синих цилиндров, зазывавших посетить парикмахерскую, и направил внутрь, мимо каморки кассира и дальше по грязному коридору. -- Шагай, шагай, -- подталкивал меня Кантабиле. -- Куда ты идешь? -- В сортир. Где он? -- Возьми деньги. -- Я сказал в сортир! В сортир! И тут я понял: у него неожиданно взбунтовался кишечник, Кантабиле срочно нужно в туалет, и мне придется пойти вместе с ним. Он не мог позволить мне подождать на улице. -- Хорошо, -- кивнул я, -- не волнуйся, я тебя провожу. Он пошел за мной через раздевалку. На входе в уборную двери не было. Только на индивидуальных кабинках. Я подтолкнул Ринальдо вперед и собрался сесть на скамеечку в раздевалке, но Кантабиле толкнул меня и потянул с собой. Эти туалеты -- самое поганое место в бане. Радиаторы гонят удушливое тепло. Кафель здесь никогда не моют и не дезинфицируют. Горячий аммиачный запах мочи разъедает глаза, как луковый сок. -- Господи! -- выдохнул Кантабиле. Ударом ноги он распахнул дверь в кабинку, продолжая держать меня перед собой, и сказал: -- Ты первый. -- Вдвоем? -- Поторопись. -- Тут место только для одного! Он выхватил пистолет и потряс передо мной дулом. -- Хочешь, чтобы я засунул его тебе между зубов? Его губы искривились, черный мех усов топорщился, лицо вытянулось. Брови сошлись над переносицей, как гарда кинжала. -- В угол, ты! Он захлопнул дверь и запыхтел, стягивая одежду. Сунул реглан и шляпу мне в руки, хотя на двери имелся крючок. Рядом с крючком я обнаружил деталь, которой раньше не замечал -- прикрученное к двери латунное приспособление с гравировкой "для сигар", отметина высшего класса, оставшаяся от прежних времен. Кантабиле присел, прикрыв веки, вцепившись обеими руками в пистолет и зажав локти между коленками; глаза его сощурились, затем широко раскрылись. В таких ситуациях мне всегда удается отключиться от происходящего и думать об условиях человеческого существования в целом. Конечно, Ринальдо хотел унизить меня. Потому, что я был кавалером Почетного легиона. Нет, пожалуй, таких подробностей он не знал. Зато знал, что я -- мозговитый, как говорят в Чикаго о людях, прославившихся на интеллектуальном поприще. Может быть, именно поэтому мне пришлось слушать, как он пыхтит и хлюпает, и обонять его зловоние? Вероятно, кровожадные и свирепые мысли о том, как он вышибет мне мозги, спровоцировали разжижение в кишечнике. Род человеческий преисполнен воспаленных фантазий подобного рода! Чтобы отвлечься, я стал вспоминать все, что в свое время читал у Колера, Йеркиса* и Цукермана* о поведении обезьян, у Марэ* про бабуинов и у Шаллера* про горилл, о богатых запасах висцерально-эмоциональной чувствительности в мозге человекообразных. Вполне возможно, что я гораздо более ограниченная личность, чем парень вроде Кантабиле, несмотря на мои высокоинтеллектуальные достижения. Например, мне никогда бы и в голову не пришло выплескивать гнев таким вот образом. Может быть, поведение Ринальдо -- показатель того, что природа одарила его жизненной силой и воображением куда щедрее, чем меня. Вот так, рассуждая о возвышенном, я проявлял завидное терпение, пока Кантабиле сгорбился, сдвинув брови, словно кинжал из дамасской стали. Красивый, худощавый человек, с вьющимися от природы волосами. Стригся он так коротко, что сквозь только-только формирующиеся завитушки можно было разглядеть сильное напряжение мышц черепа при потугах. Кантабиле хотел наказать меня, но в результате мы лишь сделались ближе. Наконец он встал и подтерся, заправил подол рубашки, подтянул штаны, застегнул ремень на большую овальную пряжку, засунул назад пистолет (я надеялся, что он на предохранителе), так вот, запихивая подол и застегивая стильный ремень, поддерживающий брюки в обтяжку, возвращая пистолет за ремень и спуская воду носком мягкого ботинка -- он брезговал взяться за рычажок рукой, Кантабиле сказал: -- Господи, если я подхвачу здесь вшей... -- Будто в этом случае виноватым окажусь я. Видимо, Кантабиле никогда не скупился на опрометчивые и грубые упреки. -- Ты не представляешь, как мне противно сидеть здесь. Эти старички, должно быть, писают на сиденье. -- Это он тоже бросил мне в упрек. И поинтересовался: -- Кому принадлежит это заведение? Интересный вопрос! Как вы догадываетесь, я в жизни не задумывался об этом. Баня казалась такой же древней, как пирамиды Египта и сады Ашшурбанипала. Как воды, стекающие к мировому океану, как гравитация. Но ведь и ею кто-то должен был владеть? -- Я никогда ничего не слышал о владельце, -- сказал я. -- Знаю только, что это какая-то старая фирма в Британской Колумбии. -- Не умничай. Ты и так слишком умный. Мне нужна информация. И я это выясню. Чтобы открыть кран, Ринальдо воспользовался куском туалетной бумаги. Сполоснул руки без мыла -- его в этом заведении не водилось. В этот момент я снова предложил ему четыреста пятьдесят долларов. Кантабиле и на этот раз не взглянул на них. Только буркнул: -- У меня мокрые руки. К бумажному полотенцу Ринальдо не притронулся. Должен признать, выглядело оно отвратительно: слипшееся, все в какой-то странной грязи. Я выудил из кармана носовой платок, но Кантабиле проигнорировал его. Он не хотел умерить свой гнев. Растопырив пальцы, он попытался высушить руки, помахивая ими в воздухе. Окончательно исполнившись отвращением к этому месту, он спросил: -- И это называют баней? -- Ну, -- замялся я, -- баня ниже. К тяжелой деревянной двери парной вели два ряда душевых кабинок. Рядом располагался маленький резервуар -- холодный бассейн. Воду в нем не меняли из года в год, и там вполне могли завестись крокодилы. Кантабиле направился в буфетную, я следовал за ним. Здесь он вытер руки бумажными салфетками, со злостью выдергивая одну за другой из металического держателя. Скомкал эти тисненые тоненькие квадратики и швырнул на пол. А потом обратился к Микки: -- Почему у вас в сортире нет мыла и полотенец? Почему вы не убираете там? Не дезинфицируете? Добродушный Микки удивился: -- Разве? Этим должен заниматься Джо. Я покупаю ему "Топ Джоб" и "Лизол". -- Микки повернулся к Джо. -- Разве ты больше не раскладываешь нафталиновые шарики? Старый черный Джо ничего не ответил. Он сидел, опершись на спинку стула и водрузив на латунный пьедестал для чистки обуви ноги с негнущимися ступнями (я вспомнил, как выглядят мои собственные ноги во время стойки на голове). Присутствие Джо служило напоминанием о чем-то нездешнем, величественном, а отвечать на праздные вопросы он и не собирался. -- Придется вам, парни, кое-чем запастись у меня, -- заявил Кантабиле. -- Дезинфицирующие средства, жидкое мыло, бумажные полотенца -- все. Я Кантабиле. Занимаюсь поставками, офис на Клайберн-авеню. Он вынул длинный потертый бумажник из страусиной кожи и швырнул на стойку несколько визиток. -- Не я здесь босс, -- сказал Микки. -- У меня только буфет. Но карточку он взял с почтением. Толстые пальцы Микки покрывали черные метки от ножа. -- Советую связаться со мной. -- Я передам администрации. Они в центре. -- Микки, а кто владелец бани? -- поинтересовался я. -- Я знаю только администрацию в центре. "Вот забавно, -- подумал я, -- если и баня принадлежит мафии". -- Джордж Свибел здесь? -- спросил Кантабиле. -- Нет. -- Ладно. Я хочу оставить ему сообщение. -- Я дам вам что-нибудь, на чем можно писать, -- предложил Микки. -- Что тут писать! Скажите ему, что он кусок дерьма. И что это я сказал. Микки уже успел надеть очки, чтобы поискать листок бумаги. Он повернул к нам лицо и, поблескивая стеклами, выразительно уставился на нас, давая понять: его дело -- только салат, стейки и рыба сиг. Про старого Майрона, который парился внизу, Кантабиле ничего не спросил. Мы вышли на улицу. Небо внезапно прояснилось. Я не мог решить, какая погода лучше соответствует окружавшему нас пейзажу -- унылая или солнечная. Похолодало, воздух стал прозрачным, и резкие тени от почерневших зданий пересекали тротуар. Я обратился к Кантабиле: -- А теперь позволь мне наконец отдать тебе деньги. Я принес новые купюры. И закончим это дело, мистер Кантабиле. -- Что? И все? Ты думаешь, все так просто? -- поинтересовался Ринальдо. -- Ну, извини. Этого не должно было случиться. Я сожалею. -- Сожалеешь? Ты сожалеешь о своей изуродованной машине. Ты, Ситрин, отозвал чек, который выписал для меня. Все об этом болтали. Все знали. И ты думаешь, что мне все равно? -- Мистер Кантабиле! Кто такие "все"? Кто об этом болтал? Неужели действительно все так серьезно? Я был не прав... -- Не прав! Ты чертова обезьяна! -- Ладно, я свалял дурака. -- Это твой дружок Джордж подсказал тебе придержать денежки, и ты отозвал чек. Ты что, всегда слушаешь эту задницу? Почему же он не поймал нас с Эмилем за руку прямо на месте? Нет, он использовал тебя, чтобы провернуть этот подлый трюк, и после этого вы с ним, сговорившись с гробовщиком, держателем смокингов и другими болванами, пустили слух, что Ринальдо Кантабиле шулер. Черта с два! Из такого дельца просто так не выкарабкаешься. Неужели ты не понимал? -- Нет. Но сейчас понимаю. -- Уж и не знаю, что ты там понимаешь. Мы играли на виду у всех, и я тебя не понимаю. Ты когда собираешься что-то сделать, знаешь, что делаешь? Последние слова он произнес с расстановкой, делая яростные ударения и бросая каждый слог мне в лицо. Потом он выхватил у меня реглан, который я все еще держал, насыщенного коричневого цвета реглан с большими пуговицами. Такие пуговицы, должно быть, лежали в коробочке со швейными принадлежностями Цирцеи. Очень красивые, но больше похожие на восточные украшения. Прежде я видел такое одеяние только у покойного полковника Маккормика*. Мне тогда было около двенадцати. Лимузин полковника остановился напротив Трибюн-тауэр*, и из него вышли два низкорослых человека. Каждый держал по два пистолета. Низко пригибаясь, они обошли вокруг машины. Затем под прикрытием четырех стволов из машины вышел полковник в точно таком же пальто табачного цвета, как у Кантабиле, и в тесной шляпе с поблескивающим шероховатым ворсом. В тот день дул сильный ветер, и в прозрачном воздухе шляпа сверкала, как заросли крапивы. -- Так ты считаешь, что я не отдаю отчета в собственных действиях? -- Вот именно. Ты даже своей жопы не сможешь нащупать обеими руками. Что ж, возможно, он прав. Но, по крайней мере, я никого не мучил. Видимо, жизнь моя текла не так, как у других людей. По каким-то непонятным причинам у них она складывалась по-другому, а значит, мне не пристало судить их отношения и устремления. Сознавая это, я уступал многим таким устремлениям, даже чересчур многим. Я поддался Джорджу с его знанием преступного мира. А теперь склонял голову перед Кантабиле. Мне оставалось одно -- припомнить полезные этологические сведения про крыс, гусей, колюшек и дрозофил. Что хорошего во всем этом чтении, если нельзя применить полученные знания в кризисной ситуации? И нужно-то мне всего лишь незначительное пополнение знаний. -- Так что же мне делать с этими пятидесятидолларовыми банкнотами? -- Я дам знать, когда буду готов взять их, -- заявил Кантабиле. -- То, что произошло с машиной, тебе не понравилось, так? Я ответил: -- Такая красивая машина. Нужно совсем не иметь сердца, чтобы сотворить такое. Видимо на "мерседесе" он испробовал те самые биты, которыми пугал меня. Скорее всего, на заднем сиденье "тандерберда" валялись и другие орудия нападения. Он заставил меня сесть в свою шикарную машину с анатомическими сиденьями, обтянутыми кроваво-красной кожей, и немыслимых размеров приборной доской. Кантабиле рванул с места на максимальной скорости, как психованный подросток; шины истошно завизжали. В машине я разглядел его подробнее. В профиль становилось заметным, что кончик носа у Кантабиле толстоват и очень бледен. Насыщенно, ненормально бледен. Казалось, будто этот странно очерченный хрящ залеплен гипсом. Глаза большие, больше, чем следовало бы, с неестественно расширенными зрачками. Рот широкий, с чувственно выпяченной нижней губой -- намек на борьбу за самоутверждение с детства, а в сочетании с большими ступнями и темными радужками -- на стремление к какому-то идеалу, недостижимость которого сделалось непоправимым горем. Я подозревал, что идеал время от времени менялся. -- А