и побег. -- И он отобрал шестьдесят восемь центов? -- Я вцепился в него и стал кричать. Тогда он опять меня огрел. -- Чем вы били этого человека? -- Ваша честь, мой подзащитный отрицает, что ударил его,-- сказал адвокат.-- Они знакомы. Вместе выпивали. Из марлевой оправы на адвоката выставилось губастое, сухое, красноглазое, черное лицо.-- Я его не знаю. -- Даже один такой удар мог прикончить парня. -- Нападение с целью ограбления,-- услышал Герцог. Судья добавил: -- Я допускаю, что истец был пьян, с чего и следует начать. Вот-вот, его кровь была хорошо разбавлена виски, когда пролилась в угольную пыль. На что-нибудь в этом роде обречена пьяная кровь. Осужденный пошел, тая в мешковатых, потешных штанах свой волчий рыск. Забиравший его надзиратель с накладным полицейским жиром на щеках взирал на него почти дружелюбно. Открыв дверь, эта морда хлопком по плечу направила его в камеру. Перед судьей выстроилась новая группа, полицейский в штатском давал показания. -- В семь тридцать восемь вечера в подвальном мужском туалете Большого Центрального вокзала... этот мужчина (называется фамилия), у соседнего писсуара схватил меня за половой орган и при этом сказал...-- Детектив, специализирующийся по мужским сортирам, думал Герцог, шьется там в виде живца. Показания дает без запинки, квалифицированно -- дело, видно, привычное.-- Вследствие чего я арестовал его за нарушения, предусмотренные...-- Судья прервал постатейный перечень и сказал: -- Виновен -- невиновен? В правонарушители попал высокий молодой иностранец. Был предъявлен паспорт: немец. На нем длинное, перехваченное поясом, коричневое кожаное пальто; у него кудрявая головка, красный лоб. Выяснилось, что он стажируется в одной бруклинской больнице. Тут судья удивил Герцога, уже записавшего его в разряд раскормленных, бранчливых, темных канцелярских крыс, потешающих бездельников на скамьях( включая сюда и Герцога). А тот, теребя обеими руками ворот черной мантии и, как понимал Герцог, заклиная защитника помолчать, вдруг говорит: -- Вы лучше доведите до сведения подзащитного, что в случае признания себя виновным он теряет право на практику в США. Она таки человеческая голова, эта вспучившаяся из дырки в черной судейской хламиде плотская масса, почти безглазая (у кита -- какие глаза?). И утробный, хамский голос -- человеческий голос. Как можно ломать человеку жизнь только за то, что он поддался порыву в вонючем вертепе под Большим Центральным, в этой городской клоаке, где никакой разум не поручится за свою крепость, где полицейские (которые, может, сами этим грешат) провоцируют и хватают бедняг? Вот и Вальдепенас говорит, что полицейские сейчас одеваются женщинами, чтобы вылавливать насильников и просто кобелей, и если закон благословляет их переход в гомосексуалисты, то о чем другом они будут думать? Чем больше пищи дать полицейскому воображению... Он не принимал эту извращенную идею наблюдения за соблюдением. Это личное дело -- как решать свои сексуальные проблемы, коль скоро не нарушается общественный порядок и не страдают дети. Дети должны быть в стороне. Категорически. Это непреложный закон для каждого. Он продолжал заинтересованно присутствовать. Стажерское дело отправили на доследование, и перед судом предстали герои неудавшегося ограбления. Задержанный -- парень; хотя он себя затейливо размалевал и некоторыми чертами определенно был женщина, в лице оставалось и кое-что мужское. Замасленная зеленая рубашка. Длинные, жесткие, грязные крашеные волосы. Круглые белесые глаза, пустая, если не сказать больше, улыбка. Отвечал он пронизывающе-звонким голосом, соответственно своим вторым половым признакам. -- Имя? -- Какое, ваша честь? -- Ваше собственное. -- Как мальчика или как девочки? -- А, ну да...-- Встрепенувшись, судья обвел зал глазами, мобилизуя публику. Прошу слушать. Мозес подался вперед. -- Вы сами -- кто: мальчик или девочка? -- Как придется. Для кого -- мальчик, для кого -- девочка. -- Как это выясняется? -- В постели, ваша честь. -- Хорошо, если -- мальчик? -- Алек, ваша честь. А наоборот -- Алиса. -- Где вы работаете? -- В барах на Третьей авеню. Сижу в них. -- Это теперь называется работой? -- Я проститутка, ваша честь. Улыбаются бездельники, адвокаты, полицейские, сам судья упивается, и только стоящая сбоку толстуха с голыми тяжелыми руками не веселится со всеми. -- А мыться не надо на вашей работе? -- сказал судья. Ах, артисты! -- подумал Мозес. Сплошной театр. -- Чистыми ложатся только в гроб, судья,-- как ножом резанул сопрановый голос. Судья блаженствовал. Он свел свои крупные пятерни и спросил: -- В чем состоит обвинение? -- Попытка ограбления с игрушечным пистолетом "Мануфактуры и галантереи" на Четырнадцатой улице. Он потребовал у кассирши выручку, а та ударила его и обезоружила. -- Отняла игрушку! Где кассирша? А вот--толстуха с мясистыми руками. С густой проседью голова. Мясистые плечи. Честностью ожесточенное курносое лицо. -- Это я, ваша честь. Мари Пунт. -- Мари? Вы храбрая женщина, Мари, и находчивая. Расскажите, как это было. -- Он держал в кармане руку, как будто с пистолетом, а другой дал сумку, куда переложить деньги.-- Тяжелый на подъем, простой дух, заключил Герцог, мезоморфный (Промежуточный, средний), что называется, бессмертная душа в телесном склепе.-- Я догадалась, что он меня дурачит. -- Что вы сделали? -- У меня под рукой бейсбольная бита, ваша честь. Мы ими торгуем. Я и врезала ему по руке. -- Молодчина! Все так и было, Алек? -- Да, сэр,-- ответил тот ясным, выстуженным голосом. Герцог пытался понять секрет его бойкости. Какой видится жизнь этому Алеку? Похоже, он платит миру его монетой -- комедианствует, ерничает. Эти крашеные волосы, похожие на зимнюю, сбившуюся овечью шерсть, со следами туши выпуклые глаза, тесные подстрекательские брюки и что-то овечье даже в издевательском его веселье -- нет, он актер с воображением. И свое испорченное воображение он не принесет в жертву окружающей порче, он подсознательно объявляет судье: -- Твои права и мой позор -- одного порядка.-- Скорее всего он так себе это мыслит, решил Герцог. Сандор Химмельштайн утверждал в запале, что всякий человечишка блядь. В буквальном смысле слова судья, конечно, ни под кого не ложился, но он безусловно сделал все что нужно и где нужно, добиваясь этого назначения. Достаточно посмотреть на него, чтобы не корить себя за напраслину: лицо циника, такое никого не обманет. Зато Алек претендовал на некий романтизм и даже определенную долю "духовного" кредита. Кто-то, должно быть, убедил его, что фелляция откроет ему истину и честь. Этот порченый крашеный Алек -- он тоже имеет идею. И он чище, выше любого педераста, потому что не лжет. Не у одного Сандора такие вот дикие, куцые идеи истины, чести. Реализм. Грязь высокоосмысленная. Всплыли наркотики. Чего и следовало ожидать. Это на них понадобились деньги, не так ли? -- Так, ваша честь,-- сказал Алек.-- Я почти раздумал, потому что это не женщина, а мясник. С такой страшно связываться. И все-таки решил попробовать. Мари Пунт без спросу рта не открывала. Стояла, подав голову вперед. Судья сказал: -- Алек, если так будет дальше, земля горшечника (Купленная на возвращенные Иудой тридцать сребреников земля "для погребения странников") вам обеспечена. Годика через четыре, пять... Могила! Опустевшие глазницы, сгнившая резиновая улыбка. Что, Алек? Не пора задуматься, взяться за ум? Только куда выведет Алека его ум? На что ему рассчитывать? Сейчас он возвращается в камеру, покрикивая: -- Привет! Всем привет! -- Улещивает, тянет время.-- По-ка-а! -- Его выталкивают наконец. Судья помотал головой. Беда с педами! Он достал из черной сутаны платок, вытер шею, отразив лицом золотую россыпь ламп. Расплылся в улыбке. Мари Пунт еще стояла, он сказал: -- Благодарю вас, мисс. Вы тоже можете идти. Герцогу увиделось, как присутствует он при всем этом, картинно скрестив ноги, уперев в бедро острый овал шляпы, напряженной позой распялив застегнутый полосатый пиджак, как наблюдает за всем с понимающей выдержкой, с открытостью и сочувствием, словно вторя песенке, откуда вспомнились слова: "Мухи любят тебя и меня, мухи не любят Иисуса". Приличный, достойный человек не подвергается полицейскому судилищу, не опустится до скотского уровня мученичества и кары. Склонившись набок, Герцог с трудом лез в карман. Есть чем позвонить? Пора звонить Вакселю. Не добравшись до монет (толстеем?), он встал. И сразу почувствовал, что с ним происходит неладное. Словно в кровь впрыснули страшную, горячую горечь, отчего вспыхнули колотые иголками вены, лицо, сердце. Он знал, что бледнеет, хотя в голове бешено стучал пульс. Он видел, как судья поднял на него глаза, точно напоминая, что, уходя, вежливый человек прощается с хозяином... Повернувшись к нему спиной, Герцог выскочил в коридор, толкнув дверь от себя. Повозившись с неразмятой петлей на новой рубашке, расстегнул ворот. Лицо взмокло от пота. У высокого, до пола, широкого окна он понемногу наладил дыхание. В основании окна была металлическая решетка. Оттуда тянул сквознячок, под складками темно-зеленых штор шевелилась пыль. От сердечной недостаточности умерли некоторые его ближайшие друзья, а главное, дядя Арий, не говоря уж об отце, и временами Герцогу казалось, что он тоже умрет в одночасье. Хотя -- нет, мужчина он крепкий, здоровый, и такого... Что ты городишь? Однако предложение он закончил: такого везения ему не будет. Нужно жить, исполнить свое назначение, каким бы оно там ни было. Жжение в груди утихло. Осталось ощущение полновесного глотка яда. Тут мелькнуло подозрение, что этот самый яд поднялся из его же нутра. Больше того, он знал, что так оно и есть. Каким образом? Надо ли полагать, что нечто доброе в нем испортилось, испоганилось? Или было поганым с самого начала? И в нем самом зло? Зрелище судебной расправы возбудило его. Покрасневший лоб студента-медика, дрожащие ноги негра │-- он ужаснулся им. Однако доверия к своей реакции у него не было. По убеждению некоторых -- Симкина, например, Химмельштайна или доктора Эдвига,-- Герцог в известном смысле устроен просто, его гуманные чувствования застряли на детском уровне. Определенные переживания были ему сохранены, как сохраняют жизнь ручному гусю. Он тот же ручной гусь! Симкин вообще ставил его на одну доску со своей болезной кузиной, эпилептичкой, которую будто бы обидела Маделин. Как фортепиано и вышивка составляли воспитание викторианских леди, так еврейскую молодежь растили на моральных принципах, думал Герцог. Сюда же я пришел увидеть нечто совсем другое. Такая сейчас у меня задача. Я сознательно перетолковал свой контракт. Я никогда не был распорядителем -- был лишь временно доверен самому себе. Очевидно, я сохраняю веру в Бога. Хотя никогда не соглашусь с этим. Что еще объяснит мне мои поступки и самую жизнь? Попробую просто констатировать положение вещей, коль скоро неясно, как ко мне подступиться. Все мое поведение заставляет предположить, что я с самого начала -- всю мою жизнь -- бился в какую-то стену, убежденный, что биться надо, что из этого что-нибудь да выйдет. Что, может, я пробью ее насквозь. Такая, наверно, была идея. Так что же, это -- вера? Или детскость, ждущая признаний в любви за верность порученному делу? Если хотите психологических объяснений -- да, это детское и клинически безысходное. Но Герцог не считал единственно правильным, как тому учит закон экономии доводов, самое строгое либо самое пресное объяснение. Нетерпение, любовь, усилие, головокружительная страсть, от которой делаешься больным,-- с этим как быть? Сколько еще мне выносить это битье изнутри в мою грудную преграду? Она ведь и рухнет. Так и жизнь моя ломится через свои заборы, и сдержанные порывы аукаются жчугим ядом. Зло, зло, зло!.. Пылкая, неповторимая, исступленная любовь, обернувшаяся злом. Ему было больно. И правильно. Поделом. Хотя бы потому, что многих, даже очень многих вынуждал лгать ему, начиная, естественно, с мамы. Матери лгут детям по обязанности. Его же мать, возможно, казнилась еще его грустным видом, узнавая в нем себя. Фамильный взгляд, глаза -- не глаза даже: лампады. И хотя он умиленно вспоминал печальное мамино лицо, в глубине души он не хотел, чтобы такая печаль олицетворялась и впредь. Да, конечно: там отразился глубинный опыт их народа, его отношение к счастью и смерти. Этот грустный человеческий казус, эта мрачноватая оболочка, эти отверделые черты смирения пред судьбой человечьей, это прелестное лицо -- оно выявляло отзывчивость тончайшей маминой души на величие жизни, изобильной горем, смертью. Да-да, конечно: она была красивая. Но он надеялся на перемены. Когда мы найдем общий язык со смертью, мы обретем иное выражение, человеческое. Мы переменимся внешне. Когда же мы найдем общий язык! Нельзя сказать, чтобы, щадя его чувства, она всегда лгала ему. Он вспомнил, как однажды на его вопрос: каким образом библейский Адам был создан из праха земного? -- она повела его к окну -- уже вечерело. Мне было лет шесть-семь. Какое-то доказательство она припасла. На ней было серо-бурое, дроздового окраса платье. Густые черные волосы тронуты сединой. Что-то она собиралась показать мне у окна. За ним было уже темно, только от снега шел в комнату свет. На окнах крашеные наличники -- жетлые, янтарные, красные; лучистые трещины на стылом стекле. Вдоль тротуаров стояли толстые бурые столбы, в то время еще с частой крестовиной наверху, с зелеными стеклянными изоляторами, густо облепленные бурыми воробьями, за перекладины цепляются обледенелые провисшие провода. Сара Герцог раскрыла ладонь и сказала: -- Смотри внимательно--сейчас увидишь, из чего был создан Адам.