Ладно, Гумбольдт, скажи наконец, чего ты хочешь. -- Я хочу, чтобы ты почувствовал себя таким же оскорбленным, как и я, и не перекладывал весь груз на мои плечи. Почему ты не испытываешь никакого негодования, Чарли? А! Ты же не настоящий американец. И за все премного благодарен. Ты ведь у нас иностранец. В тебе живет еврейско-иммигрантская благодарность за возможность поцеловать землю Эллис-Айленда. Ну и к тому же ты дитя кризиса. Ты и представить не мог, что получишь работу, собственный кабинет и стол -- даже с персональными ящиками. Тебя все так радует, что ты постоянно улыбаешься и не можешь остановиться. Ты просто еврейская мышь в огромном христианском доме. А еще нос задираешь и ни на кого не смотришь. -- Все эти социальные войны ничего для меня не значат, Гумбольдт. И не надо забывать те тяжкие упреки, которые ты бросил жидам из Лиги плюща*. Кажется, только на прошлой неделе ты был на стороне Толстого и решил отстраниться от истории, не играть в ее комедии, в этой плохонькой светской игре. Бессмысленный спор. Вы спросите, при чем тут Толстой? Просто мы беседовали о нем неделей раньше. Широкое мрачное лицо Гумбольдта, обеспокоенное загадочными эмоциями и бредовыми идеями, было бледным и горячим. Мне стало жаль нас, нас обоих, всех нас, таких странных существ этого мира. Мощный разум, а слишком близко -- возвышенная нежная душа. И вытесненная разумом душа жаждет вернуться к миру домашнего очага. Все живое тоскует по потерянному миру домашнего очага. Сейчас, на подушке зеленого дивана, это казалось мне совершенно ясным. О, что то было за существование! Какими были тогда люди! Мне сделалось грустно ото всех этих гумбольдтовых нелепостей, и я решил вести себя посговорчивей. -- Похоже, ты так и не ложился, думал всю ночь, -- заметил я. Гумбольдт ответил с необычным нажимом: -- Чарли, ты мне веришь, правда? -- Боже, Гумбольдт! Верю ли я Гольфстриму? В чем таком я должен тебе верить? -- Ты же знаешь, как я привязан к тебе. Мы с тобой сплелись воедино. Брат с братом. -- Не надо меня уговаривать. Говори наконец, Гумбольдт, ради бога. Стол вдруг показался мне маленьким. Его делали для менее значительных фигур. Гумбольдт навис над столом. Он выглядел, как трехсотфунтовый профессиональный полузащитник рядом с игрушечным автомобилем. Пальцами с обгрызенными ногтями он держал окурок, точнее, пепел сигареты. -- Для начала мы должны выбить мне место, -- заявил он. -- Ты хочешь сделаться принстонским профессором? -- Я хочу кафедру современной литературы, вот чего я хочу! И ты должен мне помочь. И тогда, когда Сьюэл вернется, окажется, что у меня есть официальная должность. Я в штате. А его американское правительство отправило его дразнить и смущать несчастных сирийских чернокожих "Трофеями Пойнтона". Вот так-то. Он проваландается целый год, напиваясь и мямля шепотком бесконечные фразы, а вернувшись, обнаружит, что старые грубияны, которые даже не здоровались с ним, сделали меня полным профессором. Как тебе это? -- Не слишком. И из-за этого ты не спал всю ночь? -- Включи свое воображение, Чарли. Ты слишком расслаблен. Пойми, он тебя оскорбил. Прочувствуй оскорбление. Он обращался с тобой, как с чистильщиком плевательниц. Порви с последними добродетелями рабства, которые привязывают тебя к среднему классу. Я собираюсь взвалить на тебя часть работы. -- Работы? Для тебя это будет пятая работа -- пятая из тех, о которых я знаю. Положим, я соглашусь. Но что получу с этого я? Куда возьмут меня? -- Чарли! -- Он попытался улыбнуться, улыбки не получилось. -- У меня есть план. -- А как же. Ты точно как этот -- как его? -- который не мог выпить чашки чаю без очередного тактического приема -- а! Как Александер Поп*. Гумбольдт принял это за комплимент и беззвучно засмеялся сквозь зубы. -- Вот что ты сделаешь, -- сказал он, отсмеявшись. -- Ты отправишься к Риккетсу и скажешь: "Гумбольдт -- очень заметная фигура, поэт, ученый, критик, педагог, редактор. У него есть международная репутация, и ему обеспечено место в литературной истории Соединенных Штатов" -- кстати говоря, тут нет ни слова лжи. "У вас есть шанс, профессор Риккетс, я случайно знаю, что Гумбольдт устал от полуголодной богемной жизни. Литература идет вперед семимильными шагами. Авангард уже стал достоянием истории. И Гумбольдту пора осесть и остепениться. Тем более, он женат. Я знаю, ему очень нравится Принстон, он высоко ценит его, и если вы сделаете ему предложение, он, конечно, его серьезно рассмотрит. Гумбольдта я берусь уговорить. Вас проклянут, если вы упустите такую возможность, профессор Риккетс. В Принстоне есть Эйнштейн и Панофски*. Но по литературной части слабовато. Существует новая тенденция -- привлекать в университеты творческие личности. В Амхерсте* профессорствует Роберт Фрост. Так и вы не отставайте. Хватайте Флейшера. Не дайте ему уйти, или вы докатитесь до третьеразрядного деревенского колледжа". -- Я не буду упоминать Эйнштейна и Панофски. Лучше начну прямо с Моисея и пророков. Непробиваемо! Это Айк вдохновил тебя? Я называю такие заговоры низкопробным хитроумством. Но он не засмеялся. Глаза его сделались совершенно красными. Он действительно не прилег той ночью. Сперва ждал результатов выборов. Потом бродил по дому и двору, охваченный отчаянием, думая, что делать. Спланировал этот путч. А утром, полный воодушевления, понесся на "бьюике" в город. Сломанный глушитель чихал, заволакивая дымом проселочные дороги, и длинную машину сильно заносило на поворотах. Суркам повезло, что они уже впали в спячку. Я понимал, какими личностями заняты его мысли, -- Уолпол*, граф Моска*, Дизраэли*, Ленин. И в то же время с несовременной возвышенностью он размышлял о вечной жизни. И о Иезекииле, и о Платоне. Гумбольдт был замечательным человеком. Только в любую минуту он мог взорваться, да и сумасшествие делало его мелким и смешным. Отяжелевшими руками он достал из портфеля пузырек и, опустив отекшее от усталости лицо, губами собрал с ладони несколько маленьких таблеток. Транквилизаторы, наверное. Или, возможно, амфетамины для быстроты восприятия. Он проглотил их, не запивая. Лекарства он назначал себе сам. Как Демми Вонгел. Она запиралась в ванной и заглатывала горы таблеток. -- Значит, ты пойдешь к Риккетсу, -- настаивал Гумбольдт. -- Думаю, он только фасад. -- Правильно. Он -- марионетка. Но старая гвардия не может отказаться от него. Если мы его перехитрим, им придется его поддержать. -- Но с какой стати