным общественным продуктом, мы вынужденно боготворим известного рода пу-галки и обманки, чьи верховные жрецы еще так недавно торговали мелочью на улицах, были притчей во языцех: продавцы змеиного масла. С другой стороны, "частной жизни" стало больше, чем столетие назад, когда рабочий день составлял четырнадцать часов. Вопрос этот чрезвычайно важен, поскольку методика эксплуатации и господства в частной сфере (включая секс) отрабатывается здесь. Его трагический преемник заинтересовался бы, но Айку это все безразлично. И Линдоиу тоже. Их администрации не могли обойтись без интеллектуалов-- без физиков, статистиков, но ими крутят как хотят промышленные заправилы и миллиардеры на высоких должностях. Кеннеди тоже не собирался ломать этот порядок. Но он вроде бы признавал в частных беседах, что такой порядок завелся. Мозесом овладела новая мысль: набросать конспект статьи для Пулвера, Харриса Пулвера, в 1939-м его университетского преподавателя, а ныне редактора "Атлантической цивилизации". Коротышка Пулвер, непоседа с застенчивым взглядом голубых правдивых глаз, с искрошенными зубами, с профилем египетской мумии из "Древней истории" Робинсона, с пятнами чахоточного румянца на стянутой коже. Этого человека Герцог любил по-герцогски неумеренно, всем переполненным сердцем. Послушайте, Пулвер, писал он, есть замечательная идея для чудесного эссе о "вдохновенном состоянии". Верите ли Вы в превосходство также по нисходящей линии, как по восходящей? (Терминология идет от Жана Валя(Жан Валь -- французский философ, занимался вопросами истории философии и современной философией, профессор Сорбонны).) Или признаем невозможность превосходства в принципе? Тут не обойтись без исторического анализа, Я берусь утверждать, что мы состряпали новую утопическую историю, идиллию, сравнивая сегодняшний день с воображаемым прошлым, ибо ненавидим свой мир. Наша ненависть к настоящему не была должным образом осмыслена. Возможно, первое, чего требует нарождающееся в этой массовой цивилизации сознание,-- это заявить о себе. Освободившийся от рабской немоты дух брызжет мерзостью и ревет мучительно, избывая накопившееся за долгие века. Возможно, обретая голос, добавляют к этому воплю свое долготерпение и рыба, и тритон, и скорый на ногу страховидный предок млекопитающего. В развитие мысли о том, что эволюция есть обретение природой самосознания: у сегодняшнего человека, Пулвер, самосознание сопровождается чувством утраты общих природных начал, чувством расплаты за подавленный инстинкт, пощипанную свободу, одернутый порыв (отчуждение труда и проч.). Драма этой стадии человеческого развития представляется драмой болезни, реванша у самого себя. Играется совершенно особая комедия. Мы наблюдаем не просто приведение к одному уровню, предсказанное Токвилем: мы видим плебейскую стадию эволюционного самосознания. Реванш подавляющей массы, человеческого рода над нашей склонностью к самолюбованию (но также и над тягой к свободе), может статься, неизбежен. В этом новом царстве множеств самосознание имеет тенденцию представлять нас самим себе чудовищами. Это, вне всякого сомнения, политический феномен, противодействие личной склонности или потребности в достаточном пространстве и пределах. Человек вынужден, приневолен определять "силу" в политических дефинициях -- и делать выводы лично для себя. Так его провоцируют брать реванш над самим собою, а именно: высмеивать, презирать, отрицать превосходство. Последнее, то есть отрицание, имеет своей основой прежние концепции существования либо требования к человеческой должности, в настоящее время неисполнимые. Для меня, однако, тут не столько проблема дефиниции, сколько проблема полного пересмотра человеческих свойств. А возможно, и обнаружения новых. Я убежден в наличии таких свойств, еще не обнаруженных. И этому обнаружению только мешают дефиниции, которые оставляют человека с гордыней (или мазохизмом), на многое претендующим, а потом закономерно страдающим от презрения к себе. Вы, впрочем, недоумеваете, куда подевалось "вдохновенное состояние". Полагают, что оно достижимо лишь с отрицательным значением, и его упорно домогаются в философии и литературе, в сексуальном опыте, а также с помощью наркотиков, или совершая "философское", "немотивированное" преступление, или еще каким ужасным способом. (Похоже, таким "преступникам" не приходит в голову, что добропорядочное обращение с человеком также может быть "немотивированным".) Знающие наблюдатели отмечают, что "духовный" почет, уважение, некогда приберегаемые для справедливого, смелого, терпимого, милосердного, теперь можно снискать тем же отрицательным образом, сделав какую-нибудь дикость. Я часто задумываюсь, не связан ли этот сдвиг с тем обстоятельством, что техника подобрала под себя значительное число "ценностей". Это "доброе дело" -- электрифицировать неразвитый район. Цивилизация, даже мораль безусловно отзываются в технологическом преобразовании. Разве не доброе дело -- накормить голодного, одеть нагого? И не заветы ли Христа мы исполняем, отправляя машины в Чили или на Суматру? Производственные и транспортные средства легко творят добро. Способна добродетель конкурировать с ними? Новая техника сама по себе bien peasant и являет собой не только разумность, но и человеколюбие. И как следствие этого толпа, стадо bien peasants, совращается в нигилизм, а он, как теперь хорошо известно, имеет корни в христианстве и морали и дичайшим своим эскападам дает "конструктивное" обоснование (см. Полиани, Герцог et al.