-- Она терла ладонь пальцем, пока на изрезанной линиями коже не проступило темное, безусловно землистое пятнышко.-- Видишь? Вот так оно и было.-- И сейчас, у высокого бесцветного окна, за порогом полицейского суда легший в дрейф Герцог, взрослый человек, повторял мамин урок. Он тер ладонь и улыбался, и у него получилось -- такое же темное пятнышко обозначилось на ладони. Он увел взгляд в ажурную чернь бронзовой решетки. А может, она просто разыграла меня с этим доказательством? Такие шутки возможны, когда отчетливо сознаешь, что такое смерть и чего стоит человек. Умирала она целую неделю, и тоже зимой. Умирала в Чикаго, Герцогу было шестнадцать лет, еще немного -- и молодой человек. Все это происходило в Вест-сайде. Она угасала. Проникаться сознанием этого он не стал -- уже он набрался вольнодумства. Уже Дарвин, Геккель и Спенсер не годились ему. С Зелигом Конинским (что-то вышло из этого представителя золотой молодежи?) он забраковал местную библиотеку. На тридцатидевятипенсовом развале в "Уолгрине" они чего только не покупали -- главное, чтобы потолще: "Мир как воля и представление", "Закат Европы". А в каких условиях жили! Герцог свел брови, напрягая память. Папа работал ночами, днем отсыпался. Все ходили на цыпочках. Разбудишь -- криков не оберешься. На двери в ванной висел его пропахший льняным маслом комбинезон. В три часа он вставал и полуодетый выходил к чаю, притихший, с гневной маской на лице. Но мало-помалу в нем просыпался делец, промышлявший на Вишневой улице перед негритянским борделем, среди товарных поездов. Он обзавелся шведским бюро. Сбрил усы. А потом мама стала умирать. Я просиживал зимние ночи на кухне, штудируя "Закат Европы". За круглым столом, покрытым клеенкой. Это был страшный январь, улицы намертво сковал лед. Во дворах стыла луна на глазурованном снегу, помеченном корявыми тенями веранд. Под кухней была котельная, топил дворник в джутовом переднике, с припудренной угольной пылью негритянской бородкой. Совок скреб по цементу, лязгал в топке. Клацала прикрытая им дверца. В старых корзинах из-под персиков дворник выносил жуткое количество золы. Внизу же, в комнате с лоханями, я тискал, когда повезет, молоденьких прачек. А в то время, о котором идет речь, я корпел над Шпенглером, барахтался и тонул в разливанном море фантасмагорий мрачного германца. Сначала была античность, которую все оплакивают,-- прекрасная Греция! После нее настала "магическая" эпоха, потом -- "фаустовская". Я узнал, что по своему еврейству я прирожденный маг и что наш пик миновал, остался в прошлом. Как бы я ни старался, идея христианского и фаустовского мира мне недоступна, она никогда не станет моей. Дизраэли (Бенджамин Дизраэли (1804--1881)--английский писатель и государственный деятель; премьер-министр в 1868 г. и 1874--1880 гг) полагал, что понимает англичан и может ими руководить, но он глубоко заблуждался. И лучше я покорюсь судьбе. Как ящерицы пережиток рептильного расцвета, так я -- реликтовый еврей, и процветать я могу только обманным образом -- за счет гоев, я рабочая скотина выдохшейся и ни к чему не годной цивилизации. Что говорить, то было время духовного оскудения: ничего заветного не оставалось. Я сатанел, полыхал, что наша топка внизу, и все читал, читал, изнемогая от злости. Я поднимал глаза от плотного текста с его вязким буквоедством, растравляя сердце честолюбивым, мстительным чувством, и тут в кухню входила мама. От своего одра она через весь дом шла к этой двери с пробивавшимся внизу светом. Во время болезни ее подстригли -- и сразу неузнаваемо изменились глаза. Нет, иначе: обнажилась правда.-- Сынок, это смерть. Я предпочитал не внимать ей. -- Я увидела свет,-- говорила она.-- Зачем ты так поздно засиживаешься? -- Но умирающие перестают сознавать время, Просто она жалела меня, сироту, видела мое позерство, амбициозность, глупость и думала про себя, что в некий отчетный день мне потребуются и силы, и хорошее зрение. И спустя несколько дней, когда уже отнялся язык, она все еще пыталась утешать Мозеса. Как тащила его когда-то в санках, в Монреале, и совсем выдохлась, а он даже не подумал слезть. С учебниками в руках он вошел в комнату умиравшей, стал что-то рассказывать. Она подняла руки и показала ногти. Они посинели. Он смотрел, а она тихо кивала вместо слов: -- Вот так-то, Мозес: умираю.-- Он подсел к ней, она стала гладить его руку. И все гладила, гладила одеревенелыми пальцами. Под ногтями ему уже чудился сизый могильный суглинок. Ее забирал к себе прах! Стараясь не глядеть, он слушал улицу: скрип детских салазок, скрежет тележки на бугристом льду, хриплый клич торговца яблоками, грохот его железных весов. В отдушине шелестел пар. Штора была задернута. Сейчас, перед дверью полицейского суда, он сунул руки в карманы брюк и поднял плечи. Он надоел себе. Книжный недоросль. И конечно, памятны похороны. Как Уилли плакал в молельне! Выходит, у братца Уилли сердце подобрее было. Но... Мозес тряхнул головой, прогоняя эти мысли. Чем больше он думал, тем мрачнее виделось прошлое. Он ждал очереди позвонить. Наслушанная и надышанная до него трубка была влажной. Герцог набрал номер, который дал Симкин. Нет, сказал Ваксель, Симкин ему ничего не передавал, но пусть господин Герцог поднимется и подождет у него.-- Спасибо, я перезвоню,-- сказал Герцог. Он терпеть не мог ожидать в конторах. У него вообще не было терпения ждать.-- Вы случайно не знаете--может, он в здании? -- Да здесь он, конечно,-- сказал Ваксель.-- И думается мне, у него уголовное дело. А это значит...-- И с ходу назвал несколько номеров комнат. Некоторые Герцог записал. Он сказал: -- Я пока поищу, а через полчаса перезвоню вам, если не возражаете. -- Какие возражения. У нас рабочий день. А вы суньтесь-ка на восьмой этаж. У нашего Наполеончика такой голос, что вы его сквозь стены услышите. В первом же зале, что подсказал Ваксель, шел суд присяжных. Народу на полированных деревянных скамьях было совсем мало. Через несколько минут он напрочь забыл о Симкине. Молодую пару, женщину и мужчину, с которым она жила в скверной меблирашке в верхней части города, судили за убийство сына, трехлетнего ребенка. Мальчик у нее от другого, тот ее бросил, объяснил в своей справке защитник. Герцог отметил, что адвокаты тут как на подбор поседелые и немолодые -- другое поколение и другой круг, все люди терпимые, утешительные. Обвиняемые узнавались по виду и одежде. На мужчине запачканная и заношенная куртка на молнии, на рыжей, с большим красным лицом женщине ситцевое домашнее платье коричневого цвета. Оба держались невозмутимо -- ни на его лице, с низкими бачками и светлыми усами, ни на ее, с покатыми веснушчатыми скулами и заплывшими продолговатыми глазами, свидетельские показания ни в малейшей степени не отозвались. Она родилась в Торонто и была от рождения хромой. Отец работал механиком в гараже. Кончила четыре класса, КУР -94. Любимцем в доме был старший брат, а на нее махнули рукой. Невзрачная, злобная, угловатая, в бессменном ортопедическом ботинке, она с ранних лет сознавала свою отверженность. Суду представлены свидетельские показания, продолжал адвокат, выдержанный, мягкий, приятный человек. Буквально с первого класса злобная, необузданная девочка. Есть письменные характеристики учителей. Есть медицинский и психиатрический анамнезы и, главное, заключение невропатолога, которое, по мнению защитника, заслуживает особого внимания суда. Из него следует, что по результатам энцефалограммы больная страдает психическим заболеванием, способным кардинально менять поведение. У нее отмечались бурные, эпилептического характера вспышки ярости; отмечалась неадекватность эмоций вследствие мозгового нарушения. Из-за хромоты бедняжку травили, позже ее совращали подростки. Суд по делам несовершеннолетних представил ее распухшее досье. Ненавистница-мать отказалась присутствовать на суде, якобы заявив: -- Она мне не дочь. Мы умываем руки.-- В девятнадцать лет обвиняемая забеременела от женатого мужчины, через несколько месяцев вернувшегося в семью, к жене. Она отказалась добиваться усыновления и некоторое время жила с ребенком в Трентоне, потом обосновалась в Флашинге, жила в людях -- готовила и убирала. В один из выходных она познакомилась с обвиняемым подельником, в ту пору уборщиком в закусочной на Колумбус авеню, и, решив сойтись с ним, перебралась в "Монткам-отель" на 103-й улице. Герцог знал это место. Его убожество шибало в нос уже с улицы, в открытые окна изливался темный смрад -- постельный, мусорный, хлорный, клопоморный. С пересохшим ртом он тянулся вперед, напряженно вслушиваясь. Теперь показания давал судебно-медицинский эксперт. Он видел мертвого ребенка? Да. Ему есть что сказать по делу? Да, есть. Он огласил дату и подробности экспертизы. Дородный, лысый, важный, с мясистыми ответственными губами, он держал заключение обеими руками, как певец свою партию,-- опытный, квалифицированный свидетель. Ребенок, сказал он, был нормального сложения, но исхудавший -- видимо, от недоедания. Имелись признаки начинающегося рахита, зубы уже были поражены кариесом, но иногда это следствие токсикозов при беременности. А каких-нибудь особенных следов на теле ребенка не было? Были явные следы побоев. Однократных или периодических? По его мнению, весьма частых. Кожа на голове содрана. Сильнейшие кровоподтеки на спине и ногах. Покров на голенях бледный. А где самые тяжелые ушибы? На животе, причем в области гениталий, мальчика, по-видимому, били чем-то царапающим кожу, пряжкой, например, или острым каблуком.-- А что дало внутреннее обследование? -- продолжал обвинитель.-- Переломаны два ребра, один перелом старый. Свежий перелом повредил легкое. У мальчика был разрыв печени. Последовавшее кровотечение скорее всего и вызвало смерть. Еще была мозговая травма.