Риккетсу обращать внимание на мои слова? -- А потому, дружок, что я пустил слух, будто твою пьесу собираются поставить. -- Что? -- В следующем году, на Бродвее. В их глазах ты теперь успешный драматург. -- Какого черта ты это сделал? Я же буду выглядеть пустозвоном! -- Не будешь. Мы сделаем так, что это окажется правдой. Предоставь дело мне. Я дал Риккетсу почитать твое последнее эссе в "Кеньон"*, и он думает, что ты непременно преуспеешь. И не пытайся обмануть меня. Я тебя знаю. Ты обожаешь махинации и интриги. Твои зубки поскрипывают от удовольствия. Кстати, это не просто интрига... -- Что? Колдовство! Чертова ворожба! -- Никакая не ворожба. Взаимовыручка. -- Не надо ловить меня на такую туфту. -- Сперва я, потом ты, -- сказал он. Я отчетливо помню, как дрогнул мой голос: -- Что? -- Я засмеялся. -- Ты и из меня сделаешь принстонского профессора? Неужели ты думаешь, что я собираюсь потратить всю жизнь на здешнюю скуку, пьянство, пустые беседы и целование задниц? Потеряв Вашингтон, ты решил быстренько пристроиться в эту академическую музыкальную шкатулку? Благодарю покорно. Я стану нищим собственным путем. А ты и двух лет не выдержишь этой гойской привилегии. Гумбольдт замахал на меня руками. -- Не пудри мне мозги. Что у тебя за язычок! Даже не смей произносить такое. Не дай бог, сбудется. Твои слова отравят мою жизнь. Я замолчал, обдумывая его необычное предложение. Потом посмотрел на Гумбольдта. Его душа делала какое-то колоссальное усилие. Она была переполнена и странно болезненно вздрагивала. Гумбольдт пытался снять напряжение смехом, почти беззвучным задыхающимся смехом. Мне едва удавалось расслышать беззвучный клекот. -- Тебе не придется лгать Риккетсу, -- сказал он. -- Где они возьмут такого, как я? -- Да, пожалуй. -- Я ведь все-таки один из ведущих литераторов страны. -- Ты даже лучший. -- И мне нужно кое-что. Особенно сейчас, когда Айк выиграл, и на землю опустилась ночь. -- Но почему сейчас? -- Ну, если честно, Чарли, я вышел из строя. Временно. Мне нужно вернуться в прежнее состояние, чтобы снова писать стихи. Но как обрести равновесие? Вокруг сплошное беспокойство. Оно выжимает меня досуха. Мир продолжает мешать мне. Я должен вернуть назад колдовство. Я чувствую, будто живу на периферии реальности, то включаясь, то выключаясь из нее. С этим пора кончать. Я должен найти себе место. Я здесь, -- он имел в виду здесь, на земле, -- чтобы сделать что-нибудь, что-нибудь хорошее. -- Я понимаю, Гумбольдт. "Здесь" -- не значит в Принстоне. А к хорошему стремятся все. Глаза Гумбольдта покраснели еще больше. -- Я знаю, что ты меня любишь, Чарли. -- Да, так и есть. Только давай больше не будем об этом. -- Ты прав. Но ты мне как брат. Кэтлин знает об этом. И Демми Вонгел тоже. Наше отношение друг к другу очевидно. Так что уважь меня, Чарли. Неважно, насколько это нелепо. Уважь меня, для меня это необходимо. Позвони Риккетсу и скажи, что тебе нужно поговорить с ним. -- Ладно, я позвоню. Гумбольдт оперся руками на маленький желтый стол Сьюэла и резко плюхнулся в кресло, стальные колесики под ним жалобно всхлипнули. Кончики его волос запутались в сигаретном дыму. Он наклонил голову. Гумбольдт изучал меня так, будто только что вынырнул из каких-то немыслимых глубин. -- У тебя есть текущий счет, Чарли? Где ты держишь свои деньги? -- Какие деньги? -- У тебя что, нет текущего счета? -- В "Чейс Манхэттен". У меня там что-то около двенадцати баксов. -- Мой банк -- "Корн Иксчейндж", -- сказал он. -- Итак, где твоя чековая книжка? -- В пальто. -- Позволь взглянуть. Я достал рыхлую книжицу зеленых бланков, потертую по краям. -- Оказывается, осталось только восемь, -- заметил я. Из кармана клетчатого пиджака Гумбольдт достал свою чековую и отцепил одну из бесчисленных ручек. У него был целый патронташ самописок и шариковых. -- Что ты делаешь, Гумбольдт? -- Даю тебе карт-бланш на списание денег с моего счета. Выписываю незаполненный чек на твое имя. А ты подпишешь для меня один из своих. Без даты, без суммы -- просто "заплатить Фон Гумбольдту Флейшеру". Садись, Чарли, заполняй. -- Но для чего? Мне это не нравится. Я должен понимать, что происходит. -- С несчастными восьмью долларами тебе нечего бояться. -- Дело не в деньгах... Гумбольдт снова взволновался: -- Конечно! Не в деньгах. Тут ты прав. Если ты когда-нибудь столкнешься с большими трудностями, проставь здесь любую сумму, которая тебе понадобится, и получи наличными. То же самое могу сделать и я. Мы дадим клятву как друзья и братья никогда не злоупотреблять этими чеками. Будем держать их на случай крайней нужды. Когда я говорил "взаимовыручка", ты не принял моих слов всерьез. Ну так смотри. Он склонился над столом всем телом, и дрожащая рука бисерным почерком вывела мое имя. Я так волновался, что рука дернулась, когда я подписывался. Грузный, с болезненным выражением лица, весь в пятнах, Гумбольдт вскочил с вращающегося кресла и протянул мне чек "Корн Иксчейндж". -- Нет, не прячь чек в карман, -- сказал он. -- Я хочу знать, куда ты его спрячешь. Это опасно. В том смысле, что он довольно ценный. Теперь мы пожали друг другу руки -- все четыре руки. -- Теперь мы побратимы, -- добавил Гумбольдт. -- Мы дали клятву. Это как завет. Год спустя я прогремел на Бродвее, и тогда он заполнил пустой чек, который я ему выписал, и получил по нему деньги. Он говорил, что я предал его, что я, его побратим, наплевал на священную клятву, сговорился за его спиной с Кэтлин, напустил на него копов и просто обжулил его. На него надели смирительную рубашку и упрятали в "Бельвю", и в этом, конечно, он тоже обвинил меня. И наказал. Просто здорово отыгрался. Списал с моего счета в "Чейс Манхэттен" шесть тысяч семьсот шестьдесят три доллара и пятьдесят восемь центов. А что касается чека, который он дал мне, я спрятал его в бельевом шкафу среди рубашек. Через несколько недель он исчез и никогда больше не появлялся. * * * С этого места медитация стала по-настоящему неприятной. Из-за чего? Из-за нападок и обличений Гумбольдта. Мне вспомнилось отчаянное смятение и постоянное беспокойство, накрывшее меня, словно плотный артиллерийский огонь. И с какой стати я разлегся? Мне ведь нужно собираться в Милан. Я еду в Италию вместе с Ренатой. Рождество в Милане! Кроме того, мне нужно явиться на слушание в кабинет судьи Урбановича, а до него успеть переговорить с Форрестом Томчеком, адвокатом, который представлял меня в деле против Дениз -- она подала