ульгарное, ужасное место. И все потому, что в душе ты так и остался мальчишкой из грязных закоулков. Твое сердце здесь, в трущобах старого Вест-Сайда. А я растрачиваю себя на домашние дела..." В ее словах была изрядная доля правды. Моя старенькая мама назвала бы Дениз "еdel, gebildet, gelassen" -- то есть благородной, образованной, спокойной. Дениз принадлежала к высшим слоям общества. Она выросла в Хайленд-парке. Посещала Вассар-колледж*. Впрочем, ее отец, федеральный судья, тоже родился в "трущобах Вест-Сайда". Его отец был окружным организатором на выборах Морриса Эллера* в бурные дни Большого Билла Томпсона*. Мать Дениз подцепила судью, еще когда он был зеленым юнцом, всего лишь сыном продажного политика, занялась его воспитанием и излечила от вульгарности. Дениз надеялась провернуть тот же номер со мной. Но, как ни странно, от отца она взяла больше, чем от матери. В те дни, когда Дениз становилась немногословной и даже грубой, в ее высоком напряженном голосе проявлялся тот самый мелкий политикан, ее дедушка. Из-за этого она ненавидела Джорджа всей душой. -- Не приводи его в дом, -- твердила она. -- Мне противно видеть его задницу на моем диване и ноги на моем ковре. Ты, как та загнанная скаковая лошадь, которой нужен козлик в стойле, чтобы успокаивать нервы. Джордж Свибел -- твой козлик. -- Он мой друг, старый друг. -- Что-то мне слабо верится в твою привязанность к однокашникам. У тебя nostalgie de la boue1. Разве не он таскает тебя к шлюхам? Я пытался ответить достойно. Но по правде говоря, гораздо больше мне хотелось подогреть конфликт и спровоцировать Дениз. Когда у прислуги был выходной, я привел Джорджа к обеду. Выходной прислуги -- день страданий Дениз. От домашней работы у нее сводило зубы. А необходимость готовить просто убивала. Она предложила пойти в ресторан, но я сказал, что хочу пообедать дома. Поэтому в шесть часов она наспех смешала мясной фарш с помидорами, фасолью и молотым перцем. Я предложил Джорджу: -- Раздели наш chili con carne2. Откроем пару бутылок пива. Дениз сделала мне знак выйти на кухню. -- Мне это все не нравится, -- заявила она. Она была взвинчена и настроена очень воинственно. Ее чистый голос дрожал и четко артикулировал восходящие арпеджио истерии. -- Тише, Дениз. Он может услышать. -- Я понизил голос и сказал: -- Позволь Джорджу попробовать твой chili con carne. -- Здесь мало. Не хватит даже на гамбургер. Но дело не в этом. Дело в том, что я не хочу подавать ему. Я засмеялся. Частично от замешательства. Вообще-то, у меня низкий баритон, почти бассо профундо, но от такой провокации мой голос взвился до самых высоких регистров, возможно, даже до ультразвукового писка летучей мыши. -- Вы только послушайте! Какой визг, -- фыркнула Дениз. -- Ты выдаешь себя, когда смеешься. Ты, наверное, родился в угольной корзинке, а воспитывался в клетке с попугаями. Ее огромные фиалковые глаза смотрели холодно и непреклонно. -- Ладно, -- сказал я. Я повел Джорджа в "Памп Рум". Мы ели дымящийся шашлык, который подавал марокканец в тюрбане. -- Не хочу вмешиваться в вашу семейную жизнь, но я заметил, что у тебя затруднено дыхание. Джордж считает себя вправе говорить от имени Природы. Природа, инстинкт, сердце -- вот что направляет его. Он биоцентрист. Надо видеть, как он втирает оливковое масло в свои огромные мускулы, в руки и грудь этакого Бен-Гура*, надо видеть этот урок почтительности к своем организму. А после растирания он делает огромный глоток из бутыли. Оливковое масло из солнечного древнего Средиземноморья -- нет ничего лучше для желудка, для волос и для кожи. Он относится к своему телу со сверхъестественным уважением. Он жрец слизистой своего носа, своих глазных яблок и ног. -- Рядом с этой женщиной тебе не хватает воздуха. У тебя такой вид, будто ты задыхаешься. Твои ткани не получают ни капли кислорода. Она доведет тебя до того, что ты заработаешь рак. -- М-да, -- отозвался я. -- Возможно, она думает, что предложила мне благословенный американский брак. Настоящие американцы по определению должны страдать от своих жен, а жены -- от мужей. Как мистер и миссис Линкольн*. Это классическое штатовское бедствие, и иммигрантскому дитяти, вроде меня, следовало бы испытывать благодарность. Для еврея это шаг наверх. Да, Дениз была бы вне себя от радости, если бы услышала об этом зверстве. Она как-то увидела Ренату, выжимающую скорость из серебристого "мерседеса". -- А ты -- всего лишь пассажир, -- сказала тогда Дениз, -- лысый, как вывеска парикмахера, пусть ты даже зачесываешь волосы с висков на макушку и усмехаешься. Эта толстая девка еще устроит тебе такое, над чем можно будет посмеяться. -- От злости Дениз занесло в пророчества. -- Твоя интеллектуальная жизнь уходит в песок. Ты приносишь ее в жертву своим эротическим потребностям (если, конечно, то, что у тебя осталось, можно так назвать). Вам же не о чем говорить после секса! Ну да, ты написал несколько книжек, написал пьесу, имевшую успех, хотя твоя она едва ли наполовину. Ты общался с такими выдающимися людьми, как Фон Гумбольдт Флейшер. И вбил себе в голову, что ты вроде бы художник. Но нам-то лучше знать, правда? А на деле ты хотел только одного -- избавиться ото всех, отключиться от всего и жить по своим собственным законам. Только ты и твоя загадочная душа, Чарли. Серьезные отношения для тебя непереносимы, именно поэтому ты избавился от меня и от детей. А теперь подцепил эту проститутку с толстой задницей, которая не носит лифчиков и демонстрирует свои огромные сиськи всему миру. Ты собрал вокруг себя невежественных жидов и гангстеров. Ты просто псих с клеймом гордыни и снобизма. Для тебя все недостаточно хороши... Я, может быть, сумела бы помочь тебе, но теперь слишком поздно! Я не спорил с Дениз. А в определенном смысле даже жалел ее. Она говорила, что я плохо живу. Я соглашался. Она считала, что я не в своем уме, и я был бы совершеннейшим идиотом, если бы отрицал это. Она утверждала, что я пишу чепуху, полнейшую бессмыслицу. Возможно, и так. Мою последнюю книжку "Некоторые американцы" с подзаголовком "Смысл жизни в США" быстро уценили. Издатели умоляли меня не печатать ее. Они обещали простить мне двадцатитысячный аванс, если я положу рукопись в стол. Но теперь я упрямо писал вторую часть. Моя жизнь была в полном расстройстве. Однако кое-чему я остался верен. Мною двигала идея. -- И зачем только ты привез меня в Чикаго? -- спрашивала Дениз. -- Иногда я думаю, это потому, что здесь похоронены твои родные. В этом дело? Вот земля, где погребен мой еврейский отец? И ты притащил меня к склепу, чтобы петь псалмы? И о чем? А все потому, что ты считаешь себя ужасно благородным человеком. Черта с два! Оскорбления приносили Дениз больше пользы, чем витамины. А что касается меня, то и из непонимания можно извлечь множество полезных уроков. Но мой окончательный, хотя и безмолвный ответ был всегда одним и тем же. Несмотря на весь ее интеллект, Дениз могла только повредить моей идее. С этой точки зрения Рената была куда лучше -- лучше для меня. Рената запретила мне водить "дарт". Я пытался договориться с продавцом "мерседесов" о подержанной модели "250-С", но в демонстрационном зале Рената -- взбудораженная, цветущая и благоухающая -- положила свою руку на серебристый капот и сказала: -- Эта. Купе. Прикосновение ее руки было таким чувственным. Она коснулась машины, а я ощутил ее прикосновение всем своим существом. * * * Нужно было что-то делать с изуродованным авто. Я отправился в вестибюль и вызвал Роланда, привратника -- тощего негра, старенького, вечно небритого Роланда. Роланд Стайлс, если я не ошибался (а это вполне возможно), был на моей стороне. Именно Роланда я видел в фантазиях на тему своей одинокой смерти. Он первым входил в мою комнату и набивал сумку какими-то вещами, прежде чем вызвать полицию. Он делал это с моего благословения. Особенно ему была нужна моя электрическая бритва. Его темно-коричневое лицо было изрыто какими-то ямками и впадинками. Бриться лезвием, наверное, он просто не мог. Роланд, одетый в форменный костюм цвета электрик, смутился. Он видел измятую машину, когда шел утром на работу, но: -- Не мог же я первым принести вам эту горестную весть, мистер Ситрин, -- сказал он. Другие жильцы, мои соседи, направляясь по делам, тоже видели изувеченный автомобиль. И конечно знали, кому он принадлежит. -- Настоящие черти, -- сочувственно сказал Роланд, и его худое лицо сморщилось, а рот и усы изогнулись. Он всегда остроумно поддевал меня, рассказывая о красивых леди, интересовавшихся моей персоной. -- Они во множестве прибывали в "фольксвагенах" и в "кадиллаках", на велосипедах и мотоциклах, на такси и даже пешком. И все до единой пытались выведать, куда вы ушли и когда вернетесь, и не оставили ли записки. Они сновали туда-сюда... Вы какой-то дамский угодник. Можно поспорить, что целые толпы мужей мечтают до вас добраться. Но теперь забавы кончились. Рональд не просто был шестидесятилетним чернокожим. Он знал, что такое ад идиотии. А я вдруг лишился неприкосновенности, которая делала мой жизненный путь таким забавным. -- У вас проблемы, -- сказал он и буркнул что-то про мисс Вселенную. Так он называл Ренату. Иногда Рената приплачивала Рональду, чтобы он поиграл с ее маленьким сыном в холле. Он развлекал ребенка, пока его мать лежала в моей постели. Все это мне не слишком нравилось, но если прослыл комическим любовником, так уж будь смешным на все сто. -- И что теперь делать? Роланд развел руками, передернул плечами и сказал: -- Звонить копам. Да, конечно, нужен протокол, хотя бы для страховки. Страховую компанию этот случай изрядно насторожит. -- Ладно. Когда приедет патрульная машина, покажи им дорогу и побудь с ними, пока они осмотрят руины, -- попросил я. -- А затем направь их ко мне. Я дал ему доллар за беспокойство. Как всегда. Но сейчас это было просто необходимо, чтобы повернуть вспять прилив его невольного злорадства. Подойдя к двери своей квартиры, я услышал, как разрывается телефон. Звонил Кантабиле. -- Ну как, задница? -- Псих! -- взвился я. -- Вандал. Изуродовать машину! -- А, так ты уже видел... Вот до чего ты меня довел! -- Он кричал. Вовсю напрягал голос. Но все равно голос дрожал. -- Что-что? Ты обвиняешь меня? -- Я тебя предупреждал. -- Так значит, это я заставил тебя изувечить прекрасный автомобиль? -- Да, ты. Да, заставил. Именно так. Ты думаешь, у меня нет никаких чувств? Ты не поверишь, как мне жаль такую шикарную машину. Идиот! Ты сам во всем виноват, именно ты. -- Я хотел ответить, но он снова закричал: -- Ты вынудил меня! Ты меня достал! Но вчерашняя ночь -- только первый шаг. -- Ты это о чем? -- А ты попробуй не заплатить мне, и узнаешь, о чем. -- Что за угрозы? Это уже переходит всякие границы. Ты что же, намекаешь на моих дочерей? -- Я не собираюсь обращаться в агентство по сбору платежей. Ты просто не понимаешь, во что ввязался. И с кем имеешь дело. Проснись! Я и сам частенько уговаривал себя проснуться, да и другие то и дело кричали мне: "проснись, проснись!" Будто у меня целая дюжина глаз, и я упорно отказывался разлепить веки. "Зачем тебе глаза, если ты ничего не видишь". И это, конечно, совершенно правильное замечание. Кантабиле все еще говорил. Я услышал: -- ...