-- Итак, вы убеждены, что ребенок умер насильственной смертью? -- Убежден. Уже такая травма печени смертельна. Герцогу чудилась во всем неправдоподобная приглушенность. Адвокаты, присяжные, мать ребенка, ее крутой сожитель -- все были невероятно сдержанны, отменно владели собой, говорили чуть слышно. Мертвая тишина прилична убийству? -- думал Герцог. Бесчувственными истуканами сидели судья, присяжные, адвокаты и обвиняемые. А как я смотрюсь со стороны? Он в новом полосатом пиджаке, в руках жесткая соломенная шляпа. Он крепко вцепился в нее, сердце щемило. Витой соломенный край оставил на пальцах глубокие отметины. Присягу давал свидетель -- крепыш лет тридцати пяти в модном, шитом на Мадисон авеню, летнем костюме из серой фланели. У него круглое, с выраженными челюстями лицо, темные глаза, голова с низким теменем, еще и сглаженным стрижкой "ежик", приятные движения: усаживаясь, он поддернул брюки, одернул манжеты и с достойной, открытой мужской учтивостью подался вперед, готовый отвечать на вопросы. Было видно, как собиралась складками кожа на голове, когда, нахмурясь, он взвешенно отвечал. Он назвался коммивояжером комбинированных рам -- сетка и вторая оконница. Герцог понял: алюминиевые рамы с тремя пазами -- он вспомнил рекламу. Свидетель жил в Флашинге. Он знал обвиняемую? Ее попросили встать, и она встала, припавшая на одну ногу коротышка: кучерявая темно-рыжая голова, затаившиеся вытянутые глаза, конопатое лицо, толстые, глинистые губы. Да, он знал ее, восемь месяцев назад она жила у них -- не то чтобы в прислугах, просто она дальняя родня жены, и та ее пожалела, дала угол, он как раз выгородил на чердаке квартирку -- отдельная ванная, кондиционер. Само собой, уговорились, что она будет помогать по хозяйству, но и отгулы она себе устраивала, на несколько дней, бывало, оставляла мальчика одного. Ему не приходилось видеть плохое обращение с ребенком? Грязный он всегда был. Такого не захочется взять на колени. У малыша никак не проходила лихорадка на губе, и его жена наконец помазала болячку мазью -- от матери-то не дождешься. Тихий был ребенок, неприхотливый, липнул к матери, запуганный был и скверно пахнул. Об отношении матери не может свидетель еще что-нибудь добавить? Ну, был еще случай в дороге -- они все ездили проведать бабушку и остановились перекусить в мотеле. Каждый себе что-то заказал. Она взяла сандвич с жареным мясом и, когда принесли, сразу стала есть, даже куснуть не дала ребенку. И тогда он сам (возмутившись) поделился с мальчиком мясом и подливкой. Я отказываюсь понимать! -- подумал Герцог, когда этот славный человек кончил давать показания и молча задвигал челюстью. Отказываюсь понимать... но это вообще проблема людей, посвятивших свою жизнь гуманитарным занятиям и потому воображающих, что со злом покончено, коль скоро оно выведено в книгах. Да нет же, все он прекрасно понимал: он понимал, что люди не станут жить таким образом, чтобы их понимали герцоги. С какой стати? Однако углубляться в эти мысли не было времени. Уже присягнул следующий свидетель, служащий из Монткама; холостяк на шестом десятке; вялые губы, крупные складки, рыхлые щеки, ухоженные волосы, глубокий, меланхоличный голос, умиравший в каждой фразе. Постепенно стихая, он невнятно рокотал на заключительных словах. Судя по коже, заключил Герцог, бывший алкоголик, и определенно какая-то своя, фаготная тема в его высказываниях. К этой "несчастной паре", было сказано, он приглядывался. Они снимали служебную комнату. Женщина получала пособие. Мужчина не работал. Несколько раз им интересовалась полиция. Относительно мальчика -- что он может сказать суду? Главным образом, что тот много кричал. Жильцы жаловались, он пошел выяснить, и оказалось, что малыша запирают в чулан. Обвиняемая сказала: для порядка. Но под конец мальчик меньше кричал. Хотя в самый последний день у них очень шумели. Это третий этаж, но он слышал визги, грохот. Причем кричали вдвоем, мать и мальчонка. Лифт кто-то держал, и он поднялся пешком. Постучал в дверь, но женщина, кроме своего крика, ничего не слышала. Тогда он открыл дверь и вошел. Его не затруднит рассказать суду, что он там увидел? Он увидел ее с мальчиком на руках. Он подумал -- она обнимает его, а она вдруг швырнула его от себя. Прямо в стену. Этот стук он и слышал снизу. Кто-нибудь еще присутствовал в комнате? Да, другой обвиняемый лежал на кровати и курил. А мальчик продолжал кричать? Нет, он тихо лежал на полу. Служащий как-нибудь проявил себя? Нет, он испугался ее вида, у нее раздулось и побагровело лицо, она визжала не переставая и топала ногой, этим каблучищем своим,-- такая запросто выцарапает глаза. Он пошел и позвонил в полицию. Потом этот мужчина спустился к нему. Объяснил, что мальчик был трудным ребенком. Мать так и не приучила его к горшку. Он доводил ее до бешенства, когда пачкался. И целыми ночами крик! Они еще говорили, когда приехала полицейская машина. Ребенка они не застали в живых? Нет, он уже был мертвый. -- Перекрестный допрос? -- сказал судья. Защитник отрицательно повел белой длиннопалой рукой, и судья договорил: -- Можете идти на свое место. С вами все ясно. Когда свидетель поднялся, Герцог тоже встал. Он чувствовал потребность двигаться, идти. Снова ему стало не по себе от подступавшей дурноты. Или его затопил ужас содеянного с ребенком? Он задыхался, словно сердечные клапаны не сработали и кровь хлынула обратно в легкие. Он спешил, тяжело ступая. В проходе раз обернулся и выхватил взглядом сухую поседелую голову судьи, бессловесно шевелившего губами над какой-то бумагой. Выходя в коридор, он пробормотал: -- Боже мой! -- и ощутил во рту горечь, которую придется сглотнуть. Шагнув прочь от двери, он толкнул опиравшуюся на палку женщину. Темнобровая, очень темноволосая, несмотря на возраст, она без слов потыкала палкой в пол. Он увидел, что нога у нее в шине на металлической подошве, на пальцах педикюр. Сглатывая отвратный привкус, он сказал: -- Извините.-- В голове пронзительно и страшно, до зелени в глазах, стреляла боль. У него было такое чувство, словно он слишком близко подошел к огню и сжег легкие. Не говоря ни слова, женщина держала его. Ее суровые, навыкате глаза пригвождали его, ставили ::а место: дурак набитый, круглый и стоеросовый. Гвоздила молча:--Дурак! -- В красно-полосатом своем пиджаке, зажав под мышкой шляпу, всклокоченный, выпучивший глаза, он ждал, когда она уйдет. И когда со своей палкой она наконец ускреблась на своей шине в пятнистую даль коридора, он сосредоточился. В память об убитом ребенке он отчаянным усилием мысли и чувства пытался что-то вызвать в себе. Но -- что? И как? Он очень напрягся, но даже "отчаянным усилием" не мог пробиться к мертвому мальчику. Герцог испытывал человеческие чувства -- не более, а какой от них прок? Вот если бы потянуло расплакаться. Или помолиться. Он сжал руки. Что же он чувствовал? А самого себя и чувствовал: как дрожат руки, как щиплют глаза. И молиться... о чем молить в современной, пост... постхристианской Америке? О справедливости и милосердии? И чтобы развеялось, как страшный сон, уродство жизни? Он открыл рот, чтобы не так давило. Но его еще скрутило раз, и два, и три. Ребенок кричал, цеплялся за нее, а она шваркнула его об стену. У нее рыжая шерсть на ногах. С постели, выставив тяжелый подбородок и пижонские бачки, смотрит ее любовник. Лечь совокупиться -- и встать, чтобы убить. Одни убивают и потом плачут. Другие и этого не делают. Ничто больше не могло удержать его в Нью-Йорке. Он должен быть в Чикаго -- повидать дочь, провести очную ставку с Маделин и Герсбахом. Не он пришел к такому решению: решение пришло к нему. Он вернулся домой и сменил обновы, которыми потешил себя, на старенький, бумажный в рубчик костюм. Хорошо, что не распаковал саквояж, вернувшись из Виньярда: быстро проверив его сейчас, он сразу вышел. Он характерно решил действовать без ясного плана, сознавая даже, что не в силах взять себя в руки. В самолете, думал он, все прояснится, станет понятно, зачем он летит. Суперлайнер доставил его в Чикаго за девяносто минут: летели на запад, против вращения земли, и выгадали побольше дневного времени и солнца. Внизу пенились белые облака. Солнце -- как знак прививки против всесветного распада. Он глядел в лазурную пустоту, на ослепительно сверкавшие окрыленные турбины. Когда самолет встряхивало, он слегка прикусывал нижнюю губу. Он не боялся летать, но сейчас ему подумалось, что в случае падения самолета или взрыва (как было недавно над Мэрилендом, когда люди посыпались сверху, как горох) Герсбах станет опекуном Джун. Если Симкин не порвал завещание. Симкин, дорогой, умная головушка, порви завещание! Еще останутся две страховки -- одну папа . Герцог выписал на сына своего Моше. Полюбуйтесь, во что превратилось это чадо, младший Герцог: сморщенный, потерянный, с занозой в сердце. Уж себе-то я говорю правду. Небо тому свидетель. Стюардесса предложила спиртное, он отрицательно помотал головой. Поднять глаза на ее миловидное, цветущее лицо он просто не решился. Когда приземлились, Герцог перевел часы назад. Выйдя через 38-й сектор, он заспешил длинным переходом на стоянку проката. Для подтверждения своей личности при нем были кредитная карточка "Америкен экспресс", массачусетские водительские права и университетский пропуск. Его первого насторожила бы разноголосица адресов, не говоря уже о затертом мятом костюме, в каком заявился этот клиент, Мозес Елкана Герцог; однако выслушавшая его служительница, приятная полногрудая дамочка в кудряшках, с пухлым носиком (даже в тогдашнем своем состоянии Герцог не сдержал слабой улыбки), спросила только, какую модель он хочет -- с открытым верхом или закрытую. Он взял закрытую, сизого цвета, и выехал, пытаясь в пыльном солнечном мареве с зеленовато сверкавшими фонарями сориентироваться по незнакомым указателям. Пройдя развязку, он выехал на автостраду и влился в скоростной поток -- ограничение на том участке было шестьдесят миль в час. Он не знал эти новые районы Чикаго. То ли дело громоздкая, пахучая, милая свалка на древнем дне озера; с западного края город багров, хрипит заводами и поездами, травящими новоиспеченное лето дымом и копотью. Из города машины шли сплошняком, на его стороне было свободнее, он перестроился в правый ряд, высматривая знакомые названия улиц. После Хоуардстрит начался собственно город, и тут он знал дорогу. В Монтрозе он съехал с автострады, свернул на восток и направил машину к отчему дому, двухэтажному кирпичному домишку, какие пачками штампуют с одной синьки: островерхая крыша, цементное крыльцо с правого боку, цветочные ящики во всю длину фасадного окна, газон, пышной грядой пролегший между тротуаром и фундаментом; вдоль же тротуара вязы и растрепанные тополя с почерневшей, запылившейся, морщинистой корой и грубеющими к середине лета листьями. Были там еще цветы, кроме Чикаго, нигде им больше не виданные,-- грубого воскового литья, похожие на красные и лиловые рисовальные мелки,-- какой-то особый разряд природы, выглядящей как поделка. Своим безобразием и пошлостью эти идиотские растения умиляли Герцога. Ему вспомнилось, как привязался к своему саду отец, под конец жизни обзаведясь недвижимостью, как вечером поливал цветы из шланга, каким восторгом полнился, довольно сложив губы и вдыхая классическим носом запах земли. Когда Герцог вышел из машины, справа и слева крутились, подскакивая, разбрызгиватели, швыряя сверкающие серьги, вздувая радужные вуальки. Вот и дом, где несколько лет назад, летней ночью, умер папа Герцог: вдруг сел в постели и сказал --Ich shtarb! (Я умер!) -- и умер, и его бойкая кровь стала землей, забившей все русла его тела. А потом и тело -- Боже ты мой! -- тоже вымрет, освободит костяк, и сами кости в конце концов сотрутся и сокрушатся в прах: хоронить -- не сохранить. И движется меж звезд и миров очеловеченная наша планета от пустоты к пустоте, песчинка, мучимая своей неприкаянностью. Неприкаянностью? С еврейской ужимкой дернув плечом, Герцог прошептал: -- Ну, майле... Будь все как есть. Во всяком случае, вот дом его покойного отца, где живет вдова, старая-престарая мачеха Мозеса, одна-одинешенька в этом маленьком музее Герцогов. Жилье принадлежало семье, и никому оно не было нужно. Шура был мультимиллионером и не скрывал этого. Уилли далеко обогнал отца в делах со стройматериалами, владел целым парком страховидных бетономешалок, готовивших смесь по пути на площадку, где бетон доведут, введут (Герцог смутно представлял себе это) в возрастающие небоскребы. Была устроена и Хелен, хотя ее мужу далеко до Уилли. Она редко заговаривала о деньгах. Ну, а он сам? У него около шестисот долларов в банке. Однако, по его запросам, все у него было. Бедность -- не его удел; безработица, трущобы, извращенцы, воры, жертвы правосудия, кошмар "Монткам-отеля" и его служебных комнат, смердящий распадом и смертоносным клопомором,-- это все не про него. Он еще мог, когда вздумается, лететь на суперлайнере в Чикаго, мог нанять сизого "сокола" и поехать в родительский дом. Так он с особой ясностью осознал свое привилегированное положение: состоятельность, высокомерие, неправедность, если угодно. И не