ты или твой кузен Эмиль не были во Вьетнаме? Мы неслись со страшной скоростью на восток по Дивижн-стрит. Кантабиле вцепился в руль обеими руками, будто крошил асфальт пневматическим отбойным молотком. -- Что? Эмиль в армии? Только не он. Он совершенно не годен к военной службе, считай что псих. Нет! Самая крутая заварушка, которую видел Эмиль, это беспорядки возле "Хилтона"* в шестьдесят восьмом. Он там ничего не понял, даже не знает, на чьей стороне оказался. Ну а я побывал во Вьетнаме. Родня спровадила меня в тот вонючий католический колледж около Сент-Луиса, про который я говорил за игрой, только я сбежал и записался добровольцем. Это было не так давно. -- Ты воевал? -- Я скажу то, что ты хочешь услышать. Так вот, я спер цистерну бензина -- трейлер, наливник, как хочешь. И продал ее каким-то жукам с черного рынка. Меня поймали, но родня замяла дело. Сенатор Дирксен* помог. Я отсидел только восемь месяцев. Значит, Кантабиле уже создал себе определенную репутацию. И пытается втемяшить мне, что он -- настоящий Кантабиле, напоминание о двадцатых, а не какой-то там дядюшка-Лентяйчик. Сидел в военной тюрьме -- значит, может опереться на криминальную родословную, да и собственная его биография способна напугать. Очевидно, семейство Кантабиле занималось какой-то мелкой уголовщиной, что подтверждалось существованием сортирно-дезинфекционной фирмы на Клайберн-авеню. А вдобавок, возможно, какой-нибудь обменный пункт валюты, или даже два -- обменки всегда находились в ведении отошедших от дел рэкетиров средней руки. А может, заказные убийства -- еще один типичный вариант. Но Ринальдо, скорее всего, играл в самой низшей лиге. Или даже пребывал вне игры. Как у всякого чикагца, у меня имеется некоторое чутье в этой области. Крупный мафиози использует наемные мускулы. Вито Лангобарди не станет таскать бейсбольные биты на заднем сиденье своей машины. Время от времени разные Лангобарди наведываются в Швейцарию, чтобы развлечься зимними видами спорта. Даже их собаки путешествуют с шиком. Уже несколько десятилетий Лангобарди лично не участвуют ни в каком насилии. А неутомимый, борющийся за место под солнцем Кантабиле оставался всего лишь аутсайдером, пытающимся вернуться в игру. Он из породы неудачливых предпринимателей, разложившиеся останки которых до сих пор иногда вылавливают из канализации. Таких деятелей случайно находят в багажниках автомобилей, припаркованных у аэропорта О'Хэр. Вес трупа уравновешивает бетонный блок, положенный под капот. Следующий перекресток Ринальдо намеренно проехал на красный свет. Он буквально приклеился к бамперу предыдущей машины и оттеснил других водителей. Пожалуй, его стремление к лидерству перехлестывало через край. Например кожаная обивка салона -- такая мягкая, глубокого малинового оттенка. А перчатки? Такие предлагают любителям верховой езды в бутике "Аберкромби и Фитч". На скоростном участке Ринальдо резко взял вправо и, скатившись по склону, вклинился в плотный поток. Оставшимся позади машинам пришлось тормозить. Радио "тандерберда" извергало рок. Я опознал аромат, шедший от Кантабиле. "Каноэ". Однажды слепая женщина по имени Мюриэл подарила мне флакончик такого же одеколона на Рождество. В мерзком сортире бани, ожидая, пока Ринальдо справится, и раздумывая о цукермановских обезьянах в Лондонском зоопарке, я понял, что имею дело с пошлым актерством. Другими словами, меня втянули в инсценировку. Впрочем, авторитет Кантабиле не слишком укрепился бы, если бы он стал стрелять из пистолета, примостив его между голыми коленками. Он уподобился бы своему сумасшедшему дядюшке, опозорившему всю семью. В этом-то позоре, подумал я, все дело. * * * Боялся ли я Кантабиле? По правде говоря, нет. Я не знал, что у него на уме, но зато ясно понимал себя. Я ехал с ним, поглощенный раздумьями, что есть человек. Возможно, Кантабиле считал, что оскорбляет человека пассивного. Но нет. Я всегда активен. Играя в покер, я всматривался в Кантабиле. Конечно, в ту ночь я был хорош, если не вусмерть пьян, но я видел, как тянутся вверх ростки его души, скрытые от него самого. Вот почему, когда Кантабиле начал угрожать мне, я не ответил ему полной достоинства фразой, вполне уместной в таком случае: "Никому не позволено вести себя так с Чарли Ситрином, я обращусь в полицию", или что-нибудь в таком роде. Нет, полиция не могла предложить мне ничего интересного. А Кантабиле произвел на меня очень сильное, ни на что не похожее впечатление. Что есть человек? Мои представления на этот счет никогда не были обыденными. И хотя я не имел возможности пожить в стране гуингмов, как Гулливер, это не помешало мне составить довольно своеобразное мнение о человечестве. В сущности, я путешествовал не для того, чтобы выискивать чужеземные особенности, но чтобы избегать их. Я склонялся к философии идеалистов, потому что ничуть не сомневался: ЭТО не может быть ОНО. В платоновском "Мифе Эроса" я нашел подтверждение своему ощущению, что я не впервые на этой земле. Все мы уже бывали тут раньше и снова вернемся сюда. Значит, существует другое место. Но, похоже, мое перерождение оказалось немного неполным. Считается, что душа, прежде чем вернуться к земной жизни, запечатывается забвением. Так неужели мне досталось забвение с каким-то изъяном? Я никогда не был законченным платоником. Никогда не поверю, что можно перевоплотиться в птицу или рыбу. Душа, бывшая когда-то человеческой, не вселится в какого-нибудь паука. В моем случае (и я подозреваю, не столь уж редком) могло произойти неполное забвение жизни освободившегося духа, следовательно, химический состав реинкарнации оказался ненормальным, так что не удивительно, что с ранних лет я поражался вращению глазного яблока, подергиваниям носов, истечению пота, росту волос, причем все эти явления казались мне комичными. И люди, родившиеся с полноценным забвением бессмертия, иногда обижались. Я подошел к тому, чтобы вызвать из небытия великолепный весенний день. Полдень, небо заполнено тяжелыми белыми облаками -- безмолвными воздушными быками, бегемотами и драконами. Место действия -- Аплтон, Висконсин, и я -- взрослый человек -- стою на ящике, стараясь заглянуть в спальню, где появился на свет в 1918 году. Вероятно, и зачат я был тоже здесь, и здесь же божественной мудростью определен такой-то и такой-то жизненный путь такому-растакому: Ч. Ситрин, Пулитцеровская премия, кавалер Почетного легиона, отец Лиш и Мэри, муж А., любовник Б., важная персона и просто человек. "Ну и почему же эта персона вскарабкалась на ящик под прикрытием веток и глянцевых зеленых листьев цветущей сирени? Да еще без разрешения хозяйки дома?" Я стучал и звонил, но не получил ответа. И теперь муж хозяйки стоит у меня за спиной. Он владелец заправки. Я объяснил ему, кто я. Сперва он вспылил. Но я ввернул, что родился здесь и спросил о старых соседях. Помнит ли он Сандерсов? Оказалось, они приходятся ему кузенами. Это сохранило нос "любопытному Тому". Но не мог же я сказать: "Я забрался на ящик среди сирени, пытаясь разрешить загадку Человека, а совсем не для того, чтобы полюбоваться на твою толстую жену в исподнем". А именно это я и увидел. Рождение мучительно (это мучение можно облегчить молитвой), но в комнате, где я родился, моему взору предстало другое мучение -- толстая старуха в нижнем белье. Она не растерялась -- сделала вид, что не заметила меня сквозь москитную сетку, медленно вышла из комнаты и позвонила мужу. Он бросил на произвол судьбы бензиновые насосы, примчался и схватил меня, вцепившись перепачканными в масле руками в мой дорогущий серый костюм -- я как раз находился на пике периода элегантности. Мне удалось объяснить, что в Аплтоне я готовлю ту самую статью про Гарри Гудини, земляка -- я уже говорил об этом, -- и что внезапно мне захотелось увидеть комнату, в которой я родился. -- Ну и увидел все красоты моей миссус. Впрочем, он не слишком расстроился. Думаю, он понял. Такие порывы души -- дело обычное, их нетрудно понять, если, конечно, не держать круговую оборону, привычно оспаривая все, что любому известно от рождения. И едва увидев Ринальдо Кантабиле за кухонным столом Джорджа Свибела, я понял, что между нами существует естественная связь. * * * Кантабиле привез меня в Плейбой-клуб. "Тандерберд", этот "бехштейн" среди автомобилей, он оставил на попечение парковщика, важно поздоровался на входе с зайчишкой*, которая его знала. Поведение Ринальдо подсказывало, что мне придется отдавать деньги публично. Семья Кантабиле пребывала в забвении. Возможно, Ринальдо получил на семейном совете задание компенсировать ущерб, нанесенный их доброму бесславному имени. Такое дело -- восстановление репутации семьи -- стоило дня, даже целых суток. А надо мной довлело столько неотложных дел, столько неприятностей, так что я на законных основаниях мог просить у судьбы передышки. И получил прекрасную возможность. -- Наши здесь? Кантабиле сбросил пальто. Я тоже избавился от своего. Мы вошли в роскошное пространство поблескивающего бутылками бара, где в неярком янтарном свете по толстым коврам сновали женщины весьма привлекательных форм. Ринальдо взял меня за руку и повел в лифт. Мы почти мгновенно вознеслись на самый верх. Кантабиле предупредил: -- Мы кое с кем встретимся. Когда я подам сигнал, заплатишь мне деньги и извинишься. Мы остановились возле одного из столиков. -- Билл, хочу представить тебе Чарли Ситрина, -- сказал Рональд Биллу. -- Эй, Майк, это Рональд Кантабиле, -- сказал в свою очередь Билл. Последовали: "Привет", "Как дела", "Садитесь", "Что будете пить". Билла я не знал, но Майком оказался Майк Шнейдерман, обозреватель светских сплетен, грузный сильный человек, загорелый, угрюмый и усталый, со стильной прической, запонками размером почти что с его глаза, и галстуком, словно кое-как слепленным из куска шелковой парчи. Сегодня он выглядел надменным, помятым и сонным, как некоторые индейцы* из Оклахомы, разбогатевшие на нефти. Майк пил коктейль "олд-фэшн" (виски, горькое пиво, сахар и лимонная корочка), и попыхивал сигарой. Потягивать спиртное в барах и ресторанах -- его профессиональная обязанность. Я никак не мог взять в толк, как он выдерживает такую жизнь. Видимо, я гораздо подвижнее Майка. Впрочем, я не могу представить себе ни работы конторского клерка, ни любого другого малоподвижного рутинного занятия. Многие американцы называют себя художниками или интеллектуалами только потому, что не в состоянии выполнять такую работу. Я много раз обсуждал этот вопрос с Фон Гумбольдтом Флейшером и пару раз с искусствоведом Гумбейном. Протирание штанов с целью обнаружить "что-нибудь интересное" даже Шнейдерману не слишком подходило. Иногда он казался выжатым, чуть ли не больным. Несомненно, он меня помнил, однажды я был гостем его телевизионной программы. -- Привет, Чарли, -- наконец произнес Майк и повернулся к Биллу: -- Ты что, не знаешь Чарли? Он известный человек, только в Чикаго живет инкогнито. Я начал понимать смысл затеи Ринальдо. Правда, чтобы устроить весь этот цирк, ему, похоже, пришлось попотеть. Этот Билл, чем-то связанный с Кантабиле, видимо, посчитал себя обязанным устроить для него встречу с журналистом Майком Шнейдерманом. И обязательства были востребованы с лихвой. Только счеты между Биллом и Рональдом, вероятно, были очень запутанными, потому что Биллу, как я заметил, все это не слишком нравилось. Выглядел он как типичный представитель "коза ностры". Линия носа намекала на какую-то извращенность. Такие резко очерченные ноздри бывают у людей властных, но уязвимых. Непривлекательный нос. При других обстоятельствах я бы решил, что он скрипач, возненавидевший музыку и занявшийся торговлей спиртным. Он только что вернулся из Акапулько, но, несмотря на загар, не блистал ни здоровьем, ни благополучием. К Ринальдо он не испытывал ни малейшей симпатии и даже демонстрировал по отношению к нему явное презрение. В тот момент я даже посочувствовал Кантабиле. Он пытался совершить такой великолепный и смелый прорыв, достойный людей Возрождения, но один только я оценил его усилия. Кантабиле пытался прорваться в колонку Майка. Майк, конечно, привык к таким атакам. Желающие попасть на странички хроники