(И другие)). Романтические личности (их сейчас множество) винят массовую цивилизацию в помехах на их пути к красоте, величию, цельности, полноте. Я не хочу смеяться над словом "романтик". Романтизм защитил "вдохновенное состояние", сохранил поэтические, философские и религиозные доктрины, теории и свидетельства превосходства и благороднейшие мысли человечества -- и сохранил их в период величайших и стремительных преобразований, в напряженнейший момент научно-технического перелома. И наконец, знать в жизни "вдохновенное состояние", то есть видеть истину, быть свободным, любить не похожего на тебя, совершить назначенное, ожидать смерти с ясным сознанием,-- не сознавая же смерти, играя с нею в прятки, дух цепенеет и уповает на бессмертие, поскольку он неживой,-- пережить, стало быть, "вдохновенное состояние", Пулвер, не такой уж избраннический удел. Как машины воплотили в себе идеи добра, так технология уничтожения обрела метафизический характер. Практические вопросы стали одновременно конечными вопросами. Полное уничтожение уже давно не метафора. Добро и Зло реальны. И "вдохновенное состояние" не химера. Оно не достояние богов, королей, поэтов, пастырей и святых могил: оно принадлежит человечеству и всему сущему. А поэтому... Поэтому мысли Герцога, как неутомимо, неутолимо вращаемые электричеством, обвалами грохотавшие швейные машинки в верхних этажах платяного района, где застряло вчера их такси, строчили с неистощимой энергией материю. Снова присев, уже в полосатой куртке, стиснувший зубы, в больно давившем канотье, он обжимал расставленными коленями ножки стола. И писал: Разум существует! Разум... слуха его достигли мягкий, плотный гул рушащейся кирпичной кладки, треск и звон дерева и стекла. И вера, основанная на разуме. Без этого только организационными мерами развала жизни не остановить. Эйзенхауэровский доклад о национальной стратегии, имей я к нему касательство, во главу угла должен бы ставить частную и внутреннюю жизнь американцев... Я достаточно дал понять, что моя статья была бы рецензией на этот доклад? Он сосредоточился, вник в себя и записал: Каждому переделать свою жизнь. Переделать! Мне хочется, чтобы вы знали, как переделываюсь я, Мозес Е. Герцог. Приглашаю подивиться его преображенному сердцу: слыша шумы соседнего квартала, где сносили дом, и наблюдая белую взвесь штукатурки в прозрачном воздухе метаморфического Нью-Йорка, он собеседует с сильными мира сего либо высказывает дельные мысли и пророчествует, обеспечив себе в то же время приятный, интересный вечер -- ужин, музыку, вино, разговор и половой акт. Нисходящее, восходящее превосходства этого не касаются. Работа без отвлечений плохой врач. Айк ловил форель и играл в гольф; у меня другие потребности. (Вот это уже Мозес, точащий яд.) В свободном обществе, осознавшем связь сексуального подавления с болезнями, войнами, собственностью, деньгами и тоталитарностью, эротике, наконец, должно быть отведено законное место. Действительно, с точки зрения общественной лечь к мужчине в постель -- это конструктивно и полезно, это гражданский акт. И вот я сижу в собирающихся сумерках, в полосатой куртке, обидно потея после душа, выбритый, присыпанный тальком, нервно покусывая губу, как бы разминая ее для Рамоны,-- бессильный отринуть гедонистическую насмешку громадно сущей индустриальной цивилизации над духовными порывами, стремящими ввысь любого Герцога, над его душевным страданием, жаждой истины, добра. Все время у него жалко болит сердце. Он не прочь дать ему хорошую встряску, а то и вовсе вырвать из груди. Выставить за дверь. Мозес ненавидел унизительную комедию больного сердца. Но способна ли мысль пробудить вас от сна жизни? Нет, если он переходит в какую-то другую запутанность, в еще более трудный сон -- в сон разума, в иллюзию всеобъемлющих объяснений. Б свое время, когда он увлекся японкой Соно, он получил характерное предостережение от нагрянувшей к нему Полины, матери Дейзи, старорежимной русской суфражистки из евреек, уже пятьдесят лет как современной дамы из Зейнсвилла (там с 1905 по 1935-й отец Дейзи возил тележку с шипучкой и сельтерской). Тогда еще ни Полина, ни Дейзи не знали про Соно. (Сколько романов! -- подумал Герцог. Один за другим. Неужели в них все дело моей жизни?) Тем не менее... Прилетела на самолете, решительная особа, подтянутая, седовласая и широкобедрая, с сумкой, в которой было вязанье. В коробке же был гостинец для Герцога -- яблочный рулет; он по сей день горестно переживал его потерю, и было из-за чего. Но не побаловать же сластену явилась она: будут решаться, понимал он, взрослые проблемы. В Полине была та особая жесткость, нетерпимость, какой отмечены эмансипантки ее призыва. В свое время красотка, сейчас она усохла, в углах старушечьего рта вылезли редкие седые волосы, на носу золотые восьмиугольные очки. Они говорили на идише: -- Кем ты собираешься стать? -- сказала Полина.