только свое положение он уяснил себе: когда любовники ссорятся, у них есть "линкольн-континенталь", чтобы запереть там плачущего ребенка. Бледный, с суровой складкой у рта, он поднялся по темной в этот закатный час лестнице и нажал кнопку звонка. В центре плашки был полумесяц, зажигавшийся по вечерам. За дверью прозвенели колокольчики, хромированные трубки на притолоке, металлический ксилофон, игравший, глотая две последние ноты, "Весело мы едем". Ждать ему пришлось долго. Конечно, старая женщина, только и на шестом десятке Таубе еле поворачивалась -- основательная, осмотрительная, сонная муха среди расторопных Герцогов, а те, как один, унаследовали суматошливость и легкость отца, что-то от того напористого марша в одиночку, каким вызывающе шествовал по белу свету старик Герцог. Вообще-то Мозес любил Таубе, напомнил он себе: относиться к ней иначе, возможно, было бы хлопотнее. Зыбкое выражение ее круглых, навыкате глаз, может статься, выдавало ее непреклонную решимость ни с чем не спешить, ее пожизненную программу заминок и стояния на месте. Она исподволь решала все свои очередные задачи. Медленно ела и пила. Не несла чашку ко рту, а тянула к ней губы. И говорила она очень медленно, отчего особенно весомо. При готовке у нее все валилось из рук, но готовила она превосходно. Выигрывала в карты -- невозможно копалась, но выигрывала. По два-три раза переспрашивала и еще повторяла для себя ответ, уясняя. Так же медленно она причесывалась, чистила всегда оскаленные зубы, крошила инжир, финики и александрийский лист в помощь своему пищеварению. С возрастом у нее отвисла губа и утолщилось основание шеи, из-за чего голова подалась чуть вперед. Что говорить, она была очень стара, ей за восемьдесят, и здоровье никуда. У нее артрит, на одном глазу катаракта. Но не сравнить с Полиной: голова оставалась ясной. Ее рассудок несомненно укрепили трудности с папой Герцогом, который старел раздражительно и капризно. В доме было темно, и другой на месте Герцога давно ушел бы, рассудив, что никого нет. Он, однако, ждал, зная, что скоро она откроет. В молодые годы ему доводилось видеть, как она пять минут открывает бутылку содовой и целый час раскатывает на столе тесто, затопив печь. Ее рулет, отделанный рубинами и изумрудами из банок с вареньем, был поистине произведением ювелира. Наконец он услышал, что она подошла к двери. В приокрывшейся щели натянулась бронзовая цепочка. Он увидел темные глаза старой Таубе, потемневшие совсем провально и еще больше выступившие из орбит. Между ними были еще стеклянные вторые двери. Их тоже запирают. В собственном доме старики берегутся, живут настороже. К тому же он понимал, что свет у него за спиной, его можно и не узнать. Тем паче, что он не прежний Мозес. Но она, конечно, узнала его, хотя разглядывала как чужого. Там как угодно, а соображала она быстро. -- Кто это? -- Мозес... -- Не признаю что-то. Я тут одна. Мозес? -- Мозес Герцог, тетя Таубе: Моше. -- А, Моше. Неповоротливые пальцы сняли цепочку, для чего дверь сначала закрылась, ослабив цепочку, потом снова открылась и -- Боже милостивый-- какое лицо он увидел: изборожденное горестными старческими морщинами, со скорбными складками у рта. Когда он вошел, она подняла слабые руки и обняла его.--Моше... Входи, я зажгу свет. Закрой дверь, Моше. Он нащупал выключатель и зажег очень слабую лампочку в прихожей. Она струила розоватый свет; старый стеклянный колпачок напомнил ему нертамид -- негасимый свет в синагоге. Он закрыл дверь, прекратив освеженное благоухание газонов, и прошел в комнату. Воздух в доме был спертый, с островатым душком политуры. В полумраке гостиной царил памятный вылизанный порядок: шифоньеры и столы с инкрустацией, парчовый диван под отливающей защитной пленкой, восточный ковер, безупречной прямизны шторы, перпендикулярные прямизне опущенных жалюзи. Позади него зажглась лампа. На патефонной консоли он высмотрел смеющуюся фотографию Марко: выставив голые коленки, малыш сидел на скамье, у него свежее лицо и дивные, расчесанные на лоб темные волосы. А рядом -- он сам, собственной персоной, снимался, когда получил магистерскую степень: лицо красивое, но какое-то зобастое. В нем выражалась вся заносчивость его убежденного самомнения. Он тут зрелый муж, но только в смысле возраста, а по мнению отца, просто настырный неевропеец, то бишь умышленно простая душа. Не желал, видите ли, признавать зло. Но терпеть-то зло приходилось. То есть, кто-то причинял ему зло и выслушивал потом (от него) обвинения в злодействе. Была там и карточка папы Герцога в его последнем воплощении: американский гражданин -- красивый, гладко выбритый, он уже не ерепенится, никому ничего не доказывает и не спорит. Мозес, впрочем, растрогался, увидев папу Герцога в его собственном доме. Медленными шагами подходила тетя Таубе. Она не держала здесь своих фотографий, Герцог знал, что она была потрясающей красоткой, хоть и с габсбургской губой; даже в пятьдесят с чем-то, когда он узнал ее еще как вдову Каплицкого, у нее были густые, красивые, выразительные брови и тяжелая коса каурой масти; свое мягкое, может чуть вялое, тело она подбирала "горселетом" (Искаженное французское "corselet" -- корсаж). Ей не хотелось напоминаний о собственной красоте и былой силе. -- Дай я погляжу на тебя,-- сказала она, став перед ним. Опухшие глаза смотрели вполне твердо. Он глядел на нее, стараясь не выдать лицом своего ужаса. Как он понял, она задержалась из-за того, что надевала зубные протезы. Они были новые и скверно сделанные: линия зубов ровная, без закруглений. Как у сурка, подумал он. Пальцы испортились, обвисшая кожа наползла на ногти. При этом она делала маникюр. Интересно, какие перемены она отметила в нем? -- Ой, Моше, ты изменился. Он согласно кивнул.-- Ну, как вы? -- Как видишь. Живая смерть. -- Одна живете? -- Приходит женщина, Белла Окинофф из рыбной лавки. Ты ее знал. Грязнуля такая. -- Пойдемте, тетя, присядьте. -- Эх, Моше,-- сказала она,-- не могу я сидеть, не могу стоять, не могу лежать. Пора к папе под бочок. У папы там лучше, чем здесь. -- Неужели все так плохо? -- Видимо, он раскрылся больше, чем следовало, потому что она вглядывалась в него изучающе, словно не в силах поверить в его сочувствие и стараясь разгадать истинную причину. А может, катаракта придавала ей такое выражение? Взяв за руку, он подвел ее к креслу и сам сел на диван, укрытый пленкой. Под гобеленом. Pierrot. Clair de Lune (Пьеро. Лунный свет). Лунный свет в Венеции. В студенческие годы его воротило от этой махровой пошлости. А сейчас это совсем не трогало. Он другой человек, перед ним другие задачи. Старуха, он понимал, ломала голову, зачем он пришел. Она чувствовала, что он сильно взбудоражен, и ей не хватало его рассеянности, гордой отвлеченности, некогда украшавших доктора философии М. Е. Герцога. Ушли -- прошли те времена. -- Много работы, Моше? -- Да. -- Зарабатываешь на жизнь? --О да. Старуха понурила голову. Сквозь редкие седые волосы он видел кожу. Убогость. Организм себя исчерпал. Он отлично понимал, что мысленно она доказывала ему свое право жить в недвижимости Герцогов, при том что фактом своего существования она лишала его этой остатней части имущества. -- Все в порядке, тетя Таубе, я не в претензии,-- сказал он. -- Что? -- Живите на здоровье и ни о чем не беспокойтесь. -- Ты неважно одет, Моше. В чем дело -- тяжелые времена? -- Нет, просто я надел в самолет старый костюм. -- У тебя дела в Чикаго? -- Да, тетя. -- С детьми все в порядке?.Как Марко? -- Он в лагере. -- Дейзи не вышла замуж? -- Нет. -- Ты платишь ей алименты? -- Не очень большие. -- Я не была вам плохой мачехой? Скажи правду. -- Вы были хорошей мачехой. Очень хорошей. -- Я как старалась,-- сказала она, и за этой кротостью ему увиделись все ее фигли-мигли -- ее разыгранная перед папой Герцогом трудная и сильная роль: неприступная вдова Каплицкого, некогда бездетная, носимая на руках жена этого знаменитейшего оптовика, не снимавшая медальона, усеянного мелкими рубинами, и путешествовавшая только в пульмановских купе -- "Портлендская Роза", "Двадцатый век" -- либо первым классом, например на "Беренгарии". В качестве второй миссис Герцог ей досталась нелегкая жизнь. У нее были все основания оплакивать Каплицкого. Готзелигер (Блаженной памяти) Каплицкий -- только так она его называла. А по какому-то случаю призналась Мозесу: -- Готзелигер Каплицкий не хотел, чтобы у меня были дети. Доктор считал: не выдержит сердце. И Каплицкий, алевхашолем (Мир праху его), сам обо всем заботился. Я даже не смотрела за этим. Вспомнив сейчас, Герцог хохотнул. "Я даже не смотрела" -- Рамона бы оценила. Она-то всегда смотрела, вникала, отбрасывая мешавшую прядь и раскрасневшись, и безумно потешалась над его смущением. Как прошлой ночью, когда открывала ему объятия в постели... Надо дать ей телеграмму. Она не поймет, почему он пропал. И тут кровь застучала у него в голове. Он вспомнил, зачем приехал сюда. Он сидел чуть не на том самом месте, где за год до своей смерти папа Герцог грозился застрелить его. А разгневался он из-за денег. Герцог подчистую истратился и просил заемное письмо. Старик пристрастно расспрашивал о работе, о тратах, о сыне. Мозес выводил его из терпения. В то время я жил в Филадельфии, жил один, выбирая (хотя и вопрос так не стоял) между Соно и Маделин. Может, до него дошло, что я собираюсь обратиться в католичество. Кто-то пустил такой слушок; может, Дейзи. А в Чикаго папа меня сам вызвал. Хотел оговорить изменения в завещании. Он день и ночь прикидывал, как поделить имущество, и каждого из нас взвешивал: чего заслужил и как распорядится. Время от времени он звонил мне и велел немедленно приезжать. Это значит всю ночь клевать носом в поезде. Он отводил меня в угол и говорил: -- Я хочу, чтобы ты знал раз и навсегда. Твой брат Уилли честный человек. Когда я умру, он сделает, как мы договорились.-- Конечно, папа. Он постоянно срывался, и в тот раз, когда хотел застрелить меня, сорвался, не в силах выносить дольше мой вид, мой взгляд -- взгляд якобы знающего себе цену, козыряющего трудностями. Взгляд избранных. Я не виню его, думал Мозес, покуда Таубе медленно и пространно излагала свои недомогания. Вот этой мины на лице своего младшего сына папа вытерпеть не смог. Я старел. Изводил себя глупыми прожектами, освобождая свой дух. Его сердце ожесточенно болело из-за меня. Папа был не из тех стариков, у кого ближе к смерти тупеют чувства. Нет, его отчаяние было острым и долгим. И снова Герцога кольнула боль за отца. Он немного послушал рассказ Таубе о лечении кортизоном. Ее большие, лучистые, смирные глаза, в свое время укротившие папу Герцога, уже не разглядывали Герцога. Они что-то высматривали за его спиной, и он мог дальше вспоминать последние дни папы Герцога. Они пошли в Монтроз купить сигареты. Был июнь, тепло, как сейчас, ясный день. Папа говорил что-то маловразумительное. Что еще десять лет назад надо было развестись с вдовой Каплицкой, что он рассчитывал пожить напоследок в удовольствие -- касаясь этих тем, его идиш хромал и чудил,-- но он принес свое железо в остывшую кузницу. А калте кузня, Моше. Кейн файер (Холодная кузница, Моше. Без огня). Развод исключается, потому что очень много ей должен. -- Но сейчас-то у тебя есть деньги? -- довольно бестактно сказал Мозес. Отец застыл, глядя ему в лицо. А тот потрясся такой ясной на дневном свету картиной далеко зашедшего распада. Но с прежней силой действовали уцелевшие, неправдоподобно живые подробности: прямой нос, морщина между бровей, ореховые и зеленые крапинки на радужках.-- Мне нужны мои деньги. Кто меня будет содержать -- ты? Может, мне еще долго придется подкупать Ангела Смерти.-- Потом он чуть согнул колени -- и Мозес понял этот знак, за свою жизнь он понаторел в истолковании отцовских телодвижений, и полусогнутые ноги означали, что грядет высочайшее откровение.-- Я не знаю, когда мною разрешатся,-- шепнул папа Герцог. Разрешение от бремени он выразил на дедовском идише: кимпет. Не зная, что тут можно сказать, Мозес ответно шепнул: -- Не мучай себя, папа.-- Но ужас второго рождения, где повитухой смерть, сверкнул в его глазах, и его уста сомкнулись. Потом папа Герцог сказал: -- Я должен присесть, Моше. Напекло меня.