иск, требуя взыскать с меня все до последнего пенни. Мне нужно посоветоваться с бухгалтером Муррой по иску, возбужденному против меня налоговой службой. В довершение всего из Калифорнии летел Пьер Такстер, решивший поговорить со мной о "Ковчеге" -- а на самом деле объяснить, почему он поступил правильно, прекратив выплаты по займу, для которого мне пришлось найти дополнительное обеспечение, -- и открыть свою душу, попутно открывая мою, потому что кто я такой, чтобы скрывать свою душу? Передо мной стоял еще один вопрос: что делать с "мерседесом", продавать его, или чинить. Я почти решился сдать его в металлолом. А уж появления Ринальдо Кантабиле, претендующего на роль представителя новой духовности, я мог ожидать в любой момент. Но все же у меня еще хватало сил удержаться против изматывающего напора забот. Я поборол желание встать как нечестивое искушение. И остался на месте, продавливать диван, ради мягкости которого замучили стольких гусей, и сосредоточенно всматриваться в Гумбольдта. Такие укрепляющее волю упражнение -- не пустая трата времени. Как правило, я выбирал для медитации цветы: конкретный розовый куст, виденный мною когда-то, или анатомию растений. Я даже обзавелся огромной книгой по ботанике, написанной дамой по фамилии Исав, и погружался в морфологию, в протопласты и гранулярные эндоплазматические сети, будто в моих занятиях наличествовал хоть какой-то реальный смысл. Но я не хотел оказаться среди сонмища горе-мечтателей, действующих наудачу. Сьюэл -- антисемит? Чепуха. Просто Гумбольдту такая посылка показалась удобной. А что касается побратимства и клятвы, здесь было гораздо больше подлинного. Побратимство драматизировало настоящее желание. Хотя и не совсем настоящее. Я пытался припомнить все бесконечные консультации и обсуждения, предшествовавшие встрече с Риккетсом. Наконец я сказал Гумбольдту: -- Хватит. Я знаю, как это сделать. Хватит слов. Демми Вонгел тоже натаскивала меня. Гумбольдт казался ей очень забавным. Утром того дня она лично удостоверилась, правильно ли я оделся, и довезла меня до Пенсильванского вокзала на такси. Лежа на диване в Чикаго, я обнаружил, что могу вспомнить Риккетса без малейшего напряжения. Это был совершенно седой, но еще полный молодого задора человек. Стрижка под "бобрик" довольно низко наползала на лоб. Плотно сбитая фигура и красная шея делали его похожим на симпатичного грузчика. Хотя после войны минуло уже немало лет, этот дородный, бодрый господин продолжал употреблять сленг тех времен. Немного тяжеловесный для своей резвости, одетый в угольно-серый фланелевый костюм, он попытался взять со мной покровительственный тон. -- Я слышал, что вы, парни, здорово ведете программу Сьюэла, такой идет шорох. -- О да. Вам стоит послушать, как Гумбольдт рассказывает о "Плавании в Византию*". -- Мне говорили. Но у меня нет времени. Административная работа. Держит мертвой хваткой. Ну а как вы, Чарли? -- Радуюсь каждой минуте, проведенной здесь. -- Блеск. Продолжаете свою работу, а? Гум говорил мне, будто вы намерены что-то такое ставить на Бродвее в следующем году. -- Он несколько опережает события. -- Ну? Он классный парень. Находка для нас всех. По крайней мере для меня, в мой первый год председательства. -- Неужели? -- Ну да. Это и мое пробное плавание. И я рад вам обоим. Вы держите хвост пистолетом. -- В основном я именно таким себя и чувствую. Только окружающим это не нравится. Одна подвыпившая леди на прошлой неделе спросила меня, что, черт возьми, со мной происходит? Она заявила, что я типичный представитель навязчиво-отечественного типа. -- Неужели? Пожалуй, раньше мне не приходилось слышать такого выражения. -- Для меня это тоже оказалось новостью. А потом она добавила, что я экзистенциально несихронизированный. И под конец припечатала: "Видно, вам выпали до чертиков шикарные времена. Но жизнь разобьет вас, как пустую банку из-под пива". Под короной ежика глаза Риккетса сделались жалостливо-беспокойными. Вероятно, мое веселье угнетало и его. В сущности, я всего лишь пытался облегчить нам общение. И вдруг начал понимать, что Риккетс весь в мучениях. Он понимал, что я намереваюсь что-то провернуть. Так зачем же, что мне нужно? В том, что я -- эмиссар Гумбольдта, сомнений не было. Я принес сообщение, а сообщение от Гумбольдта не означало ничего, кроме неприятностей. Жалея Риккетса, я сделал свой рекламный спич настолько коротким, насколько возможно. Мы с Гумбольдтом -- приятели, и для меня огромное счастье проводить рядом с ним столько времени. О, Гумбольдт! Умный, сердечный, одаренный Гумбольдт! Поэт, критик, ученый, педагог, редактор, уникальный... От всей души желая помочь мне закруглиться, Риккетс вставил: -- Он просто гений. -- Спасибо. Именно в гении сплавляются все эти качества. Вот об этом я и хотел поговорить. Сам Гумбольдт ничего такого не скажет. Это целиком и полностью моя идея. Я здесь только временно, но было бы ошибкой отпустить Гумбольдта. Вы не можете позволить ему уйти. -- Это мысль. -- В поэзии существует нечто, о чем могут рассказать только поэты. -- Ну да, Драйден*, Кольридж*, По. Но зачем Гумбольдту привязывать себя к академической должности? -- Гумбольдт смотрит на это иначе. Думаю, ему нужна интеллектуальная община. Вы можете представить, какой всепоглощающей должна быть социальная структура страны, чтобы вдохновить человека такого типа. Но куда держать путь, вот вопрос. В университетах появилась тенденция приглашать на работу поэтов. Вы тоже сделаете это, раньше или позже. Но сейчас у вас есть шанс получить лучшего. Детализируя медитацию, насколько это вообще возможно, не пропуская ни одного, даже самого незначительного факта, я видел, как выглядел Гумбольдт, когда наставлял меня, как вести разговор с Риккетсом. Лицо Гумбольдта, с убедительной блаженной улыбкой, настолько приближалось к моему, что я чувствовал тепло или, скорее, жар его щек. Гумбольдт говорил: -- У тебя талант к таким поручениям. Я знаю. -- Не хотел ли он сказать, что я родился назойливым, сующим нос во что ни попадя? -- Среди сплошных протестантов Риккетсу трудно многого добиться. Он не годится для ответственных должностей -- президента корпорации, председателя правления крупного банка, Национального комитета республиканской партии, Объединенного комитета начальников штабов, Бюджетного бюро или Федеральной резервной системы. Профессор его типа -- это слабенький младший братишка. Или даже сестренка. О таких