-- Айн аусвурф -- аусгелассен? Бездомным, распутником? -- Старуха была толстовкой, пуританкой. Она, правда, ела мясо и тиранила окружающих. Прижимистая, пресная, опрятная, видная собой, властная. Зато ничто не могло сравниться кислотой, вкуснотой, нежностью с ее духовитым рулетом из коричневого сахара и зеленых яблок. Поразительно, сколько чувственности передавалось ее выпечке. Причем она так и не дала Дейзи рецепта.-- Ты сам-то что думаешь? -- спросила Полина.-- Сначала одна женщина, потом другая, там еще. Где этому конец? Ты не можешь оставить жену, сына ради этих женщин -- ради шлюх. Не надо было с ней никаких "объяснений", подумал Герцог. Или для меня дело чести объясняться перед каждым? И что я мог объяснить? Я сам ничего не понимал, ходил в потемках. Он сбросил оцепенение. Надо бы уже идти. Припозднился. В городе его заждались. Но он еще не был готов уходить. Он взял чистый лист бумаги и написал: Дорогая Соно. Она давно вернулась к себе в Японию. Когда же это? Он завел глаза, высчитывая, сколько прошло времени, и увидел клубящиеся над Уолл-стрит и гаванью белые облака. Я не порицаю тебя за то, что ты вернулась домой. Она была богатенькая. У нее тоже был загородный дом. Герцог видел цветные фотографии: восточный сельский вид с кроликами, курами, поросятами и собственным горячим источником, в котором она купалась. У нее была фотография деревенского слепца, делавшего ей массаж. Она любила массаж, верила в него и часто массировала Герцога, а он массировал ее. Ты была права насчет Маделин, Соно. Мне не надо было жениться на ней. Мне надо было жениться на тебе. Соно так и не выучилась толком английскому языку. На протяжении двух лет они говорили друг с другом по-французски -- petit negre (Неправильный ("колониальный") французский). И сейчас он писал: Ma chere, Ma vie est devenue un cauchemar affreux. Si tu savais! (Дорогая, моя жизнь превратилась в ужасный кошмар. Если бы ты только знала!) Французскому он выучился в средней школе Маккинли у девицы Милорадович, старой ведьмы. Самый полезный предмет оказался. Соно только раз видела Маделин, но этого ей было достаточно. Когда я сидел у нее в сломанном моррисовском кресле, она меня предупредила: Moso, mefie toi. Prend garde, Moso(Мозо, берегись. Будь осторожен, Мозо). У нее доброе сердце, и напиши он ей, какая у него грустная жизнь, она, он знал, наверняка расплачется. Сразу вымокнет от слез. Они у нее шли без обычной на Западе подготовки. Ее черные глаза так же выступали из щек, как выступала грудь на теле. Нет, решил он, никаких грустных вестей он писать не будет. Вместо этого он побаловал себя, представив, как в эту минуту (в Японии сейчас утро) она купается в своем струистом источнике, открыв поющий маленький рот. Она мылась постоянно и всегда пела при этом, заведя глаза и подрагивая лакомыми губами. Мелодичные и странные были эти песни -- узкие, крутые, иногда с кошачьим призвуком. В то тягостное время, когда он разводился с Дейзи и навещал Соно в ее вест-сайдской квартире, она немедленно напускала воду в маленькую ванну, растворяла ароматические соли. Она расстегивала его рубашку, раздевала его и, усадив в бурливую, пенистую, душистую воду ("Спокойно, будет горячо"), сбрасывала юбочку и забиралась ему за спину, распевая свою вертикальную музыку. Chin -- chin Je te lave le dos Mon Mo-so (Чин-чин, Я тебе мою спину, Мой Мо-зо). Девушкой она приехала жить в Париж, и там ее застала война. Она лежала с пневмонией, когда в город вошли американцы, и еще больную ее репатриировали по Транссибирской железной дороге. Япония, говорила она, стала ей безразлична; после Запада она уже не смогла жить в Токио, и богатый отец отпустил ее учиться живописи в Нью-Йорк. Она говорила Герцогу, что не убеждена в своей религиозности, но если он верит в Бога, она тоже постарается. С другой стороны, если он коммунист, она готова стать коммунисткой, потому что "les Japonaises sont tres fideles. Elles ne sont pas comme les Americaines (Японки очень вредные. Это не американки). He хватало еще!" При этом ей было интересно с американками. Она часто принимала у себя баптисток, приставленных Службой иммиграции опекать ее: готовила для них креветок или сырую рыбу, удостаивала чайной церемонии. На ступеньках крыльца напротив ее дома Мозесу случалось пережидать ее засидевшихся гостей. Распираемая восторгом, записная интриганка (кромешны потемки женской души!), Соно подходила к окну и подавала ему остерегающий знак, якобы поливая цветы. В пакетах из-под йогурта у нее росли гинкго и кактусы. В Вест-сайде она занимала три комнаты с высокими потолками; во дворе рос айлант, в одном из окон, смотревших на улицу, помещался громоздкий