буквально осаждали его, но я подозревал, что за этим фасадом пряталась довольно обширная закулисная коммерция, так сказать quid pro quo, баш на баш. Дайте Майку тему для сплетни -- и он пропечатает ваше имя самым жирным шрифтом. Зайчишка принесла заказанную нами выпивку. До подбородка она была восхитительна. А выше -- сугубо рекламная взволнованность. Мое внимание разделилось между мягкой ложбинкой ее груди и выражением служебного долга на лице. Этот клуб расположен в одном из самых очаровательных уголков Чикаго. Мне хочется рассказать о нем. Вид на берег озера просто великолепен. Я не мог полюбоваться им, но прекрасно представлял, насколько он хорош; ощущал панораму сияющей магистрали, которая проходила по краю необъятной глади озера Мичиган, высверкивающей золотистыми отблесками. Человек справился с необжитостью этих земель. Но и необжитость, в свою очередь, не раз давала людям славного пинка. И вот мы сидим среди похваляющихся богатством и властью, нас окружают милые девушки и выпивка, а мужчины, собравшиеся здесь, одеты в костюмы от дорогих портных, украшены драгоценностями и умащены духами. Шнейдерман по большей части скептически выжидал появления темы, которую можно будет посмаковать в колонке. В нужном контексте я мог оказаться подходящим экземпляром. На жителей Чикаго произведет впечатление, что кое-где меня воспринимают всерьез. Время от времени меня приглашали на вечеринки люди, строящие карьеру и не чуждые культурных амбиций, так что я уже знал, что значит быть символом. Некоторые дамы говорили мне: "Не может быть, вы не Чарльз Ситрин!" Но большинство тех, кто приглашали меня, оставались довольны создаваемым мною контрастом. Еще бы, я ведь выглядел как человек, напряженно, хотя и не в том направлении мыслящий. Мое лицо не имело ничего общего с их деловыми ординарными физиономиями. Дамам особенно трудно удавалось скрывать разочарование, когда они видели, как в действительности выглядит всем известный мистер Ситрин. Перед нами поставили виски. Я жадно проглотил двойной скотч и, как обычно, быстро освоившись в компании, засмеялся. Никто меня не поддержал. Неприятный Билл поинтересовался, что смешного. Я ответил: -- Ну, я только что вспомнил, что учился плавать как раз на Ок-стрит, до того, как появились все эти небоскребы, архитектурная гордость чикагской показухи. Тогда там был Золотой пляж, и из трущоб люди приезжали на трамвае. По Дивижн-стрит трамвай ходил только до Уэллс. Я брал с собой засаленный мешочек с сэндвичами. На распродаже мама купила мне девчоночий купальный костюм. Такую маленькую юбочку с радужной каймой. Я оскорбился и пытался покрасить кайму тушью. Бывало, копы пытались выгнать нас на другую сторону Драйва и подталкивали в ребра. А теперь я здесь, пью виски... Кантабиле пнул меня под столом ногой, оставив грязный отпечаток на брюках. Его неодобрение подскочило до самой макушки, вызвав рябь в коротко подстриженных завитках, а нос стал того белого цвета, что бывает у восковой свечи. Я произнес: -- Ах да, Рональд... -- И достал деньги. -- Я же должен тебе некоторую сумму. -- Какую сумму? -- Ну ту, что ты выиграл в покер. Не так давно. Помнишь? Четыре с половиной сотни. -- Не понимаю, о чем это ты? -- заявил Ринальдо Кантабиле. -- Какая еще игра? -- Неужели не помнишь? Мы играли у Джорджа Свибела. -- С каких это пор вы, книжные черви, играете в покер? -- бросил Майк Шнейдерман. -- А что? У каждого свои слабости. В покер играют даже в Белом доме. Очень респектабельно. Например, президент Гардинг*. И во времена "нового курса". Моргентау*, Рузвельт и прочие. -- Вы говорите, как чикагский пацан из Вест-Сайда, -- заявил Билл. -- Шопеновская школа, Райс-стрит и так далее, -- объяснил я. -- Послушай, Чарли, спрячь свои деньги, -- сказал Кантабиле. -- За выпивкой -- никаких дел. Расплатишься позже. -- А почему не сейчас? Я как раз вспомнил и даже деньги достал. Понимаешь, этот момент начисто стерся из памяти, а вчера я проснулся среди ночи с мыслью: "Я же забыл отдать Ринальдо выигрыш! Господи, мне пора вышибить себе мозги!" Едва сдерживая ярость, Кантабиле торопливо проговорил: "Ладно, ладно, Чарли", выхватил у меня деньги, не пересчитывая запихнул их в нагрудный карман и метнул в меня в высшей степени раздраженный взгляд, можно сказать, испепеляющий. Но почему? Я не имел ни малейшего понятия. Понимал я только одно: Майк Шнейдерман властен протащить в газету кого угодно, а уж тот, кто попал в газеты, может считать, что прожил жизнь не зря. Значит, он не просто двуногое, мелькающее на Кларк-стрит и отравляющее вечность тошнотворными мыслями и поступками. Он уже... -- Что ты нынче поделываешь, Чарли? -- поинтересовался Майк Шнейдерман. -- Новая пьеса, а? Или киношечка? Знаешь, -- обратился он к Биллу, -- Чарли ведь знаменитость. На Бродвее у него прошел настоящий хит. Он написал целую гору всякой всячины. -- Да, Бродвей подарил мне мгновения славы, -- кивнул я. -- Но больше они не повторятся, так зачем же усердствовать? -- А я припоминаю, будто мне говорили, что ты собираешься издавать какой-то заумный журнал. Когда он выйдет? Я сделаю тебе рекламу. Кантабиле бросил на меня еще один свирепый взгляд и сказал: -- Нам пора. -- Я с удовольствием позвоню, когда у меня будут для тебя новости. Это может оказаться полезным, -- поблагодарил я Майка, бросая многозначительный взгляд на Кантабиле. Но он уже ушел. Я догнал его в лифте. -- Что же это ты делаешь, гад? -- возмутился он. -- Не понимаю... Что-то не так? -- А кто сказал, что ему пора вышибить себе мозги? Ты же прекрасно знаешь, что зять Майка Шнейдермана таки вышиб себе мозги два месяца назад. -- Нет! -- Ты не мог не читать об этом в газетах! Они подняли такой хай о тех липовых облигациях. Ну, фальшивые облигации, которые он дал в залог. -- Ах, это. Ты имеешь в виду Голдхаммера, который напечатал свои собственные сертификаты? Мошенника? -- Ты знал это, не притворяйся, -- взвился Кантабиле. -- И специально ввернул, чтобы подгадить мне, чтобы испортить мой план! -- Да не знал я, клянусь, не знал. Вышибить себе мозги? Да это же общеупотребительное выражение. -- Но не в этом случае. Все ты знал, -- в его голосе прозвучала угроза, -- знал! Не мог не знать, что его зять застрелился. -- Но здесь нет никакой связи. Обыкновенная фрейдистская оговорка. Абсолютно непреднамеренная. -- Ты всегда прикидываешься, будто не понимаешь, что делаешь. У меня такое впечатление, что ты не узнал того носатого типа! -- Билла? -- Да! Билла! И этот Билл -- Билл Лакин, банкир, которого обвинили вместе с Голдхаммером. Он брал фальшивые облигации в залог. -- Но какое тут может быть обвинение? Голдхаммер просто обманул его, передавая ему облигации. -- А такое, птичьи твои мозги. Похоже, ты ни черта не понял из газет! Он покупал акции "Лекатриды" у Голдхаммера по доллару за штуку, когда они стоили шесть. Ты что же, и о Кернере* не слышал? Большое жюри* и куча всяких судов? Получается, что ты совсем не интересуешься тем, от чего другие просто шалеют. Это оскорбительно. Ты слишком занесся, Ситрин. Ты против нас. -- Кого это -- вас? -- Против нас! Простых людей... -- заявил Кантабиле. Он говорил горячо. И не следовало возражать. Я должен был уважать и бояться его. Я мог спровоцировать Ринальдо, если бы дал понять, что не боюсь его. Застрелить меня он, пожалуй, не застрелил бы, но накостылять или даже сломать ноги -- это вполне возможно. Как только мы покинули Плейбой-клуб, он вложил деньги мне в руку. -- Разве будет вторая серия? -- спросил я. Он не стал ничего объяснять. До самого "тандерберда" Ринальдо шагал молча, злобно набычившись. Мне снова пришлось забраться в салон. Следующую остановку мы сделали в Хэнкок-билдинг*, где-то между шестидесятым и семидесятым этажом. Помещение выглядело как частная квартира и все-таки наводило на мысль об офисе. Все там было декорировано пластиком, на стенах развешены художественные произведения в абстрактном стиле и повсюду геометрические фигуры типа trompe l'?il1, которые так интригуют деловых людей. Бизнесмены особенно уязвимы перед аферистами от искусства. Джентльмен, обосновавшийся здесь, оказался пожилым человеком в коричневом с золотой ниткой пиджаке спортивного покроя из шерстяной рогожки и в полосатой рубашке, обтягивающей обвисший живот. На узкой голове -- седые, прилизанные назад волосы. На руках -- довольно крупные сенильные пятна. Круги под глазами и возле носа свидетельствовали о нездоровье. Зарывшись мокасинами из кожи аллигатора в длинный ворс пушистого ковра цвета слоновой кости, он восседал на низком диване, который прогибался под ним так, будто был набит пухом. Под весом живота на бедре прорисовывались очертания фаллоса. Но как бы там ни было, длинный нос, приоткрытые губы и бесчисленные подбородки прекрасно гармонировали со всем этим плисом, рогожками с золотой ниткой, парчой, сатином и крокодильей кожей и, конечно же, с художеством в духе trompe l'?il. Из разговора я понял, что хозяин специализируется на ювелирных изделиях и связан с преступным миром. Вероятно, он не брезговал и краденым -- откуда мне знать? У Ринальдо Кантабиле приближалась годовщина свадьбы, и он искал браслет. Слуга-японец подал напитки. Я не слишком большой любитель выпить, но сегодня по вполне понятным причинам мне хотелось виски, и я проглотил еще один двойной "Блэк Лейбл". Из небоскреба я мог созерцать воздушные просторы над Чикаго. Резкий оранжевый свет закатного солнца короткого декабрьского дня уже коснулся верхушки мрачного городского силуэта, накрыл рукава реки и черные пролеты мостов. Озеро, серебристое с позолотой и аметистовое, уже приготовилось надеть зимний ледяной панцирь. Я вдруг подумал: если Сократ прав, говоря, что деревья ничему не могут научить нас, что только люди, которых встречаешь на улице, могут прояснить что-то в тебе самом, я определенно выбрал неверный путь, пялясь по сторонам вместо того, чтобы слушать своих собратьев-человеков. Но боюсь, у меня недостаточно тренированный желудок для такой компании. Чтобы хотя бы частично снять груз с души, я пустился в размышления о воде. Сократ, пожалуй, оценил бы меня не слишком высоко. Я, скорее, испытываю склонность к совершенству в духе Уордсворта -- деревья, цветы, вода. А архитектура, механика, электричество и технология затащили меня на этот шестьдесят пятый этаж. Скандинавия предоставила мне бокал, Шотландия плеснула в него виски, и я сидел, смакуя восхитительные факты, вспоминая, что гравитационное поле Солнца, притягивая к себе потоки света от других звезд, искривляет их. Солнце носит шлейф, сотканный из вселенского свечения. Это и предсказал Эйнштейн, размышляя о мире. А наблюдения, сделанные Артуром Эддингтоном* во время затмения, подтвердили его догадку. Найти прежде, чем искать. То и дело тренькал телефон; местных звонков -- ни единого. То Лас-Вегас, то Лос-Анджелес, то Майами, то Нью-Йорк. -- Пошли кого-нибудь из ребят к Тиффани и выясни, сколько там берут за вещицу вроде этой, -- приказал наш хозяин. Я прислушался к его разглагольствованиям о состояниях, вложенных в драгоценности, и о каком-то индийском принце, который пытался продать в США огромную партию всякого дерьма, соблазняя покупателей низкими ценами. Он замолчал. Кантабиле суетился возле подноса с бриллиантами (эти белесые штучки кажутся мне отвратительными!), и пожилой джентльмен обратился ко мне: -- Мне кажется, я вас где-то видел, -- сказал он. -- Не ошибаюсь? -- Нет, пожалуй, -- ответил я. -- Кажется, мы встречались в оздоровительном Сити-клубе. -- Ну да, точно. Я видел вас с тем юристом. Ох, он и говорун. -- Сатмар? -- Да, Алек Сатмар. -- Знаю я этого сукиного сына, Сатмара. Он утверждает, что вы с ним старинные друзья, Чарли, -- ввернул Кантабиле, подцепив пальцем нитку бриллиантов и не отводя взгляда от ослепительного сияния на бархатном подносе. -- Верно, -- подтвердил я. -- Мы вместе учились в школе. И Джордж Свибел тоже. -- В каменном веке, не иначе, -- буркнул Кантабиле. Я действительно видел этого джентльмена в клубе, в горячей химической ванне. Люди сидят вокруг булькающего водоворота и потеют, пересказывая друг другу сплетни, обсуждая спорт, налоги, телевизионные программы и бестселлеры, или