так пойди и спроси Джорджа Свибела, пусть он научит тебя, что делать. Это же он дал тебе совет. Он научил тебя, как лишиться машины. -- Прекрати. Я хочу уладить дело. -- Что тут улаживать? Плати. И точка. Полный расчет. И наличными. Никаких ордеров, никаких чеков, никаких хождений вокруг да около. Наличными! Я позвоню позже. Договоримся о встрече. Хочу посмотреть тебе в глаза. -- Когда? -- Какая разница. И не отходи от телефона, пока я не перезвоню. В следующее мгновение я уже слушал бесконечное телефонное мяуканье. Меня охватило отчаяние. Мне нужно было рассказать кому-нибудь о том, что произошло. Мне нужен был совет. Явный признак потрясения: телефонные номера ураганом пронеслись в моей голове -- коды городов, цифры. Мне нужно было позвонить кому-нибудь. И первым, кому я позвонил, оказался, конечно, Джордж Свибел; ему нужно было рассказать в первую очередь. А кроме того, я хотел предупредить его. Ему тоже могло достаться от Кантабиле. Но Джорджа не было на месте. Как сказала мне его секретарша, Шарон, он с бригадой бетонировал где-то фундамент. Как я уже говорил, Джордж, прежде чем стать бизнесменом, был актером. Он дебютировал в Федеральном театре. Позднее работал диктором на радио. Пытался пристроиться на телевидении и в Голливуде. Бизнесменам он хвастался своим опытом в шоу-бизнесе. До сих пор помнил свои реплики из Ибсена и Брехта и часто летал в Миннеаполис посмотреть постановки театра Гатри*. В Южном Чикаго он считался человеком Богемы и Искусства, человеком творческим и не лишенным фантазии. В его широкой благородной душе бурлила неуемная энергия. Он вообще был хорошим парнем. Люди льнули к нему. Например, малышка Шарон, его секретарша. Деревенская девочка со странным лицом, похожая на мамашу Йокум из комиксов. Джордж стал для нее братом, доктором, духовником и подружкой в одном лице. Перезнакомившись с доброй половиной Южного Чикаго, она выбрала Джорджа Свибела. Мне хватило ума держаться спокойно и промолчать о своих проблемах, потому что Шарон, считавшая, что жизнь ее патрона и так состоит из одних только проблем и кризисов, все равно не передала бы моего сообщения Джорджу. Защищать его она считала своей работой. -- Пусть Джордж перезвонит мне, -- попросил я и повесил трубку, думая о кризисе, который ожидал США, о наследии времен покорения Запада и так далее. Все эти мысли -- просто привычка. Даже когда сердце разрывается на куски, ты не перестаешь думать и анализировать. Мне удалось обуздать жгущее меня желание закричать. И обнаружил, что могу успокоиться без посторонней помощи. Ренате я звонить не стал. Рената не годится на роль утешителя по телефону. Ее сочувствие лучше получать вживую. Оставалось ожидать звонка Кантабиле. И визита полиции. Нужно было сообщить Мурре, что я не приду. Все равно он возьмет почасовую оплату, как психоаналитик. И потом, я обещал отвезти своих дочерей -- Лиш и Мэри -- к учительнице музыки. Поскольку, как гласят лозунги корпорации "Фортепиано Гулбрансен", красующиеся на кирпичных стенах Чикаго: "Без музыкального образования самый богатый ребенок -- бедняк". А моим дочерям достался обеспеченный отец, и было бы просто несчастьем, если бы они выросли, не умея сыграть "К Элизе" или "Счастливого мельника". Мне нужно было вернуть утраченное спокойствие. И я решил сделать одно йоговское упражнение, которому научился не так давно. Вынул из кармана мелочь и ключи, снял туфли, расположился на полу, подобрал стопы, наклонился и рывком стал на голову. Моя дорогая машинка, мой серебристый "мерседес-280", мое сокровище, жертва, которую я возложил на алтарь любви, стояла растерзанная на улице. Рихтовка станет в две тысячи, но не сможет возвратить металлической коже изначальной гладкости. Передние фары ослепли. У меня не хватило духу попробовать дверцы -- возможно, их заклинило. Я пытался сконцентрироваться на ненависти и ярости -- месть! месть! Не помогло. Перед моими глазами стояла мастерская, и немец-механик в длинном белом, как у дантиста, халате говорил мне, что детали придется заказывать за границей. И я сжимал голову обеими руками, будто в отчаянии -- пальцы сцеплены, ноги согнуты над головой, прядь, прикрывавшая висок, торчит в сторону, -- а подо мной плывет зеленый персидский ковер. Я был уязвлен и чувствовал себя ужасно несчастным. А ведь красота ковра всегда служила мне утешением. Я очень люблю ковры, а этот -- настоящее произведение искусства. Мягкий, с замысловатым и очень изящным рисунком, в который совершенно неожиданно и гениально вплетаются красные штрихи. Стриблинг, мой эксперт, говорил мне, что за этот ковер можно выручить гораздо больше, чем я заплатил. Все, что не сходит с конвейера, растет в цене. Стриблинг -- прекрасный человек -- держал лошадей, но теперь слишком располнел, чтобы ездить верхом. В наши дни, как мне кажется, немногие умеют ценить что-то действительно стоящее. Возьмите хотя бы меня. Я не мог оставаться серьезным, оказавшись втянутым в гротескное столкновение между "мерседесом" и преступным миром. Стоя на голове, я не сомневался (не хотел сомневаться!), что и за этим гротеском стоит какой-то мощный импульс, какая-то серьезная теория существования современного мира, утверждающая, что для самоосуществления приходится использовать и пороки, и абсурдность самых сокровенных сторон жизни (мы-то знаем, что без них не обошлось!). Исцеление приходит через унизительную правду, притаившуюся в подсознании. Не то чтобы я согласился с такой теорией, но нельзя сказать, что я свободен от нее. Во мне живет несомненная склонность к абсурду, а свои склонности не так-то просто послать к черту. Я подумал, что мне никогда не удастся получить от страховой компании хотя бы пенни в таком сомнительном деле. Я покупал все рекомендованные ими средства защиты, но можно не сомневаться, что где-нибудь в недрах полиса петитом набраны обычные хитрые увертки. Во времена Никсона крупные корпорации буквально пьянели от безнаказанности. И старые добрые буржуазные добродетели, даже сугубо показные, канули в лету... Именно Джордж научил меня этой позе вверх тормашками. Джордж всегда сетовал, что я совершенно не забочусь о своем теле. Несколько лет назад он стал твердить, что у меня появилась одышка, цвет лица испортился, я стал легко простужаться. Он настаивал, что в таком состоянии людям средних лет необходимо делать стойку на голове, не дожидаясь, пока брюшной пресс обмякнет, бедра ослабеют и отощают, а грудь обвиснет, как у старухи. Можно стареть, не теряя физического достоинства. В этом утверждении Джордж черпал особый энтузиазм. Немедленно после операции на желчном пузыре он вылез из постели и сделал пятьдесят приседаний -- характерный пример его натуропатических методов. От этого упражнения у него начался перитонит, и два дня все думали, что он умрет. Но и после этого болезни продолжают вдохновлять его, и на все случая жизни у него находятся собственные рецепты. Недавно он сказал мне: -- Позавчера я проснулся и обнаружил под рукой какое-то утолщение. -- Ты обратился к врачу? -- Нет. Я стянул его ниткой для чистки зубов. Я стягивал, стягивал, стягивал... -- Ну и? -- Вчера оно раздулось до размеров куриного яйца. Но я все равно не пошел к врачу. Да ну их ко всем чертям! Я взял еще больший кусок зубной нитки и стянул его туго-туго... и даже еще туже. И теперь ничего нет -- все исчезло. Хочешь посмотреть? Когда я рассказал ему о ревматических болях в шее, он и мне дал рецепт -- стоять на голове. Я, конечно, всплеснул руками и разразился смехом (и выглядел при этом, как одна из жабообразных карикатур Гойи в "Капричос" -- существо, обвешанное замками и болтами), но последовал его совету. Потренировавшись, я научился стоять на голове, и действительно, боль постепенно исчезла. А позже, когда у меня началась стриктура, я снова обратился к Джорджу. Он сказал: -- Это простата. Ты начинаешь, но не можешь довести дела до конца, затем снова пускаешь струю, немного жжет, и ты чувствуешь себя униженным? -- Именно так. -- Не волнуйся. Теперь, когда стоишь на голове, напрягай ягодицы. Втягивай их, как щеки. -- Но почему на голове? Я и так чувствую себя как старый папаша Уильям. Но он был непреклонен: -- На голове. И снова его метод подействовал. Стриктура прошла. Кто-то может думать, что Джордж -- самый обыкновенный румянолицый солидный строительный подрядчик с хорошим чувством юмора, но я видел в нем алхимика, мага, карту из колоды таро. Вот и сейчас, став на голову, я апеллировал к Джорджу. Оказываясь в отчаянном положении, его номер я набираю первым. Я уже достиг того возраста, когда начинаешь замечать, как тебя захлестывают невротические импульсы. В сущности, я оказался не в силах подавить свое желание обратиться за помощью. Стоял на берегу психического омута и понимал: если покрошить хлебушка, мой разжиревший от сетований карась непременно всплывет. Как и мир внешний, наша внутренняя жизнь тоже полна необыкновенных явлений. Когда-то я думал, что следовало бы разбивать парки и сады и взращивать наши особенности и причуды, как птиц, рыб или цветы. Но в том-то и ужас, что мне не к кому было обратится, кроме как к самому себе. Ждать, пока в голове зазвенит колокольчик, -- почти что пытка. В мою душу начинают заползать самые черные подозрения. И все же стойка на голове действительно расслабила меня. Я снова мог спокойно дышать. Правда, пока я стоял вверх тормашками, перед глазами возникли два огромных и очень ярких круга. Такое время от времени случается во время этого упражнения. Опираясь на череп, невольно задумываешься о возможности спровоцировать кровоизлияние в мозг. Терапевт, отговаривавший меня от стойки на голове, сообщил, что цыплята, перевернутые вниз головой, умирают через семь или восемь минут. Но здесь все понятно -- их убивает ужас. Птицы просто пугаются до смерти. Мне представляется, что появление ярких кругов перед глазами происходит из-за избыточного давления на роговицу. Вес тела, давящий на череп, сжимает роговицу и вызывает иллюзию больших прозрачных кругов. Как видение вечности. К которой, поверьте мне, в этот день я был готов. За мной маячил книжный шкаф, и когда большая часть веса уже была перенесена на предплечья и моя голова пришла в норму, прозрачные круги исчезли, а вместе с ними и призраки фатального кровоизлияния. Я видел ряды книг вверх ногами. Прежде я стопками складывал их в кладовке, но Рената вытащила их на свет божий и поставила под стекло. Я предпочитаю, стоя на голове, видеть небо и облака. Очень забавно изучать облака вверх ногами. Но сейчас я рассматривал корешки, которые принесли мне деньги, признание и призы: пьеса "Фон Тренк" в многочисленных изданиях на разных языках и несколько экземпляров моего любимого и провального сочинения "Некоторые американцы. Смысл жизни в США". "Фон Тренк", пока он шел на сцене, некоторое время приносил мне около восьми тысяч долларов в неделю. Правительство, которое прежде не испытывало никакого интереса к моей персоне, внезапно потребовало семьдесят процентов в качестве оплаты его созидательных усилий. Но в этом для меня не было ничего неожиданного. Ты платишь Кесарю Кесарево. По крайней мере, знаешь, сколько ты должен. Деньги принадлежат Кесарю. И кроме того: Radix malorum est cupiditas1. Это я тоже знал. Я знал все, что мне полагалось знать, и ничего из того, что мне действительно было нужно. В финансовых делах я никогда не разбирался. Конечно, тут дело в высшем образовании, ставшем великим и универсальным американским возмездием. Им даже заменяют карцер в федеральных исправительных заведениях. Нынче каждая крупная тюрьма -- сплошной благоденствующий семинар. Тигры ярости сходятся с лошадьми образования, производя на свет гибриды, немыслимые даже в Апокалипсисе. Без особых усилий я потерял большую часть денег, которые Гумбольдт ставил мне в вину. Он и сам предъявил мне к оплате чек на несколько тысяч долларов. Я не стал протестовать. Мне не хотелось обращаться в суд. Хотя Гумбольдта, скорее всего, такой поворот только порадовал бы. Он обожал судиться. Но чек, который он предъявил к оплате, был подписан моей рукой, и потребовалось бы колоссальные усилия, чтобы объяснить судьям суть своего недовольства. И потом, суды меня убивают. Всех этих судей, адвокатов, приставов, стенографисток, скамьи присяжных, деревянные панели, ковры, даже стаканы для воды я ненавидел хуже смерти. Более того, в то время, когда он предъявил к оплате чек, я вообще находился в Южной Америке. Этот ненормальный, отпущенный из "Бельвю", разгуливал по Нью-Йорку, и некому было его остановить. Кэтлин пряталась. Его полусумасшедшая мать жила в доме престарелых, а дядя Вольдемар оказался одним из тех вечных младших братишек, которым совершенно чужда всякая ответственность. Обезумевший Гумбольдт метался по Нью-Йорку. Вероятно, он смутно сознавал, какое удовольствие доставляет интеллектуальной тусовке, шептавшейся о том, что он спятил. Отчаявшиеся, обреченные на сумасшествие писатели и склонные к суицидам художники -- величайшая эстетическая и социальная ценность. В то время Гумбольдт олицетворял Провал, а я -- новорожденный Успех. Успех меня озадачил. Я чувствовал себя виноватым и корчился от стыда. То, что каждый вечер играли в "Беласко", было совсем не той