кондиционер -- наверно, он весил тонну. Квартира была забита вещами, скупленными по дешевке на 14-й улице: словно набитый камнями диван-честерфилд, бронзовые экраны, лампа, нейлоновые портьеры, охапки восковых цветов, поделки из кованого железа, витой проволоки и стекла. Среди всего этого деловито расхаживала босоногая Соно, крепко ступая на пятки. Ее прелестную фигурку нелепо скрывал халатик до колен, тоже с какой-нибудь распродажи в районе Седьмой авеню. За каждую покупку ей приходилось драться с такими же любителями дешевизны. В волнении хватаясь за горло, срываясь в крик, она рассказывала Герцогу перипетии этих баталий: -- Cheri! J'avais deja choisi mon tablier. Cette femme s'est foncee sur moi. Woo! Elle etait noire! Moooan dieu! Et grande! Derriere immense. Immense poitrine. Et sans soutien gorge. Tout a fait comme Niagara Fall. En chair noire (Дорогой! Я уже выбрала себе фартук. Тут на меня поперла эта женщина. У-у! Она была негритянка. Мо-о-ой Бог! И большая. Задница колоссальная. Грудь колоссальная. И без лифчика. Прямо Ниагарский водопад. В черном варианте).-- Соно раздувала щеки и топырила руки, словно задыхаясь от тучности, выпячивала живот, потом то же проделывала с попкой.-- Je disais:--Не-е-ет, ледди. Я первая.-- Elle avait lcs bras comme ca -- enfles. Et quelle gorge! II у avait du monde au balconl. -- Нет! -- Je disais,-- не-е-ет, лед-ди! (Я говорю: (...) У нее руки вот такие -- толстенные. А грудь! Полный амфитеатр)-- Соно гордо раздувала ноздри, глядела тяжело и грозно. Клала руку на бедро. Сидевший в сломанном моррисовском кресле Герцог говорил: -- Так их, Соно! Пусть знают на 14-й улице, как забегать вперед самурая. В постели он заинтересованно трогал веки улыбающейся Соно. На них, замысловатых, мягких и бледных, долго оставался отпечаток пальца. По правде говоря, мне никогда не было так хорошо, писал он. Но мне не хватило характера вытерпеть такую радость. Вряд ли он шутил. Когда из грудной клетки вылетают черные птицы, человек освобождается, светлеет. И хочет, чтобы ястребы вернулись обратно. Он уже не может без привычных борений, без стертых, пустых занятий, ему нужно гневаться, терзаться и грешить. Предпринимая в той гостиной, напитанной восточной негой, принципиальный поиск живительного наслаждения -- мировоззренческий поиск, прошу заметить,-- решая для Мозеса Е. Герцога загадку тела (излечиваясь от фатально занедужившего жития-бытия, запретившего себе земные радости, исцеляя себя от этой западной чумы, душевной проказы), он вроде бы нашел то, что ему было нужно. А между тем он часто мрачнел и сникал в своем моррисовском кресле. Будь она проклята, эта хандра! Но даже таким он ей нравился. Она видела меня любящими глазами, она говорила: --Ah! T'es melan-colique -- c'est tres beau ( Ты грустишь -- это очень красиво). -- Может быть, виноватое, побитое выражение придает лицу восточные черты. Угрюмый, раздраженный глаз, вытянутая верхняя губа -- что называется, "китайский прищур". А для нее это beau. Удивительно ли, что она считала меня коммунистом. Мир должен любить любовников, а не догматиков. Догматиков -- ни в коем случае! Покажите им на дверь. Гоните сумрачных ублюдков, дамы! Прочь, проклятая меланхолия! Обретайся вечно в киммерийской тьме. Все три высокие комнаты Соно, в духе киношного Дальнего Востока, были драпированы прозрачными занавесями, также с распродажи. Образовалось много интерьеров. Из них укромным была постель с мятно-зелеными, нет, линяло-хлорофилловыми простынями, никогда не убранная, все вперемешку. Из ванны Герцог выходил пунцовым. Вытерев и попудрив тальком, она облачала в кимоно свою довольную, но еще не вполне отзывчивую индоевропейскую куклу. Плотная ткань жала под мышками, когда он опускался на подушки. Она приносила чай в своих лучших чашках. Он располагался слушать. Она поведает все последние скандалы из токийских газет. Одна женщина изуродовала неверного любовника, и в ее оби (Яркий шелковый широкий пояс) нашли его недостающие части. Машинист проспал семафор и погубил сто пьятдесят четыре человека. Папина наложница ездит сейчас на "фольксвагене". Она оставляет машину у ворот, во двор ей не разрешают въезжать. А Герцог думал... как это стало возможным? Это что же, традиции, страсти, зароки, добродетели, перлы и шедевры еврейской выучки купно со всем прочим, где за краснобайством все же есть зерна истины,-- они, что ли. привели меня на эти неопрятные зеленые простыни и скомканный матрас? Как будто кому-то важно, что он тут делает. Как будто это повлияло на судьбы мира. Это его личное дело.