нужно заботиться. Он, скорее всего, член Сенчури-клуба и рассказывает про "Старого морехода"* молодым Файрстонам* или Фордам. Гуманист и ученый, вожатый скаутов, благонадежный и приятный, но осел. Возможно, Гумбольдт был прав. Я видел, что Риккетс не может совладать даже со мной. Его искренние карие глаза источали боль. Он покорно ждал, пока я доберусь до конца. Мне не очень нравилось загонять его в угол, но я чувствовал, что отступать некуда -- за спиной стоял Гумбольдт. Из-за того, что мой друг не спал в ночь выборов Айка, накачивался пилюлями, напивался и травился продуктами метаболизма, из-за того, что его психика не восстанавливалась во сне, что он отрекся от своего дара и ему не хватало духовных сил, из-за того, что он оказался слишком слабым, чтобы не спасовать перед далеко не поэтической властью Соединенных Штатов Америки, мне пришлось мучить Риккетса. Я жалел этого человека. Принстон не казался мне такой цацей, как Гумбольдту. Между шумным Ньюарком и заброшенным Трентоном Принстон с его вязами и зелеными лужайками казался святилищем, заповедником, курортом. Он очень похож на одно местечко, которое я позднее посетил как турист, -- на сербский водный курорт под названием Врнячка-Баня. Но возможно, более ценно в Принстоне то, чем он не является. А он -- не завод, не универмаг, не правление огромной корпорации или министерство, а значит, не имеет отношения к миру рутинных работ. Если ты ухитрился не попасть в этот рутинный водоворот, ты либо интеллектуал, либо художник. Если ты слишком неугомонный, слишком чувствительный, слишком нервный и слишком безумный, чтобы сидеть за столом по восемь часов в день, то тебе прямая дорога в заведение -- высшее учебное заведение. -- Кафедру поэзии -- Гумбольдту, -- провозгласил я. -- Кафедру поэзии? Кафедру! О... Прекрасная идея! -- сказал Риккетс. -- Нам это понравится. Я расскажу всем. Мы все за это проголосуем. Единственная проблема -- деньги! Если бы у нас было достаточно средств, Чарли! Но мы ужасно бедны. Кроме того, это учреждение, как и любое другое, имеет свое штатное расписание. -- Штатное расписание? Переведите, пожалуйста. -- Любую кафедру нужно сперва учредить. А это большое дело. -- А как это делается? -- Как правило, специальным пожертвованием. Пятнадцать или двадцать тысяч в год, по крайней мере на двадцать лет. Полмиллиона баксов, если считать пенсионный фонд. У нас сейчас просто нет ничего похожего, Чарли. Боже, мы были бы рады заполучить Гумбольдта. Но вы же видите, мое сердце разрывается от того, что это невозможно. Теперь Риккетс снова сделался удивительно приветливым. Моя фотографическая память без всякого понукания восстановила белый бобрик густых волос, большие, как вишни, глаза, свежий цвет лица и пышущие довольством полные щеки. Я вспомнил, как, когда мы пожимали руки, Риккетс, наконец избавившись от нас, внезапно сделался дружелюбным. "Если бы только у нас были деньги!" -- повторил он на прощание. Я знал, что Гумбольдт изводится от нетерпения, но мне нужна была хотя бы минутная передышка. Я стоял под каменной коричневой аркой, на отполированном ногами камне, и белки-попрошайки подбегали ко мне со всех сторон гладкого четырехугольного двора -- прекрасное место для прогулок! Было зябко, висел туман, и тусклое ноябрьское солнце пронизывало веточки световыми пятнами. В то утро лицо Демми Вонгел светилось такой же солнечной бледностью. В пальто из сукна с куньим воротником, поскрипывая потрясающе сексуальными коленками, переступая узкими ступнями принцессы и вздрагивая тонкими ноздрями, почти такими же выразительными, как и глаза, жадно вдохнув, она поцеловала меня, коснувшись моего лица теплой щекой, и пожала мне руку туго затянутой в перчатку рукой: -- У тебя все получится, Чарли. Все будет просто здорово. А потом мы расстались. На Пенсильванском вокзале ее ожидало такси. Я подозревал, что Гумбольдт оценит мое выступление иначе. Но, как ни удивительно, ошибся. Когда я показался в дверях, он выгнал студентов. Он уже давно довел их до состоянии литературной экзальтации. Они все время крутились вокруг него, поджидали в коридоре со своими рефератами. -- Джентльмены, -- провозгласил Гумбольдт, -- произошло нечто важное. Все собеседования отменяются -- переносятся на час позже. Одиннадцать теперь будет двенадцать, а два тридцать -- три тридцать. Я вошел. Он закрыл дверь заваленного книгами жаркого и прокуренного кабинета. -- Ну? -- требовательно произнес он. -- У него нет денег. -- Он не сказал "нет"? -- Ты знаменит, он тебя уважает, восхищается тобой, мечтает, как бы тебя заполучить, но не может организовать кафедру без денег. -- Он так сказал? -- В точности так. -- Похоже, я его сделал! Чарли, я его сделал! Мы его сделали! -- Как это, ты его сделал? Как мы его сделали? -- А так -- хо, хо! Он спрятался за бюджетом. Не кричал: "Да ни за что!" Не говорил: "Ни при каких обстоятельствах". Или: "Идите вы ко всем чертям". -- Гумбольдт засмеялся своим беззвучным вибрирующим смехом, сочившимся через крошечные зубы; над головой его витал ореол дыма. Когда он так смеялся, то напоминал мне Матушку Гусыню. Или корову, которая прыгнула выше луны. -- Монополистический капитализм обходится с творческими людьми, как с крысами. Что ж, эта фаза истории закончилась... -- Даже если это и было правдой, я все равно не понимал, какая тут связь. -- Мы получим должности. -- Ну объясни же наконец! -- Объясню позже. Но ты молодец. Гумбольдт принялся набивать свой портфель, как всегда делал в решительные моменты. Щелкнув пряжкой, он откинул провисший клапан и стал вытягивать из портфеля какие-то книги, бумаги и пузырьки с лекарствами. При этом он странно перебирал ногами, словно за щиколотки его царапали кошки. Вытряхнув все, он начал набивать ободранный кожаный портфель другими книгами и бумагами. Снял с вешалки широкополую шляпу. Как и герой немого кино, решивший отвезти в большой город свое изобретение, он отправлялся в Нью-Йорк. -- Напишу ребятам записку. Я вернусь завтра, -- объявил он. Я проводил его до станции, но больше он не сказал мне ни слова. Запрыгнул в вагон старинного местного поезда. Помахал мне пальцами через грязное окно. И уехал. Я мог вернуться в Нью-Йорк вместе с ним, я ведь явился сюда только ради разговора с Риккетсом. Но его снова обуяла Мания, и лучше было оставить его в покое. * * * Итак, я, средних лет Ситрин, удобно растянулся на диване в кашемировых носках (представляя, как ноги погребенных -- ноги Гумбольдта -- рассыпаются в прах, точно листья табака), восстанавливая в памяти события, которые истощили и свели на нет моего упитанного вдохновенного друга. Его талант истлел. Теперь уже мне подошла пора задуматься, что делать с талантом в наши дни, в этом возрасте. Как предотвратить проказу души. Похоже, это грозило мне самому. Моя медитация понеслась вслед за Гумбольдтом, как оголтелая. Вот он курит в поезде. Я видел, как быстрым шагом, с маниакальной устремленностью он пересекает огромный зал Пенсильванского вокзала под грязным одноцветным стеклянным сводом. Вот он берет такси, хотя обычно обходится подземкой. Но сегодня каждое его действие значительно, беспрецедентно. Сегодня он не может рассчитывать на благоразумие. Благоразумие преходяще, оно идет коротким путем. И однажды уйдет навсегда. И что тогда делать? Потеряй его Гумбольдт раз и навсегда, и они с Кэтлин будут нуждаться в огромном количестве денег. А постоянную штатную должность в Принстоне, как он говорил мне, может занимать любой псих, и никто даже не заметит. Ах, бедный Гумбольдт! Он мог быть -- нет, он был таким замечательным! И вот сегодня он воспарил. Решил забраться на самый верх. И когда этот замутненный дух стал во весь рост, наверху увидели его значимость. Гумбольдта встретили с интересом и вниманием. Гумбольдт направился к Уилмуру Лонгстафу, знаменитому Лонгстафу, эрцгерцогу высшего образования в Америке. Лонгстафа назначили первым директором нового фонда Белиши. Белиша был богаче Карнеги и Рокфеллера, и Лонгстаф распоряжался сотнями миллионов, отпущенными на науку и образование, на искусство и социальное обеспечение. В этом фонде Гумбольдт уже успел обзавестись синекурой. Ее устроил добрый друг Гумбольдта Гильдебранд. И этот Гильдебранд -- жуир, издатель авангардной поэзии и сам поэт -- сделался покровителем Гумбольдта. Он открыл Гумбольдта в нью-йоркском Сити-колледже, восхищался его работами, обожал беседовать с ним, оберегал, держал на зарплате в "Гильдебранд и К°" на должности редактора. Поэтому, поливая грязью Гильдебранда, Гумбольдту приходилось понижать голос: -- Он крадет у слепых, Чарли! Он пользуется карандашами, которые общество слепых рассылает по почте. А сам никому и пенни не пожертвует. Я, помнится, ответил: -- Просто скупердяи-богачи -- это такой вид. -- Да, но он переигрывает. Попробуй пообедать у него в доме. Помрешь с голоду. Думаешь, почему Лонгстаф нанял Гильдебранда за тридцать тысяч, чтобы планировать литературную программу? Из-за меня! Если ты фонд -- ты не можешь обращаться к поэтам напрямую, ты идешь к тому, у кого целая конюшня поэтов. Поэтому я делаю всю работу и получаю только восемь тысяч. -- Восемь тысяч за совместительство, по-моему, неплохо, а? -- Чарли, с твоей стороны поддевать меня социальной несправедливостью -- это мелко. Я тебе жалуюсь на свою обездоленность, а ты упрекаешь меня привилегиями, имея в виду, что сам ты дважды обездоленный. Я отрабатываю у Гильдебранда все до копейки. Он никогда не читает рукописей. Он всегда то в круизе, то катается на лыжах в Солнечной Долине. Без моих советов он публиковал бы туалетную бумагу. Я спас его, иначе он бы сделался миллионером-филистером. Если бы не я, черта с два он заполучил бы Гертруду Стайн. Да и Элиота тоже. Благодаря мне ему есть что предложить Лонгстафу. Но мне категорически запрещено говорить с Лонгстафом самому. -- Не может быть! -- Говорю тебе! -- подтвердил Гумбольдт. -- У Лонгстафа есть личный лифт. Только на нем можно попасть в его пентхаус. Я видел Лонгстафа издалека, но меня предупредили держаться от него подальше. А спустя годы я, Ситрин, сидел в вертолете береговой охраны рядом с Уилмуром Лонгстафом, низвергнутым с вершин. К тому времени он уже состарился. А я помнил его в расцвете сил, когда он выглядел как кинозвезда, как пятизвездный генерал, как макиавеллиевский Князь, как аристотелевский человек великой души. Лонгстаф боролся против технократии и плутократии при помощи классического искусства. Он подталкивал наиболее влиятельных людей в стране к обсуждению Платона и Гоббса*. Он заставлял президентов авиакомпаний и правление фондовой биржи разыгрывать "Антигону" в залах заседаний. Что правда, то правда, Лонгстафа во многих отношениях можно назвать человеком исключительным. Он был превосходным просветителем, даже благородным. Вероятно, его жизнь текла бы гораздо спокойнее, будь его поведение менее шокирующим. В любом случае, Гумбольдт совершил смелый поступок из тех, какие проделывают удачливые герои старых картин. Безо всякого разрешения он вошел в частный лифт Лонгстафа и нажал кнопку. Материализовавшись в пентхаусе, огромный и изысканно вежливый Гумбольдт сообщил свое имя секретарю. Нет, ему не назначено (я видел солнечные блики, что, пронизывая дистиллированный воздух небоскребов, играли на его щеках и несвежей одежде), но он Фон Гумбольдт Флейшер. Имени достаточно. Лонгстаф пригласил его войти. Он очень обрадовался Гумбольдту. Так он сказал мне в вертолете, и я поверил ему. Мы сидели, стянутые пухлыми оранжевыми спасательными жилетами, оснащенными теми самыми длинными ножами. Зачем ножи? Вероятно, против нападения акул, если какая-то проберется в гавань. -- Я читал его баллады, -- сказал мне Лонгстаф, -- и решил, что у него огромный талант. Я знал, конечно, что Лонгстаф последней стоящей поэмой на английском языке считает "Потерянный рай". Но рядом со мной сидел благородный чудак. Лонгстаф имел в виду, что Гумбольдт вне всякого сомнения был поэтом и просто приятным человеком. И это правда. В кабинете Лонгстафа Гумбольдт, подстрекаемый злобной изобретательностью, едва не лопаясь от маниакальной энергии так, что круги плыли перед глазами, должно быть, довел себя до экстаза. Он намеревался уговорить Лонгстафа, обойти Сьюэла, перехитрить Риккетса, послать подальше Гильдебранда и трахнуть судьбу. В тот момент он выглядел, как Вертунчик из комиксов, змеей выползающий из канализации. Гумбольдту понадобилась кафедра в Принстоне. Айк победил, Стивенсон теперь пустое место, а Гумбольдт прыгает вверх, в пентхаусы и даже выше. Лонгстаф тоже прыгал высоко. Он застращал распорядителей фонда Платоном, Аристотелем и Фомой Аквинским, он их заворожил. Кроме того, вероятно, у Лонгстафа были старые счеты с Принстоном, оплотом традиционного академизма, на который он нацелил свой радикальный огнемет. Из дневников Икеса* я узнал о предложении, которое Лонгстаф сделал Франклину