пьесой, которую я написал. Я только предложил кипу материала, из которого режиссер выкроил, сметал и сшил своего фон Тренка. Погруженный в раздумья, я бормотал, что в конце концов Бродвей прилепится к району швейных мастерских и сольется с ним. У полицейских фирменный способ звонить в дверь. Они звонят как скоты. Конечно, мы вступаем в совершенно новую стадию истории человеческого сознания. Полицейские изучают психологию и испытывают определенные чувства к комедии городской жизни. Два здоровяка, стоявшие на моем персидском ковре, были экипированы пистолетами, дубинками, наручниками, запасными обоймами и рациями. Дело и впрямь необычное -- изуродованный "мерседес", мирно стоящий на улице, -- позабавило их. Пара черных гигантов принесла с собой запах замкнутого пространства полицейской машины. Их амуниция побрякивала, а бедра и животы распирали форменную одежду. -- В жизни не видал такого зверства по отношению к автомобилю, -- признался один из них. -- Похоже, вы схлестнулись с очень скверными парнями. Он прощупывал меня осторожными намеками. На самом деле копам меньше всего хотелось услышать о гангстерах, ростовщиках или о проблемах с какой-нибудь шайкой. Желательно вообще ни единого слова. Впрочем, все закономерно. Я, конечно, мало похож на человека, связавшегося с бандитами, но все-таки совершенно исключить такую возможность они не могли. Даже полицейские смотрели "Крестного отца", "Французского связного"*, "Бумаги Валачи"* и прочие кровавые триллеры. Я сам верил в эти гангстерские дела, живя в Чикаго, поэтому сказал, что ничего не знаю, и замолчал, словно воды в рот набрал. Думаю, полицейским это понравилось. -- Вы держали машину на улице? -- спросил тот, у которого были целые горы мускулов и огромное вялое лицо. -- Если бы у меня не было гаража, ничего дороже старого драндулета я бы не заводил. -- Он бросил взгляд на мой орден (Рената подложила под него бархат и вставила в рамку): -- Вы были в Корее? -- Нет, -- ответил я. -- Меня наградило французское правительство. Это орден Почетного легиона. Я кавалер этого ордена, шевалье. Мне его вручил французский посол. По этому случаю Гумбольдт прислал мне очередную неподписанную открытку. "Шизалье! Ныне имя тебе лестригон!" Он долгие годы повторял остроты из "Поминок по Финнегану". Я помню наши многочисленные дискуссии о взглядах Джойса на литературный язык, о страсти поэта насыщать речь музыкой и множеством смыслов, об опасностях, которые довлеют над всеми творениями мысли, о падении красоты в бездну забвения, похожую на снежную пропасть Антарктики, о противостоянии Видения Блейка и tabula rasa Локка*. Наблюдая за полицейскими, я с грустью вспоминал те прекрасные беседы с Гумбольдтом. Да, человечество божественно непостижимо! -- Вы бы лучше уладили это дело, -- тихо и добродушно посоветовал мне коп. Его громоздкое тяжелое тело направилось к лифту. Шизалье вежливо поклонился. Глаза мои болели от неутоленной жажды помощи. Орден напомнил мне о Гумбольдте. Да, раздавая французским интеллектуалам ленты, звезды и погремушки, Наполеон знал, что делает. Он потащил за собой в Египет целый корабль ученых. И бросил их там на произвол судьбы. А они вернулись с Розеттским камнем*. Со времен Ришелье, или даже раньше, культуру во Франции ценили очень высоко. Но де Голль никогда не носил глупых безделушек. Для этого он слишком уважал себя. Да и парни, которые откупили Манхэттен у индейцев, сами бус не носили. Я с удовольствием отдал бы эту золотой орден Гумбольдту. Его хотели наградить немцы. В 1952 году Гумбольдта пригласили в Берлин прочитать лекцию в Свободном университете. Он не поехал. Боялся, что его похитит НКВД или ГПУ как известного антисталиниста и активного автора "Партизан ревю". Он боялся, что русские попытаются выкрасть его и убить. -- Целый год в Германии меня будет грызть одна мысль, -- ораторствовал он перед публикой (в лице одного меня). -- Двенадцать месяцев я буду чувствовать себя евреем и больше никем. А у меня нет возможности потратить на это целый год. Но, думаю, правильнее объяснить его отказ тем, что ему куда больше нравилось оставаться нью-йоркским сумасшедшим. Гумбольдт ходил от одного психиатра к другому и устраивал сцены. Он выдумал для Кэтлин любовника и попытался убить этого человека. Разбил "бьюик-роудмастер". Обвинил меня в заимствовании черт его личности для создания характера фон Тренка. Предъявил чек с моей подписью на шесть тысяч семьсот шестьдесят три доллара пятьдесят восемь центов и купил на эти деньги "олдсмобиль" и что-то еще по мелочи. В любом случае, он не хотел отправляться в Германию, в страну, где некому было слушать его разглагольствования. А через некоторое время из газет он узнал, что я стал шизалье. Говорили, что он живет с красоткой-негритянкой, которая учится по классу валторны в Джульярдской школе*. Но когда я видел его в последний раз на 46-й улице, я понял: Гумбольдт уже настолько сломлен, что не может жить с кем бы то ни было. Сломлен... Ничего не поделаешь, приходится повторять это. Казалось, что огромный серый костюм вот-вот засосет его с головой. Лицо -- тускло-серое, как воды Ист-Ривер. А прическа вызывает подозрение, не поселился ли в ней тутовый шелкопряд. Но я все-таки должен был подойти и поговорить с ним, а не прятаться за припаркованными машинами. Как я мог? Я позавтракал в "Плазе", в люксе короля Эдуарда, где меня обслуживал вороватый ливрейный лакей. Затем летел на вертолете вместе с Джавитсом и Бобби Кеннеди. В пиджаке в веселенькую новомодную полоску я носился по Нью-Йорку как поденка. Я был одет, как Рей Робинсон* по прозвищу Сахар. Только во мне не было его бойцовского духа, и, увидав, что мой старинный близкий друг превратился в живого мертвеца, я удрал. Ринулся в аэропорт Ла-Гардия и на первом же "Боинге-727" улетел назад в Чикаго. Совсем расстроенный, я сидел в кресле, пил виски со льдом, и меня мучил ужас, мысли о Неотвратимой Судьбе и прочая гуманистическая лабуда. Убегая, я рванул за угол и растворился на Шестой авеню. Изо всех сил я стискивал челюсти, но не мог избавиться от дрожи в коленках. До свидания, Гумбольдт, мысленно твердил я, увидимся в мире ином. А через два месяца в отеле "Илскомб", которого теперь вовсе нет, в три часа ночи Гумбольдт отправился вынести мусор и умер в коридоре. Где-то в середине сороковых на коктейле в Виллидже я слышал, как одна красивая девушка сказала Гумбольдту: -- Знаете, что я думаю, глядя на вас? Вы словно сошли с картины. И правда: женщинам, мечтающим о любви, молодой Гумбольдт мог казаться сошедшим с полотна художника Ренессанса или кого-нибудь из импрессионистов. Но портрет при некрологе в "Нью-Йорк таймс" ужасал. Однажды утром я открыл газету -- а там Гумбольдт, растоптанный жизнью, мрачный и седой. Страшное лицо на газетной странице смотрело на меня с пространства, отданного смерти. В тот день я снова летел из Нью-Йорка в Чикаго -- весь раздерганный, сам не понимая чем. Прочитав газету, я направился в туалет и заперся там. Люди стучались, но я плакал и не мог выйти. * * * Кантабиле не заставил себя ждать слишком долго. Он позвонил незадолго до полудня. Возможно, проголодался. Я вспомнил, что в Париже в самом конце девятнадцатого века то одному, то другому случалось видеть, как сперва Верлен*, важный, но слегка под хмельком, ожесточенно постукивал тростью по тротуару, направляясь на ленч, и чуть ли не вслед за ним степенно шагал туда же одетый с величайшей тщательностью великий математик Пуанкаре*, выпячивая вперед огромный лоб и выписывая пальцами какие-то кривые. Обеденное время есть обеденное время, будь ты поэт, математик или гангстер. -- Ладно, мерзавец, встретимся сразу после ленча. Принесешь деньги и больше ничего. Больше никаких глупостей! -- заявил Кантабиле. -- Да мне бы и в голову не пришло... -- сказал я. -- Это верно, пока ты не связываешься с Джорджем Свибелом. Приходи один. -- Конечно. Я и не собирался... -- Ну наконец-то, только лучше бы ты раньше не собирался. Так что один, понял? И чтобы новыми купюрами. Сходи в банк и получи чистые деньги. Девять бумажек по пятьдесят. Новые! Я не потерплю никаких жирных пятен. И радуйся, что я не заставил тебя съесть тот чертов чек. Что за фашист! Но может быть, он просто раззадоривал себя, горячился, чтобы не размякнуть? Но сейчас моей единственной целью было избавиться от него, демонстрируя покорность и безоговорочное подчинение. -- Как скажешь, -- согласился я. -- Куда принести деньги? -- К "русской бане" на Дивижн-стрит. -- К этой развалине? Побойся бога! -- Перед входом в час сорок пять. Жди. И один! -- напомнил он. -- Хорошо, -- ответил я. Но он не дождался моего ответа -- я снова услышал короткие гудки. Это нескончаемое мерное всхлипывание точно отражало беспокойство, зародившееся в моей праздной душе. Надо было заставить себя действовать. От Ренаты я не мог ожидать никакой помощи. Сегодня она была занята на аукционе и разозлилась бы, если бы я позвонил в аукционный зал и попросил ее отвезти меня в Северный Вест-Сайд. Рената замечательная и очень услужливая женщина, у нее прекрасный бюст, но некоторые вещи она считает проявлением неуважения и быстро раздражается. Ну что ж, придется все делать самому. Вероятно, буксировщиков можно не вызывать, "мерседес" дотащится до мастерской своим ходом. Затем нужно найти такси или взять напрокат машину. На автобусе я ехать не хотел. В автобусах, как, впрочем, и в метро, слишком много вооруженных алкоголиков и наркоманов. Но нет, стоп! Первым делом нужно позвонить Мурре и съездить в банк. И как-то объяснить, что я не могу повести Лиш и Мэри на музыкальный урок. Эта мысль еще одним камнем легла мне на сердце, потому что я побаивался Дениз. Она все еще имела надо мной определенную власть. Дениз прямо-таки носилась с этими уроками. Впрочем, у нее все было важнейшим, неотложным и критическим. В любые психологические проблемы, связанные с воспитанием детей, она привносила жуткую напряженность. Об интеллектуальном и духовном развитии девочек она говорила не иначе как о деле безнадежном, ничего хорошего не предвещающем и едва ли не заранее обреченном на неудачу. И если детские души окажутся загубленными, это будет исключительно на моей совести. Ведь это я бросил их в самый важный момент всей истории цивилизации, а все ради того, чтобы связаться с какой-то Ренатой. "С этой шлюхой с большими сиськами", регулярно повторяла Дениз. Рената всегда была для нее крепкой и грубой девкой. Казалось, эпитеты Дениз нацелены доказать, что в нашей паре мужчина -- Рената, а я -- женщина. Дениз, как и мои большие деньги, восходит к театру "Беласко". Тренка играл Мерфи Вервиджер, и, как и полагается звезде, у него была свита -- костюмер, пресс-агент и мальчик на побегушках. Дениз жила с Вервиджером в "Стив Мориц" и каждый день являлась в театр в компании с другими его помощниками -- со сценарием в руках, в вельветовом комбинезоне цвета сливы, с зачесанными наверх волосами. Элегантная, тоненькая, плоскогрудая, с широкими приподнятыми плечами (из-за чего очертания ее фигуры напоминали старомодный кухонный стул), с огромными фиалковыми глазами, удивительно нежным цветом лица и чудным, почти незаметным пушком, покрывавшим не только щеки, но и переносицу. Из-за августовской жары ворота за сценой, к которым примыкала цементированная дорожка, оставались открытыми, и солнечный свет, пробивавшийся внутрь, освещал пугающее запустение -- руины былой роскоши. "Беласко" напоминал позолоченное блюдо для пирожных с налетом намертво въевшейся грязи. Хотя возле губ Вервиджера залегли глубокие морщины, он был моложавым и мускулистым. Такими бывают инструкторы по лыжам. Он вовсю старался выглядеть утонченным. Его голова очень напоминала кивер: высокая надменная скала, покрытая густым мехом. Дениз вела для него репетиционные заметки. Писала она с жуткой сосредоточенностью, как самая прилежная ученица в классе, которой дышат в затылок остальные отличники. Она подошла ко мне, крепко прижимая сценарий к груди, и заговорила с интонациями, характерными для оперной трагедии. От одного звука собственного голоса на голове у нее зашевелились волосы, а изумительные глаза широко распахнулись. -- Вервиджер спрашивает, как ему произносить это слово, -- она подсунула мне