просто бубнят о поездках в Акапулько или секретных банковских счетах на Каймановых островах. Я, конечно, точно не знаю, но кажется, этому старому барыге принадлежал один из тех пользующихся дурной славой cabanas1 возле плавательного бассейна, куда молоденьких курочек приглашают во время сиесты. Однажды там даже разразился скандал и последовали протесты. То, что делалось за драпированными занавесками этих cabanas, никого, конечно, не касалось, но кого-то из старичков-эксгибиционистов заметили на террасе для солнечных ванн, когда они ласкали своих куколок. Один даже прилюдно извлек на свет божий свои вставные зубы, чтобы поцеловать девушку взасос. Я читал об этом в "Трибюн". Жившая над помещением клуба учительница-пенсионерка, преподававшая когда-то историю, написала в редакцию письмо, где говорилось, что Тиберий* -- старушка не упустила случая блеснуть -- что даже Тиберий в гротах Капри представить себе не мог такого гротескного разврата. Но какое дело старым хрычам от рэкета или от политики районного масштаба до классных дам и классических аллюзий? Эти люди ходят на "Сатирикон"* Феллини в кинотеатр Вудса только ради новых сексуальных идей, а никак не для того, чтобы поднатореть в истории Рима времен империи. Я сам видел на открытых, залитых солнцем верандах паучьи животы старых скупердяев, тискающих бюсты несовершеннолетних проституток. Мне вдруг пришло в голову, что японец-слуга еще и специалист по дзюдо или карате, как в фильмах про агента 007; слишком уж много ценностей хранилось в этих апартаментах. Когда Ринальдо заявил, что не прочь еще разок взглянуть на аккутроновские часы, паренек принес несколько дюжин, тонких, как вафельные коржи. Возможно, краденых, а может, и нет. В таких вещах моему разыгравшемуся воображению не на что опереться. Этот криминальный ливень, признаюсь, взбудоражил меня. Я чувствовал все возрастающую и крепнущую потребность рассмеяться -- явный признак моего интереса к новому, моей американской, чикагской (а также личностной) тяги к сильным раздражителям, к несообразностям и крайностям. Я знал, что в Чикаго воровство предметов искусства и драгоценностей поставлено на поток. Говорили, что знакомство хотя бы с одним из высоко взлетевших супербогатеев -- современных Феджинов, -- позволяет покупать предметы роскоши по половинной цене. Говорили, крадут теперь наркоманы. Платят им героином. А полиция в доле -- уговаривает торговцев не поднимать шума. Но на то и существует страхование. А также хорошо известная "усушка и утруска" -- ежегодно декларируемые налоговой службе убытки. Если ты вырос в Чикаго, с такими представлениями о коррупции трудно не согласиться. Тем более что она даже удовлетворяет некоторые потребности. Коррупция укладывается в рамки чикагских представлений об обществе. Наивность -- вещь непозволительная. Сидя в мягком кресле и потягивая виски со льдом, я прикинул, во что обошлись Кантабиле шляпа пальто костюм ботинки (мутоновые) и тонкие жокейские перчатки, и попытался представить, как через криминальные каналы он выуживает эти предметы из "Филдс", "Сакс", "Аберкромби энд Фитч" на Пятой авеню. Насколько я мог судить, этот престарелый скупщик краденого воспринимал его не слишком серьезно. Ринальдо надел понравившиеся часы. Старые швырнул японцу, тот их поймал. Я решил, что настал момент для моей реплики, и сказал: -- Кстати, Рональд, я остался должен тебе на той вечеринке. -- На какой еще вечеринке? -- отозвался Кантабиле. -- Ну, когда мы играли в покер у Джорджа Свибела. Клянусь, это просто выскользнуло из моей памяти. -- А, знаю я этого Свибела со всеми его мускулами, -- произнес старый джентльмен. -- Ужасная компания. Но, знаете, он готовит прекрасный буйябес1, и за это я готов ему простить. -- Это я затащил Рональда и его кузена Эмиля на ту игру, -- заявил я. -- Все на моей совести. Да и потом, Рональд обыграл нас дочиста. Он просто гений покера. Я закончил с шестью сотнями в минусах, и ему пришлось взять долговую расписку. А сейчас у меня есть деньги, Рональд, так что лучше я отдам тебе долг, пока снова не забыл. -- Ладно. И снова Кантабиле, не пересчитывая, засунул деньги в нагрудный карман. Он играл даже лучше меня, хотя и я устроил великолепное представление. Но ведь он играл роль оскорбленного человека чести. Он имел право злиться, и это было немаловажным преимуществом. Когда мы вышли из здания, я снова спросил: -- На этот раз нормально? Все нормально? -- Ну... Да. Да! -- Он говорил громко и рассерженно. Было совершенно ясно, что отпускать меня он не собирается. По крайней мере, не теперь. -- Полагаю, старый пеликан разнесет повсюду, что я тебе заплатил. Разве не этого ты добивался? -- И я добавил почти для самого себя: -- Интересно, кто шьет брюки этому старикану. На один гульфик пошло по меньшей мере три фута ткани. Но Кантабиле еще не расстался со своим гневом. -- Господи! -- воскликнул он. Взгляд, который он метнул в меня из-под кинжальных бровей, мне совсем не понравился. -- Ну что ж, можно считать -- дело сделано, -- сказал я. -- Я могу поймать такси. Кантабиле схватил меня за рукав. -- Подожди-ка! -- приказал он. По правде говоря, я не знал, что делать. И потом, у него был пистолет. Я давным-давно подумывал, что и мне бы не помешало оружие, вполне уместное в Чикаго. Но мне никогда не дадут разрешения. А Кантабиле обошелся безо всякой лицензии. Одно из различий между нами. И бог знает, к каким последствиям может оно привести. -- Разве тебе не нравится, как мы проводим время? -- с усмешкой спросил Кантабиле. Я попытался засмеяться, но мне не удалось. Помешал globus hystericus1. Мне показалось, что моя глотка склеилась. -- Залазь, Чарли. Я снова устроился на малиновом сиденье (мягкая ароматная кожа все так же напоминала мне кровь -- артериальную кровь) и начал шарить в поисках ремня безопасности -- никогда не найдешь эти чертовы пряжки! -- Плюнь, -- остановил меня Кантабиле, -- нам недалеко. Из этой информации я постарался извлечь максимально возможное утешение. Мы проехали к югу по бульвару Мичиган. Припарковались рядом со строящимся небоскребом -- безголовый, вытянутый до небес торс, переливающийся огнями. А внизу мгновенно наступающая ранняя декабрьская темнота затягивала сияющее западное небо, потому что солнце уже метнулось за горизонт ощетинившейся лисой, обозначив свой след бледнеющим багряным мазком. Я видел его сквозь опоры надземки. Гигантские фермы недостроенного небоскреба делались черными, и пустое пространство между ними заполнялось тысячами электрических точек, напоминающих пузырьки шампанского. Завершенному зданию никогда не быть таким прекрасным! Мы вышли из машины, захлопнули дверцы, и я последовал за Кантабиле по деревянным доскам, уложенным для проезда грузовиков. Казалось, он хорошо здесь ориентируется. Я решил, что монтажники могут быть его клиентами. Может, Ринальдо поставляет им спиртное? Ростовщик не пришел бы сюда после наступления темноты, рискуя свалиться с этих балок от толчка какого-нибудь крутого парня. Безрассудства этим людям не занимать. Они много пьют и живут довольно отчаянно. Мне нравилась склонность верхолазов выписывать имена своих девушек на недоступных балках. Снизу всегда можно увидеть -- "Донна" или "Сью". Я представил, как по воскресеньям они приводят сюда своих леди, чтобы продемонстрировать объяснение в любви, выведенное краской на высоте восьми сотен футов. Только разбиваются они сплошь и рядом. Во всяком случае, Кантабиле принес каски, и мы их надели. Очевидно, он все спланировал заранее. Ринальдо объяснил, что у него родственники среди здешнего начальства. Намекнул, что часто бывает здесь по делам. Сказал, что у него налажены связи с подрядчиком и архитектором. Он говорил так быстро, что я не успевал ни в чем усомниться. Как бы там ни было, мы поднимались на большой открытой лифтовой платформе все выше и выше. Как объяснить мои чувства? Страх, ужас, благодарность, ликование -- да, я оценил его изобретательность. И все-таки мне казалось, что мы поднимаемся слишком высоко, слишком далеко. Где мы теперь? Кнопку какого этажа он нажал? При дневном свете я часто восхищался похожими на богомолов кранами, верхушки которых выкрашены оранжевой краской. Снизу кажется, что маленьким лампочкам тесно, но в действительности развешаны они очень редко. Я не знал, насколько высоко мы поднялись, но в любом случае достаточно высоко. Здесь, наверху, оказалось светлее, насколько еще хватало сил у уходящего дня, но свет был холодный и резкий, и в пустых квадратах, окаймленных стальными балками цвета запекшейся крови, звенел ветер, ударяя в брезентовое ограждение. На востоке, скованная неподвижностью, лежала река, ледяная, исчерченная прожилками, как затейливое каменное блюдо, и ядовитые краски нижних слоев -- благотворительный взнос индустриальной отравы -- дарили последний отблеск красоте вечернего Чикаго. Мы вышли. Платформу тут же заполнил десяток ожидавших верхолазов. Я хотел крикнуть им "Подождите!" Но они уже поплыли вниз, оставив нас в пустоте бог знает каких высот. Кантабиле, казалось, знал, куда мы направляемся, но я не доверял ему. Он мог изобразить все что угодно. -- Идем, -- сказал он. Я медленно двинулся за ним. Кантабиле остановился, поджидая меня. Этот пятидесятый, шестидесятый или даже более высокий этаж ограждали несколько щитов -- ветер здесь оказался штормовым. Из глаз покатились слезы. Я схватился за опору. -- Давай вперед, баба, шагай, отзыватель чеков, -- крикнул Ринальдо. -- У меня кожаные подошвы, -- отозвался я. -- Они скользят. -- Брось свои шуточки! -- Да нет же, это правда! Я обвил руками опору, двигаться дальше я не собирался. Оказалось, что мы зашли уже достаточно далеко, чтобы он не возражал. -- Ладно, -- заявил Кантабиле, -- теперь я покажу тебе, что для меня твои деньги. Видишь? -- он достал пятидесятидолларовые бумажки. Опершись спиной о стальную стойку, он сорвал изысканные жокейские перчатки и начал сгибать банкноты. Я не сразу понял, что он делает, но потом догадался -- бумажные самолетики! Подтянув рукав реглана, он запустил самолетик двумя пальцами. Я смотрел, как тот, подгоняемый ветром, уносится через редкие огни в холодную пустоту, делаясь все темнее и темнее. Над бульваром Мичиган уже развесили рождественскую иллюминацию, протянув от дерева к дереву ожерелья из маленьких стеклянных лампочек. Они переливались внизу, как клетки под микроскопом. Теперь я волновался только о том, как бы спуститься. Как бы газеты ни замалчивали это, люди все время срываются. И все же, несмотря на испуг и затравленность, моя жаждущая ощущений душа была довольна. А удовлетворить ее не так-то просто. Порог удовлетворяемости у меня излишне высок. Наверное, нужно снизить его. Да, я просто обязан все поменять. Кантабиле отправил в плавание еще несколько полусотенных. Невесомые самолетики -- оригами (о, мой обогащенный знаниями ум, мой не иссякающий педантизм, мое умение вязать слова!), японское искусство складывать из бумаги разные фигурки. Вроде бы в прошедшем году -- казалось, год уже кончился, -- проходил какой-то международный конгресс любителей бумажных самолетиков. Любителями оказались математики и инженеры. Зеленые банкноты улетали от Кантабиле как зяблики, как ласточки и бабочки, но каждая несла на крыльях изображение Улисса С. Гранта*. Ох и повезло прохожим внизу. -- Две последние я собираюсь сохранить, -- объявил Кантабиле. -- Пойдут на выпивку и обед для нас. -- Если я вообще спущусь отсюда живой. -- Ничего с тобой не случится. Шагай назад, прокладывай путь. -- Эти кожаные подошвы страшно скользкие. На днях я наступил на обыкновенный лист восковой бумаги и шлепнулся. Наверное, мне лучше снять туфли. -- Ты что, спятил? Шагай на носках. Дорога была бы более чем сносной, если бы не мысли о падении. Я едва переставлял ноги, борясь с судорогами икр и бедер. Когда я схватился за последнюю опору, лицо уже источало пот быстрее, чем ветер успевал осушать его. Меня нервировала мысль о том, что Кантабиле сзади и слишком близко. Ожидавшие лифт монтажники, вероятно, приняли нас за профсоюзных деятелей или архитекторов. Уже наступила ночь, и до самого Мексиканского залива наше полушарие замерзло. Оказавшись