-- Он весь раскраснелся, и Мозес, подхватив под руку, помог ему опуститься на бетонную оградку. Уязвленное мужское самолюбие стыло в глазах старика.-- Даже я сегодня перегрелся,-- сказал Мозес. Он сел, загородив отца от солнца. -- В следующем месяце я, может, определюсь в Сент-Джо на водолечение,-- продолжала Таубе.-- Это Уитком. Прелестное место. -- Вы не одна поедете? -- Этель с Мордехаем тоже хотят. -- А-а...-- Он кивнул, подталкивая разговор.-- Как Мордехай? -- Как положено в его годы.-- Мозес подождал, пока она разговорится, и вернулся к отцу. В тот день обедали на задней веранде, там и разыгрался скандал. Возможно, Герцог вообразил, что он тут блудный сын, готовый к худшему и молящий старика о прощении, и потому на лице сына папа Герцог видел одно: тупую мольбу, и он не мог уместить такое в голове.-- Идиот! -- кричал старик, не выбирая слов.-- Телятина! -- В терпеливом взгляде Мозеса он высмотрел теперь гневную требовательность.-- Убирайся! Ничего тебе не оставлю! Все оставлю Уилли и Хелен! Тебе?! Подыхай в ночлежке.-- Мозес поднимался, папа Герцог кричал: -- Ступай. И на похороны мои не являйся. -- Хорошо, может, и не явлюсь. Опоздала тетя Таубе призвать его к молчанию, пока вздевала свои брови -- тогда они у нее еще были. Папа Герцог, грохоча, вылез из-за стола и с перекошенным лицом побежал за револьвером. -- Иди! Иди! Приходи потом. Я тебе позвоню,-- шептала Таубе, и он, сконфуженный, ершистый, бросаемый в жар, страдающий оттого, что в отчем доме не могут понять его беды (его чудовищный эгоизм выдвинул эту претензию),-- он неохотно встал из-за стола.-- Скорее, скорее! -- Таубе тянула его к двери, но старик Герцог перехватил их с револьвером в руке. Он кричал: -- Я убью тебя! -- И Герцог испугался не самой угрозы -- в нее он не верил, а того, что к отцу вернулись силы. Гнев придал ему сил, но это могло стоить жизни. Раздувшаяся шея, скрежет зубов, пугающая краска лица, высокомерным жестом русского офицера наставленный револьвер -- нет, думал Герцог, эдак гораздо лучше, чем загнуться по пути в табачный магазин. Для жалости папа Герцог был неподходящий человек. -- Иди, иди,-- говорила тетя Таубе. Мозес плакал. -- Может, ты вперед меня умрешь,-- кричал папа Герцог. -- Папа! Вполуха слушая неторопливый рассказ тети Таубе о скором выходе на пенсию кузена Мордехая, Герцог растравлял себя, прокручивая тот выкрик. Папа, папа. Болван! Старик психанул, но ведь он давал тебе урок зрелости, которой у тебя не было. Явиться в отцовский дом многострадальным христосиком. Лучше уж честно обратиться, как Мади. Чудо, что он не спустил курок. Для него смерть -- видеть такое. Он заслужил пощады, в его-то годы. Потом на улице Мозес с опухшими, заплаканными глазами ловил такси, а папа Герцог сновал перед этими окнами и выглядывал с душевной мукой -- вот чего ты от него добился. Он двигался срыву, по своему обыкновению припадая на пятку. Револьвер он выронил. Кто знает, верно ли, что Мозес сократил ему жизнь, доставив огорчения. Может быть, гневный запал продлил ее. Он не мог умереть, бросив Мозеса на полпути. На следующий год они помирились. Потом все повторилось. Потом... смерть. -- Выпьешь чашку чая? -- сказала тетя Таубе. -- С удовольствием, если вас не затруднит. Еще я хочу заглянуть в папин стол. -- В папин стол? Он заперт. Ты хочешь заглянуть в стол? Здесь все ваше, детей. Ты можешь забрать стол, когда я умру. -- Да нет,-- сказал он,-- мне не нужен стол, я ехал из аэропорта и решил проверить, как вы тут. А заглянуть в стол я надумал сейчас, раз я здесь. Вы не будете против. Я знаю. -- Тебе что-нибудь нужно, Мозес? Прошлый раз ты взял мамин ларчик. Он отдал его Маделин. -- Папина цепочка от часов еще там? -- Мне кажется, Уилли взял. Он сосредоточенно нахмурился.-- А рубли? -- сказал он.-- Я хочу отдать их Марко. -- Рубли? -- Дед Исаак в революцию скупал царские рубли, они всегда были в столе. -- В столе? Нет, я их точно не видела. -- Я бы посмотрел, тетя Таубе, пока вы готовите чай. Дайте мне ключ. -- Ключ?..-- Только что она вполне бойко задавала вопросы, а теперь опять замешкала, показывая свой копотливый нрав. -- Где вы его держите? -- Где? Куда я его положила? Он не у папы в туалетном столике? Или еще где? Дай вспомню. Видишь, какая я стала: ничего не помню... -- Я знаю, где он,-- сказал он, поднимаясь. -- Знаешь? Где? -- В музыкальной шкатулке, вы всегда его туда клали. -- В музыкальной... Папа его взял оттуда. Он ведь запирал от меня мою пенсию. Говорил, что все деньги должны быть у него... Мозес знал, что догадался правильно.-- Не беспокойтесь, я найду t-- сказал он.-- А вы пока ставьте чайник. Очень пить хочется. Весь день на солнце жарился. Держа ее за вялую руку, он помог ей подняться. Он шел к своей цели -- к жалкой победе со скверными последствиями. Оставив ее, он вошел в спальню. Папину постель вынесли, ее стояла в одиночестве, под жутким покрывалом из какой-то такой материи, что напоминала ему обложенный язык. Он втянул застоялую пряность, тяжелый темный дух и поднял крышку музыкальной шкатулки. В этом доме он найдет все что угодно, подключив память. С вращением барабана из механизма прянули звуки, меленькие шипы зацепили мелодию из "Фигаро". Мозес еще мог подставить слова: Nel mornento Delia mia cerimonia Io rideva di me Senza saperlo (В момент церемонии я смеялся над собой, сам того не замечая) Пальцы нащупали ключ. Из темноты коридора тетя Таубе сказала: -- Ты нашел его? Он ответил: -- Он здесь,-- умеряя голос, чтобы она не встревожилась. В конце концов, она у себя дома. Дикость, что он ворвался сюда. Он не то чтобы стыдился, но со всей ясностью сознавал: неправильно это. Но надо кончить дело. -- Хотите, я поставлю чайник на газ? -- Нет, с чашкой чая я еще справлюсь. Он слышал ее медленные шаги в коридоре. Она шла на кухню. Герцог быстро прошел в тесную гостиную. Там были опущены шторы. Он включил лампу сбоку от стола. Ища выключатель, он тронул древний шелк абажура и выбил тончайшую пыль. Вспомнил название высохшей краски: старая роза. Он открыл вишневого дерева секретер, вытянул по бокам опорные бруски и опустил на них крышку. Потом вернулся к двери и запер ее, предварительно убедившись, что Таубе доплелась до кухни. В ящиках все ему было знакомо: кожа, бумага, золото. Он рылся спеша, возбужденно, со вздувшимися венами на лбу и на руках и наконец нашел то, что искал: револьвер папы Герцога. Старый револьвер с никелированными накладками на стволе. Папа купил его для спокойствия на Вишневой улице, в железнодорожных парках. Мозес, щелкнув, открыл оружие, там было две пули. Значит, так. Снова щелкнув, он закрыл его и положил в карман. Слишком выделяется. Он вынул бумажник и на его место положил револьвер. А бумажник сунул в задний карман брюк и застегнул. Теперь найти рубли. Их он нашел в маленьком отделении вместе со старыми паспортами. Тесьма, на тесьме восковые печати, словно куски засохшей крови. La bourgeoise Sarah Herzog avec ses enfants, Alexandre huitans, Helen neuf ans et Guillaume troisans. Подпись: граф Адлерберг, Gouverneur de St. Petersbourg (Мещанка Сара Герцог с детьми: Александр, восьми лет, Элен, девяти лет, и Гийом, трех лет (...) Губернатор Санкт-Петербурга). Рубли помещались в большом портмоне. Его любимые игрушки сорок лет назад. Петр Великий в богатом гербе, прекрасная царственная Екатерина. На свет виделись водные знаки. Вспомнив, как они с Уилли играли в казино с этакими ставками, Герцог коротко рассмеялся. Потом сделал в кармане удобное гнездо из этих банкнот для пистолета. Теперь вроде не так заметно. -- Ты нашел что хотел?--- спросила из кухни Таубе. -- Да.-- Он положил ключ на эмалированный металлический стол. Несправедливо, он знал, считать выражение ее лица овечьим. Метафорическая складка ума вредила его суждениям. И, возможно, погубит его однажды. Может быть, этот день близок. Может быть, уже ночью потребуют его душу. Револьвер тяжело упирался в грудь. Но выступающие губы, крупные глаза, морщинистый рот -- они в самом деле овечьи, и в них предупреждение ему: слишком разрушительно он живет. Надо помнить, что Таубе, заслуженный долгожитель, заставила отступить самое смерть, заразив ее своей медлительностью. Все пришло в негодность, но сохранилось соображение и невероятная терпеливость. И в Мозесе она видела папу Герцога. Нервного, суматошливого, импульсивного, страдающего. Она судорожно сморгнула, когда он наклонился над ней в кухне. Пробормотала: -- У тебя большие неприятности? Не сделай хуже, Моше. -- Никаких неприятностей, тетя. Нужно позаботиться об одном деле. Пожалуй, я не буду ждать чая. -- Я поставила тебе папину чашку.-- Из папиной чашки он выпил воды из крана. -- До свидания, тетя Таубе, держись.-- Он поцеловал ее в лоб. -- Помнишь, как я тебя выручила? -- сказала она.-- Не забывай. Будь осторожен, Моше. Он ушел через черный ход. Так было проще. Как в папино время, водосточную трубу обвивала жимолость. И так же пахло по-вечернему,-- пожалуй, даже чересчур. Что нужно, чтобы сердце стало каменным? Он газанул на перекрестке, еще не зная, какой дорогой скорее добраться до Харпер авеню. Очень хороша новая автострада Райна, но он обязательно завязнет в гуще фланирующих и раскатывающих на машинах негров в районе восточной 51-й улицы. Тогда лучше Гарфилд-бульвар; он, впрочем, не был уверен, что в темноте не заблудится в Вашингтон-парке. И он решил ехать по Идеи до Конгресс-стрит и дальше на Аутер-драйв. Да, так получится быстрее всего. Что он будет делать на Харпер авеню, он еще не решил. Маделин грозила арестом, если он хотя бы покажется около дома. В полиции имеется его фотография. Но это блеф. Блеф и паранойя. Сотрясение воздуха, когда-то он на это покупался. Теперь между ним и Маделин настоящее дело, сама реальность -- Джун. Трусость, болезнь, обман, путаник-отец и склочная сука -- а в итоге произвелось нечтое истинное. Вот эта дочурка. Разгоняя машину под уклон, он кричал про себя, что ей никто не причинит зла. Он жал и жал на газ, оставаясь в своем ряду. Нить жизни напрягалась в нем, опасно вибрировала. Он не боялся, что она оборвется: он боялся не сделать того, что должен сделать. Маленький "сокол" мчал во всю мочь. Быстрее, казалось, ехать невозможно, но вот с правой стороны его обогнал грузовик с прицепом, и он понял, что сейчас не время нарываться на штраф -- в кармане-то револьвер,-- и он снял ногу с педали. Поглядывая по сторонам, он выяснил, что новую автостраду пробили сквозь старые, знакомые улицы. Он в новом ракурсе увидел газгольдеры, увенчанные сигнальными фонарями, увидел с тыла костел, где в освещенном окне, как на витрине, стоял парчовый Христос. Плавно забирая на восток, он оставил справа пакгаузы в пыльном закатном зареве, с протянувшимися на запад рельсами; потом проехал тоннель под громадным зданием почты; потом -- кабаки на Стейт-стрит. С последней горочки на Конгресс-стрит искаженное сумерками озеро вдруг вздыбилось стеной, расчертив себя полосами сиреневого, густо-синего, переливно-серебряного и поверх всего, на горизонте, сланцевого цвета; внутри водолома висели, покачиваясь, пароходы, над головой помахивали сигнальными фонарями вертолеты и легкие самолетики. Знакомый запах свежей воды, мягкий и сырой, достиг его, когда он свернул на юг. Была логика в том, что он отстаивал свое право на безумие и насилие после всего, что вытерпел: поношение, сплетни, тряска в поездах, боль и даже ссылка в Людевилль. Эта усадебка должна была стать его сумасшедшим домом. В итоге-- мавзолеем. Но они сделали для него еще кое-что -- уже совсем непредсказуемое. Не каждому дается возможность убить в ясной памяти. Они открыли ему путь к оправданному убийству. Они заслужили смерть. Он имел право убить их. При этом они будут знать, за что умирают; не потребуется никаких объяснений. Когда он просто появится перед ними, они будут вынуждены смириться. Герсбах повесит голову, оплакивая себя. Как Нерон: "Qualis artifex регео!" (Какой артист погибает!). Маделин будет визжать и осыпать его проклятьями. Ненависть -- сильнейшая ее сила, куда сильнее прочих изъявлений и побуждений. В душе она его убийца, и поэтому руки у него развязаны, он мог стрелять, душить без