-- Я имел право,-- прошептал Герцог без всякого выражения на лице. И отлично. Евреи очень долго были чужими в мире -- так теперь мир чужой для них. Соно приносила бутылку и плескала ему в чай коньяку или "Чивас ригл" (Марка виски.). После нескольких глотков она заводила игривое ворчание, потешая Герцога. Потом приносила свои свитки. Толстые купцы любили тонких девиц, потешно таращивших глаза на что-то постороннее. Мозес и Соно сидели на постели, поджав ноги. Она обращала его внимание на детали, подмигивала, вскрикивала и прижималась к его щеке круглым лицом. И всегда что-то жарилось и парилось на кухне, в темной каморке было не продохнуть от запахов рыбы и соевой подливы, морской капусты и сопревших чайных листьев. Раковина то и дело засорялась. Она хотела, чтобы Герцог переговорил с негром-дворником, который на ее вызов только посмеется. Соно держала двух кошек, их миска никогда не мылась. Уже по дороге к ней, в метро, Герцог начинал обонять ароматы ее квартиры. Эта мрачная неизбежность надрывала ему сердце. Его жутко тянуло к Соно и так же жутко не хотелось идти. Даже сейчас его бросило в жар, он помнил те запахи, снова тянул себя через силу. Его передергивало, когда он звонил в дверь. С грохотом падала цепочка, она открывала массивную дверь и висла у него на шее. Ее исправно намазанное и напудренное лицо пахло мускусом. Кошки пытались улизнуть. Она отлавливала их и всполошенно кричала -- всегда одно и то же: -- Moso! Je viens de rentrer! (Мозо! Я только что вернулась!) Она не могла отдышаться. Она духом подлетала к двери и впускала его. Зачем? Зачем все впопыхах? Показать, что у нее самостоятельная, вся в делах жизнь, что она не сидит сиднем, ожидая его? -- Наверно. Высокая дверь с козырьком захлопывалась за ним. Для верности Соно задвигала засов и навешивала цепочку (предосторожности одиноко живущей женщины: она рассказывала, что смотритель как-то пытался войти со своим ключом). Герцог проходил, унимая сердце и собрав лицо, с достоинством белого человека озирая драпировки (охра, малиновый цвет, зелень), камин, забитый оберткой от последних приобретений, чертежную доску -- ее рабочее место и насест для кошек одновременно. Улыбнувшись взбудораженной Соно, он опускался в моррисовское кресло. -- Mauvais temps, eh cheri? (Плохие времена -- а, дорогой? ) -- говорила она и незамедлительно начинала развлекать его. Она снимала с него дрянные ботинки, отчитываясь в своих похождениях. Очаровательные дамы, исповедующие "христианскую науку", пригласили ее на концерт в Монастыре. Она видела два фильма подряд в "Талии" с Даниэль Дарье, Симоной Синьоре, Жаном Габеном et Гарри Гав-гав. Японо-американское общество пригласило ее в здание ООН, она вручала там цветы низаму Хайдерабада. Благодаря японской торговой миссии она повидала также господина Насера и господина Сукарно и заодно государственного секретаря и президента. Сегодня вечером она идет в ночной клуб с министром иностранных дел Венесуэлы. Мозес приучил себя не брать под сомнение ее слова. Имелась фотография, на которой она, красивая и смеющаяся, сидит в ночном клубе. Имелся автограф Мендес-Франса на меню. Ей бы в голову не пришло попросить Герцога сводить ее в "Копакабану". Слишком она уважала его серьезность. -- T'es philosophe. О mon philosophe, топ professeur d'amour. T'es tres important. Je le sais (Ты философ. О мой философ, мой профессор любви. Ты очень важный. Я эго знаю). -- Она ставила его выше королей и президентов. Ставя чайник, она продолжала выкрикивать из кухни новости. Из-за трехногой собаки грузовик сбил тележку. Таксист хотел отдать ей попугая, но с кошками это опасно. Она не могла взять на себя такую ответственность. Старуха-нищенка -- vieille mendiante -- поручила купить ей "Тайме". Ничего другого бедняжке не нужно -- только утренняя "Тайме". Полицейский пригрозил Соно повесткой за неосторожный переход. Мужчина эксгибиционировал за колонной в метро.-- У-у-ух, e'etait honteux -- quelle chose! -- Выносом рук она показывала величину.-- Одна фута, Мозо. Tres laide((...) стыд какой -- такая штука. (...) Очень безобразная ). -- ?а t'a plu (Тебе понравилось),-- улыбнувшись, говорил Мозес. -- О нет, нет, Мозо! Elle etait vilaine (Она была гадкая).-- Картинно полулежа в сломанном кресле с откинутой спинкой, Мозес ласково и недоверчиво, пожалуй, смотрел на нее. Жар, в который его бросало по пути сюда, уже не накатывал. Даже запахи оказывались терпимее, чем он ожидал. Меньше ревновали к нему кошки. Давались погладить. Он стал привыкать к их сиамским воплям, в которых дикости и оголодалости было побольше, чем в мяуканье американских кошек. Потом она говорила: --Et cette blouse -- combien j'ai рауе? Dis-moi (Вот эта блузочка -- сколько я заплатила? Ну-ка скажи). -- Ты заплатила., сейчас... ты заплатила три доллара. -- Нет, нет,-- кричала она.-- Шестьдесят sen. Solde! (Центов (испорч. англ.). Распродажа! (франц.)) -- Не может быть! Эта бощь стоит пять долларов. Ты самая везучая покупательница в Нью-Йорке. Польщенная, она зажигала прищуренный глаз и снимала с него носки, растирала ноги. Несла ему чай, подливала двойную дозу "Чивас ригл". Для него она держала все только лучшее.-- Veux-tu омлет, cheri-koko. As-tu faim? (Хочешь (...), дорогой птенчик? Ты ведь голоден? ). -- Холодный дождь хлестал обезлюдевший Нью-Йорк суровыми зелеными розгами. Когда я прохожу мимо агентства Северо-Запад -- Восток, меня всегда подмывает узнать, сколько стоит билет до Токио. Омлет она поливала соевым соусом. Герцог подкреплялся. Все было соленое. Он выпивал неимоверное количество чая. -- Мы купаемся,-- говорила Соно и начинала расстегивать его рубашку.