на земле, я с радостью сел в "тандерберд". Кантабиле снял каску, и с моей головы тоже. Пошевелил рулем и завел мотор. Теперь он вполне мог отпустить меня. Я рассчитался с ним сполна. Но он снова рванул с места. И понесся к новому дню. Моя голова запрокинулась так сильно, будто я собирался остановить кровотечение из носу. Я не совсем понимал, где мы. -- Послушай, Ринальдо, -- сказал я. -- Ты доказал, что прав. Изуродовал мою машину, целый день возил меня туда-сюда, напугал до смерти. Я понял, ты обиделся не из-за денег. Давай спустим все остальное в канализацию, чтобы я мог отправиться домой. -- Ты действительно боялся меня? -- Это был день искупления. -- Ты навидался достаточно этих самых, как их там называют? На той игре я узнал от тебя несколько новых слов. -- Каких слов? -- Пролетарских, -- пояснил он. -- Люмпены. Люмпен-пролетариат. Ты толкнул небольшой спич про Карла Маркса. -- Боже мой! Я, наверное, взбесился! Это уже ни в какие ворота не лезет. Что на меня нашло? -- Ты захотел пообщаться с подонками общества и уголовными элементами. Ты отправился осматривать трущобы, Чарли, и прекрасно провел время с нами -- тупоголовыми и социально отверженными. -- Пожалуй, ты прав. Это было оскорбительно. -- Вроде того. Но с тобой было интересно, ты то и дело говорил про социальный порядок и про то, до чего потребительски относится средний класс к люмпен-пролетариату. Остальные парни совершенно не понимали, чего ты там буровишь. Наконец-то Кантабиле говорил со мной сдержанно. Я выпрямился и смотрел на реку, вспыхивающую справа ночными огнями, на Мерчандайз-Март*, разукрашенный к Рождеству. Мы приехали к мясному ресторану "Жене и Джорджетти", как раз за тупиком надземки. Припарковавшись среди обтекаемых роскошных машин, вошли в старое серое здание, где -- да здравствует роскошное уединение! -- на нас обрушился грохот музыкального автомата, оглушительный, как тихоокеанский прилив. Бар наивысшего разряда переполняли выпивохи наивысшего социального положения и их прекрасные спутницы. Колоссальных размеров зеркало отражало бесчисленные бутылки, напоминая групповую фотографию великосветских выпускников. -- Джулио, -- обратился к официанту Ринальдо, -- тихий столик, только не возле туалета. -- Может, наверху, мистер Кантабиле? -- Почему бы и нет? -- вмешался я. Ноги у меня подкашивались и ждать мест возле стойки мне не хотелось. Кроме того, ожидание могло затянуться до ночи. Кантабиле с упреком зыркнул в мою сторону: "Тебя-то кто спрашивал!", но почему-то согласился: -- Ладно, наверху. И две бутылки "Пайпер Хейдсик". -- Сию минуту, мистер Кантабиле. Во времена Капоне на банкетах гангстеры устраивали потешные сражения, орудуя бутылками шампанского. Они хорошенько трясли бутылки и выстреливали друг в друга пробками и струями вина, оставляя на смокингах "кровавые" метки шуточной резни. -- А теперь я хочу поговорить с тобой, -- заявил Ринальдо Кантабиле. -- Совершенно о другом. Я женат, ты знаешь. -- Да, я помню. -- На замечательной, прекрасной, умной женщине. -- Ты говорил, что вы живете в Южном Чикаго. Тем вечером... У тебя есть дети? Чем она занимается? -- Она не домохозяйка, запомни-ка это получше. Ты-то, небось, думал, что я женат на какой-нибудь толстозадой шлюшке, которая расхаживает по дому в бигуди и пялится в телевизор? Нет, это настоящая женщина, умная и знающая. Она преподает в Манделин-колледже* и пишет докторскую. И знаешь где? -- Нет. -- В Радклифской* школе в Гарварде. -- Это хорошо, -- сказал я, опустошая бокал шампанского и снова наполняя его. -- Не отмахивайся. Спроси меня, что она делает? Над чем работает. -- Ладно. Над чем? -- Она пишет исследование о том поэте, с которым ты дружил. -- Ты смеешься? О Фон Гумбольдте Флейшере? Откуда ты знаешь, что он был моим другом?.. А, понимаю. Я говорил об этом у Джорджа. В тот вечер меня следовало бы запереть в кладовке. -- Тебя никто не обжучивал, Чарли. Ты просто не понимал, что делаешь. Ты сыпал словами, как девятилетний мальчишка, о судопроизводстве, адвокатах, бухгалтерах, провальных инвестициях, о журнале, который собираешься издавать, -- типичный неудачник, именно так это выглядело. Ты сказал, что собираешься потратить собственные деньги на собственные идеи. -- Я в жизни не обсуждал ничего такого с незнакомыми людьми! Чикаго, должно быть, свел меня с ума... -- Нет, послушай. Я очень горжусь своей женой. Ее родители очень богатые, из высшего общества. -- Я и раньше замечал, что гордость красит людей -- щеки Кантабиле порозовели. -- Тебе, конечно, интересно, что она делает с таким мужем, как я. Я пробормотал: "Нет, нет", хотя это, конечно, естественный вопрос. Однако в том, что высокообразованная женщина увлеклась негодяем, бандитом или безумцем, нет ничего нового, как и в том, что эти негодяи и т.п. тянутся к культуре, к мысли. Дидро и Достоевский рассказали нам об этом. -- Я хочу, чтобы она защитила докторскую, -- сказал Кантабиле. -- Понимаешь? Я страшно этого хочу. А ты был приятелем того парня, Флейшера. И ты поделишься с Люси информацией. -- Погоди... -- Смотри. Он протянул мне конверт. Я надел очки и просмотрел его содержимое. В конверте за подписью "Люси Уилкинс Кантабиле" обнаружилось письмо образцовой аспирантки, вежливое, детальное, хорошо составленное, с обычными академическими околичностями -- три листка, набранные через один интервал, заполненные вопросами, болезненными вопросами. Пока я читал, муж любознательной аспирантки не сводил с меня пристального взгляда. -- Ну, и что ты о ней думаешь? -- Ужас, -- выдавил я, придавленный безысходным отчаянием. -- Что вам от меня нужно? -- Ответы. Информация. Мы хотим, чтобы ты написал ответы. Как тебе ее проект? -- Можно подумать, что мертвые нас кормят. -- Не морочь мне голову, Чарли. Я не переношу такой болтовни. -- Но я не могу не волноваться! -- возразил я. -- Бедняга Гумбольдт был моим другом, возвышенная душа, пережившая крушение... Неважно. Докторантура -- прекрасное занятие, но я не хочу иметь к ней ни малейшего касательства. Кроме того, я никогда не отвечаю на анкеты. Разные идиоты навязывают тебе свои писульки. Я этого не переношу. -- Ты назвал мою жену идиоткой? -- Не имел удовольствия быть с ней знакомым. -- Делаю тебе скидку. Все-таки ты получил удар под дых с "мерседесом", а потом я целый день изводил тебя. Но будь вежлив с моей женой. -- Есть вещи, которых я никогда не делаю. Это одна из них. Я не собираюсь писать ответы. Это займет не одну неделю. -- Послушай! -- Всему есть предел. -- Да подожди ты! -- Хоть режьте меня! Иди ты к черту... -- Ладно, успокойся. Это святое. Я понимаю. Но мы можем все возместить. За покером я понял, что у тебя куча проблем. Тебе нужен кто-то крутой и практичный, иначе тебе не выкарабкаться. Я много над этим думал, у меня есть куча идей. Такой вот компромисс. -- Нет, я не хочу никаких компромиссов, я вообще ничего не хочу. С меня хватит. Мое сердце рвется на части, я хочу домой. -- Давай сперва съедим по стейку и допьем вино. Тебе нужно красное мясо. Ты просто устал. Все пройдет. -- Не хочу! -- Прими заказ, Джулио, -- сказал он. * * * Хотел бы я знать, откуда во мне столько привязанности к усопшим. Узнав об их смерти, я всегда говорю себе, что мой долг продолжить их работу, завершить их начинания. Что, конечно, невыполнимо. Вместо этого я начинаю замечать, что некоторые их причуды прилипают ко мне. Например, через какое-то время я обнаружил, что становлюсь смехотворным в манере Фон Гумбольдта Флейшера. Мало-помалу становилось очевидным, что он был моим агентом, моей "движущей силой". Я, человек, прекрасно собой владеющий, нагло использовал бурные проявления Гумбольдта в свою пользу, удовлетворяя самые заветные желания. Этим-то и объясняется моя привязанность к определенным людям -- к Гумбольдту, к Джорджу Свибелу или даже к какому-нибудь Кантабиле. Такой тип психологического делегирования проистекает из системы представительного правления. Однако когда такой друг умирает, препорученные ему задачи возвращаются ко мне. А поскольку я и сам являюсь эмоциональным делегатом других людей, в конце концов жизнь становится сущим адом. Что значит продолжить дело Гумбольдта? Гумбольдт хотел одеть весь мир сиянием, но ему не хватило материала. Прикрыть удалось лишь до пояса. А ниже болталась всем хорошо известная морщинистая нагота. Гумбольдт был прекрасным человеком, великодушным, с золотым сердцем. Но сегодня его доброту сочли бы старомодной. Сияние, которое он предлагал, оказалось старым сиянием, и спрос на него держался недолго. Сегодня требуется совершенно новое сияние. И вот теперь Кантабиле и его ученая жена обхаживают меня, требуя вызвать из небытия драгоценные, навсегда ушедшие дни, проведенные в Виллидже, вспомнить тогдашних интеллектуалов, поэтов, сумасшедших, их самоубийства и романы. Не то чтобы меня это раздражало. Ясного представления о миссис Кантабиле у меня еще не сложилось, но даже при том, что Ринальдо, как мне казалось, принадлежал к новоявленному умствующему и информированному сброду, у меня все-таки не было ощущения, будто мне выкручивают руки. В общем-то, я не отказывался отвечать порядочным ученым или даже молодым карьеристам, просто как раз сейчас я был занят, страшно, болезненно занят, непосредственно и опосредованно: непосредственно Ренатой и Дениз, бухгалтером Муррой, адвокатами судьей и бесконечными душевными переживаниями, а опосредованно -- участвуя в жизни страны и западной цивилизации и даже мирового сообщества в целом (вот мешанина реальности и вымысла!). Как редактор серьезного журнала под названием "Ковчег", который, вероятно, никогда не выйдет в свет, я все время думал о том, что мне должно заявить миру, об истинах, которые пора ему напомнить. Этот мир, определенный последовательностью дат (1789--1914--1917--1939) и ключевыми словами (Революция, Технология, Наука и так далее), был еще одной причиной моей загруженности. Даты и слова накладывают на нас определенные обязательства. Все это в целом оказалось настолько важным, катастрофическим и непреодолимым, что в конце концов у меня осталось единственное желание -- лечь и уснуть. Я вообще наделен особым даром отстраняться. Иногда я смотрю на свои снимки, сделанные в самые страшные моменты человеческой истории, и вижу себя -- трогательного молодого человека, еще не лишившегося волос. На одном я в плохо сидящем двубортном костюме, какие были в моде в тридцатые и сороковые, на другом у меня в зубах трубка, еще на одном стою под деревом, держась за руки с пухленьким милым созданием. Но на всех я сплю, сплю прямо на ногах, прямо на улице. Так я и проспал множество катастроф (пока где-то умирали миллионы). Все это очень существенно. Мне следует признаться: я вернулся в Чикаго с тайным намерением написать значительную работу. И моя летаргия имеет прямое отношение к этому проекту -- у меня возникла идея заняться изучением затяжной войны между спячкой и сознанием, войны, неистребимой в человеке. В последние годы президентства Эйзенхауэра я изучал скуку. Грубоватый Чикаго -- идеальное место для того, чтобы написать главный труд жизни под названием "Скука", хорошее место для исследований человеческого духа, вскормленного индустриальным веком. Если кто-нибудь решит провозгласить новое понимание Веры, Надежды и Любви, он должен представлять, к кому обращается, а значит, прочувствовать то глубокое страдание, которое мы называем скукой. Я хотел исследовать скуку так, как Мальтус*, Адам Смит*, Джон Стюарт Милль* и Дюркгейм изучали народонаселение, материальные ценности и разделение труда. История и темперамент отвели мне особое положение, и я собирался использовать его как преимущество. Я недаром читал великих современных экспертов по скуке -- Стендаля, Кьеркегора* и Бодлера*. Над своей книгой я работал долгие годы. Основная трудность заключалась в том, что я задыхался под тоннами материала, как шахтер, наглотавшийся газа. Но сдаваться не собирался. Я напоминал себе, что даже Рип ван Винкль* спал только двадцать лет, а я мог дать ему фору по крайней мере на два десятилетия и, следовательно, должен был как можно полнее осветить упущенное время. Поэтому я продолжал работать, наверстывал