листок, на котором заранее напечатала: "конечный". -- Он может произносить его как "коньячный", "конечный" или "конячный"... Мой вариант -- "конячный" -- ему не понравился... Я пожал плечами: -- К чему такие сложности?.. Пусть произносит как хочет, мне все равно. Я не стал говорить, что игра Вервиджера вызывает во мне единственное ощущение -- ощущение полнейшей безысходности. Роль он строил неправильно с начала до самого конца. Хотя, возможно, в "Стив Мориц" он играл свою роль как надо. Но это меня не касалось. Я пришел домой и рассказал своей подружке Демми Вонгел о блистательной светловолосой красавице из "Беласко", вервиджеровской подруге. А десять лет спустя, когда мы с Дениз уже были мужем и женой, президент и миссис Кеннеди пригласили нас в Белый дом на вечер, посвященный культуре, куда надо было явиться в строгих вечерних костюмах. О платьях, туфлях и перчатках Дениз проконсультировалась не менее чем с двадцатью или тридцатью дамами. Высокообразованная Дениз информацию о последних национальных и мировых новостях обычно черпала в салонах красоты. Она владела скорочтением и успевала прочесть о всех подробностях мирового кризиса под сушкой. Волосы у нее были тяжелые, она укладывала их наверх. Если бы не темы, которые она принималась обсуждать за обеденным столом, я никогда бы не знал, в какой день она побывала у парикмахера. -- Представляешь, что Хрущев* выкинул в Вене? -- спросила как-то Дениз. Значит, в салоне красоты, приводя себя в порядок для Белого дома, она пробежала "Тайм", "Ньюсуик" и "ЮС ньюс энд уорлд рипорт"*. Во время полета в Вашингтон мы поговорили о провале американского десанта в Заливе Свиней, о ракетном кризисе на Кубе и проблеме Дьема*. Нервное напряжение было у нее в крови. После обеда она поймала президента и побеседовала с ним с глазу на глаз. Я видел, она уводит его в Красный кабинет. И представил, как быстро Дениз перескочит через расплывчатые границы, отделяющие ее собственные кошмарные проблемы -- а они все были кошмарными! -- от сложностей и хитросплетений мировой политики. Для нее это все было единой и неделимой проблемой. Я буквально слышал, как она спрашивает: -- Мистер президент, что тут можно сделать? Пытаясь произвести впечатление друг на друга, мы пользуемся всеми доступными средствами. Я хихикал про себя, когда увидел их вместе. Впрочем, Дж. Ф. К. вполне мог за себя постоять, да к тому же он обожал хорошеньких женщин. У меня мелькнуло подозрение, что он тоже читал "Юс ньюс энд уорлд рипорт" и что его информированность ничуть не шире, чем у Дениз. Из нее получился бы прекрасный государственный секретарь, заставь она себя вставать раньше одиннадцати часов утра. Потому что в определенном смысле Дениз -- совершенно необыкновенная женщина. Да к тому же настоящая красавица. И уж сутяга -- почище Гумбольдта Флейшера. Тот по большей части только угрожал. А Дениз, едва мы развелись, сумела втянуть меня в бесконечные судебные разбирательства. Пожалуй, мир никогда не видел более агрессивного, изворотливого и изобретательного истца, чем Дениз. На приеме в Белом доме мне главным образом запомнилось впечатляющее высокомерие Чарльза Линдберга*, жалобы Эдмунда Уилсона* на то, что правительство сделало из него бедняка, духовая музыка в исполнении оркестра морской пехоты и мистер Тейт*, пальцами отбивавший ритм на коленке сидящей рядом с ним леди. То, что я лишил Дениз такой жизни, ее больше всего возмущало. Да к тому же тот самый великий Ситрин, который однажды в героическом порыве прорвал бронированные укрепления Дениз, теперь остужал цыганскую страсть Ренаты и в приступе обожания купил "мерседес-бенц". Когда я заезжал за Лиш и Мэри, Дениз требовала от меня уверений, что машина хорошо проветрена. Она не могла позволить, чтобы в салоне витал запах Ренаты. Пепельницу следовало очистить от окурков, запачканных губной помадой. Однажды Дениз вышла из дому и проделала это собственноручно, заявив, что не потерпит косметических салфеток, вымазанных бог знает чем. Скрепя сердце, я набрал номер Дениз. К моему счастью, ответила горничная, и я сообщил ей: -- Я не могу сегодня отвезти девочек. У меня проблемы с машиной. Спустившись вниз, я решил, что смогу втиснуться в "мерседес" и что поврежденное лобовое стекло не помешает езде, разве что полиция меня остановит. Я проверил свое предположение на практике: съездил в банк и получил новые деньги. Мне их выдали в пластиковом конверте. Конверт я сворачивать не стал, просто положил рядом с бумажником. Воспользовавшись телефоном-автоматом, я предупредил ремонтную мастерскую. Теперь приходится предупреждать заранее, теперь не прикатишь в гараж запросто, как во времена прежних механиков. С того же телефона я еще раз попытался дозвониться Джорджу Свибелу. Очевидно, разглагольствуя во время той карточной игры, я сообщил во всеуслышанье, что Джордж вместе с отцом ходит в баню на Дивижн-стрит, которая раньше называлась Робей-стрит. И Кантабиле, скорее всего, надеялся поймать Джорджа там. Ребенком я бывал в "Русской бане" с отцом. Это древнее заведение стоит испокон веков: жаркое, влажное, как тропики, и пахнущее приятной гнилью. Внизу, в подвале, мужчины постанывали на разбухших от потоков воды деревянных досках под нещадными хлесткими ударами дубовых веников, распаренных в мыльной воде шаек. Какая-то загадочная гниль подпортила деревянные опоры и окрасила их в светло-коричневый цвет бобровых шкурок в золотистом тумане. Вероятно, Кантабиле надеялся застать Джорджа голым. А иначе зачем он выбрал для встречи именно это место? Возможно, он намеревался избить Джорджа, или даже пристрелить его. Ну почему я так много болтаю! Я снова поговорил с секретаршей Джорджа: -- Шарон? Еще не вернулся?.. Тогда слушай: скажи ему, чтобы он сегодня не ходил в schwitz1 на Дивижн-стрит... Нет! Это очень серьезно. Джордж утверждает, что Шарон притягивает к себе неприятности. Оно и понятно. Два года назад какой-то незнакомец перерезал ей глотку. Неизвестный чернокожий мужчина вошел в офис Джорджа в Южном Чикаго, держа наготове бритву. Он виртуозно полоснул лезвием по горлу Шарон и растворился в неизвестности. Кровь хлестала фонтаном, как выразился Джордж. Он перевязал Шарон полотенцем и отвез в госпиталь. Джордж и сам то и дело попадает в переделки. А все потому, что вечно пытается найти что-нибудь основополагающее, "благородное", "близкое к земле", первобытное. При виде крови -- субстанции жизни -- он знал, что делать. Но, конечно, Джордж еще и теоретик-примитивист. Этот румяный мускулистый здоровяк с карими добрыми глазами далеко не глуп, если не считать моментов, когда он излагает свои теории. Здесь он громогласен и пылок. Я в этих случаях только усмехаюсь, потому что ценю его доброту. Он заботится о своих престарелых родителях, о сестрах, о бывшей жене и взрослых детях. Он все время поносит "яйцеголовых", но культуру действительно любит. Он изводит себя, убивая целые дни на чтение сложнейших книг. Правда, без особого успеха. А когда я знакомлю его с интеллектуалами, вроде моего ученого друга Дурнвальда, Джордж возмущается, цепляется к ним и говорит гадости, густо при этом краснея. Сейчас весьма забавный момент в истории человеческого сознания: при всеобщем пробуждении разума и зарождении демократии наступает эра смятения и идеологического замешательства -- главный феномен нынешнего века. Интеллектуальная жизнь очень увлекала вечного мальчишку Гумбольдта, и я разделял его энтузиазм. Но "интеллектуалы", которых мне приходится встречать, чаще всего не соответствуют этому определению. Я не слишком хорошо вел себя с чикагским бомондом. Дениз приглашала лучших людей города в наш дом в Кенвуде, чтобы поговорить о политике и экономике, о скачках и психологии, о сексе и преступлениях. Я наполнял бокалы и много смеялся, но по большей части держался не слишком гостеприимно. Даже, пожалуй, недружелюбно. -- Ты их всех презираешь! -- злилась Дениз. -- Единственное исключение -- этот брюзга Дурнвальд. Справедливое обвинение. Мне хотелось избавиться от всех. По сути, у меня не было более сладкой мечты и более сокровенной надежды. Эти люди были против Правды, Добра, Красоты. Они отрицали свет. "Ты сноб", -- обвиняла меня Дениз. Вот здесь она не права. Просто я не хотел иметь дела с этими выродками: юристами, конгрессменами, психотерапевтами, профессорами социологии, священниками и "людьми искусства" (в основном, владельцами галерей), которых она приглашала. -- Тебе нужно познакомиться с нормальными людьми, -- сказал мне как-то Джордж. -- Дениз окружила тебя пустозвонами, и не сегодня-завтра ты останешься в своей квартирке один на один с тоннами книг и бумаг и, клянусь, начнешь сходить с ума. -- Ничего подобного, -- ответил я. -- У меня есть ты, и Алек Сатмар, и мой друг Ричард Дурнвальд. И еще Рената. И, кстати, ребята из Сити-клуба. -- Много тебе от него пользы, от этого Дурнвальда, -- проворчал Джордж. -- Он же Профессор в квадрате. Ему никто не интересен. Он уже все слышал и все читал. С ним говорить -- все равно что играть в пинг-понг с чемпионом Китая. Подаешь мяч, а он смэшем посылает его обратно -- и все, конец. Снова подаешь -- и снова теряешь очко. Джордж вечно пикировался с Дурнвальдом. Это было своего рода соперничество. Он знал, как я привязан к Дику. Во всем Чикаго Дурнвальд был единственным человеком, которым я восхищался (пожалуй, я даже обожал его), единственным, с кем я мог поделиться своими идеями. Но Дурнвальд на полгода отправился в Эдинбургский университет читать лекции о Конте*, Дюркгейме*, Теннисе*, Вебере* и прочих. -- Эти его заумные штучки -- отрава для такого человека, как ты, -- говорил Джордж. -- Я хочу познакомить тебя с ребятами из Южного Чикаго. -- Он перешел на крик. -- Ты слишком ценный экземпляр, чтобы зачахнуть без пользы. -- Ладно, -- согласился я. В результате и состоялась та роковая игра в покер. Гости знали, что они приглашены ради меня, как вспомогательный состав. В наши дни границы социальных слоев определяются сами собой, точнее теми, кто к этим слоям принадлежит. Так что даже если бы Джордж не похвастал, что моя фамилия занесена в "Кто есть кто" и что меня наградило французское правительство, они бы все равно поняли, что я из образованных. И что? Да ничего. Другое дело, если бы на моем месте очутился Дик Каветт*, настоящая знаменитость, все было бы по-другому. А так я оказался для них просто еще одним образованным балбесом; Джордж демонстрировал меня им, а мне показывал их. Они были настолько милы, что простили мне этот рекламный трюк. Джордж хотел развлечь меня их подлинно американскими странностями. Но они наполнили вечер своей собственной иронией и перевернули ситуацию с ног на голову, так что в конце концов гораздо отчетливее проявились как раз мои странности. -- Пока шла игра, ты нравился им все больше и больше, -- заявил Джордж. -- Они пришли к выводу, что ты симпатичный человек. Правда, там был еще Ринальдо Кантабиле. Он перемигивался со своим кузеном, показывал ему карты, а ты напился и ни черта не соображал, что происходит. -- Значит, это был проигровыигрыш, -- отмахнулся я. -- Я думал, что это определение годится только для супружеских пар. Тебе нравится баба, потому что у нее есть мерзавец-муж, благодаря которому она прекрасно выглядит. -- Это просто слово-гибрид. В покер я играю не ахти, да и гости интересовали меня гораздо больше игры. Один из них был литовец, выдававший напрокат смокинги. Другой, молодой поляк, изучал компьютеры. Был там и детектив из отдела по расследованию убийств. Рядом со мной сидел выходец с Сицилии -- владелец похоронного бюро и, наконец, Ринальдо Кантабиле и его двоюродный брат Эмиль. Эти двое, как выразился Джордж, испортили весь вечер. Эмиль -- мелкий хулиган, просто родился выкручивать руки и кидать в витрины булыжники. Скорее всего, он тоже принимал участие в нападении на мою машину. А вот у Ринальдо внешность невероятно привлекательная -- лицо украшают темные шелковистые, как мех норки, усы, да и одевается он весьма элегантно. Ринальдо постоянно блефовал, говорил громко, стучал по столу костяшками пальцев и строил из себя неотесанную деревенщину. Но в то же время он поддерживал беседу о Роберте Ардри*, о территориальном императиве, о раскопках пращура