Рузвельту. Он хотел ни больше ни меньше как идти на пару с Рузвельтом в избирательном бюллетене вместо Уоллеса*, а потом Трумэна. Лонгстаф мечтал сделаться вице-президентом и президентом. Но Рузвельт водил его за нос, приманивал, как собачку, но конфетку не дал. Вот вам Рузвельт во всей красе. Тут я сочувствовал Лонгстафу (амбициозному человеку, деспоту и царю моего сердца). Итак, пока вертолет носился туда-сюда над Нью-Йорком, я изучал этого приятного немолодого доктора Лонгстафа, пытаясь понять, какое впечатление мог произвести на него Гумбольдт. В Гумбольдте он, вероятно, увидел американского Калибана*, вздыхающего и ворчащего, пишущего оды на засаленной бумаге из рыбной лавки. Литературное чутье у Лонгстафа отсутствовало. Но он обрадовался, когда Гумбольдт объяснил ему, чего хочет от фонда Белиши -- финансировать для него кафедру в Принстоне. -- Конечно да! -- сказал Лонгстаф. -- Это как раз то, что нужно! Он позвонил секретарю и продиктовал письмо, который раз извлекая из недр фонда основательный грант. И очень скоро трепещущий Гумбольдт держал в руке подписанный экземпляр письма. Они с Лонгстафом выпили по мартини, обозревая Манхэттен с шестидесятого этажа, и поговорили об образах птиц у Данте. Выйдя от Лонгстафа, Гумбольдт помчался на такси в Виллидж навестить некую Джинни, выпускницу Беннингтонского* колледжа, которую представили ему мы с Демми Вонгел. Он постучал в ее дверь и сказал: -- Это я, Фон Гумбольдт Флейшер. Мне нужно тебя видеть. Войдя в вестибюль, он безо всяких предисловий начал домогаться ее. -- Он с криками преследовал меня по квартире, -- рассказывала Джинни. -- А я больше всего беспокоилась о щенках под ногами. Ее такса только что разродилась. Гумбольдт кричал: -- Ты не понимаешь, от чего отказываешься. Я поэт. У меня большой член. Джинни рассказывала Демми: -- Я так смеялась! Я даже представить не могла, что можно так смеяться. Когда я поинтересовался этим инцидентом у Гумбольдта, он ответил: -- Я чувствовал, что должен отпраздновать. А эти беннингтонские девицы падки до поэтов. Только Джинни оказалась совсем нехороша. Миленькая, конечно. Но в целом -- мед из морозильника, если ты понимаешь, что я имею в виду. Холодная сладость не обжигает. -- Ты ходил куда-нибудь еще? -- Нужно же было разрядить эротический порыв. Побродил по окрестностям, заходил к разным людям. -- И показывал им бумагу Лонгстафа. -- Конечно. Как бы там ни было, схема сработала. Принстон не смог сопротивляться пожертвованию Белиши. Риккетс был взят с наскока. Гумбольдта приняли в штат. "Таймс" и "Геральд Трибюн"* сообщили об этом. Два или три месяца все шло гладко, как по маслу, ну может, по маргарину. Новые коллеги Гумбольдта организовали в его честь коктейль и обед. Осчастливленный Гумбольдт не забыл, что побратался со мной. Почти ежедневно он говорил мне: -- Чарли, сегодня у меня есть для тебя шикарная идея. Для главной роли в твоей пьесе... Конечно, Виктор Маклаглен* -- фашист. Он не годится. Но... Я собираюсь встретиться с Орсоном Уэллесом* ради тебя... Но в феврале распорядители фонда восстали против Лонгстафа. Как я понимаю, долготерпение их истощилось и они сплотили ряды ради чести американского монополистического капитала. Предложенная Лонгстафом смета не прошла, а его самого вынудили уйти в отставку. Правда, уволили его не с пустыми руками. Он немного разжился деньжатами, отхватив что-то около двадцати миллионов на организацию собственного фонда. Но в сущности, его программу зарубили. И ассигнования на кафедру Гумбольдта оказались крохотной статьей в этом зарубленном бюджете. Когда Лонгстаф пал, вместе с ним рухнул и Гумбольдт. -- Чарли, -- говорил Гумбольдт в последний раз, когда у него еще хватало сил говорить об этом, -- все так же, как с моим отцом, прогоревшим во время флоридского бума. Еще год, и мы выстояли бы. Я даже спрашиваю себя, интересно, а знал ли Лонгстаф, когда писал то письмо, что его собираются уволить?.. -- Я в это не верю, -- ответил я. -- Лонгстаф, конечно, не без греха, но на низость он не способен. Принстонцы повели себя очень хорошо и сделали благородный жест. Риккетс сказал: -- Ты теперь один из нас, Гум, понимаешь? Не волнуйся, мы уж как-нибудь выкрутим деньги для твоей кафедры. Но Гумбольдт послал заявление об отставке. А потом, в марте, на проселочной дороге в Нью-Джерси, пытался переехать Кэтлин "бьюиком". Чтобы спастись, ей пришлось прыгнуть в кювет. * * * Именно здесь я должен заявить под присягой, что не верю, будто до нынешнего моего рождения я не существовал. Да и Гумбольдт тоже. И вообще все. Хотя бы по сугубо эстетическим причинам я не могу согласиться с распространенным представлением о смерти (хотя я и сам большую часть жизни придерживался его) -- исходя из эстетики, я считаю своим долгом заявить, что такая удивительная штука, как человеческая душа, никак не может исчезнуть бесследно. Нет, мертвые -- они среди нас, скрытые метафизическим отрицанием их существования. Когда ночью на скрытом в тени полушарии миллиарды людей засыпают, наши мертвые приходят к нам. Должно быть, они подпитываются нашими идеями. Мы -- их хлебные поля. Но мы -- истощенные поля, и мертвецы голодают. Так не обманывайте себя -- мертвые нас видят, видят на этой земле, ведь она -- наша школа свободы. В следующем царстве, где суть вещей яснее, свобода наполнится ясностью. На земле мы свободны по ошибке, из-за какого-то помрачения или чудесной оговорки, благодаря красоте, в той же мере что и слепоте, и злу. И все это с благословения свободы. Больше я ничего пока говорить не буду, сейчас я тороплюсь, меня подгоняет неоконченное дело. Пока я медитировал о Гумбольдте, зажужжало и отключилось переговорное устройство. Я пошел в маленькую темную прихожую, нажал кнопку и услышал вопли Роланда Стайлса, привратника. Уклад моей жизни, да и сама жизнь вообще чрезвычайно развлекает Стайлса. Это тощий остроумный старый негр. Так сказать, в предзакатной стадии. Я, по его мнению, тоже. Но по непостижимым причинам, выисканным белыми людьми, я с ним не соглашался и продолжал вести себя так, будто мне и вовсе некогда задумываться о смерти. -- Врубите свой телефон, мистер Ситрин. Вы меня слышите? Ваша подружка номер один пытается связаться с вами. Вчера -- изуродованная машина, сегодня прекрасная возлюбленная не может до меня дозвониться. Самый что ни на есть цирк. Вечерами миссис Стайлс любила послушать обо мне, предпочитая эти рассказы даже телевизору. Роланд