упущенное, периодически посещая гимнастический зал, где гонял мяч с биржевыми брокерами и гангстерами-джентльменами ради усиления позиций бодрствующего сознания. Мой уважаемый друг Дурнвальд однажды иронически заметил, что знаменитому, хотя и неправильно понятому доктору Рудольфу Штейнеру*, безусловно, было что сказать о глубочайших аспектах сна. Книги Штейнера я начал читать еще лежа, и они пробудили во мне желание встать. Штейнер утверждает, что между замыслом и его осуществлением разверзается пропасть сна. Она бывает узкой, но всегда глубока. Поэтому одна из человеческих душ -- душа спящая. Этим человеческие существа напоминают растения, все существование которых есть сон. На меня это произвело очень глубокое впечатление. Истинную сущность сна можно постичь только в плане бессмертия души. Я никогда не сомневался, что эта штука у меня имеется. Только довольно рано отстранился от этого факта. Просто держал его под спудом. А вера, спрятанная под спудом, хотя и отягощает мозг, в конечном итоге низводит человека до растительного существования. Даже сейчас, даже с таким высококультурным человеком, как Дурнвальд, я не решался говорить о душе. Конечно, Дурнвальд никогда не относился к Штейнеру серьезно. Рыжеволосый, пожилой, полный сил добряк Дурнвальд был кряжистым, плотно сбитым лысым холостяком с эксцентричными заскоками. Говорил он в безапелляционно-грубой, напористой, даже издевательской манере. Но на меня обрушивался только по причине хорошего отношения -- иначе не утруждал бы себя. Большой ученый, один из самых образованных людей на земле, он оставался рационалистом. Но никоим образом не узкопрагматичным. Как бы там ни было, я не мог говорить с ним о мощи духа, отделенного от тела. Он не стал бы меня слушать. Штейнер был для него всего лишь предметом шуток. А я не шутил, хотя и не хотел, чтобы меня сочли придурком. Я думал о бессмертии души. И все же ночь за ночью мне снилось, будто я сделался лучшим игроком в клубе, "демоном ракетки", что от моего бэкхенда мяч скользит по левой стенке корта и падает отвесно в угол -- вот как здорово я его подкрутил! Мне снилось, будто я победил лучших игроков -- всех тех великолепных поджарых, волосатых и быстрых игроков, которые в реальной жизни отказывались составить компанию такому слабаку. Я испытывал огромное разочарование в себе, ибо во сне становилось ясно, насколько мелочны мои устремления. Даже во сне я продолжал спать. А что же деньги? Деньги необходимы, чтобы защитить свой сон. Расходы буквально за шкирку втаскивают нас в бодрствование. Если очистить глаза от внутренней пелены и перейти к более высокому сознанию, денег понадобится значительно меньше. При этих обстоятельствах (надеюсь, понятно, что я понимаю под обстоятельствами: Ренату, Дениз, детей, суды, адвокатов, Уолл-стрит, сон, смерть, метафизику, карму, присутствие вселенной внутри нас и наше присутствие в самой вселенной) мне некогда было остановиться и задуматься о Гумбольдте, о моем драгоценном друге, скрывшемся в бесконечной темноте смерти, о товарище из прошлого существования (фактически прошлого), горячо любимом, но умершем. Временами я представлял себе, как встречусь с ним в иной жизни, там же, где пребывают мои родители. И Демми Вонгел. Демми значила для меня очень много, я не забывал о ней ни на день. Но я никак не ожидал, что Гумбольдт снова ворвется в мою жизнь как живой, выжимая из своего полноприводного "бьюика" девяносто миль в час. Сперва я смеялся. Потом возопил. Он ошеломил меня. Сбил с меня спесь. Засыпал меня благословениями и проклятиями. Дар, который я получил от Гумбольдта, грозился стереть с лица земли огромное множество безотлагательных проблем. Роль Ринальдо и Люси Кантабиле в этом деле выглядела тем более загадочно. Так вот, друзья, хотя я собирался со дня на день уехать из города и мне предстояло закончить кучу дел, тем утром я решил отложить все преходящее. Я сделал это, чтобы не треснуть от перенапряжения. Время от времени я выполнял некоторые медитативные упражнения, рекомендованные Рудольфом Штейнером в "Как достичь познания высших миров". Впрочем, многого я не достиг, но, с другой стороны, моя душа уже немолода, слишком запятнана и изранена, так что нужно быть терпеливым. Характерно, что я прилагал столько усилий, что снова вспомнил прекрасный маленький совет, данный одним французским мыслителем: Trouve avant de chercher. Валери. Или, может быть, Пикассо. Рано или поздно всегда наступают времена, когда практическая жизнь отходит в сторону. Итак, на следующее утро после проведенного с Кантабиле дня я устроил себе выходной. Стояла ясная погода. Я отодвинул ажурные занавески, за которыми скрывался Чикаго, и впустил в комнату яркое солнце и чистое небо (в своем милосердии они показались даже над таким городом). Я с радостью достал бумаги, касающиеся Гумбольдта. Разложил на кофейном столике и на обшивке радиатора за диваном записные книжки, письма, дневники и рукописи. А потом вздыхая лег, сбросил туфли. Под голову положил гарусную подушечку, вышитую молодой леди (почему моя жизнь всегда переполнена женщинами? Ох уж этот сексуально озабоченный век!), некоей мисс Дорис Шельдт, дочерью одного антропософа, который меня то и дело консультировал. Она вышила подарок собственноручно и преподнесла его мне на прошлое Рождество. Небольшого роста, хорошенькая, очень умная, с поразительно властным профилем, слишком властным для такой очаровательной молодой женщины, мисс Дорис любила старомодные платья, в которых делалась похожей на Лилиан Гиш* или Мэри Пикфорд*. Однако обувь она выбирала какую-то будоражащую, почти экстравагантную. В моем личном словаре она называлась маленькой noli me tangerine1. Она хотела и в то же время не хотела близости. Дорис довольно хорошо разбиралась в антропософии, и в прошлом году я провел с ней довольно много времени, когда поссорился с Ренатой. Я усаживался в гнутое кресло-качалку, а она клала крошечные лакированные ботинки на подушечку, вышитую красным и зеленым, цветами свежей травы и горячих углей. Мы беседовали, ну и так далее. То были приятные отношения, но они закончились. Я снова вместе с Ренатой. Это я объясняю, почему тем утром выбрал темой для медитации Фон Гумбольдта Флейшера. Считается, что медитация усиливает волю. А воля, постепенно закаленная такими упражнениями, может со временем сделаться органом восприятия. На пол упала измятая открытка -- одна из последних, присланных мне Гумбольдтом. Я прочел выцветшие штрихи, похожие на неясные росчерки северного сияния: Мышь прячется -- ястреб над полем; Ястреб пугается самолетов; Самолеты боятся зениток; Каждому кто-нибудь страшен. Только львы беззаботные Под баобабом Дремлют, объятья сплетая, Насладившись кровавой трапезой -- Вот где жизнь хороша! Восемь или девять лет назад, читая этот стишок, я подумал: "Бедный Гумбольдт! Эти доктора шоковой терапией и лоботомией искалечили парня". Но теперь я взглянул на эти строчки как на сообщение. Воображение не иссякает -- вот о чем извещал меня Гумбольдт. Эти строчки должны были объявить: искусство проявляет внутренние силы. Для спасительного воображения сон -- это сон, а пробуждение -- действительно пробуждение. Вот о чем говорил Гумбольдт, теперь-то я понял. Но если так, значит, Гумбольдт никогда не был более здравомыслящим и смелым, чем перед самым концом. А я сбежал от него на Сорок шестой улице как раз тогда, когда ему было что сказать мне, даже больше, чем раньше! Я уже рассказывал, как провел то утро. Разодетый в пух и прах, бессмысленно болтался над Нью-Йорком в вертолете береговой охраны в компании двух сенаторов, мэра, чиновников из Вашингтона и Олбани и крутых журналистов, причем всех облачили в надувные спасательные жилеты, снабженные ножами в ножнах (этих ножей я никогда не забуду). После ленча в Сентрал-парке (я вынужден повториться) я вышел и увидел Гумбольдта, грызущего преслик, -- на лице его уже лежал землистый отблеск могилы. Я бросился прочь. Это был момент болезненного исступления, я не мог оставаться на месте. Я должен был бежать. Я сказал: "Прощай, мой друг. Встретимся в следующем мире!" Тогда я решил, что больше ничего не могу сделать для него на этом свете. Но не ошибся ли я? Эта измятая открытка заставила меня задуматься. Получалось, я виноват перед Гумбольдтом. Улегшись медитировать на мягкий диван, набитый гусиным пухом, я обнаружил, что весь пылаю от стыда и потею от раскаяния. Я вытащил из-под головы подушку Дорис Шельдт и вытер ею лицо. Я снова увидел себя, пригнувшегося за припаркованными машинами на Сорок шестой улице. И Гумбольдта, похожего на высохший куст, когда-то обволакивавший все вокруг ветвями. Мой старинный друг умирает, -- я испытал потрясение и удрал, вернулся в "Плазу", позвонил в офис сенатора Кеннеди предупредить, что срочно вызван в Чикаго и вернусь в Вашингтон на следующей неделе. Потом взял такси до Ла Гардия и сел на первый же самолет до О'Хэра. Я снова и снова возвращаюсь к этому дню, потому что он был ужасен. Два бокала -- больше в самолете не дают -- нисколько мне не помогли. Когда мы приземлились, я выпил еще несколько двойных порций "Джек Дэниэлс" в баре О'Хэра, чтобы прийти в себя. Вечер был очень жаркий. Я позвонил Дениз: -- Я вернулся. -- Я ждала тебя через несколько дней. Что стряслось, Чарли? -- У меня неприятности. -- Где сенатор? -- Остался в Нью-Йорке. Я вернусь в Вашингтон через день или два. -- Ладно, езжай домой. "Лайф" заказал мне статью о Роберте Кеннеди. И я успел провести пять дней с сенатором, или скорее около него, сидя на диване в административном здании Сената и наблюдая за ним. Со всех точек зрения это была странная идея, но сенатор позволил мне приклеиться к нему и даже, казалось, симпатизировал мне. Я говорю "казалось", потому что ему и следовало производить именно такое впечатление на журналистов, которым предлагали писать о нем. Мне он нравился, тоже, вероятно, против воли. Взгляд у сенатора был довольно странный -- небесно-голубые глаза и какие-то насупленные из-за лишних складок веки. После полета на вертолете я ехал вместе с ним в лимузине из Ла Гардия в Бронкс. Стояла катастрофическая, гнетущая жара, но в лимузине было не жарче, чем в ледяном доме. Он постоянно желал получать новые сведения. Задавал всем и каждому вопросы. У меня он требовал исторической информации: "Что мне следует знать об Уильяме Дженнингсе Брайане*?" или "Расскажите о Г. Л. Менкене*" и выслушивал мои ответы с такой важностью, что я никогда не мог понять, о чем он думает и сможет ли использовать эти факты. Нас притащили на детскую площадку в Гарлеме. Рядом с ней выстроились "кадиллаки", копы на мотоциклах, телохранители, команды телевизионщиков. Огороженное пространство между двумя домами было вымощено и украшено детскими горками и песочницами. Принимал сенаторов директор игровой площадки, с прической афро, в дашики* и с бусами на шее. Камеры установили над нами, на специальных подмостках. Черный директор, сияющий и церемонный, держал между двумя сенаторами баскетбольный мяч. Площадку очистили от посторонних. Стройный Кеннеди бросил дважды. Промахнувшись, он кивал рыжей, лисьей головой и улыбался. Сенатор Джавитс не мог позволить себе промаха. Кряжистый и лысый, он тоже улыбался, но готовился к броску, прижимая мяч к груди и настраивая себя на победу. Он сделал два хороших броска. Траектория мяча была не слишком высокой. Он летел почти прямо и прошел в корзину, не коснувшись кольца. Раздались аплодисменты. Какое разочарование! Как трудно иметь дело с Бобби. А республиканский сенатор держался молодцом. Именно такой жизни хотела для меня Дениз. Это она устроила мне заказ -- созвонилась с "Лайфом" и утрясла все детали. "Езжай домой", -- сказала она. Но Дениз расстроилась. Ей совсем не хотелось, чтобы я был сейчас в Чикаго. Домом нам служило грандиозное строение в Кенвуде, южном пригороде Чикаго. Богатые немецкие евреи в начале века построили эти поздневикторианские особняки. Когда торгово-посылочные магнаты и прочие воротилы покинули этот район, сюда потянулись университетские профессора, психоаналитики, юристы и "черные мусульмане"*. Поскольку я категорически настаивал на возвращении, чтобы сделаться Мальтусом