человека в Олдувайском* ущелье и о взглядах Конрада Лоренца*. Он пренебрежительно заявил, что все дело в его образованной жене, которая повсюду оставляет книги. Например, Ардри он подобрал в туалете. Бог знает, что нас притягивает к определенным людям. Пруст (с этим автором я познакомился благодаря подробным комментарием Гумбольдта) говорил, что его всегда привлекали люди, чьи лица напоминали ему о цветущем боярышнике. Цветком Ринальдо был не боярышник. Скорее калла. Его нос был особенно белым, и огромные, раздувающиеся темные ноздри наводили на мысль о гобое. Люди, настолько не похожие на других, приобретают надо мной определенную власть. Не знаю, что здесь первично: их собственная привлекательность или мой пристальный интерес. Когда я чувствую, что мои уязвленные чувства очерствели и притупились, восприятие возвращается неожиданно, от какого-нибудь очень сильного толчка. Мы сидели за круглым столом с одной мощной ножкой, новенькие карты летали и поблескивали, а Джордж заставлял игроков говорить. Он играл роль импрессарио, и гости делали ему одолжение. Следователь рассказал об убийствах на улицах. -- Теперь бывает что угодно. Кого попало могут убить потому, что у него в кармане не нашлось доллара, или потому, что у него в кармане полсотни. Я говорю им: "Что ж это вы, ублюдки, убиваете из-за денег? Из-за денег! За самую дешевую вещь в мире. Я убил больше парней, чем вы, но это было на войне". Продавец смокингов тосковал по своей девушке -- приемщице рекламы в "Сан таймс". Говорил он с лающим литовским акцентом, шутил, хвастал, но как-то грустно. Рассказывая о себе, пылал гневом и почти рыдал. Он свои смокинги собирает по понедельникам. После уик-энда они заляпаны соусом, супом, виски или семенем, "как вы это называете". Во вторник он едет в одну контору, около Лупа, где смокинги погружают в чаны с чистящей жидкостью. Там он проводит день со своей подружкой. Ай-я-яй, они даже до кровати не успевают добраться, настолько распаляют друг друга. Просто валятся на пол. -- Она -- девочка из хорошей семьи. То что надо. Но делает все. Я объясняю ей как, и она делает, и без разговоров. -- Так ты видишь ее только по вторникам? Никогда не водишь ее пообедать, никогда не приходишь к ней домой? -- спросил я. -- В пять часов она отправляется к старухе-матери готовить обед. Клянусь, я даже не знаю ее фамилии. Вот уже двадцать лет не знаю о ней ничего, кроме телефонного номера. -- Но ведь ты любишь ее. Почему же не женишься? Он изумился и обвел игроков недоуменным взглядом, как бы говоря: "Что это с парнем?" А потом сказал: -- Что? Жениться на проститутке, промышляющей в отелях? Пока все смеялись, похоронный агент-сицилиец просветил меня тем особым тоном, которым объясняют простейшие факты обычной жизни образованным тупарям: -- Слышь, профессор, не нужно смешивать одно с другим. Жена вовсе не для этого. На кривую ножку ищи кривой сапожок. А если уж нашел, то так и ходи. -- В любом случае, моя милая уже в могиле. Я всегда говорю, что рад советам, благодарен за полученный урок и спокоен, когда меня поправляют. Я умею уклониться от стычки, но всегда ценю дружеское расположение. Мы потягивали виски, передвигали покерные фишки, попыхивали сигарами на этой кухне в Южном Чикаго, пронизанной черным дыханием металлургических и нефтеперерабатывающих заводов, под сплетениями силовых проводов. Я часто отмечал непонятную живучесть природы в этих индустриальных районах. Карпы и сомы продолжают водиться в прудах, воняющих бензином. Черные женщины ловят их на наживку из теста. Дятлы и зайцы обитают рядом со свалками. Краснокрылые дрозды в "погонах" носятся над камышами, как одетые в форму швейцары. Даже некоторые цветы выжили. Испытывая благодарность за прекрасный вечер, проведенный в человеческом обществе, я отправился домой. Я просадил что-то около шести сотен, учитывая и чек, выписанный Кантабиле. Но я настолько привык, что у меня отбирают деньги, что даже не огорчался. Я получил огромное удовольствие от этого вечера, от выпивки, от веселья и разговоров. Я говорил и говорил. Очевидно, обсуждал свои идеи и проекты в мельчайших деталях и, как мне потом сказали, совершенно не понимал, что вокруг меня происходит. Другие игроки бросили игру, заметив, что кузены Кантабиле передергивают -- показывают друг другу карты, перемигиваются, манипулируют с колодой и выигрывают кон за коном. -- Они не уйдут с добычей с моей территории, -- горячился Джордж в очередной вспышке театрального раздражения. -- Но Ринальдо опасен. -- Ринальдо -- придурок! -- взвизгнул Джордж. * * * Может, и так, но в эпоху Аль Капоне семейка Кантабиле сплошь состояла из плохих дядек. Как раз тогда мир начал говорить о Чикаго как о кровавом городе, но не из-за бесчисленных скотобоен, а потому, что здесь то и дело происходили ожесточенные войны между мафиозными кланами. В чикагской кровавой табели о рангах семейство Кантабиле стояло где-то посередине. Они работали на синдикат, гоняли грузовики с виски, калечили и убивали людей. Самые обыкновенные громилы и рэкетиры. Но в сороковых один тупоголовый Кантабиле из чикагской полиции навлек на семью позор. Напился в баре, и двое расшалившихся парней отобрали у него пушку и развлеклись на славу. Навешали ему оплеух, заставили ползать по полу и жрать смешанные с грязью опилки. Поиздевавшись вволю, пареньки оставили жертву рыдать от ярости на полу и, довольные собой, сбежали, бросив стволы. Это их и подвело. Он кинулся следом и застрелил мальчишек прямо на улице. С тех пор, как рассказывал мне Джордж, никто не принимал Кантабиле всерьез. Старый Ральф Кантабиле (по прозвищу Лентяйчик), отбывающий пожизненное заключение в Джольете, рассорил семью с мафией, прикончив двух сопляков. Именно поэтому Ринальдо не мог спустить человеку, который сперва проиграл ему в покер, а потом отозвал чек, тем более мне, известному всему Чикаго. Ринальдо, или Рональд, может, и не котировался в иерархии преступного мира, но мой "мерседес" он раздолбал. Была ли его ярость яростью настоящего бандита? Была она искренней или наигранной, кто знает? Очевидно одно -- Ринальдо оказался из породы гордых и обидчивых парней, с которыми вечно проблем не оберешься из-за того, что они слишком страстно переживают всякие мелочи, едва ли способные задеть здравомыслящего человека. Я не настолько лишен чувства реальности, чтобы не задаться вопросом, а являюсь ли я здравомыслящим человеком. Вернувшись из банка, я стал бриться и заметил, как лицо мое, сотворенное сиять довольством, выражать согласие с метафизическими посылками вселенской полезности, всем своим видом доказывать, что появление человечества на этой земле, в целом, дело хорошее, -- как мое лицо, впитавшее исходные посылки капиталистической демократии, сделалось грустным, несчастным и угрюмым, так что и брить стало противно. Так был ли я здравомыслящим? Я решил взглянуть на себя беспристрастно. Провел небольшой онтогенез и филогенез самого себя. И вот -- рекапитуляция: моя семья прибыла в Америку из Киева. Наша фамилия изначально звучала "Цитрин", но на Эллис-Айленде была переделана на английский манер. Я родился в Аплтоне, штат Висконсин, там же, где и Гарри Гудини, с которым у нас много общего. Рос в польском квартале Чикаго, ходил в начальную школу имени Шопена, а на восьмом году жизни очутился в благотворительном туберкулезном санатории. Добрые люди присылали нам груды цветных комиксов, которые сваливались в кучи рядом с кроватями. Дети следили за приключениями Тощего Джима и Дурла Макпсиха. Кроме того, я денно и нощно читал Библию. Раз в неделю нас могли навещать родители; мои приезжали по очереди: мама, затянутая в зеленую саржу, с широко раскрытыми глазами и прямым носом, белая от переживаний (от волнения ей не хватало воздуха), и отец -- отчаянный боец-иммигрант, закаленный неудачами, в пальто, пропитанном сигаретным дымом. По ночам дети харкали кровью, давились ею и умирали. Но утром все равно полагалось поддерживать геометрию белых заправленных кроватей. В санатории я сделался задумчивым мальчиком. Думаю, болезнь легких перешла у меня в эмоциональное расстройство, так что иногда, подстегиваемый ядом рвения, я чувствовал, да и сейчас временами чувствую, гиперемию болезненных порывов одновременно с лихорадочным и исступленным головокружением. Туберкулез открыл мне, что дыхание -- это радость, полумрак палаты приучил думать, что радость -- это свет, а моя иррациональность поставила знак равенства между светом, озарявшим стены, и светом внутри меня. Похоже, я пою здравицы туберкулезу. И в завершение (итог): Америка -- страна дидактическая, здесь люди всегда предлагают свой личный опыт как спасительный урок, способный сделать других сердечнее и добрее -- эдакая интенсивная рекламная кампания отдельной персоны. Иногда я считаю это идеализмом. В другое время все это кажется мне полным бредом. Если каждый преподносит себя как светоч добра, откуда же тогда берется зло? Мне кажется, что и Гумбольдт, называя меня инженю, подразумевал то же самое. Выкристаллизовав в себе многочисленные пороки, бедняга умер, будто в назидание, и его наследие -- это вопрос, адресованный публике. Тот самый вопрос смерти, который Уолт Уитмен считал наиважнейшим из всех вопросов бытия. Что бы ни происходило, я никогда не заботился о своем отражении в зеркале. Но сейчас я увидел, как низвергающаяся кротость конденсируется в лицемерие, особенно вокруг рта. Поэтому я начал бриться на ощупь и открыл глаза, только когда стал одеваться. Я выбрал самый скромный костюм и галстук. Не хотел провоцировать Кантабиле, появившись перед ним в слишком броском наряде. Лифт пришел очень быстро -- время выгула собак уже миновало. В "собачьи часы" дождаться лифта -- дело безнадежное, приходится пользоваться лестницей. Я вышел к своей измятой машине -- только уход за ней обходился мне в полторы тысячи в год. На улице нечем было дышать. Мрачный декабрьский день, канун Рождества; дымный воздух -- больше выхлопов, чем кислорода, -- дотянулся сюда через озеро от огромного металлургического и нефтяного комплекса Южного Чикаго, и из Хаммонда и Гэри, который уже в Индиане. Я сел за руль, завел мотор и включил радио. Зазвучала музыка. Мне вдруг захотелось, чтобы в машине было побольше кнопок -- нащелкаться ими вволю. Почему-то сейчас мне их недоставало. УКВ-станции для образованных передавали праздничные концерты -- старинную музыку Корелли*, Баха и Палестрины*, дирижер -- покойный Гринберг, партия виола да гамба -- Коэн, партия клавесина -- Леви. Они играли пронзительную и прекрасную кантату на старинных инструментах, а я пытался рассмотреть дорогу через расколотое лобовое стекло. В кармане вместо с очками, бумажником и носовым платком лежали новенькие пятидесятидолларовые банкноты. Я так и не решил, в каком порядке действовать. В таких вещах я вообще стараюсь не принимать решений, просто жду, пока все решится само собой. На Аутер-драйв мне пришло в голову заехать в Сити-клуб. В тот момент меня захлестнуло одно из моих "чикагских" настроений. Как бы это объяснить? Обычно в чикагском настроении мне безумно чего-то не хватает, сердце разбухает и сочится нетерпением. Осознающая часть души желает самовыражения. Появляются некоторые симптомы передозировки кофеина. И в то же время возникает ощущение, будто я -- всего лишь инструмент внешних сил. И они используют меня либо в качестве примера ошибок, совершаемых человеком, либо просто как неясные очертания желанного грядущего. Я рулил. Впереди плескалось огромное белесое озеро. На востоке белое небо, какое бывает в Сибири, нависло над комплексом Маккормика*, похожим на пришвартованный к берегу авианосец. Жизнь повернулась спиной к зеленой траве. Сейчас она выбрала полированные цвета зимней наготы. Рядом со мной пристраивались автомобили, водителям хотелось поближе рассмотреть немыслимо изуродованный "мерседес". В Сити-клубе я надеялся поговорить с Вито Лангобарди, чтобы узнать его мнение о Ринальдо Кантабиле, если, конечно, таковое у него имелось. Вито был гангстером самого высокого ранга, приятелем покойного Мюррея Верблюда* и семьи Баталья. Мы часто играли в теннис у стенки, и мне Лангобарди нравился. Я испытывал к нему симпатию, полагая, что и он расположен ко