сам говорил мне об этом. Я набрал номер Ренаты: -- Что случилось? -- Как что случилось?! Побойся Бога! Я звонила раз десять. В половине второго ты должен быть у судьи Урбановича. Твой адвокат тоже пытался вызвонить тебя. В конце концов он позвонил Сатмару, а Сатмар перезвонил мне. -- В половине второго? Они назначили мне другое время! Месяцами не обращали на меня внимания, а предупредили всего лишь за два часа, будь они прокляты. -- Мое настроение скакало вверх-вниз. -- О черт, как их ненавижу. Этих дерьмовых обманщиков. -- Возможно, ты наконец покончишь с этим делом. Сегодня. -- Слабо верится. Пять раз я проигрывал. И каждый раз, как я сдаюсь, Дениз и ее хахаль выставляют все новые требования. -- Через несколько дней, благодарение Всевышнему, я увезу тебя отсюда. Ты же сдыхаешь потихоньку, а все потому, что не хочешь ехать. Поверь мне, Чарли, ты будешь благодарить меня, если снова окажешься в Европе. -- Форрест Томчек даже не нашел времени обсудить со мной дело. Ну и адвоката мне порекомендовал Сатмар. -- Послушай, Чарли, а как ты доберешься в центр без машины? Между прочим, я удивлена, что Дениз не попросила тебя подвезти ее в суд. -- Я возьму такси. -- Мне все равно ехать с Фанни Сандерленд в торговый центр -- она в десятый раз хочет взглянуть на обивочные материалы для одного проклятого дивана. -- Рената засмеялась, она необыкновенно терпелива со своими клиентами. -- Я должна покончить с этим делом до того, как мы укатим в Европу. Заедем за тобой ровно в час. Будь готов, Чарли. Давным-давно я читал книгу под названием "Ils ne m'auront pas" ("Им меня не достать"), и иногда я шепчу "Ils ne m'auront pas". Вот и сейчас я прошептал эту фразу, полный решимости закончить свой умозрительный эксперимент по духовному сосредоточению (цель которого проникнуть в глубины души и установить, как связана личность с божественными силами). Я снова лег на диван -- не нужно видеть в этом жалкий жест свободы. Я просто скрупулезен. Часы показывали четверть одиннадцатого, и если оставить пять минут на пакет простого йогурта и пять минут на бритье, я мог размышлять о Гумбольдте еще два часа. Как раз подходящее занятие для такого момента. Ну так вот, Гумбольдт пытался задавить Кэтлин. Они ехали домой из Принстона, и он то и дело бил ее кулаком, ведя машину одной левой. В слепящем свете витрины винного магазина Кэтлин открыла дверцу, выскочила и побежала к зданию в одних чулках -- туфли она потеряла в Принстоне. Гумбольдт преследовал ее на "бьюике". Она прыгнула в кювет, а он врезался в дерево. Чтобы освободить его, пришлось вызывать полицию, потому что дверцы заклинило при ударе. Как бы там ни было, управители восстали против Лонгстафа и кафедра поэзии не состоялась. Кэтлин позднее рассказала мне, что Гумбольдт весь тот день ничего не говорил ей об этом. Он положил трубку и, потрясая животом борца сумо, прошаркал на кухню. Налил себе джин в огромную банку из-под варенья. Стоя в теннисных туфлях рядом с грязной раковиной, он выпил джин, как молоко. -- Кто звонил? -- спросила Кэтлин. -- Риккетс. -- А что он хотел? -- Ничего, мелочи, -- ответил Гумбольдт. "Кожа у него под глазами приобрела странный оттенок, -- рассказывала мне потом Кэтлин. -- Этакий светло-зеленый с пурпурным отливом. Иногда такой цвет бывает у артишоков". Скорее всего тем же утром, только немного позднее, Гумбольдт еще раз говорил с Риккетсом, сообщившим, что Принстон не изменит своему слову. Деньги найдутся. Таким образом, у Риккетса появилось моральное превосходство. А поэт не может позволить бюрократу возвыситься над собой. Гумбольдт закрылся в кабинете с бутылкой джина и весь день напролет писал черновики заявления об отставке. Вечером, по дороге на вечеринку у Литлвудов, Гумбольдт начал цепляться к Кэтлин. Как она могла позволить отцу продать ее Рокфеллеру? Конечно, глядя на него, можно подумать, что перед вами милый старичок, осколок богемного Парижа, один из завсегдатаев "Клозери де лила"*, а на деле это преступник международного масштаба, доктор Мориарти, Люцифер, сутенер. Разве не пытался он переспать с собственной дочерью? Ну а как было с Рокфеллером? Пенис Рокфеллера вдохновлял ее больше? Чувствовала ли она, что в нее входят миллиарды? Рокфеллер отобрал у поэта женщину, чтобы у него встало? "Бьюик" скрипел по гравию и взрывал колесами облака пыли. Гумбольдт начал кричать, что ее милые спокойные и нежные ласки не трогают его вовсе. Он знает все эти штучки. Из книг он действительно знал довольно много. Знал ревность короля Леонта из "Зимней сказки". Знал Марио Праза*. И Пруста -- запертых в клетки крыс, замученных до смерти. Шарлюса, выпоротого каким-то консьержем-убийцей, каким-то мясником с бичом, утыканным гвоздями. -- Я вижу все твои постельные выверты насквозь, -- заявил он. -- Мне известно, какую игру положено разыгрывать с таким ангельским личиком, как у тебя. Я знаю, что такое женский мазохизм. Знаю, что тебя возбуждает. Ты просто используешь меня! Когда они добрались до Литлвудов, мы с Демми вышли им навстречу. Лицо Кэтлин было совершенно белым. Будто она перестаралась с пудрой. Гумбольдт молча вошел. Он ничего не говорил. По сути ему оставалась последняя ночь в качестве принстонского профессора поэзии. Завтра новость станет всеобщим достоянием. А возможно, уже стала. Риккетс вел себя благородно, но мог не удержаться и рассказать всем. Правда, Литлвуд, похоже, ничего не знал. Он очень старался, чтобы вечеринка удалась. Волосы у него вились, а лицо порозовело и излучало веселье. Он напоминал синьора Помидора в цилиндре с рекламы сока. У него были настолько раскованные манеры, что когда он брал даму за руку, становилось интересно, что он собирается с ней делать. Литлвуд принадлежал к сливкам общества, но слыл паршивой овцой, похотливым сынком священника. Он прекрасно знал Лондон и Рим. А особенно хорошо -- знаменитый бар Шепарда в Каире, где нахватался сленговых словечек британской армии. У него были редкие зубы, но черные промежутки казались какими-то симпатичными. Он то и дело скалился и на каждой вечеринке изображал Руди Вэлли*. Чтобы подбодрить Гумбольдта и Кэтлин, я заставил его спеть "Бродячего любовника". Но песня не удалась. Я как раз был в кухне, когда Кэтлин совершила грубейшую ошибку. Держа бокал и незажженную сигарету, она полезла в карман мужского пиджака за спичкой. Не то чтобы к незнакомцу -- мы прекрасно знали черного композитора Юбанкса. Его жена стояла рядом. К Кэтлин