угрызений совести. В руках, в пальцах, из самой глуби существа он ощущал истомную удушающую тягу, ужас и истому, оргастический восторг убиения. Он зверски потел, рубашка вымокла и холодила под мышками. Во рту он чувствовал вкус медяшки, самоотравления, привкус скучный и смертельный. На Харпер авеню он оставил машину за углом и проулком пошел к задам дома. На бетонной дорожке хрустел песок; битое стекло и гравийная крошка разносили его шаги. Он пошел осторожнее. Задние изгороди совсем одряхлели. Садовая земля завалила их основания, кустарник и лозы оплели доверху. Он снова увидел распустившуюся жимолость. Даже вьющуюся розу разглядел, в сумерках она была темно-красной. Проходя мимо гаража, он закрыл лицо руками: тут с крыши свисали плети шиповника. Прокравшись во двор, он немного постоял, вглядываясь, как идти дальше. Упаси бог наступить на игрушку или садовый инструмент. На глаза навернулись слезы; не потеряв зримости, предметы чуть исказились. Он выдавил слезы кончиками пальцев, промокнул глаза лацканом пиджака. Фиолетовыми точками в ломаной раме крыш зажглись звезды, обозначились листья, провода. Весь двор был как на ладони. Он увидел бельевую веревку, на ней трусы Маделин, дочкины юбочки, платьица, носочки. При свете из кухонного окна разглядел в траве песочницу -- новую красную песочницу с широкими бортиками для сидения. Подойдя ближе к окну, он заглянул в кухню. Там Маделин! Разглядывая ее, он перестал дышать. На ней были брюки, блузка, перехваченная широким кожаным поясом, красным, с медной пряжкой -- его подарок. Распущенные гладкие волосы шевелились на спине, когда она переходила от стола к мойке, убираясь после обеда, скребла тарелки -- споро, хватко, как она это умела. Он смотрел на ее строгий профиль, склоненный над раковиной, на подбородочную складку, которую она выявила, сосредоточенно крутя кран и взбивая пену. Он видел цвет ее щек, почти видел голубизну глаз. Наблюдая за ней, он питал свою ярость, накалял ее. Она вряд ли могла услышать его на дворе, вторые рамы не сняли, во всяком случае вот эти, что он ставил прошлой осенью с тыльной стороны дома. К счастью, соседей не было, не надо тревожиться из-за света от них. На Маделин он посмотрел. Теперь он хотел увидеть дочь. В столовой никого -- отобедавшая пустота, бутылки кока-колы, бумажные салфетки. Следующим было ванное окно -- уже повыше. Он вспомнил, что подставлял бетонный брусок, когда рвал из окна раму с марлей, но выяснилось, что подходящей зимней рамы нет, и та, с марлей, так и осталась на месте. А брусок? И брусок там же, где он его оставил,-- слева от дорожки, в ландышах. Он подкатил его к дому, шум бьющей там воды покрывал скрежет, и встал, прижавшись боком к стене. Он открыл рот, стараясь дышать тише. В бурливой воде с плавающими игрушками светилась его дочь. Маделин отпустила подлиннее ее черные волосы, сейчас они были схвачены резинкой. Он исходил нежностью к ней, зажав рукой рот, чтобы звуком не выдать своих чувств. Она подняла голову, с кем-то невидимым заговорила. Шум воды заглушал ее слова, он ничего не разобрал. У нее лицо Герцогов, его большие темные глаза, нос его отца, тети Ципоры, брата Уилла, а рот опять его собственный. Даже чуточку меланхолии в ее красоте -- она от его матери. Это Сара Герцог, задумчивая, чуть отвернувшая лицо при встрече с жизнью. Он расчувствованно смотрел на дочь, дыша открытым ртом и прикрывшись рукой. Сзади налетели жуки, тяжело ударились в раму, но она их не услышала. Потом протянулась рука и закрыла воду. Мужская рука. Герсбах. Он собирался мыть дочь Герцога! Герсбах! Теперь видна его поясница, он топтался вокруг старомодной ванны, нагибаясь, выпрямляясь, нагибаясь по-гондольерски, потом с видимым усилием стал опускаться ,-на колено, и Герцог увидел его грудь, потом голову, пока он там устраивался. Распластавшись на стене, уперев подбородок в плечо, Герцог видел, как Герсбах закатал рукава пестрой спортивной рубашки, откинул назад густые пылающие волосы, взял мыло. Услышал, как тот миролюбиво сказал: -- Ладно, кончай хулиганство,-- а Джун хихикала, крутилась, брызгала водой, показывала белые зубки, морщила нос, шалила.-- Угомонись,-- сказал Герсбах. Под ее визг он вымыл ей уши махровой салфеткой, сполоснул лицо, высморкал нос, вытер рот. Он журил ее мягко, с бранчливым смешком, похохатывая, и продолжал мыть -- намыливал, тер, загребал лодочкой воду и лил ей на спину среди визга и верчения. Мужчина мыл ее бережно. Может, это все маска, но ведь истинного, своего лица, подумал Герцог, у него нет. Есть набрякшая масса, сексуальное мясо. В расстегнутый ворот его рубашки Герцог видел поросшую волосом, набрякшую, рыхлую плоть Герсбаха. У него тупой подбородок, словно первобытный каменный топор,-- и уж заодно: сентиментальные глазки, густая грива волос и прочувствованный голос втируши и хама. Все ненавистные черты налицо. А посмотри, как он держит себя с Джун, как подыгрывает ей, осторожно поливая. Он разрешил ей надеть материну душевую шапочку в виде пучка цветов, резиновые лепестки облепили детскую головку. Потом Герсбах велел подняться, и она чуть нагнулась, подставляя попку. Отец смотрел на все это. Пришла и тут же ушла боль. Она снова села, Герсбах окатил ее свежей водой, тяжело встал и развернул банное полотенце. Он крепко и тщательно вытер ее и попудрил большой пуховкой. Малышка скакала в полном восторге. -- Хватит беситься,-- сказал Герсбах.-- Надевай пижамку. Она убежала. Над склонившейся головой Герсбаха веял тонкоструйный тальк. Рыжие волосы ходили вверх-вниз. Он мыл ванну. Сейчас Мозес мог его убить. Он левой рукой тронул револьвер в денежном свертке. Он мог выстрелить, пока Герсбах методически напитывал моющим составом прямоугольную губку. В магазине два патрона... Там они и останутся. Это ему было совершенно ясно. Он мягко сошел с приступка и беззвучно прошел через двор обратно. В кухне, подняв глаза на Мади, его ребенок что-то спрашивал; через калитку он вышел в проулок. Этот револьвер стрелял только мысленно. Она -- земноводная, человеческая душа. Я прикоснулся к обоим ее началам. Амфибия! И обитает в таких стихиях, про которые я и не ведаю; я допускаю, что на тех вон звездах возникает такая материя, которая произведет еще более странных существ. Мне-то представляется, что, раз Джун похожа на Герцогов, она ближе ко мне, чем к ним. Но как она может быть ближе ко мне, если я не участвую в ее жизни? Зато ее целиком заполнили эти гротескные лицедеи-любовники. Еще я убежден в том, что если у девочки не похожая на мою жизнь, если она не воспитана в герцогских заповедях "сердца" и всего такого прочего, то она не вырастет человеком. Чистейший абсурд, хотя какой-то частью сознания я воспринимаю это как самоочевидную истину. Но в самом деле: чему она у них научится? У того же Герсбаха, с его приторным, отвратным, отравным видом,-- он не индивидуален даже: фрагмент, ошметок толпы. Застрелить его?! -- какой бред. Когда Герцог увидел реального человека за реальным делом -- мытьем и с какой нежностью фигляр относится к ребенку, его вскормленная ярость обернулась театром -- смеху подобно. Он все-таки не созрел для того, чтобы выставить себя полным дураком. Только ненавидя себя, можно готовить собственную погибель по причине "разбитого" сердца. Как может разбить его эта пара! Еще помешкав в проулке, он поздравил себя с победой. Он снова мог дышать -- и как хорошо дышалось! Поездка оправдала себя. Вдумайся! -- писал он себе в блокнот, освещаясь лампочкой с панели. Демографы прикинули, что число живущих сейчас, в нынешнем веке, составляет по меньшей мере половину всех живших. Для человеческой души -- какие возможности! Согласно статистической вероятности, заимствованные из генофонда свойства вернули в жизнь и все, что было хорошего, и все самое худшее. И это существует рядом с нами: где-то бредут по земле Будда и Лао-цзы. Где-то Тиберий и Нерон. И ужасное, и высокое, и еще не угаданное -- все наличествует. Как и ты, полуфантом, веселое и трагическое млекопитающее. Ты и твои дети, и дети твоих детей. В древние времена гений человеческий объявлялся в основном метафорически. Теперь он действует фактически... Фрэнсис Бэкон. Инструменты. Он с невыразимым наслаждением добавил: тетя Ципора говорила папе, что тот не способен в кого-нибудь выстрелить. Никогда он не сравнится с возницами, мясниками, громилами, хулиганами, разбойниками. "Позолоченный барчук". Кому он даст по башке? В кого выстрелит? Мозес мог убежденно поклясться, что папа Герцог никогда, ни разу в жизни не нажимал курок этого револьвера. Только мог пригрозить. Как со мной. Таубе защитила меня тогда. "Спасла". Милая тетя Таубе! Холодная кузня! Бедный папа Герцог! Но ставить точку было рано. Нужно поговорить с Фебой Герсбах. Это существенно. Причем он решил не звонить, не дать ей подготовиться, а то и вовсе отказаться от встречи. Он прямо поехал на Вудлон авеню, в скучную часть Гайд-парка, хотя по-своему район выразителен, это его Чикаго: тяжелый, грубый, бесформенный, пахнущий грязью, гнилью, собачьим дерьмом; прокопченные фасады, абсолютно никакая архитектура, бессмысленно украшенные подъезды с двумя окнами сбоку и громадными бетонными вазонами, где гнили окурки и другая дрянь; застекленные террасы под черепичными фронтонами, глухо заросшие проходы между домами, бетонные лестницы со двора, истресканные, крошащиеся, проросшие травой; массивные, четыре на четыре, ограды, караулящие растительность. И Герцог действительно чувствовал себя своим среди этих просторных, удобных, неряшливых домов, где жили великодушные и доброжелательные люди (все-таки рядом университет). Он такой же несобранный, как эти расползающиеся улицы. (Тут не столько детерминизм, думал он, сколько отсутствие детерминирующих моментов, формирующей силы.) Здесь все типично, ничто не утрачено, даже скребущий по асфальту звук роликовых коньков. Это под зеленовато светящими фонарями катается пара замызганных девчушек в коротких юбочках, с лентами в волосах. У калитки Герсбахов на него таки накатила нервная дурнота, но он справился с ней, прошел по дорожке и позвонил в дверь. Феба подошла быстро.-- Кто там? -- спросила она и, увидев Герцога через стекло, смолкла. Она что, боится? -- Старый друг,-- сказал Герцог. Феба тянула. В глядевших из-под челки глазах с тяжелыми веками была растерянность, а рот поджался решительно. -- Может, ты все-таки впустишь? -- спросил Мозес. На такой тон отказа не бывает.-- Я не отниму у тебя много времени,-- сказал он, входя.-- Нам надо кое-что обсудить. -- Пройди в кухню, пожалуйста. -- Конечно...-- То ли ей не хотелось, чтобы их врасплох застали беседующими в комнате, то ли она боялась, что услышит Эфраимчик, укладывавшийся у себя в комнате. В кухне она затворила дверь и приглашающе повела глазами на стул сбоку от холодильника. С этого места его не увидят в кухонное окно. Еле заметно улыбнувшись, он сел. Невозможно хладнокровное выражение на ее тонком лице не оставляло сомнений, что сердце у нее ходит ходуном, пошибче, чем у него. Организованная, уравновешенная, аккуратная -- старшая медсестра,-- она старалась выдержать деловитый вид. На ней были янтарные бусы, которые он привез ей из Польши. Герцог застегнул пиджак, чтобы ненароком не высунулась рукоятка револьвера. Она тогда просто умрет с перепугу. -- Ну, как дела, Феба? -- У нас все хорошо. -- Обжились? Чикаго нравится? Эфраимчик пока в Университетской школе? -- Да. -- И еще ходит в Темпл? Вэл, я знаю, записал передачу с реб Ицковицем. Как бишь он назвал ее? "Иудаизм хасидов. Мартин Бубер. "Я и Ты"". Золотая жила, этот Бубер! А с раввинами у него перебор. Разве что он ищет замену женам? От "Я и Ты" он еще вернется по кругу к "Ты да я -- чем не семья?" Думаю, что ты с этого круга сойдешь. За всем не угнаться. Феба не отвечала и не садилась. -- Может, ты думаешь, я скорее уйду, если ты не сядешь? Сядь, Феба. Обещаю: скандала не будет. У меня одна-единственная цель -- ну и, конечно, желание увидеть старого друга. -- Никакие мы не старые друзья. -- Это если по календарю. А в Людевилле мы были еще как близки. Ведь это правда. Ты примени понятие длительности, бергсоновской длительности. Мы знали друг друга в длительности. Есть люди, приговоренные к определенным взаимоотношениям. Возможно, всякие отношения -- либо радость, либо приговор. -- Свой приговор ты заслужил, если говорить твоими словами. Мы себе спокойно жили, пока вы с Маделин не нагрянули в Людевилль и не навязались на мою голову.