мне. Вито (одна из наиболее значительных фигур преступного мира) занимал настолько высокое положение в своей организации, что сделался утонченным джентльменом -- мы обсуждали исключительно туфли и рубашки. Среди членов клуба только у него и у меня водились приталенные рубашки с петельками для галстука под воротничком. Эти петельки каким-то образом роднили нас. Нечто похожее происходит у первобытных народов, о которых я когда-то читал. У них братьям и сестрам, вышедшим из детского возраста, из-за строжайшего табу на инцест запрещено встречаться до порога старости, и если это табу внезапно отменяется... Нет, это сравнение не слишком удачное. Лучше так -- одновременно со мной в школе учились довольно злобные дети, ужасные детки, которые и повзрослев жили совсем не так, как я. Но теперь я непринужденно болтаю с ними о рыбалке во Флориде, о сшитых на заказ рубашках с петельками или о проблемах добермана Лангобарди. После игры, в демократичной наготе раздевалки, мы дружески потягиваем фруктовый сок и болтаем о порнофильмах. -- Я на них не хожу, -- говорил Вито. -- А вдруг рейд полиции и меня арестуют? Как это будет выглядеть в газетах? Чтобы занять положение в обществе, нужно всего лишь несколько миллионов долларов, поэтому лопающийся от миллионов Вито -- самое что ни на есть высшее общество. Все грубости вместо него теперь произносят обыкновенные брокеры и юристы. На бегу у него, будто у нервного ребенка, немного подрагивали икры. Но играл он виртуозно, гораздо лучше меня, потому что всегда точно знал, что я делаю за его спиной. Я даже испытывал к Вито нечто вроде привязанности. К теннису у стенки, или пэдлболу, меня приобщил Джордж Свибел. Это очень быстрая и травматичная игра. Постоянно сталкиваешься с другими игроками или налетаешь на стены. То и дело попадаешь под срикошетивший мяч и частенько лупишь себя по лицу своей же ракеткой. Эта игра стоила мне переднего зуба. Я выбил его собственной рукой; пришлось проходить каналы и ставить коронки. В детстве я был слабеньким туберкулезником, потом закалил себя, потом запустил тренировки, но в конце концов Джордж заставил меня восстановить мышечный тонус. Иногда по утрам я прихрамывал, с трудом распрямлял спину, подымаясь с постели, но к середине дня приходил на корт, бегал, прыгал, вытягивался во всю длину на полу, спасая безнадежный мяч, задирал ноги и выделывал антраша, как танцор русского балета. И все же хорошим игроком меня не назовешь. Я слишком перегружаю сердце, переутомляюсь. Впадаю в сумасшедший азарт. А пропустив мяч, постоянно твержу себе: "Шевелись, шевелись, шевелись, шевелись!" Я уверен, что мастерство в игре напрямую зависит от подвижности. Но гангстеры и бизнесмены и на корте ведут себя по законам своей профессии и постоянно меня обыгрывают. Я утешаюсь тем, что, как только удастся достичь интеллектуальной и духовной чистоты, я смогу использовать их в игре и тогда никто не сможет победить меня. Никто. Я обыграю всех. Правда, иногда, не выходя из сумеречного состояния души, которое мешает мне выигрывать, я играю жестко, просто потому, что мне не хватает нагрузок. Просто не хватает. Я забываю, что время от времени спортсмены средних лет слетают с катушек. Доигравшись до больницы, большинство из них никогда уже не возвращается. При игре в "головореза" третьим к нам с Лангобарди присоединялся некто Гильденфиш, и однажды он умер от инфаркта. Мы заметили, что Гильденфиш запыхался. Закончив партию, мы отдыхали в сауне, и тут кто-то закричал: "Гильденфиш в обмороке!". Когда чернокожие служители положили его на пол, из него потекло. Мне известно, что означает потеря контроля над сфинктерами. Послали за реанимационным оборудованием, но никто не знал, что с ним делать... Если я слишком увлекаюсь игрой, Скотти, наш главный тренер, уговаривает меня притормозить. -- Чарли, остановись! Взгляни на себя. Ты же пунцовый! В зеркале в таких случаях я выгляжу страшно -- раскрасневшийся почти до черноты, пот в три ручья, а сердце пытается выбиться из груди наружу. Мне кажется, будто я оглох. Евстахиевы трубы! Диагноз поставил я сам. Я считаю, что высокое кровяное давление провоцирует закупорку труб. "Походи", -- советует Скотти. И я хожу туда-сюда по ковру, навеки отмеченному пятном, оставшимся от бедного Гильденфиша, мрачного, ничем не примечательного Гильденфиша. А ведь с точки зрения смерти я ничем не лучше него. Однажды, когда я загонял себя на корте и лежал, запыхавшись, на красной пластиковой кушетке, Лангобарди подошел ко мне и пристально на меня посмотрел. Он косит, когда смотрит сверху. Зрительные оси скрещиваются, как руки пианиста. -- Зачем ты пережимаешь, Чарли? -- спросил он. -- В нашем возрасте достаточно одной короткой партии. Ты когда-нибудь видел, чтобы я перегружался? Не боишься навсегда вылететь из игры? Забыл Гильденфиша? Да. Вылететь из игры. Правильно. Мне могла прийти скверная карта. Пора было прекратить игры со смертью. Внимание Лангобарди тронуло меня. Но скорее всего, он заботился не только обо мне. Для клуба здоровья фатальные происшествия -- не слишком уместное явление, а уж два инфаркта подряд сделали бы Сити-клуб невыносимо мрачным. Но как бы там ни было, Вито хотел помочь мне, чем только мог. Только вот поговорить нам было не о чем. Иногда я наблюдал, как он разговаривает по телефону. В своем роде он тоже американский топ-менеджер. Правда, статный Лангобарди одевается куда лучше любого президента концерна. У его пиджаков даже рукава скроены оригинально, а на спинки жилеток идет добротная ткань из Пейсли. К телефону звали некоего Финча, чистильщика обуви, -- "Джонни Финч, Джонни Финч, пятая линия". Но на эти звонки отвечал Лангобарди. Вот где властность и уверенность в себе! Ровным низким голосом он раздавал инструкции и приказы, принимал решения и, вероятно, назначал наказания. Но мне он не мог сказать ничего серьезного. Да и я не мог объяснить ему, что у меня на душе. Разве мог я сказать, что утром читал гегелевскую "Феноменологию", страницы о свободе и смерти? Или что размышлял об истории человеческого сознания, особое внимание уделяя скуке? Или о том, что эта тема занимает меня уже долгие годы, что я обсуждал ее с покойным поэтом Фон Гумбольдтом Флейшером? Да никогда. Такой разговор я не завел бы даже с астрофизиком или с профессором экономики или палеонтологии. В Чикаго много прекрасного и волнующего, только культура не имеет отношения ни к первому, ни ко второму. Мы живем в городе, пропитанном Разумом, но лишенном культуры. Разум без культуры -- так называется игра, в которую играют повсеместно. Да, да, именно так! Я смирился с этим давным-давно. В тот момент глаза Лангобарди смотрели в стороны и, казалось, могли видеть за углом, как какой-нибудь перископ. -- Образумься, Чарли. Бери пример с меня, -- добавил он. Я искренне поблагодарил его и пообещал: -- Попытаюсь. Итак, в тот день я припарковался под неприветливыми колоннами клубной стоянки позади здания. Потом поднялся на лифте и вошел в парикмахерскую. Как и всегда, в зале суетились три мастера: огромный швед с крашеными волосами, сицилиец, верный своим привычкам (даже небритый), и японец. Все трое -- со взбитыми прическами, в одинаковых надетых поверх рубашек желтых восточных халатах с короткими рукавами и золотыми пуговицами -- держали в руках парикмахерские орудия, выплевывающие горячий воздух из голубых сопел, и формировали укладку клиентам. Я зашел в клуб через туалетную комнату, где Финч, настоящий Джонни Финч, освещенный неясным светом ламп, укрепленных над раковинами, ссыпал в писсуар груду ледяных кубиков. Лангобарди, ранняя пташка, был уже здесь. В последнее время он носил небольшую челку, на манер английского деревенского церковного старосты. Голый Вито оторвался от "Уолл-стрит джорнэл" и коротко улыбнулся мне. И что дальше? Но как я мог открыть новую страницу взаимоотношений с Лангобарди? Оседлать стульчак рядом с ним, упершись локтями в колени, заглянуть в лицо и ни с того ни с сего излить ему душу? Мог ли я сказать прямо в глаза, распахнутые сомнением и недоверием: "Вито, мне нужна помощь"? или "Вито, кто такой этот Ринальдо Кантабиле?" Я почувствовал болезненный удар сердца -- давно оно не билось так сильно, разве что десятью годами прежде, когда я собирался сделать предложение женщине. Лангобарди то и дело оказывал мне небольшие знаки внимания, например, заказывал для меня столики в ресторанах, где никогда не бывает мест, но вопросы о Кантабиле относились уже к разряду профессиональных консультаций. Клуб для этого не подходит. Вито однажды выговаривал Альфонсу, одному из массажистов, когда тот задал мне вопрос о книгах: -- Оставь человека в покое, Ал. Чарли приходит сюда не для того, чтобы говорить о своей работе. Мы здесь, чтобы отвлечься от дел. Когда я рассказал об этом Ренате, она заметила: -- Значит, вы близкие друзья. Но теперь я понял, что к Лангобарди я не ближе, чем к "Эмпайр Стейт билдинг". -- Сыграем партию? -- предложил он. -- Нет, Вито, не могу. Я приехал забрать кое-что из своей ячейки. Обычные метания, думал я, возвращаясь к своему изуродованному "мерседесу". Как типично для меня. Обычный порыв -- найти поддержку и опору. Найти человека, который пройдет рядом со мной по крестному пути. Совсем как папа. И где же папа? А папа -- на кладбище. * * * В мастерской мой "мерседес" вызвал вполне понятное недоумение и подогрел любопытство раздувающегося от важности управляющего и техника в белой спецовке, но я отказался отвечать на вопросы. -- Не знаю, что случилось, Фриц. Я нашел ее в таком состоянии. Приведешь в порядок? Да! Счет я видеть не хочу. Отправь его прямиком в "Континентал Иллинойс". Они оплатят. За работу Фриц брал не меньше нейрохирурга. На улице я поймал такси. Диковатого вида водитель носил неподражаемую прическу афро, напоминавшую замысловато подстриженный куст из версальских садов. Замызганное заднее сиденье было присыпано сигаретным пеплом, попахивало пивной. Нас разделяла пуленепробиваемая перегородка. Водитель сделал разворот и погнал прямо на запад по Дивижн-стрит. Захватанные плексигласовые стекла и его афро мешали мне смотреть по сторонам. Да и к чему? Я все здесь знал на память. Огромные куски Чикаго ветшали и рушились. Что-то перестраивали, где-то просто лежали руины. Все это напоминало киномонтаж -- подъем, падение и новый подъем. Дивижн-стрит, когда-то преимущественно польская (во всяком случае там, где находилась баня), теперь сделалась почти всецело пуэрториканской. В польский период небольшие кирпичные бунгало окрашивали ярко-красным, темно-бордовым и карамельно-зеленым. Лужайки огораживали штакетником из железных трубок. Мне всегда казалось, что где-нибудь на берегу Балтики должны существовать городки (ну, например, Гдыня), как две капли воды похожие на Дивижн-стрит, с тем только отличием, что там в приусадебные участки не врезаются иллинойские прерии и перекати-поле не шуршит по улицам. Перекати-поле навевает меланхолию. В старые времена, когда еще ходили фургоны с углем и льдом, домовладельцы обычно разрезали пополам сломанные котлы, устанавливали их на лужайках и сажали в них цветы. Необъятные польские пани в шляпках с лентами каждую весну наполняли краской баночки из-под мыла "Саполио" и подкрашивали эти котлы-клумбы, так что они сияли серебром на фоне ярко-красных кирпичей. Двойные ряды заклепок напоминали тисненные на коже узоры африканских племен. Польки высаживали герань, турецкую гвоздику и другие дешевенькие бросовые цветочки. Я показывал все это Гумбольдту Флейшеру давным-давно. Он приехал в Чикаго на поэтические чтения и попросил меня устроить для него экскурсию по городу. Тогда мы были добрыми друзьями. Я приехал повидаться с отцом и подобрать материалы для завершения своей книги "Деятели "нового курса"" в библиотеке Ньюберри. На надземке я привез Гумбольдта на скотобойни, и он увидел Луп. Мы поехали на берег озера и послушали противотуманные гудки. Они печально всхлипывали над дрожащим шелком пахнущей свежестью лиловой воды. Но Гумбольдт гораздо сильнее реагировал на знаки своего привычного окружения. Серебристые котельные заклепки и пылающие огнем герани быстро надоели ему. Он бессильно слушал меня и резко оборачивался, едва заслышав жужжание роликовых коньков