-- Tu veux? (Пойдем? ) От пара -- чай, ванна -- отставали обои, обнажая зеленую штукатурку. Сквозь золотистое кружево радиоприемника звучала музыка Брамса. Кошки загоняли под стулья креветочью скорлупу. -- Oui --je veux bien (Да, конечно),-- говорил он. Она шла пустить воду. Он слышал, как она распевала, прыская на воду сиреневым составом и высыпая пенящийся порошок. Интересно, кто сейчас трет ей спину. Соно не ждала от меня особых жертв. Ей было не нужно, чтобы я работал на нее, обставлял квартиру, ставил на ноги детей, вовремя приходил к обеду или открыл ей счет в ювелирных магазинах: ей всего-то и нужно было, чтобы время от времени я приходил. Но есть уроды, которые отворачиваются от подарков судьбы, предпочитая грезить о них. Забавен и чист был наш идиш-французский диалог. Я не слышал от нее ущербной правды и грязной лжи, каких наслушался на родном языке, и ей вряд ли могли навредить мои простые повествовательные предложения. Только ради одного этого иные покидают Запад. А мне предоставили это в Нью-Йорке. Банный час не всегда проходил гладко. Случалось, Соно производила осмотр, ища следы неверности. От любви, по ее глубокому убеждению, мужчины худеют.-- А-а!-- говорила она.-- Tu as maigri. Ти fais amour? (Ты похудел. Ты занимался любовью?) -- Он отрицал, она, все так же улыбаясь, мотала головой, сразу отяжелев и огрубев лицом. Она отказывалась верить. Но она была отходчивая. Снова повеселев, она сажала его в ванну и забиралась ему за спину. Снова она распевала или, дурачась, гортанно отдавала команды. В общем, мир восстанавливался. Они мылись. Она просовывала вперед ноги, он мылил их. Зачерпнув пластиковой миской воды, она поливала ему на голову. Спустив воду, она открывала душ, чтобы ополоснуться, и под дождиком они улыбались друг другу.-- Tu seras bien propre, cheri-koko (Ты будешь очень чистый, дорогой птенчик). Да, она меня содержала в образцовой чистоте. Приятно и грустно было вспоминать все это. Вытирались они махровыми полотенцами с 14-й улицы. Она облачала его в кимоно, целовала в грудь. Он целовал ее ладони. У нее были нежные, трезвые глаза, иногда вовсе без огонька; она знала, в чем ее сила и как ее усилить. Она усаживала его в постель, приносила чай. Ее сожитель. Они сидели поджав ноги, прихлебывая из чашечек, рассматривали ее рисованные свитки. Дверь на засове, телефон выключен. Соно трепетно тянулась к нему, касалась щеки припухлыми губами. Они помогали друг другу выбраться из восточных облачений.-- Doucement, cheri. Oh, lentement. Oh!(Нежнее, дорогой. Помедленнее) -- Она закатывала глаза так, что были видны одни белки. Однажды она взялась толковать мне о том, что землю и планеты увлекла с солнца пролетавшая звезда. Как если бы трусивший пес стряхнул с куста целые миры. И в этих мирах завелась жизнь, а в ней подобные нам души. И даже большие чудаки, чем мы с тобой, сказала она. Мне понравилось, хотя я не все у нее понял. Из-за меня, я знал, она не возвращается в Японию. Из-за меня ослушалась отца. У нее умерла мать, но Соно помалкивала об этом. А однажды сказала: -- Je ne crains pas la mort. Mais t'u me fais souffrir, Moso (Я не боюсь смерти. Но ты заставляешь меня страдать, Мозо). Я не звонил ей целый месяц. Она второй раз перенесла пневмонию. Никто к ней не приходил. Ослабевшая, бледная, она плакала и говорила: -- Je souffre it'rop (Я слишком страдаю).-- Но успокоить себя не дала: до нее дошло, что он видится с Маделин Понтриттер. И вот что, кстати, сказала: -- Elle est mechante, Moso. Je suis pas jalouse. Je ferai amour avec un autre. Tu m'as laissee. Mais elle a les yeux tres, tres froids (Она очень злая, Мозо. Я не ревнивая. Я буду заниматься любовью с другим. Ты меня бросил. Но у нее очень, очень холодные глаза ). Он писал: Соно, ты была права. Я подумал, тебе будет приятно узнать. У нее очень холодные глаза. Но уж какие есть -- что она можеть поделать? Ей совсем ни к чему ненавидеть себя. Для этого, к счастью, Бог посылает мужа. После такой откровенности с собой мужчине надо расслабиться. Герцог снова засобирался к Районе. Уже в дверях, вертя в руках длинный ключ от своего полицейского замка, он поймал себя на том, что старается вспомнить название песенки. "Еще один поцелуй?" Нет, не то. И не "На сердце тяжесть, вот беда". "Поцелуй меня снова". Вот оно. Ему стало смешно, а из-за смеха он не сразу справился с трудным замком, который стерег его земные сокровища. На свете три миллиарда людей, у каждого какое-никакое имущество, каждый сам по себе микрокосм, каждый бесконечно ценен, у каждого свой собственный клад. Далеко-далеко есть сад, где на ветках чего только нет, и вот там, в изумрудном сумраке, висит похожее на персик сердце Мозеса Е. Герцога. Нужна мне эта прогулка, как дыра в голове, думал он, поворачивая ключ. Тем не менее он отправляется. Он опускает ключ в карман. Уже вызывает лифт. Он слушал гул мотора, хлопки