-- С застывшим взглядом на лице белого каления Феба опустилась на край стула, подсунутого Герцогом. -- Отлично. Скажи, что ты обо всем этом думаешь, Феба. Я же за этим и пришел. Сядь удобнее. Не бойся. Я не ищу неприятностей. Проблема-то у нас с тобой одна. Феба не согласилась. С тем же упорным взглядом решительно замотала головой. -- Я простая женщина. И Вэл -- название одно: из штата Нью-Йорк, а сам с Севера. -- Во-во: деревенщина. Про пороки большого города даже не слыхал. Не умел набрать номер телефона. И по наклонной плоскости его под руку сводил, конечно, Мозес Е. Герцог. Зажатая, нерешительная, она сначала дернулась в сторону, потом, набравшись духу, так же резко повернулась к нему лицом. Она даже хорошенькая, но уж очень зажатая, негибкая, без веры в себя.-- Ты ничего в нем не понял. Он влюбился в тебя. Обожал тебя. Старался стать интеллектуалом, чтобы тебе помочь, потому что видел, какую кошмарную глупость ты сморозил, бросив свое достойное университетское дело, и как безответственно с твоей стороны было сбегать в деревню с Маделин. Он считал, что она тебя губит, пытался вернуть тебя на правильный путь и книжки эти читал, чтобы тебе там было с кем поговорить, Мозес. Потому что тебе нужны были помощь, одобрение, лесть, поддержка, любовь. И тебе все было мало, мало. Ты его измотал вконец. Он буквально погибал, все время подставляя тебе плечо. -- Так... Что-нибудь еще? Продолжай,-- сказал Герцог. -- И опять тебе мало. Чего ты хочешь от него сейчас? Зачем пришел? Встряхнуться? Тебе мало было встряски? Больше Герцог не улыбался.-- Кое в чем ты, пожалуй, права, Феба. Я, конечно, напорол ошибок в Людевилле. Но меня совершенно сбивает с толку, когда ты говоришь, что у себя в Баррингтоне вы жили самым заурядным образом. А потом, мол, с книгами, с шумом и блеском являемся мы с Мади, приносим с собой духовную жизнь высокого накала, сорим грандиозными идеями и бракуем одну историческую эпоху за другой. Ты потому и испугалась, что мы -- особенно Мади -- дали ему уверенность в себе. Пока он оставался хромым дикторишкой, он мог сколько угодно пускать пыль в глаза: при тебе он был ручной. Пусть он прохиндей и чудо-юдо, но он твой. А потом он осмелел, стал вовсю выставляться. Все правильно: я полный идиот. И правильно, что ты не любила меня -- хотя бы за то, что не разобрался, куда это все идет, и только добавил тебе проблем. Но ты-то почему молчала? Все происходило у тебя на глазах. Это продолжалось годы, а ты молчала. Я бы не проявил такое безразличие, случись это с тобой. Продолжать этот разговор Фебе было трудно, она даже побледнела. Потом все-таки сказала: -- Я не виновата, что ты отказываешься понять, чем живут другие люди. Твои идеи мешают тебе. А что, если я просто слабый человек и у меня нет выбора? Я ничего не могла для тебя сделать. Особенно в последний год. Я была у психиатра, и он велел мне держаться в стороне. Тебя сторониться, в первую очередь, и твоих неприятностей. Он сказал, что я не сильный человек, и ты знаешь, что это так: я не сильный человек. Герцог принял это к сведению -- действительно слабая женщина. И решил перейти к главному. -- Почему ты не разводишься с Валентайном? -- спросил он. -- Не вижу причины.-- Ее голос немедленно окреп. -- Он же бросил тебя. Разве нет? -- Вэл? Не знаю, почему ты это говоришь. Никто меня не бросал. -- Тогда где он сегодня, вот сейчас? -- В городе. По делам. -- Аи, ладно, не говори мне эту чушь, Феба. Он живет с Маделин. Ты станешь это отрицать? -- Безусловно, стану. Не представляю, как тебе взбрела эта безумная мысль. Накренившись, Мозес достал носовой платок -- ту тряпочку, от нью-йоркского кухонного полотенца,-- и вытер лицо. -- Если ты возбудишь дело о разводе,-- объяснил он,-- на что ты имеешь полное право, ты обвинишь Маделин в прелюбодеянии. С деньгами я помогу. Оплачу все расходы. Мне нужна Джуни. Неужели непонятно? Вдвоем мы их скрутим. Ты допустила, чтобы Маделин помыкала тобой, как козой какой-нибудь. -- Опять в тебя бес вселился, Мозес. Насчет козы была ошибка. Она еще больше замкнулась. Да и так она будет гнуть свою линию. В его дела не станет вникать. -- Ты не хочешь, чтобы я стал опекуном Джун? -- Да мне все равно. -- Конечно: у тебя своя война с Маделин,-- сказал он. -- Отбить себе мужика. Кошачья свара -- свара самок. Только ведь она тебя побьет, потому что она психопатка. Я знаю, в запасе у тебя есть силы. Но она ненормальная, а ненормальные побеждают. И Валентайн не хочет, чтобы ты его удерживала. -- Я действительно не понимаю, о чем ты говоришь. -- Он потеряет цену в глазах Мади, как только ты его оставишь. После победы она вышвырнет его вон. -- Валентайн возвращается домой каждый вечер. Никогда не задерживается. И сейчас он скоро придет. А если я где-нибудь застряну, он места себе не находит. Обзванивает весь город. -- Может, это просто надежда,-- сказал Мозес.-- Надежда под видом тревоги. Ты не знаешь, что так бывает? Если с тобой случится несчастье, он поплачет, успокоится и переедет к Маделин навсегда. 161 -- Опять тебя бес разбирает. У моего ребенка будет свой отец. А ты по-прежнему хочешь Маделин -- вот что! -- Я? Да никогда! С этим кликушеством покончено. Нет-нет, я рад, что освободился от нее. Даже ненависти к ней особой нет. Пусть пользуется всем, что вытянула из меня. Она, уверен, с самого начала залезла в мой банк. Пусть пользуется -- благословляю. Благословляю суку. В добрый час и до свидания. Я ее благословляю. Желаю трудовой, полезной, яркой жизни. Включая любовь. Влюбляются лучшие люди, а она из лучших и посему любит этого друга. Они оба любят. Только вот для ребенка она не очень подходящий воспитатель... Будь он свирепым кабаном, а ее челка --│ хлипкой загородочкой, испуг ее карих глаз был бы обоснован. Впрочем, Мозес жалел ее. Они вытирали об нее ноги -- Герсбах, Маделин, по милости Герсбаха. А ведь рассчитывает вырвать победу. Ей, конечно, кажется непостижимым, что можно проиграть, ставя перед собой такие скромные, мизерные цели -- стол, рынок, прачечная, ребенок. Немыслимо, чтобы жизнь устроила такую пакость. Или -- мыслимо? Можно предположить: ее сила -- в женской холодности. Она владеет своим "супер-Я". Еще предположение: она признала креативную глубину современного вырождения, пышным цветом расцветшее зло высвободившихся силищ -- и примирилась со своим положением затурканной, задерганной, запущенной мещанки. Герсбах для нее -- незаурядность, и ввиду своей богатой натуры, в силу духовно-эротической энергии и бог весть какой еще воняющей носками метафизики ему требовались две жены -- если не больше. И может быть, обе женщины одалживали друг у друга этот кусок мяса с рыжим хохлом для абсолютно разного употребления. Одна -- для треногого совокупления, другая -- для покоя в доме. -- Феба,-- сказал он,-- допустим, ты слабая, хотя какая ты слабая? Прости... Смешно, в конце концов. Ясно, ты должна все отрицать и делать вид, что ничего не происходит. Но неужели ты не признаешь хоть чуточку? -- А что это тебе даст? -- резко спросила она.-- И какой мне от тебя прок? -- От меня? Я бы помог...-- начал он и осекся. Что он ей мог предложить?! От него действительно никакого проку. А с Герсбахом она какая-никакая жена. Он приходил домой. Она готовила, гладила, ходила по магазинам, подписывала чеки. Без него все рухнет, кончится готовка, уборка постели. Гипноз развеется. И что потом? -- Зачем ты пришел ко мне, если тебе нужно добиться опекунства? Сам и добивайся -- или выброси из головы. А сейчас оставь меня в покое, Мозес. Все правильно она говорит. Он молча, тяжело глядел на нее. По врожденному свойству ума, последнее время особенно заявлявшему о себе, он осмыслил бескровные крапины на ее лице. Словно смерть куснула ее и оставила, как недозрелый плод. -- Что ж, спасибо за разговор, Феба. Я ухожу.-- Он встал. Не часто выражение размягченной доброты навещало лицо Герцога. Он не очень ловко ухватил Фебу за руку, и она не успела увернуться от его губ. Он привлек ее ближе и поцеловал в лоб.-- Ты права. Не надо было приходить.-- Она освободила свою руку. -- До свидания, Мозес.-- Она глядела в сторону. Больше, чем она могла поделиться, он из нее не вытянет.-- Тебя втоптали в грязь. Это правда. Но это кончилось. И тебе надо кончать с этим. Раз и навсегда. Дверь закрылась за ним. Крохи порядочности -- это все, чем мы, бедняки, можем поделиться друг с другом. Неудивительно, что "личная" жизнь оборачивается унижением, а быть индивидуальностью жалкий удел. Исторический процесс, одевая, обувая, питая, делает для нас больше в своем безразличии, нежели кто другой сделает намеренно, записывал Герцог в нанятом "соколе". И поскольку все эти благие удобства суть подарки анонимного планирования и труда, то плоды намеренной доброты (добрые -- они дилетанты) проблематичны. Тем более если наши доброжелательство и любовь требуют для себя разрядки в интересах собственного здоровья -- мы ведь существо эмоциональное, страстное, экспрессивное, общительное, словом, животное. Глубоко своеобразное существо, клубок запутаннейших чувств и мыслей, только начинающих складываться в четкий механический узор, обнадеживающий свободой от человеческой зависимости. Люди уже осваивают свое будущее состояние. По эмоциональному типу я архаичен. Я из земледельческой или пасторальной эпохи... Герцог затруднился бы сказать, сколь весомы все эти обобщения. Он был охвачен возбуждением -- буквально клокотал,-- и главным для него было привести себя в порядок привычной работой мысли. Кровь хлынула в самую душу, и он выпал в свободу -- либо в безумие. Но он еще понял, что нет нужды в обстоятельном, отвлеченном, интеллектуальном процессе -- в этой работе, за которую он всегда хватался, словно в ней залог выживания. Не думать -- это еще не катастрофа. Неужто я в самом деле полагаю, что, перестав думать, умру? Нет, бояться этого -- вот уж действительно безумие. Переночевать он собрался у Лукаса Асфалтера, с чем и звонил ему из будки -- напроситься.-- Я тебе не помешаю? У тебя никого? Правда? Слушай, сделай мне огромную любезность. Я не могу звонить Маделин и просить о встрече с ребенком. Она вешает трубку, узнав мой голос. Может, ты позвонишь и договоришься насчет Джун назавтра? -- Ну конечно,-- сказал Асфалтер.