по хрупкому цементу. Я тоже привязан к урбанистическим уродствам. В полном соответствии с современной тенденцией откупиться от банальностей (всего этого старья и нищеты) при помощи искусства и поэзии, раскрывая высшие силы души. Мэри, моя восьмилетняя дочь, подметила отцовскую слабость к онтогенезу и филогенезу. Она всегда с удовольствием слушает о прежней жизни. -- У нас были угольные печи, -- рассказал я ей, -- и черные кухонные плиты с никелированным бордюром. Над печкой в гостиной был купол, как в церкви, а на огонь смотрели сквозь слюдяное оконце. Я притаскивал ведерко с углем и выгребал золу. -- А что ты носил? -- Ледериновую летчицкую шапку с ушами из кроличьего меха, высокие ботинки с ножнами для ржавого складного ножа, длинные черные чулки и брюки гольф. А под ними -- шерстяное трико, от которого у меня в пупке скапливались катышки ворса. -- А на что это похоже? -- хотела знать моя младшая дочь. Лиш, которой десять, -- мамина дочка, и такая информация ее не интересует. Мэри не такая хорошенькая, как сестра, но мне она кажется более привлекательной (больше похожей на отца). Она скрытная и прижимистая. Она привирает и хитрит больше, чем обычно для маленьких девочек, и это тоже трогательно. Жевательные резинки и шоколадки она прячет с невероятной изобретательностью. Я находил ее нычки под обивкой и даже в своей картотеке. Она знает, что я не часто просматриваю свои исследовательские материалы. Мэри подлещивается ко мне и крутит мною совсем не по-детски. И любит рассказы о старых временах. Ей для чего-то нужно будить отцовские эмоции и манипулировать ими. В сущности, я достаточно охотно пускаюсь в вспоминания. Мне необходимо передать кому-нибудь свои впечатления. А значит, у меня есть планы относительно Мэри. Нет, конечно, ничего определенного. Просто меня не покидает мысль, что если я сумею пропитать детское сознание своими мыслями и впечатлениями, позднее, когда я стану слишком старым, слишком слабым или слишком глупым, Мэри сможет продолжить мою работу. Сама или, возможно, вместе с мужем. Если получится. Я думаю о ее будущем. В запертом ящике моего стола сложены записки и воспоминания, предназначенные для нее, правда, изрядную часть из них я писал в подпитии. Время от времени я обещаю себе прошерстить их до того, как смерть собьет меня с ног на корте или на матрасе с Ренатой или с кем-нибудь еще. Мэри несомненно вырастет умной женщиной. "К Элизе" она играет гораздо лучше, чем Лиш. Мэри чувствует музыку. Но я все время беспокоюсь за нее. Она вырастет тоненькой девчушкой с прямым носиком и хорошим музыкальным чутьем. А лично я предпочитаю пухленьких женщин с хорошим бюстом. Поэтому мне жаль Мэри уже сейчас. Что касается проекта, или задачи, которую я хотел бы возложить на нее, речь идет о создании субъективного обзора Интеллектуальной Комедии современного разума. Ни один человек не в состоянии сделать такой обзор всесторонним. К концу девятнадцатого столетия все, что содержалось в толстенных романах бальзаковской Комедии, сжалось до рассказов Чехова, создавшего русскую "Человеческую комедию". А теперь такую неохватную задачу никто не осилит. Я никогда не пытался писать романов, у меня совсем другие художественные задачи. И не те, что у Уайтхеда* в "Приключениях идей"... Сейчас не время объяснять это. Как бы там ни было, я заболел этой идеей еще совсем молодым. И именно Гумбольдт дал мне почитать Валери*, который внушает такие идеи. Валери пишет о Леонардо: "Cet Apollon me ravissait au plus haut degrй de moi-mкme"1. Я тоже восхитился, и навсегда -- возможно, потому что моему уму это не под силу. Но Валери добавляет замечание в скобках: "Trouve avant de chercher". Вот это "Найти прежде, чем искать" и стало моим особым даром. Если, конечно, у меня был хоть какой-то дар. Так вот, моя маленькая девочка нередко спрашивала меня, руководствуясь каким-то убийственно обостренным инстинктом: -- Скажи, а что обычно делала твоя мама? Она была красивой? -- Мне кажется, очень красивой. Я совсем на нее не похож. Она готовила, пекла, стирала и гладила, консервировала и солила. А еще гадала на картах и пела щемящие русские песни. Они с отцом приезжали ко мне в санаторий по очереди, каждую неделю. В феврале ванильное мороженое, которое они привозили, было таким твердым, что его не брал нож. Ну, что еще... Ага! Дома, когда у меня выпадал зуб, мама обычно кидала его за печку и просила маленькую мышку принести мне другой, получше. Видишь, какие зубы эта паскудная мышь мне всучила? -- Ты любил свою маму? Страстное щемящее чувство вдруг всколыхнулось во мне. Я забыл, что говорю с ребенком, и произнес: -- О, я безумно любил родителей, безмерно. Изнывал от любви. У меня даже сердце заходилось. В санатории я часто плакал: почему я не дома, почему не могу видеть их? Мне кажется, они не знали, как сильно я любил их, Мэри. Меня терзал не только туберкулез, но и любовь. Я был чувствительным болезненным ребенком. И в школе все время влюблялся. А дома, если просыпался первым, страдал из-за того, что все еще спят. Я хотел, чтобы родители проснулись и продолжалось это чудесное житье-бытье. Еще я любил Менашу, нашего квартиранта, и Джулиуса, моего брата -- твоего дядю Джулиуса... Пора отложить эмоциональные излияния. В тот момент меня целиком занимали деньги, чеки, гангстеры и автомобили. У меня из головы не шел и другой чек. Его прислал мой друг Такстер; тот, которого Хаггинс обвинял в пособничестве ЦРУ. Понимаете, мы с Такстером намеревались выпускать журнал "Ковчег". Можно сказать, находились в полной готовности. Подобрали прекрасные материалы -- например, страницы моих рассуждений о мире, трансформированном Разумом. А тем временем Такстер не смог вернуть ссуду. Это долгая история, и о ней мне меньше всего хочется распространяться. По двум причинам. Во-первых, я привязан к Такстеру, что бы там ни было. А во-вторых, мне кажется, я чересчур нервно отношусь к деньгам. Глупо отрицать. Что есть, то есть, но это -- низко. Когда я рассказывал, как Джордж спас жизнь Шарон, я говорил о крови как о жизненной субстанции. Ну так вот, деньги -- тоже жизненная субстанция. Такстеру предложили уплатить часть просроченного займа. Безденежный, но самоуверенный, он перевел на меня чек из своего итальянского банка, миланского "Банко Амброзиано". Какой такой Банко? Почему Милан? Впрочем, все, что предпринимал Такстер, выходило за рамки обычного. Он получил трансатлантическое воспитание и одинаково свободно чувствовал себя и во Франции, и в Калифорнии. Пожалуй, не найдется такого богом забытого местечка, где у Такстера не сыщется какой-нибудь дядюшка, или акции шахты, или старый замок, или вилла. Такстер с его экзотическими привычками был еще одной моей головной болью. Но сопротивляться его напору я не мог. Однако это тоже может подождать. Только вот еще что, последнее: Такстеру нравилось, когда люди считали, будто он бывший агент ЦРУ. Эта сплетня казалось ему замечательной, и он делал все возможное, чтобы раздуть ее. Сплетня добавляла Такстеру таинственности, а на тайнах он строил свои аферы. Это было совершенно безобидно, даже мило. Здесь можно даже усмотреть нечто филантропическое, как и во всяком шарме -- до определенного предела, конечно. Впрочем, и сам шарм -- чаще всего в некотором смысле жульничество. Такси прибыло на место на двадцать минут раньше оговоренного времени, и я, не желая слоняться возле бани, сказал водителю через дырочки пуленепробиваемого экрана: "Поезжай на запад. Не волнуйся, я просто хочу посмотреть по сторонам". Таксист качнул своей "афро". Теперь он напоминал огромный черный одуванчик, который уже отцвел и от малейшего дуновения ветерка вот-вот лишится венчика. За последние шесть месяцев в этих местах исчезли приметы старины. Они, в общем-то, ничего не значили для меня. И я не могу объяснить, почему вдруг это показалось мне таким важным. Я разнервничался. Мне вдруг почудилось, будто я, сидящий на заднем сиденье такси, -- мечущаяся, трепещущая птица, рыскающая в мангровых зарослях своей юности, превращенных в свалку. Содрогаясь от волнения, я пялился сквозь грязные окна. Целые кварталы исчезли. Венгерский ресторан Лови снесли, а с ним и бильярдный зал Бена, и старый кирпичный трамвайный парк, и похоронное бюро Гратча, которое хоронило обоих моих родителей. Живописных обломков вечности не получалось. Бульдозеры сгребали обломки, потом их измельчали, грузили на самосвалы и ссыпали, сооружая какие-нибудь насыпи. Вверх уже тянулись новые стальные каркасы. Польская kielbasa больше не украшала окна мясников. Сосиски в carnicerнa1 были карибскими, розовыми и сморщенными. Старые вывески канули в небытие. А новые кричали: "Hoy. Mudanzas. Iglesia"2. -- Держи на запад, -- сказал я водителю. -- Мимо парка. А на Кедзи повернешь направо. Дома на старом бульваре превратились в сплошную покосившуюся руину, ждущую смертного часа. Сквозь огромные дыры в стенах я заглядывал в комнаты, совершенно такие же, как и те, где я когда-то спал, ел, учил уроки и целовал девочек. Нужно слишком сильно ненавидеть себя, чтобы остаться равнодушным при виде таких разрушений, или, что еще хуже, радоваться крушению трогательного среднеклассового мирка и благодарить историю, которая перемолола все это в камни для насыпи. Кстати говоря, таких крутых парней я знаю. Здесь они и выросли. Их, агентов метафизически-исторической полиции, науськивают на таких, как я, чьи сердца обливаются кровью при виде обломков прежней жизни. Но мне нужно было попасть сюда, чтобы окунуться в меланхолию, чтобы огорчиться из-за покореженных стен и окон, из-за отсутствующих дверей и выломанных фонарей, из-за оборванных телефонных кабелей, проданных в утиль. Но особенно мне хотелось посмотреть, стоит ли еще дом, где жила Наоми Лутц. Его не было. И от этого мне стало еще горше. Вступив в сверхэмоциональный подростковый возраст, я влюбился в Наоми Лутц. Уверен, другой такой красивой, скорее даже идеальной девушки я не встречал. Я обожал ее, и любовь эта выкристаллизовала все притаившиеся во мне странности. Ее отец -- респектабельный мозольный оператор -- усвоил надменные медицинские манеры и изо всех сил демонстрировал, что он Доктор от пяток до макушки. Мать Наоми была простой доброй женщиной, неряшливой, легкомысленной и бесхарактерной, с большими сияющими романтическими глазами. Вечер за вечером я играл в рамс с доктором Лутцем, а по воскресеньям помогал мыть и полировать его "оберн". И все шло нормально. Пока я любил Наоми Лутц, я благополучно пребывал внутри жизни. Жизнь оставалась непротиворечивой и осмысленной. А смерть казалась вполне приемлемой. У меня была своя собственная маленькая озерная страна, парк, где я блуждал с Платоном, книгами из серии "Современная библиотека", Уордсвортом*, Суинберном или "Простым сердцем"*. Зимой мы с Наоми развлекались в саду, среди заиндевевших розовых кустов. Замерзнув, я грелся внутри ее енотовой шубы, вдыхая восхитительную смесь запахов меха и девичьего благоухания. Мы вдыхали холодный воздух и целовались. Я никого не любил так сильно, как Наоми Лутц, пока много лет спустя не встретил Демми Вонгел. Пока я в Мэдисоне, штат Висконсин, почитывал поэзию и совершенствовался в бильярде на высадку в винном погребке, Наоми выскочила замуж за владельца ломбарда. Он к тому же занимался починкой конторской техники и просто лопался от денег. Я был слишком молод и не мог покупать Наоми тряпки в магазинах "Филдс" и "Сакс", чего она хотела, да и, с другой стороны, ее пугали психологические нагрузки и ответственность жены интеллектуала. Я все время говорил ей о книгах "Современной библиотеки", о поэзии и истории, и она боялась разочаровать меня. Она сама говорила мне об этом. Я как-то сказал ей: если страсть интеллектуальна, насколько же более интеллектуальной оказывается чистая любовь, которая не нуждается в усилиях познания. Но Наоми только озадаченно на меня посмотрела. Из-за таких вот фраз я и потерял ее. Наоми не пыталась разыскать меня даже тогда, когда муж потерял все деньги и бросил ее. Он был азартным игроком. Ему пришлось скрыться, потому что за ним гонялись выколачиватели долгов. Насколько мне известно, они ему однажды перебили ноги. Во всяком случае, он переменил фамилию и удрал, или, скорее, похромал