от скуки, Дениз купила дом Кангейма. Она сделала это вопреки собственным желаниям, ворча: "Ну почему Чикаго! Разве мы не можем жить, где захотим? Господи!" Она имела в виду Джорджтаун*, или Рим, или лондонский Вест-Энд. Но я заупрямился, и Дениз заявила, мол, ей остается только надеяться, что дело тут не в том, что я близок к нервному срыву. Ее отец, федеральный судья -- очень хороший юрист. Я знал, что она всегда советуется с ним о недвижимости, о совместном владении, о правах вдов в штате Иллинойс. Это он посоветовал нам купить особняк полковника Кангейма. Кроме того, ежедневно за завтраком Дениз интересовалась, когда я собираюсь написать завещание. Когда я добрался до дому, была уже ночь, и Дениз ждала меня в спальне. Ненавидя кондиционеры, я уговорил жену не устанавливать их. Температура в комнате была за тридцать. Жаркие ночи позволяют чикагцам прочувствовать душу и плоть города. Чикаго больше не город крови, скотобойни ушли в прошлое, но в ночной духоте старые запахи оживали. Мили железнодорожных веток, тянувшихся вдоль улиц, когда-то наводняли красные вагоны для перевозки скота, и животные в ожидании, пока их выгрузят в загоны, мычали и пованивали. Зловоние минувших лет преследует это место. Временами освобожденная земля вздыхает, и оно возвращается, напоминая, что Чикаго когда-то был крупнейшей бойней в мире и умертвил миллиарды животных. Дыхание старого Чикаго снова пробивалось сквозь листву и москитные сетки. В ту ночь сквозь открытые окна врывалась знакомая угнетающая многослойная вонь мяса, жира, крови и костной муки, шкур, мыла, окороков и паленой шерсти. Я слышал гудение пожарных машин, взвизги и истеричное завывание скорых, от которого сводит внутренности. В черных трущобах то и дело что-нибудь горело -- поговаривали, это был явный признак процветающей там психопатологии. Впрочем, любовь к пламени бывает и религиозной. Дениз сидела на кровати голышом и резкими, сильными движениями расчесывала волосы. Над озером мигал металлургический завод. Искусственное освещение делало заметной сажу, припорошившую листья плюща. В том году засуха началась рано. Чикаго ночью тяжело дышал, содрогались от натуги гигантские механизмы, в Оквуде огромные языки пламени лизали жилые дома, истошно завывали сирены -- пожарные, полицейские, скорой помощи. Душная ночь безумных псов и длинных ножей, ночь ограблений и убийств. Тысячи гидрантов были открыты, выстреливая из своих сосков воду. Инженеры потрясены падением уровня озера Мичиган, из которого высасывают тонны воды. Банды подростков, вооруженные пистолетами и ножами, рыщут по улицам. А этому чересчур чувствительному и слезливому мистеру Чарли Ситрину стоило увидеть старинного друга, дорогого человека, закусывающего сырным пресликом в Нью-Йорке, и он -- о боже, боже -- наплевал на "Лайф", на береговую охрану и вертолеты, на двух сенаторов и метнулся домой за утешением. И вот теперь его жена, сняв с себя все, расчесывает густые волосы. Ее огромные фиолетовые с серым глаза полны нетерпения, нежность смешана с враждебностью. Она безмолвно вопрошает, как долго я собираюсь сидеть в шезлонге в одних носках, лелея свое раненое сердце, переполненное устаревшей сентиментальностью. Требовательная и критичная, Дениз считала, что я придерживаюсь домодернистских или барочных представлений о смерти, а потому страдаю от болезненного огорчения. Она то и дело заявляла, что я вернулся в Чикаго к могилам родителей. Иногда Дениз бросала с внезапной живостью: "А! Вот идет завсегдатай кладбища!" Как ни жаль, она всегда оказывалась права. Скоро я и сам стал замечать монотонность своего низкого голоса -- монотонность цепного привода. Лекарством от всех этих убийственных настроений оставалась любовь. И вот Дениз, раздраженная, но исполненная чувства долга, сидит голышом на кровати, а я даже не снял галстук. Я прекрасно понимал, что такие мучения могут свести с ума. Дениз устала поддерживать меня эмоционально. А вникать в мои переживания она не собиралась. -- Опять ты в этом настроении! Брось ты это оперное дерьмо. Поговори с психоаналитиком. Почему ты все время цепляешься за прошлое и всегда скорбишь то об одном покойнике, то о другом? Яркий румянец, заливший лицо Дениз, указывал, что у нее мелькнуло озарение, -- я не только проливаю слезы над своими мертвецами, но и лопата за лопатой расковыриваю их могилы. А все потому, что я действительно писал биографии, и, следовательно, покойники становились моим хлебом с маслом. Покойники заработали для меня французский орден, привели меня в Белый дом. (Потеря связей с Белым домом после смерти Джона Кеннеди оказалась для Дениз одним из самых горьких разочарований.) Не поймите меня неправильно. Я знаю, что препирательства -- неразлучные спутники любви. Возьмите хотя бы Дурнвальда. Как говорится, кого Бог любит, того он наказывает. Чувства трудно отделить одно от другого. Когда я приходил домой огорченный из-за Гумбольдта, Дениз искренне пыталась утешить меня. Но ничего не могла поделать со своим острым язычком. (Иногда я называл ее Нагоняйкой.) Конечно, то, что я лежал такой грустный, такой расстроенный, не могло не спровоцировать ее. Да к тому же она подозревала, что я никогда не окончу статью для "Лайфа". И снова оказалась права. Если смерть настолько сильно задевает мои чувства, так почему же я ничего не предпринимаю? Бесконечное, безысходное переживание просто невыносимо. Так думала Дениз. И я с ней соглашался. -- Ты переживаешь из-за своего друга Гумбольдта? -- спросила она. -- Так почему же ты не заходил к нему все эти годы? И не поговорил с ним сегодня? Тяжелые вопросы, очень правильные. И никакой возможности увильнуть от ответа. -- Я было хотел подойти и сказать: "Гумбольдт, это я, Чарли. Может, перекусим вместе? За углом как раз "Голубая лента". Но потом испугался, что он может закатить истерику. Пару лет назад он набросился на секретаршу какого-то декана с молотком. Обвинил ее, что она разложила на его постели журнальчики с голыми девочками. А это эротическая агрессия против него. Им снова пришлось его упрятать. Бедняга помешался. Да и не к чему возвращаться в Сен-Жюльен* или бросаться в объятия прокаженных. -- При чем тут прокаженные? Вечно ты скажешь что-то такое, чего ни у кого даже в мыслях нет. -- Ну да, наверно. Но он ужасно выглядел, а я одет с иголочки. Знаешь, забавное совпадение. Утром в вертолете я сидел рядом с доктором Лонгстафом. И, конечно, это навело меня на мысли о Гумбольдте. Именно Лонгстаф обещал Гумбольдту огромный грант от Фонда Белиши. Еще тогда, когда мы работали в Принстоне. Неужели я никогда не рассказывал тебе об этом кошмаре? -- Кажется, нет. -- я очень живо все это вспомнил. -- А что Лонгстаф, все так же хорош собой и полон достоинства? Он, должно быть, уже старик. Могу поспорить, ты морочил ему голову воспоминаниями. -- Ну да, я напомнил ему. -- Еще бы! Полагаю, ему было неприятно. -- Прошлое перестает быть неприятным для тех, кто полностью оправдан. -- Интересно, что Лонгстаф делает в вашингтонской команде? -- Полагаю, собирает деньги для своей филантропии. * * * Итак, я продолжал медитировать на зеленом диване. Из всех методов медитации, рекомендованных в литературе, этот новый способ мне нравился больше всего. Часто вечером я садился и вспоминал весь день по минутам, все, что я видел, сделал и сказал. Мне удавалось идти вспять по дню, глядя со стороны и со спины на себя, физически ничем не отличающегося от любого другого. Если я приносил Ренате гардению, купленную на уличном лотке, то вечером вспоминал, что заплатил за нее семьдесят пять центов. Я даже видел латунный гурт на трех посеребренных четвертаках. Видел лацкан пиджака Ренаты, белую головку длинной булавки. Вспоминал два прокола, в которых она держалась, и круглое женственное лицо Ренаты, ее довольный, обращенный к цветку взгляд и запах гардении. Если это называют трансцендентностью, то тут нет ничего сложного, для меня всегда легче легкого было вернуться к началу времен. Итак, теперь, лежа на диване, я мысленно открыл станицу некрологов в "Нью-Йорк таймс". Смерть Гумбольдта изрядно взбудоражила "Таймс", и газета уделила ему целый разворот. Не говоря уже об огромной фотографии. А все потому, что Гумбольдт делал именно то, что и полагалось делать поэтам в непроходимо глупой Америке. Он стремился к крушению и гонялся за смертью даже больше, чем за женщинами. Он развеял по ветру талант и здоровье и добрался до цели, до могилы, до грязной ямы. Сам себя закопал. Что ж. Разве не так поступил Эдгар Аллан По, тело которого вытащили из балтиморской сточной канавы? И Харт Крейн*, бросившийся за борт парохода. И Джаррел*, упавший под колеса автомобиля. И бедный Джон Берримен*, прыгнувший с моста. По определенным причинам все эти ужасы особо ценятся деловой и технологичной Америкой. Страна гордится своими мертвыми поэтами. Она получает колоссальное удовлетворение от подтвержденной этими поэтами истины: США слишком сильны, слишком огромны, всеобъемлющи и прочны, а американская действительность -- всепоглощающа. А поэт -- это школярство, сопливость, проповедничество. Инфантилизм, безумие, пьянство и безысходность этих мучеников подтверждают слабость их духовных сил. Орфей двигал камни и деревья. Но поэт не может провести гистерэктомию или отправить корабль за пределы солнечной системы. Чудеса и власть больше не принадлежат ему. Так что поэтов любят, но только потому, что они ничего не могут изменить. Они существуют, чтобы освещать чудовищную сумятицу и отпускать грехи тем циникам, которые говорят: "Если бы я не был таким испорченным бесчувственным подлецом, занудой, хапугой и жадиной, я не выжил бы в этой мерзости. Посмотрите на этих добреньких, нежных и мягкосердечных людей, лучших из лучших. Они не выдержали, бедные психи". Поэтому, размышлял я, люди, добившиеся успеха, ожесточенные, безжалостные люди, готовые сожрать себе подобных, злорадствуют. Именно такое отношение отражала фотография Гумбольдта, которую выбрала "Таймс". Преувеличенно неприятная, надменная гримаса, перепуганное, без капли юмора лицо с плотно сжатыми губами и яростным застывшим взглядом, впалые или испитые щеки, наморщенный лоб, в общем, выражение бешеного, мстительного инфантилизма. То был Гумбольдт времен заговоров и путчей, обвинений и вспышек раздражения, Гумбольдт времен больницы "Бельвю", Гумбольдт времен сутяжничества. А Гумбольдт был тем еще сутягой. Это слово, вероятно, выдумали специально для него. Он и мне не раз угрожал, что подаст на меня в суд. Да, ужасный некролог. Газетная вырезка лежала где-то здесь, среди бумаг, которые окружали меня, но искать не хотелось. Я и так мог почти дословно воспроизвести текст. В обычном для "Таймс" стиле детского конструктора отмечалось, что Фон Гумбольдт Флейшер начал блестяще. Родился в Нью-Йорке, в верхнем Вест-Сайде. В двадцать два сделался основоположником нового стиля американской поэзии. Высоко оценен Конрадом Эйкеном (однажды тому пришлось вызвать копов, чтобы вышвырнуть Гумбольдта из дома). Получил одобрение от Т.