-- Прямо сейчас позвоню, чтобы знать к твоему приходу. А ты что свалился к нам -- просто так? Экспромтом? -- Спасибо, Лук. Сейчас и звони. Он вышел из будки, думая, что и впрямь надо отдохнуть, поспать хоть немного. При этом ему было странно, как это он ляжет, закроет глаза -- завтра может не вернуться это состояние простого, раскованного, цепкого осознания всего. Он поэтому ехал медленно, остановился у "Уолгрина", купил бутылку "Катти Сарк" для Лука и игрушки для Джун -- надувной мяч, перископчик, чтобы смотреть за диван, за угол. Он даже нашел время дать Районе телеграмму из желтого здания "Уэстерн юнион" на Блэкстоун и 53-й улице. Чикаго делами два дня -- вот такой текст. Люблю. На нее можно положиться, она утешится на время его отсутствия, не будет мрачно упиваться своей "брошенностью", как это было бы с ним,-- у него это детская болезнь, детский страх смерти, изломавший, искромсавший его жизнь совершенно замысловатым образом. Уяснив себе, что все должны быть снисходительны к недотепистым мужчинам, оставшимся сущими детьми, чистыми сердцами в джутовой упаковке невинности, и охотно допуская необходимую долю неизбежной лжи, он запасся эмоциональным лакомством: истина, дружба, преданность детям (американцы обожают малышей) и картофельная любовь. Это мы уже знаем. Но это далеко не все. Отсюда лишь начинается приближение к началу истинного самосознания. Необходимой его предпосылкой является мысль, что человек неким образом больше, нежели его "характерные черты", всякие там чувства, стремления, вкусы, прожекты -- то есть все, что ему угодно назвать: "Моя жизнь". Есть основания надеяться, что жизнь есть нечто большее, нежели это облако частиц, эта элементарная вещественность. Пройдите через постижимое -- и вы убедитесь, что лишь непостижимое дает хоть какой-то свет. Это вовсе не "общая идея", к которой он пришел. Это что-то неизмеримо более важное, нежели все, что он обозревал в слепящем свете телеграфногр зала. Все предстало ему исключительно ясным. Что давало эту ясность? Что-то на самом конце линии. Была ли то Смерть? Но смерть не была той непостижимостью, какую приняло его сердце. Ни в коем случае. Он перестал глазеть на тонкую стрелку, мерящую шаги по циферблату, на желтую мебель, пришедшую из другой эпохи,-- неудивительно, что крупные корпорации гребут такие прибыли; высокие сборы, старая обстановка и никаких конкурентов -- "Почта и Телеграф" ликвидировалась. С этих желтых столов им побольше перепало, чем папе Герцогу с такой точно мебели -- на Вишневой улице. Напротив них был бордель. Когда мадам переставала платить полицейским, те выбрасывали со второго этажа постели шлюх. Женщин заталкивали в полицейскую карету, они орали негритянские проклятья. Папа Герцог, бизнесмен, созерцал эти отбросы порока и дикости, этих полицейских и варварски тучных баб, стоял среди таких же вот столов -- обычной подержанной обстановки, приобретаемой на оптовых распродажах. Тут и закладывалось мое наследственное состояние. Перед домом Асфалтера он запер "сокол" на ночь, оставив подарки для Джуни в багажнике. Перископ ей обязательно понравится. В доме на Харпер авеню есть что повидать. Пусть девочка узнает жизнь. Чем хуже -- тем лучше, может быть. На лестнице его встретил Асфалтер. -- Заждался тебя. -- Что, сорвалось? -- Нет-нет, не волнуйся. Я заеду за Джун завтра в обед. Она ходит в дошкольную группу на полдня. -- Замечательно,-- сказал Герцог.-- Проблемы были? -- С Маделин? Никаких. Тебя она не хочет видеть, а с дочуркой можешь общаться сколько пожелаешь. -- Она не хочет, чтобы я пришел с судебным постановлением. С точки зрения закона у нее двусмысленное положение, раз в доме этот проходимец. Ну, дай посмотреть на тебя.-- Они вошли в квартиру, там было посветлее.--Отпускаешь бородку, Лук? Пряча глаза, Асфалтер застенчиво и нервно потрогал подбородок. Он сказал: -- Категорически отрицаю. -- Компенсируешь свалившуюся на голову плешь? -- сказал Герцог. -- Борюсь с депрессией,-- сказал Асфалтер.-- Думал, перемена облика поможет... Прости, у меня такой хлев. Асфалтер всегда жил в типично аспирантской грязи. Герцог огляделся.-- Если мне когда-нибудь еще привалит наследство, я куплю тебе книжные полки, Лук. Этим этажеркам давно пора в отставку. Научные труды тяжеловесны. Стой, да ты застелил мне кушетку свежим бельем. Очень любезно с твоей стороны, Лук. -- Для старого друга. -- Спасибо,-- сказал Герцог. И сам удивился, что говорить ему трудно. Незнамо откуда прихлынувшее чувство перехватило ему горло. Глаза увлажнились. Картофельная любовь, объявил он про себя. Тут как тут. Верный своей склонности называть вещи своими именами, он возвращал себе самообладание. Одернув себя, он взбодрился. -- Лук, ты получил мое письмо? -- Письмо? А ты посылал? И я тебе посылал. -- Я не получил. Что там было? -- Насчет работы. Ты помнишь Элайаса Тубермана? -- Социолог, который женился на тренерше? -- Не смейся. Он главный редактор стоуновской энциклопедии, у него миллион на переиздание. Я курирую биологию. Тебя он ищет, чтобы ты взял историю. -- Почему -- я? -- Говорит, что перечитал твою книгу о романтизме и христианстве. В пятидесятые, когда она вышла, он ее прозевал. Говорит; это памятник. Герцог помрачнел. Он прикинул несколько ответов и все забраковал. -- Не знаю, какой я сейчас ученый. Когда я ушел от Дейзи, я, очевидно, бросил и науку. -- И Маделин тут же подхватила ее. -- Вот-вот. Они поделили меня между собой. Валентайн обтесался за мой счет, Маделин собирается стать профессором. У нее вроде бы устные экзамены скоро? -- Прямо сейчас. Вспомнив умершую обезьяну Асфалтера, Герцог сказал: -- Что на тебя нашло, Лук? Ты, часом, не заразился туберкулезом от своего питомца? -- Нет-нет. Я регулярно делаю туберкулиновую пробу. Ничего нет. -- Это надо быть не в себе, чтобы проводить Рокко искусственное дыхание рот в рот. Чудить, знаешь, надо в меру. -- Про это тоже писали? -- Конечно. Иначе откуда я знаю? Как вообще это попало в газеты? -- Один паразит с кафедры физиологии подрабатывает сплетнями в "Америкен". -- Ты сам-то знал, что у обезьяны туберкулез? -- Знал, что болеет, а чем -- не представлял. И конечно, не предполагал, что так тяжело перенесу его смерть.-- К суровости, с какой глянул на него Асфалтер, Герцог был не готов. У него разномастная бородка, но даже темнее утраченных волос смотрели его глаза.-- Я буквально вошел в штопор. Ведь я думал, что водить дружбу с Рокко -- это так, баловство. Не понимал, как много он значил для меня. Знаешь, я вдруг осознал, что никакая другая смерть не могла поразить меня сильнее. Я задавался вопросом: потрясла бы меня хоть в половину так же смерть моего брата. Думаю -- нет. Все мы, понимаю, на чем-нибудь сдвинуты. Но... -- Не обижайся, что я улыбаюсь,-- повинился Герцог.-- Не могу удержаться. -- А что тебе остается? -- Это еще не самое страшное -- любить свою обезьяну,-- сказал Герцог.-- Le coeur a ses raisons (Сердцу не прикажешь). Ты видел Герсбаха. Задушевным другом доводился. А Маделин -- та любит его. Так чего же тебе стыдиться? Еще одна душераздирающая комедия. Ты читал рассказ Кольера про человека, который женился на шимпанзе? "Его обезьянка-жена"? Великолепный рассказ. -- Я был страшно угнетен,-- сказал Асфалтер.-- Сейчас я ничего, а тогда почти два месяца не работал, и слава Богу, что у меня нет жены и детей, от которых пришлось бы скрывать свою истерику. -- И все это в честь обезьяны? -- Я перестал ходить в лабораторию. Сел на транквилизаторы, но так не протянешь долго. Надо было брать себя в руки. -- И ты пошел к доктору Эдвигу? -- рассмеялся Герцог. -- Эдвиг? Нет, у меня другой психиатр. Он снимал депрессию. Но это всего два часа в неделю. Остальное время меня просто колотило. Тогда я взял в библиотеке кое-какие книги... Ты читал книгу такой венгерки, Тины Зоколи, о выходе из кризисных состояний? -- Не читал. Что она говорит? -- Она рекомендует определенные упражнения. Мозес заинтересовался: -- Какие именно? -- Главное у нее -- заглянуть в лицо собственной смерти. -- Как ты это делаешь? Асфалтер старался говорить ровным голосом, в тоне беседы, информации. Ясно, что говорить об этом ему очень трудно. И не говорить он не мог. -- Ты воображаешь, что умер,--- начал он. -- Случилось худшее... Дальше? -- Герцог повернулся к нему в профиль, как бы настраиваясь лучше слышать, внимательнее слушать. Руки сложены на коленях, плечи устало опущены, носки составлены внутрь. Затхлая, вся в книгах комната с зажимной лампой на этажерке и шелест летней листвы действовали на Герцога умиротворяюще. Истинное в форме гротеска, размышлял он. Каково это -- он знал. Он сочувствовал Асфалтеру. -- Пресеклось дыхание. Кончилась агония,-- говорил Асфалтер. -- Ты мертв и должен лежать как мертвый. Что там, в ящике? Шелковая обивка. -- А-а, так ты все домысливаешь. Трудненько, должно быть. Понятно...-- вздохнул Мозес. -- Требуется навык. Ты должен воспринимать -- и не воспринимать, быть -- и не быть. Ты одновременно присутствуешь и отсутствуешь. И один за другим входят окружавшие тебя в жизни люди. Отец. Мать. Все, кого ты любил и кого ненавидел. -- Дальше что? -- Завороженный Герцог скосил на него глаза. -- Дальше ты себя спрашиваешь: "Что ты имеешь сказать им теперь? Как ты к ним относишься?" Ведь, кроме истины, теперь и высказать нечего. И ты не им это высказываешь, потому что ты мертвый, а самому себе. Тут подлинность, а не обман. Истина, а не ложь. С ложью покончено. -- Лицом к смерти. Это Хайдеггер. Чем все это кончается? -- Когда я зрячий лежу в гробу, мне сперва удается сосредоточить внимание на своей смерти и отношениях с живущими, но потом всякий раз меня отвлекают другие вещи. -- Ты утомляешься? -- Нет. Раз за разом я вижу одно и то же.-- Лукас нервно, мучительно рассмеялся.-- Мы уже были знакомы, когда у моего отца была ночлежка на Западной Мадисон-стрит? -- Да, я помню тебя по школе. -- Когда разразился кризис, мы сами переехали к себе в номера. На верхнем этаже отец оборудовал квартиру. А в нескольких домах от нас был театр "Хеймаркет", ты его помнишь? -- Балаганный театр? Еще бы, Лук, я срывался с уроков посмотреть трюкачей и коверных. -- Так вот, для начала я вижу пожар в нашем доме. Он загнал нас на чердак. Мы с братом закутали малышей в одеяла и встали к окнам. Приехала пожарная команда и вызволила нас. Я держал сестренку. Пожарные по одному спускали нас вниз. Последней сгружали тетю Рей. Она была под двести фунтов. У нее задралось платье, когда пожарник спускался с ней. От тяжести и напряжения у него пылало лицо. Крупное такое ирландское лицо. А я стоял внизу и смотрел, как все ближе нависают ее ягодицы, этот бледный, бесподобно щекастый, необъятный зад. -- То есть вот что ты видишь, когда представляешь себя мертвым: толстозадая старая тетка, спасенная от смерти. -- Не смейся,-- сказал Асфалтер и сам не в силах удержаться от невеселого смешка.-- Я не только это вижу. Еще вижу девок из того балагана. Между номерами им было нечего делать. Крутится себе лента -- Том Микс, они киснут в уборных. И тогда они выходили на улицу и играли в бейсбол. Очень любили играть. Крупные, здоровые, раскормленные -- им была нужна разминка. Я садился на край тротуара и смотрел, как они играют. -- Они так и были в балаганных костюмах? -- Напудрены и намазаны. С высокими прическами. Когда они подавали, отбивали и делали пробежки, у них ерзали соски. Играли они на манер "чижика" -- слабым мячом. Клянусь, Мозес...-- Асфалтер прижал ладони к бородатым щекам, его голос дрогнул. В озадаченных темных глазах стыла вымученная улыбка. Потом он отсел со стулом назад, от света. Не плакать ли собрался? Надеюсь, не станет, подумал Герцог. Сердце разрывалось от жалости к нему. -- Не убивайся, Лук. И послушай теперь меня. Может, я смогу кое-что объяснить тебе. Во всяком случае, объясню, как я сам это понимаю. Человек может себе сказать: "С сегодняшнего дня буду говорить правду". Но правда его слышит и убегает, прячется, не дав себя высказать. В человеческом жребии есть что-то смешное, и цивилизованный разум высмеивает свои собственные идеи. Твоя Тина Зоколи тоже валяет дурака. -- Я так не считаю. -- Тогда это на новый лад старинное memento mori (Помни о смерти) , череп в монашеской келье. Какая от этого польза? Это зады немецких экзистенциалистов, которые твердят тебе о пользе страха, и что он спасет тебя от метаний, и вернет тебе свободу и подлинность. Бога больше нет. Но есть смерть. Вот и весь сказ. А живем мы в гедонистическом мире, где счастье поставлено на поток. Тебе остается только расстегнуть ширинку и погрузиться в счастье. Тогда эти горе-теоретики в качестве поправки подключили чувство страха и вины. Но человеческая жизнь мудренее всех своих моделей, в том числе и остроумных немецких моделей. И нужны ли нам теории страха и страдания? Эта Тина Зоколи без царя в голове. Она велит тебе раз за разом убивать себя, и ты умно подыгрываешь ей. Но ты заигрался. Это глумление над собой то же страдание, и чем дальше, тем оно горше. Обезьяны, ягодицы, девочки из кордебалета, "чижик". -- Я надеялся, у нас получится поговорить об этом,-- сказал Асфалтер. -- Не казнись, Лук, и не возводи крамолу на свои чувства. Ты добрая душа, я знаю, у тебя ранимое сердце. И ты доверяешь жизни. А жизнь учит отыскивать истину в гротескных сочетаниях. И еще жизнь остерегает тебя искать утешения, если ты дорожишь интеллектуальным достоинством. По этой теории, истина дается в наказание, и принимать ее должно, как полагается мужчине. Истина будет терзать твою душу, говорит теория, поскольку ты, жалкий человече, склонен лгать и жить по лжи. Так вот, если в твоей душе что-то жаждет обнаружиться, то от этих людей ты ничего не узнаешь на сей счет. Надо ли мысленно ложиться в гроб и проделывать все эти упражнения со смертью? Если мысль отправляется вглубь, она выводит к смерти -- это как закон. Современные философы жаждут возродить древний стр