на юго-запад. Наоми продала дом в Винетке, переехала в Маркетт-Парк в бунгало своей семьи и устроилась работать в "Филдс", в отдел постельного белья. Пока такси возвращалось на Дивижн-стрит, я провел ироническую параллель между проблемами мужа Наоми и своими собственными. Он тоже промахнулся с мафией. Я не мог не думать о благословенной жизни, которую мы могли бы прожить с Наоми Лутц. Проведя пятнадцать тысяч ночей в объятьях Наоми, я бы улыбался даже в уединении и скуке могилы. С нею мне не нужны были бы ни библиография, ни акции, ни орден Почетного легиона. Такси снова мчалось через кварталы, ставшие близнецами тропических трущоб Вест-Индии, какого-нибудь Сан-Хуана, раскинувшегося на берегу лагуны, пузырящейся и пованивающей, как рыбья требуха. Все то же самое: осыпающаяся штукатурка, битое стекло, замусоренные улицы, корявые надписи возле магазинов, сделанные голубым мелком. Но "Русская баня", где мне предстояло встретиться с Ринальдо Кантабиле, почти не изменилась. В том же здании располагалась гостиница для рабочих, или пансион. Испокон веку на третьем этаже жили престарелые работяги, одинокие украинские деды, уволенные вагоновожатые и какой-то кондитер, известный своими глазурями и потерявший работу из-за артрита, скрутившего его золотые руки. Я знал это место с детства. Мой отец, как и старый мистер Свибел, верил, что баня полезна для здоровья, а битье дубовыми листьями, распаренными в старой шайке, разгоняет кровь. Такие ретрограды встречаются и по сей день. Они сопротивляются современности, волоча по жизни ноги. Как однажды объяснил мне наш квартирант, физик-любитель Менаша (правда, гораздо больше ему хотелось быть драматическим тенором, и он даже брал уроки пения, а работал в "Брансуик Фонограф" оператором высадного пресса), человек может повлиять на вращение земли. Как? Ну, если все жители Земли в оговоренный момент шаркнут ногой, вращение планеты замедлится. А это, в свою очередь, повлияло бы на Луну и приливы. Конечно, Менаша имел в виду не физику, а гармонию, или единство. Полагаю, некоторые из тупости, а другие из упрямства всегда будут шаркать ногами в другом направлении. Однако старая гвардия в бане, казалось, действительно втянулась, хотя и неосознанно, в коллективную попытку сопротивления истории. Эти приверженцы пара с Дивижн-стрит выглядели иначе, чем нарядно одетые гордые люди в центре города. Даже старый Фельдштейн, в свои восемьдесят с гаком жмущий педали велотренажера в Сити-клубе, на Дивижн-стрит оказался бы не в своей тарелке. Сорок лет назад Фельдштейн был жизнелюбом, игроком, прожигателем жизни с Жуир-стрит. Несмотря на возраст, он современный человек, тогда как завсегдатаи "Русской бани" словно отлиты по античным формам. Отрастили отвисшие зады и жирные и желтые, как пахта, груди. Они переставляли подрагивающие тощие ножки, исчерченные красными прожилками и синеватыми, как у рокфора, пятнышками возле лодыжек. После парной эта старая гвардия поглощала огромные ломти хлеба с селедкой, внушительные круги салями и истекающие жиром говяжьи стейки, запивая все это добро шнапсом. Они могли бы сокрушать стены своими старомодными, плотно набитыми и выпирающими животами. Но здесь их формы никого не удивляли. Чувствовалось, что эти люди догадываются, что племя их вымирает, что они принадлежат к тупиковой ветви эволюции и отвергнуты природой и культурой. А потому в раскаленных полуподвалах все эти славянские троглодиты и деревянные демоны, обросшие жиром, с каменными, будто поросшими лишайником голенями, доводили себя до кипения, а потом обрушивали на разгоряченные головы ледяную воду из шаек. Наверху, в раздевалке, на экране телевизора маленькие хлыщи и хихикающие девицы вели умные беседы, радовались и огорчались. Но на них никто не обращал внимания. Микки, местный буфетчик, жарил огромные куски мяса и картофельные оладьи, здоровенными ножами рубил капусту для салата и резал на четвертинки грейпфруты (чтобы есть их руками). Губительный жар пробуждал у обмотанных простынями толстых стариков зверский аппетит. А внизу Франуш, служитель, поливал холодной пузырящейся водой раскаленные добела булыжники, сложенные грудами, как боеприпасы для римских баллист. Чтобы не вскипели мозги, Франуш надевал мокрую фетровую шляпу с оторванными полями. Другой одежды на нем не было. Он подползал к печи, словно красная саламандра, палкой приподнимал задвижку топки, за которую невозможно было взяться руками, и опять же на четвереньках, демонстрируя болтающиеся на длинной жиле яички и блистая добродетельным анусом, полз назад, ощупью таща за собой шайку. Франуш выплескивал воду, булыжники вспыхивали и шипели. Вероятно, ни в одной карпатской деревне такого уже не встретишь. Верный любимому увлечению, старый Майрон Свибел являлся в баню ежедневно. Селедку, намазанный маслом ржаной хлеб, сырой лук и виски он приносил с собой. Приезжал папаша Свибел на "плимуте", хотя водительских прав у него отродясь не водилось. Он достаточно хорошо видел прямо перед собой, но из-за катаракты обоих глаз постоянно цеплял крылом другие машины и был весьма опасен при парковке. Я вошел внутрь, осмотреться. Я сильно злился на Джорджа. Разве не по его милости я оказался в таком положении? Но, с другой стороны, я ведь знал, что его совет никуда не годится. Почему же я послушался его? Неужели он говорил настолько убедительно? Или все дело в том, что он считает себя экспертом по преступному миру, а мне не хотелось его разубеждать? Нет, просто я не привык следовать собственным суждениям. Правда, сейчас мои суждения находились в полной боевой готовности, и я не сомневался, что сумею договориться с Кантабиле. Мне казалось, он уже выместил ярость на машине, а значит, мой долг в основном оплачен. Облаченный в халат буфетчик Микки стоял за стойкой, поджаривая жирные стейки и репчатый лук. Я поинтересовался у него, приходил ли Джордж и ждет ли его старик? Мне пришло в голову, что если Джордж окажется здесь, да еще наверняка не полностью одетый, Кантабиле станет прорываться к нему, чтобы, так сказать, насовать ему, наподдать или просто двинуть как следует. Впрочем, Кантабиле оставался для меня темной лошадкой. Я даже представить себе не мог, что он может выкинуть. Из ярости или по расчету. -- Джорджа нет. А старик парится. -- Понятно. А он ждет сына? -- Нет. Джордж приходил в воскресенье, так что сегодня его не будет. Он ходит только раз в неделю. -- Хорошо. Прекрасно! Сложение вышибалы и огромные тяжелые кулаки Микки никак не вязались с передником, повязанным высоко под мышками, и постоянно поджатыми губами. Во времена депрессии ему приходилось ночевать на парковых скамейках, и холодная земля наградила его частичным параличом лицевого нерва, из-за чего Микки казался насмешливым и язвительным человеком. Обманчивое впечатление. Он добрейший, вежливый и мирный человек. Да к тому же меломан -- регулярно покупает абонемент в Лирическую оперу*. -- Давненько я тебя не видел, Чарли. Пойди попарься со стариком, он будет рад компании. Но я поспешил наружу, снова обойдя клетку кассира, уставленную маленькими железными ящичками, где клиенты оставляли свои ценности. Я миновал подрагивающую вывеску парикмахера и едва ступил на тротуар, усыпанный битым стеклом, наверное, даже плотнее, чем галактика звездами, как возле пуэрториканской сосисочной на другой стороне улицы затормозил белый "тандерберд" и из него вылез Рональд Кантабиле. Правильнее сказать -- выскочил. Я понял, что он страшно возбужден. В коричневом пальто-реглане, в шляпе в тон, в шевровых ботинках высокий Ринальдо выглядел хоть куда. Его темные густые усы произвели на меня впечатление еще за покером. Они напоминали тонкую полоску меха. Но сейчас через блистательную элегантность его облика пробивался какой-то поток, какая-то безрассудная энергия, заставляющая человека выворачивать себя наизнанку и задыхаться от ярости. Даже через улицу я заметил его страшную бледность. Я решил, что он накручивает себя, напуская устрашающий вид. Только он как-то странно мялся на месте. Его ноги совершали непонятные движения. Легковушки и грузовики проносились между нами, а Кантабиле все топтался на другой стороне. В просвет между машинами я видел, как он переминается с ноги на ногу в щегольских ботинках. Как только поток машин на мгновение прервался, Кантабиле отвел в сторону полу реглана. Его талию стягивал великолепный широкий ремень. Но, конечно, дело было не в ремне. Как раз рядом с пряжкой торчала рукоятка. Кантабиле положил на нее руку. Предупредил меня, что вооружен. Движение усилилось, Ринальдо метался туда-сюда, сверля меня взглядом поверх автомобилей. Невероятно напряженным голосом он крикнул мне, едва только проехал очередной грузовик: -- Ты один? -- Один. Я один. Кантабиле как-то странно извивался, но вдруг он выпрямился. -- Кто-нибудь прячется? -- Нет. Только я. Никого больше. Он повернулся к своему "тандерберду", открыл дверцу и достал две бейсбольные биты. Сжимая в каждой руке по бите, он ринулся ко мне. Фургон загородил мне обзор. Теперь я видел только движущиеся ноги в элегантных ботинках. Я не мог решить, что делать. "Он знает, я приехал платить. Так зачем же биты? Он должен понимать, что дергаться я не буду. Он уже доказал свое, отыгравшись на машине. И показал пистолет. Может, смыться?" Я вспомнил свое стремительное бегство в День благодарения, и мне ужасно захотелось снова воспользоваться быстротой своих ног. Кроме скорости, у меня в запасе ничего не было. Только я боялся оказаться излишне скорым на ногу, как Асаил* в Первой книге царств. Впрочем, мне пришло в голову рвануть по ступенькам в баню и укрыться в комнатушке кассира, рядом со стальными ящичками. Рухнуть на пол и попросить кассира передать четыреста пятьдесят долларов через окошко. Кассира я знал довольно хорошо. Только он ни за что не впустил бы меня. Это было против правил. Я ничего у него не хранил. Он как-то упоминал при мне об этом обстоятельстве. Впрочем, я все-таки не верил, что Кантабиле собирается бить меня. Не на улице же! Не тогда, когда я жду его со склоненной головой. Как раз в этот момент я вспомнил, что говорит Конрад Лоренц про волков. Побежденный волк подставляет горло, но победитель только прихватывает его, не кусает. Так что я склонил голову. Но что за черт с моей памятью! Что там Лоренц говорил дальше? Что человеческий род отличается от волков, только вот чем? Ну же! Я не мог вспомнить. Мой мозг отказывался работать. Вот и вчера, в туалете я отчаялся вспомнить слово, означающее изолированное содержание заразных больных. Я даже начал подумывать, кому бы позвонить и поинтересоваться, раз мои мозги размягчились. Так и стоял, вцепившись в раковину, пока слово "карантин", сжалившись, не вернулось ко мне. Да, карантин вспомнился, но мысль, потребовавшая его, потерялась навсегда. Я тяжело переношу такие вещи. В старости мой отец потерял память. Поэтому такая забывчивость потрясла меня. Разницу между человеком и другими видами, например волками, я так и не вспомнил. Вероятно, в такой момент этот промах простителен. Но он показывал, как невнимательно я читаю в последнее время. И небрежность эта, да еще на фоне провалов памяти, не предвещала ничего хорошего. Как только в потоке машин образовался разрыв, Кантабиле сделал по направлению ко мне широкий шаг, будто собирался немедленно обрушить на меня обе биты. Я выкрикнул: -- Ради всего святого, Кантабиле! Ринальдо остановился. Я поднял вверх обе руки. Тогда он швырнул одну биту в "тандерберд" и снова направился ко мне. Я опять выкрикнул: -- Деньги при мне. Тебе не придется вышибать мне мозги. -- Оружие есть? -- Нет. -- Тогда иди сюда, -- потребовал он. Без возражений я зашагал через улицу. Но Кантабиле заставил меня остановиться посередине. -- Стой там, -- потребовал он. Я замер посреди довольно сильного потока. Машины загудели, разозленные водители с проклятиями высовывались из окон. Кантабиле швырнул вторую биту в салон "тандерберда", подскочил ко мне и грубо схватил за плечо. Он вел себя так, будто я заслуживал смертной казни. Я сразу же достал деньги и протянул ему. Но он даже не взглянул на них. Разъярившись еще больше, он толкнул меня на тротуар к ступеням бани, протащил мимо вздрагивающих красно-бело-