С. Элиота (вокруг которого, будучи не в своем уме, Гумбольдт упорно раздувал неправдоподобный и невероятно отвратительный сексуальный скандал). Мистер Флейшер также известен как критик, эссеист, романист, педагог, выдающийся литературный деятель, салонная знаменитость. Те, кому довелось с ним близко общаться, восхваляли его красноречие. То был великий оратор и остроумец. Здесь я прервал медитацию. Солнце с эмерсоновской надменностью продолжало светить с застывшей синевы, но я чувствовал себя преотвратно. Меня заполонило раздражение, как холодная голубизна -- небо. Очень хорошо, Гумбольдт, ты сделал себе имя в американской культуре, подобно тому, как "Харт, Шаффнер и Маркс"* в области плащей и костюмов, генерал Сарнов* в связи, а Бернард Барух* -- на парковых скамейках. То, ради чего, по утверждению доктора Джонсона*, собаки поднимаются на задние лапы, а леди -- на кафедры, нелепо пытаясь превзойти поставленные природой пределы. В Гринвич-Виллидже выискался Орфей, сын Простака, и явил миру свои баллады. Он любил литературу, ученую беседу и споры, любил историю мысли. Крепкий, добрый и симпатичный мальчик придумал собственную комбинацию символизма и уличного жаргона. В эту кучу он свалил Йитса, Аполлинера*, Ленина, Фрейда, Мориса Р. Коэна, Гертруду Стайн*, бейсбольную статистику и голливудские сплетни. Гумбольдт перенес Кони-Айленд в Эгейское море и слил воедино Буффало Билла* и Распутина. Он собирался смешать Таинство искусства и Индустриальную Америку, да к тому же в равных долях. Родившись (как он утверждал) на платформе подземки "Колумбус Серкл", когда его мать направлялась рожать в больницу, он задумал сделаться едва ли не божественным художником, провидцем и мистиком платоновской величины. Он получил рационалистическое естественное образование в нью-йоркском Сити-колледже. Какая здесь связь с орфическими гимнами? Все его устремления оказывались противоречивыми. Он хотел достичь магической, космической выразительности, ясности мысли, позволяющей сказать все; он хотел сделаться мудрым, подняться до высот философии, найти общую основу поэзии и науки, доказать, что мысленные образы несут в себе почти такое же могущество, как и машины, способные освободить и благословить человечество. Но в то же время он алкал богатства и славы. И еще, конечно, девочки. Фрейд считал, что за славой вообще гоняются исключительно ради девочек. Но девочки и сами за чем-то гоняются. Гумбольдт говорил: "Они всегда ищут чего-нибудь стоящего. Их обманывали и продолжают обманывать пустозвоны, поэтому они просто молятся, чтобы им досталось стоящее, и искренне радуются, когда появляется что-нибудь действительно ценное. Вот почему они любят поэтов. Именно так". Гумбольдт, конечно, был стоящим. Но через некоторое время он перестал быть милым молодым человеком, принцем краснобаев. Он наел живот, лицо расплылось, а в глазах появилось выражение разочарования и неуверенности. Коричневые круги под глазами стали углубляться, по щекам расплылась синюшная бледность. Вот что сделала с ним "замечательная профессия". Он всегда говорил, что поэзия -- одна из самых замечательных профессий, ибо успех в ней зависит от мнения, которого поэт придерживается относительно собственной персоны. "Думай о себе хорошо, и ты победишь. Потеряешь уверенность в себе -- и тебе конец. Отсюда и мания преследования, потому что люди, которые говорят о поэте плохо, убивают его. Зная или чувствуя это, критики и интеллектуалы добивают тебя. Нравится тебе это или нет, но ты втягиваешься в силовую борьбу". Искусство Гумбольдта приходило в упадок по мере того, как нарастало безумие. Но девушки продолжали им интересоваться. Они считали его стоящим еще довольно долго, даже после того, как он сам понял, что за ним ничего уже не стоит и он просто обманывает их. Он глотал все больше таблеток и пил все больше джина. Мания и депрессия довели его до сумасшедшего дома. Время от времени его выпускали. Он сделался профессором английского языка в каком-то захолустье. Там он слыл великим литератором. В любом другом месте, говоря его языком, он был бы всего лишь пшик. А потом он умер и удостоился одобрительного отзыва в печати. Он всегда был достоин известности, а "Таймс" -- самая лучшая газета. Потеряв талант, разум, развалившись на куски, окончив дни свои в забвении, он снова поднялся в рейтинге культурного Доу-Джонса и хоть чуть-чуть испытал величие полного краха. * * * Для Гумбольдта сокрушительная победа Эйзенхауэра на выборах 1952 года оказалась личной катастрофой. Наутро он встретил меня в глубокой печали и провел в кабинет Сьюэлла, заставленный книгами, -- я занимал соседний. Гумбольдт стоял, опершись на столик, где лежала раскрытая "Таймс" с результатами выборов, в зубах сигарета, а руки сжаты от безысходности. Пепельница -- баночка из-под кофе "Саварин" -- уже наполнена до краев. Дело было не только в том, что рухнули его надежды, и даже не в том, что культурной эволюции Америки грозил застой. Гумбольдт перепугался. -- Что нам теперь делать? -- спросил он. -- Подождем, -- ответил я. -- Возможно, следующая администрация таки пустит нас в Белый дом. Но моя легкомысленная фраза не успокоила Гумбольдта. -- Послушай, -- сказал я, -- ты редактор отдела поэзии в "Арктуре", штатный сотрудник "Гильдебранд и К°", платный советник Фонда Белиши, да к тому же преподаешь в Принстоне. Ты подписал контракт на хрестоматию современной поэзии. Кэтлин говорила мне, что если ты доживешь даже до ста пятидесяти лет, все равно тебе не справиться со всеми предложениями, которыми забрасывают тебя издатели. -- Если бы ты знал, какое тяжелое у меня положение, ты бы мне не завидовал, Чарли. Это только кажется, что у меня огромные перспективы, на самом деле одни мыльные пузыри. Я в опасности. У тебя нет вообще никаких перспектив, твое положение гораздо стабильнее... А теперь еще эта политическая катастрофа. Я решил, что он боится деревенских соседей. Они приходили к нему в ночных кошмарах, сжигали дом, вынуждали его отстреливаться, линчевали, жену увозили. Гумбольдт повторил: -- Что теперь нам делать? Какой наш следующий шаг? Я понял, что эти вопросы -- только прелюдия к созревшему у него плану. -- Наш шаг? -- Мы или уезжаем из Америки и ждем, пока не сменится правительство, или окапываемся здесь. -- Можно попросить политического убежища в Миссури, у Гарри Трумэна*. -- Брось шутить, Чарли. Свободный университет* в Берлине приглашает меня прочитать курс американской литературы. -- Заманчиво. -- Нет, нет! -- быстро проговорил он. -- Германия опасна. Я не могу рисковать. -- Ну, тогда придется окопаться здесь. Ты где будешь рыть? -- Я сказал "мы". Ситуация очень опасная. Если у тебя есть хоть капля мозгов, ты должен это чувствовать. Неужели ты думаешь, что такому симпатичному, такому умненькому большеглазому мальчику никто не причинит вреда? Теперь Гумбольдт начал нападать на Сьюэла. -- Сьюэл -- просто крыса, -- заявил он. -- Я думал, вы старые друзья. -- Долгое знакомство -- это не дружба. Неужели он тебе понравился? Он же смотрел на тебя как на пустое место. Держался покровительственно, важничал и вел себя с тобой как с грязью. Он ведь с тобой даже не заговорил, только ко мне обращался. Меня это возмутило. -- Ты не говорил. -- Я боялся спугнуть тебя, не хотел, чтобы ты злился. Не хотел, чтобы ты начинал с неприятного. Ты считаешь его хорошим критиком? -- Ну, если глухой может настраивать пианино... -- Хотя он ловкий. Грязный ловкач. Только не надо его недооценивать. Он очень жесткий противник. Сделаться профессором, не имея даже степени бакалавра... Говорит само за себя. Его отец ловил омаров. А мать брала на дом стирку. В Кембридже она стирала Китреджу воротнички и за счет знакомства добилась для сыночка права работать в библиотеке. Он зашел в книгохранилище слизняком, а вышел из него сущим титаном. Теперь он белый англосаксонский протестант, джентльмен и командует нами. Мы с тобой подняли его статус. На плечах двух евреев он стоит как император. -- С чего вдруг тебе понадобилось, чтобы я злился на Сьюэла? -- Ты слишком высокомерный, чтобы злиться. Ты даже больший сноб, чем Сьюэл. Думаю, ты относишься к тому же психологическому типу, что и уилсоновский Аксель*, который только и заботится о своем внутреннем мире, не имеющем никакой связи с реальностью. Реальный мир пусть целует тебя в задницу! -- злобно добавил Гумбольдт. -- Пусть несчастные идиоты, вроде меня, думают о низменных материях: деньгах, статусах, успехах и неудачах, о социальных проблемах и политике. Тебя все это ни черта не интересует. -- Может быть. Ну и что здесь плохого? -- А то, что всю непоэтичную ответственность ты перекладываешь на мои плечи. А сам отстраняешься, как король, -- никакого напряжения, пусть там людишки разбираются в своем дерьме. Как говорится, на Иисуса не сядет муха. Ты, Чарли, не привязан ни к месту, ни ко времени, ни к гоям, ни к евреям. С кем ты? Другие остаются верны нашему делу. А ты свободен! Сьюэл вел себя с тобой отвратительно. Демонстрировал пренебрежение, и ты злился на него, не отрицай. Но разве тебе до него? Ты всегда погружен в свои мысли, такое впечатление, будто ты решаешь судьбы вселенной. Скажи мне, Чарли, какими такими грандиозными проблемами ты постоянно занят?.. Итак, в то величественное холодно-голубое декабрьское утро я лежал на плюшевом диване цвета брокколи и медитировал. Отопительная система большого чикагского здания издает довольно громкое жужжание. Я могу обходиться и без отопления. Хотя все-таки испытываю признательность к современной технической мысли. Но сейчас я сконцентрировался настолько глубоко, что перед моим мысленным взором посреди принстонского кабинета стоял Гумбольдт. -- Давай по существу, -- попросил я. Казалось, у Гумбольдта пересохло во рту -- таблетки всегда вызывают жажду. Но глотнуть было нечего, и Гумбольдт прикурил новую сигарету. -- Мы с тобой друзья, -- начал он. -- Меня сюда привел Сьюэл. А я привел тебя. -- Я благодарен тебе. Но ты не испытываешь благодарности к Сьюэлу. -- Потому что он сукин сын. -- Возможно. У меня не было возражений против такой характеристики Сьюэла. Он унизил меня. Но ни его скудные волосы, ни топорщащиеся пшеничные усы, ни испитое лицо, ни пруфроковская* утонченность, ни претенциозная элегантность, ни подергивающиеся руки, ни туманное окололитературное бормотание не делали его похожим на опасного врага. Может показаться, будто я осаживал Гумбольдта, но то, как он обрушивался на Сьюэла, мне нравилось. Нет никаких сомнений, что безумная и непредсказуемая плодовитость фантазии моего друга, когда он давал себе развернуться, удовлетворяла и кое-какие из моих постыдных желаний. -- У Сьюэла есть одно преимущество, -- сказал Гумбольдт. -- Как ты это формулируешь? -- Когда он вернется, нас выгонят. -- Но я всегда знал, что это работа только на год. -- А! Так ты не возражаешь, чтобы к тебе относились как к вещице, взятой напрокат у "Герца"*, как к какой-нибудь кровати на колесах или детскому ночному горшку? Под пиджаком из шотландки его спина начала горбиться -- знакомый признак. Это накопление бизоньей силы в позвоночнике означало, что Гумбольдт впадает в ярость. Губы и глаза теперь выражали угрозу, а два вихра задрались выше обычного. Лицо пошло бледно-горячими яркими полосами. За окном по наружному подоконнику из песчаника прохаживались голуби, серые с кремовым отливом. Гумбольдт не любил их. Он видел в них принстонских голубей. Они ворковали сугубо для Сьюэла. Создавалось впечатление, что временами Гумбольдт видел в них агентов и шпионов Сьюэла. Кроме того, кабинет тоже принадлежал Сьюэлу, и Гумбольдт сидел за его столом. На полках стояли сьюэловские книги. Гумбольдт недавно побросал их в ящики. Он спихнул собрание сочинений Тойнби и поставил на полку своих Рильке* и Кафку. К черту Тойнби, к черту Сьюэла. -- Нас здесь никто не ценит, Чарли, -- заявил Гумбольдт. -- Почему? Я тебе скажу. Мы евреи, жиды пархатые. Здесь, в Принстоне, мы Сьюэлу не угроза. Я вспомнил его напряженную задумчивость, наморщенный лоб. -- Боюсь, я все еще не понимаю, куда ты клонишь, -- сказал я. -- Тогда попытайся подумать о себе как о жиде Соломоне Леви. Нет никакой опасности оставить вместо себя жида Соломона и уехать на годик в Дамаск, порассуждать о "Трофеях Пойнтона"*. Вернешься, а твоя шикарная кафедра ждет тебя в целости и сохранности. Мы с тобой не угроза. -- Но я и не хочу быть угрозой. И почему Сьюэл должен бояться каких-то угроз? -- Потому что он на ножах с этими козлобородыми жеманными пердунами, которые никогда не принимали его. Он не знает ни греческого, ни древнеанглийского. Для них он вшивый выскочка. -- Как? Значит, он самоучка. Так что я на его стороне. -- Он мерзкий испорченный подонок, из-за него и мы с тобой вызываем презрение. Я чувствую себя смешным, когда иду по улице. В Принстоне мы с тобой Мойша и Йося, герои еврейского водевиля. Мы анекдот -- Бен Рабиновиц и компания. Нам не светит стать членами принстонского сообщества. -- Да кому нужно это сообщество? -- Никто не доверяет этому маленькому проходимцу. Ему просто не хватает чего-то человеческого. Лучше всего понимала его жена, когда сбежала от него и забрала своих птиц. Ты видел пустые клетки? Она не захотела, чтобы даже клетки напоминали ей о нем. -- Получается, что она ушла, рассадив птиц на руки и голову?