тросов. Он спускался в одиночестве, мурлыча под нос "Поцелуй меня...", и все пытался ухватить причину, ускользавшую, как тонкая нить между пальцев,-- отчего лезут в голову старые песни. Причина, лежавшая на поверхности (у него тяжело на сердце, он едет навстречу поцелуям), исключалась. Тайная же причина... надо ли ее доискиваться? Приятно было выйти на воздух, продышаться. Он вытер платком потник своей соломенной шляпы -- в шахте было душно. Кто это припоминается з такой же шляпе и куртке? Ну конечно, Лу Холц, комик достопамятного варьете! Он пел: "Сорвал лимон в саду любви, где обещали только персики'". Лицо Герцога снова оживила улыбка. Старый Восточный театр в Чикаго. За две монеты три часа удовольствия. На углу он задержался посмотреть, как сносили дом. Огромное ядро, раскачавшись, легко пропарывало кирпичную коробку дома, вламывалось в квартиру, походя руша переборки кухонь и гостиных. Под его ударами все крошилось и осыпалось, поднимая белое облако пыли. День кончался, на ширящейся развороченной площадке развели костер, сжигая мусор. Мозес слышал воздушную тягу в огне, чувствовал жар. Рабочие несли дерево, метали, словно копья, планки и рейки. Благовонно чадили краска и лак. С благодарной готовностью сгорел старый паркет -- погребальный костер отслуживших вещей. Увозимые шестиколесными грузовиками, тряслись поверх битого кирпича перегородки с розовыми, белыми, зелеными дверьми. Солнце, окружив себя слепящим атмосферным варевом, уходило в Нью-Джерси, на запад. На лицах он видел россыпи красных точек, у него самого руки и грудь были в крапинах. Он перешел Седьмую авеню и вошел в метро. Из пекла, от пыли он сбегал по лестнице, боясь не услышать поезд, пальцем вороша мелочь в кармане, отыскивая нужный жетон. Он вдыхал запах камня, приводящий в чувство запах мочи, пахло ржавчиной и смазкой, он ощутил ток неотложности, скорости, неутолимого стремления, возможно сообщавшийся с нетерпением, разбиравшим его самого, с распиравшим его нервным возбуждением. (Страсть? Или, может, истерия? Постельный режим Рамоны, будем надеяться, принесет облегчение). Он сделал долгий вдох, вздымая грудь, он тянул и тянул в себя до боли в лопатках затхлый сырой воздух. Потом медленно, очень медленно, из самой глубины поджатого живота, выдохнул. И в другой раз так же, и в третий и почувствовал себя лучше. Он опустил свой жетон в прорезь, в коробке их было множество, подсвеченных и укрупненных выпуклым стеклом. Несметные сонмища людей отполировали боками деревянные панели турникета. Возникало чувство локтя -- доступнейшая форма братства. Это серьезно, подумал Герцог, проходя. Чем сильнее ломаются личности (а я знаю, как это делается), тем хуже им в одиночестве. И тем хуже их стремление в общность, потому что они возвращаются к людям раздраженные, распаленные своей неудачей. Уже не помнящие родства. Им вынь и положь картофельную любовь. И вторично искажается божественный образ, без того уже смутный, зыбкий, мятущийся. Существенный вопрос! Он смотрел на рельсы внизу. Весьма существенный! Час пик прошел. Почти пустые местные поезда являли покойную и мирную картину, проводники читали газеты. В ожидании своего поезда Герцог прогулялся по платформе, разглядывая изуродованные афиши -- зачерненные зубы и пририсованные усы, потешные гениталии, схожие с ракетами, курьезные совокупления, лозунги и призывы: "Мусульмане, враг -- белый", "В пекло Голдуотера, евреи!", "Испашки говноеды". Вот пишет умный циник: "Если тебя будут бить, подставь чужую щеку". Распущенность, озверение, молитвы и остроумие толпы. Проделки Смерти. Высота падения -- так сейчас принято говорить. Внимательно изучив все надписи, Герцог как бы провел опрос общественного мнения. Он пришел к заключению, что неизвестные художники были подросткового возраста. Дразнить старших. Незрелость -- новая политическая категория. Новые проблемы в связи с растущей духовной эмансипацией неквалифицированных заведомых безработных. Лучше "Битлз". Заполняя праздное ожидание, Герцог взглянул на платные весы. Зеркало забрано металлической сеткой -- разве какой искусный маньяк разобьет его теперь. Скамьи неподъемные, автоматы с леденцами замкнуты висячими замками. Записочка Уилли-артисту, известному налетчику, бравшему банки; ныне отбывает пожизненное заключение. Уважаемый господин Саттон! Наука замков... Механизмы и гений янки... Нет, иначе: Уступая только Гудини, Уилли, кстати, никогда не имел при себе оружия. Был случай, например, в Куинсе, когда он работал с игрушечным пистолетом. Одевшись служащим "Уэстерн юнион" (Телеграфная корпорация), он вошел в банк и управился, действуя пугачом. Соблазн был неодолим. Дело даже не в деньгах: как забраться и соответственно как уйти -- в этом все дело. Узкоплечий, с впалыми щеками и франтоватыми усами, побитыми молью, с мешками под голубыми глазами, Уилли лежал и думал о банках. Не сняв шляпы и остроносых ботинок, он лежал у себя в Бруклине на встроенной кровати, жуя сигарету, и ему грезились каскады крыш, трубопроводы, канализационные сети, стальные камеры. Запоры размыкались от одного его прикосновения. Гений не может обойти мир своим участием. Добычу он сложил в консервные банки и закопал в Флашинг-медоуз (Парк в Куинсе). Он мог спокойно завязать. А он пошел прогуляться и увидел банк -- запахло творчеством. В этот раз его накрыли, и он отправился в тюрьму. Там он замыслил грандиозный побег, он составил в голове подробнейшую карту и вычертил идеальный маршрут, он полз по трубам и подрывался под стены. Дело почти выгорело -- уже ему мерцали звезды. Но когда он выдрался из земли, его ждали тюремщики. И они отвели его обратно, эту ничтожную личность, которая артистически уходила из-под любого замка, уступая только Гудини, и то незначительно. Его мотивы: крепость и совершенство исходной от человека системы надлежит испытывать, искушать, рискуя свободой и самой жизнью. Теперь ему жизни до самой смерти хватит. Говорят, у него целая коллекция библий, он переписывается с епископом Шином... Уважаемый доктор Шредингер! В книге "Что такое Жизнь?" Вы говорите, что из всех тварей только человек не решается причинить боль. Поскольку уничтожение есть регулятивный метод, каким эволюция производит новые виды, нежелание причинить боль представляется со стороны человека сознательным нарушением естественного права. Христианство и породившая его религия, то есть несколько быстротечных тысячелетий, создали .ужасающие запасы... Поезд стоял, и уже закрывались двери, когда встряхнувшийся Герцог вдавился в вагон. Ухватил рукой ремень. Поезд летел в город. На Таймс-сквер много вышло и много вошло, но садиться он не стал. С места потом не пробиться к выходу. О чем бишь мы? Своими замечаниями об энтропии... Каким образом организм не поддается смерти, или, как Вы выражаетесь, термодинамическому равновесию... Будучи нестойкой органической структурой, тело грозит сбежать от нас. И оно таки нас бросает. Вот что реально -- тело! А не мы. Не я. Реален этот организм, покуда он в силах сохранять свою собственную форму и отсасывать из среды нужное, вбирая негативный поток энтропии, ту другую жизнь, которую он потребляет, и возвращая миру остаток в простейшей форме. Кал. Азотные шлаки. Аммиак. Но нежелание причинять боль наряду с необходимостью истреблять... получается сугубо человеческая чушь, состоящая в одновременном признании и отрицании зла. Вести жизнь человечную -- и вполне бесчеловечную. То есть вести всякую жизнь, с большой выдумкой и жадно грести все к себе. Рвать зубами, глотать. При этом сочувствовать продукту. Переживать. При этом оставаться зверем. Высказывалось -- и вполне естественно -- предположение, что неохота причинять боль есть, в сущности, крайняя, сладостная форма чувственности и что после моральной инъекции боль делается привлекательнее. Так мы и катим по обеим сторонам улицы. Тем не менее мораль такая же реальность, цепляясь за ремень в несущемся вагоне, уверял человечество Герцог, как молекулы и атомы. Однако сегодня необходимо принимать в расчет и самые нелицеприятные истины. Собственно говоря, у нас нет выбора... Его станция, он заспешил вверх по лестнице. За спиной трещали храповики карусельных дверей. Он миновал разменную будку, где человек томился в крепком чайном настое, и одолел еще два марша. Выйдя наружу, он остановился отдышаться. Над ним в цветастых пятнах армированное серое стекло, по сумеречному времени почти тропически густел и синел Бродвей; в конце наклонно уходивших восьмидесятых улиц лежал стылой ртутью Гудзон. На пиках радиобашен в Нью-Джерси красные огни пульсировали, как маленькие сердца. На уличных скамьях старики, тронутые увяданьем лица, головы, у женщин слоновьи ноги, бельмастые глаза у мужчин, впалые рты, чернильные ноздри. В этот час летучие мыши кромсают воздух (в Людевилле), мечутся клочья бумаги (в Нью-Йорке), напомнившие Герцогу летучих мышей. В оранжевую закатную пыльцу внедрялся черный живчик упущенного воздушного шара. Он перешел улицу, сторонясь запахов жареного цыпленка и сосисок. Толпа неторопливо перемещалась по широкому тротуару. Мозеса живейшим образом интересовала публика в центре города, ее зрелищность, ее лицедейство: трансвеститы-гомосексуалы, накрашенные с большой изобретательностью, женщины в париках, лесбиянки настолько мужского вида, что только со спины можно было определить, какого они пола; крашеные волосы всевозможных оттенков. И на каждом, почитай, лице признаки уяснения судьбы -- либо догадок о ней: в глазах сквозит метафизика. Не перевелись и набожные старушки, торящие дорогу к кошерному мясу. Джорджа Хоберли, прежнего дружка Рамоны, Герцог видел несколько раз -- тот провожал его взглядом из какого-нибудь подъезда. Сухощавый, высокий, помоложе Герцога, в академически строгом костюме с Мадисон авеню, в темных очках на худом, понуром лице. С ударением на слове "ничего" Рамона признавалась, что ничего не чувствует к нему, кроме жалости. Его две попытки самоубийства, вероятно, убедили ее в том, что она не дорожит им. На примере Маделин Мозес знал, что если женщина порывает с мужчиной,