понемногу возвращалось присутствие духа, да к тому же она слегка выпила. И как раз тогда, когда она вытягивала спички из кармана Юбанкса, зашел Гумбольдт. Он замер как вкопанный и даже перестал дышать. А потом вцепился в нее с удивительной яростью. Заломил ей руку за спину и вытолкал из кухни во двор. Такие происшествия не редкость на вечеринках у Литлвудов, поэтому никто не обратил на это особого внимания, но мы с Демми поспешили к окну. Гумбольдт ударил Кэтлин в живот, от чего она согнулась пополам. Потом схватил за волосы и потащил в "бьюик". За ним стояла другая машина, и Гумбольдт не мог развернуться. Поэтому он выехал по лужайке и рванул с тротуара, отчего у него отвалился глушитель. Я увидел его наутро. Глушитель напоминал кокон гигантского насекомого, покрытый хлопьями ржавчины, с торчащей трубой. Я нашел туфли Кэтлин, застрявшие каблуками в снегу. По затянутым льдом лужицам полз туман, тянуло холодом, кусты подернулись изморозью, ветки ясеня поседели, мартовский снег припорошило копотью. Я вспомнил, что остаток вечера оказался для нас с Демми сплошной головной болью. Мы решили заночевать, и когда гости разошлись, Литлвуд отозвал меня в сторону и предложил как мужчина мужчине произвести обмен. -- Как у эскимосов -- мой жена это твой жена. Что скажешь? -- поинтересовался он. -- Устроим этакий бордельеро. -- Спасибо, нет, сейчас недостаточно холодно для эскимосских штучек. -- Ты отказываешься за себя? И даже не собираешься спросить Демми? -- Она оттащит меня в сторонку и наподдаст. Можешь сам попробовать. Ты не поверишь, как тяжело она может приложиться. Выглядит, как модная девица, элегантная штучка, а на самом деле -- добропорядочная деревенская баба. У меня было достаточно причин, чтобы ответить таким образом. Мы оставались здесь на ночь. Я не хотел сниматься с места в два часа ночи и сидеть в зале ожидания на Пенсильванском вокзале. Отстояв право на восемь часов забвения и полный решимости воспользоваться ими, я отправлялся спать в прокуренный кабинет, через который тоже прокатилась вечеринка. Демми уже надела ночную рубашку и стала совершенно другим человеком. Часом раньше, в черном шифоновом платье и с тщательно расчесанными на пробор длинными золотыми волосами, подколотыми какими-то украшениями, она выглядела благовоспитанной молодой леди. Гумбольдт в уравновешенном состоянии любил перечислять важнейшие американские социальные категории, и Демми попадала во все. -- Типичный Мейн-Лайн*. Квакерская школа. Брин-Мор. Настоящий класс, -- подвел итог Гумбольдт, глядя, как она щебечет с Литлвудом, специалистом по Плавту, о проблемах латинского перевода и о греческом языке Нового Завета. Но я любил в Демми фермерскую дочь не меньше, чем светскую девушку. Она сидела на кровати. Пальцы ног у нее были деформированы дешевыми туфлями. Мощные ключицы образовывали впадины. Детьми они с сестрой, сложенной примерно так же, наполняли эти впадинки водой и бегали наперегонки. Сон приближался неотвратимо. Демми выпила снотворное, но, как всегда, боялась уснуть. Она сказала, что у нее заусенец, и снова уселась подпиливать ноготь. Гибкая пилочка выписывала зигзаги. Внезапно оживившись, она открыла скрещенные ноги с круглыми коленками и бедро. В таком положении от нее исходил солоноватый женский запах, бактериальная основа глубокой любви. -- Кэтлин не следовало лезть за спичками Юбанкса, -- сказала она. -- Я не думала, что Гумбольдт станет бить ее, но она не должна была этого делать. -- Но Юбанкс старинный друг. -- Гумбольдта? Да, они знакомы давным-давно, но это другое. Если женщина лезет в карман мужчины -- тут что-то есть. А мы видели, как она делала это... Я не могу обвинять одного Гумбольдта. С Демми частенько бывало так. Как раз тогда, когда я готов был закрыть глаза и спать, устав от собственной умственной деятельности, Демми хотелось поговорить. В этот час она предпочитала будоражащие темы -- болезни, убийства, самоубийства, вечное наказание и адский огонь. Она вошла во вкус. Волосы топорщились, глаза наполнились ужасом, а деформированные пальцы ног крутились во всех направлениях. Наконец она прикрыла длинными руками маленькие груди. По-детски дрожа губами, Демми издавала какие-то звуки, как младенец, еще не умеющий говорить. Три часа ночи. Мне показалось, будто я слышу над нами возню развратных Литлвудов, еще не угомонившихся в хозяйской спальне, наверное, для того, чтобы мы поняли, от чего отказались. Но скорее всего, мне только почудилось. Все равно пришлось подняться, чтобы убрать пилочку для ногтей. Я укрыл Демми. Ее рот наивно приоткрылся, когда я забирал у нее пилочку. Я попытался уложить ее, но она заметно встревожилась. Голова лежала на подушке в профиль, один огромный глаз по-детски открыт. "Спать", -- шикнул я. Она закрыла глаз. Заснула мгновенно, и казалось, спала глубоко. Но через несколько минут я услышал ее ночной голос. Низкий и резкий, глубокий, почти мужской. Демми стонала. Бормотала обрывки слов. И так почти каждую ночь. Голос ее дрожал от ужаса перед этим странным местом -- землей -- и перед таким странным состоянием -- жизнью. Мучаясь и издавая стоны, она пыталась освободиться. Это была первобытная Демми, прятавшаяся под личиной фермерской дочери, учительницы, элегантной наездницы из Мейн-Лайн, латинистки, изысканной любительницы коктейлей в черном шифоновом платье, под вздернутым носиком светской болтуньи. Задумавшись, я слушал ее стоны. Некоторое время я не мешал ей, пытаясь понять. Я жалел и любил Демми. Пора было положить этому конец. Я поцеловал ее. Демми знала, кто ее целует. Она прижалась ступнями к моим голеням и обвила меня крепкими женскими руками. А потом выкрикнула: "Я люблю тебя" тем же глубоким голосом, но глаза так и остались закрытыми и слепыми. И я подумал, что она никогда полностью не просыпается. * * * В мае, когда временная работа в Принстоне подошла к концу, мы с Гумбольдтом встретились как побратимы в последний раз... Просвеченная солнцем необъятная шапка глубокой декабрьской синевы за моей спиной дрожала от теплых лучей. Я лежал на чикагском диване и снова вглядывался во все, что тогда произошло. Чье-то сердце ноет от таких воспоминаний. "Как грустно", -- вздыхает кто-то над человеческой глупостью, мешающей нам понять главные истины. Но я, как мне казалось, мог раз и навсегда покончить с этим, делая то, что делал сейчас. Ну, хорошо, теперь нужно сказать о Бродвее. У меня появились продюсер, режиссер и литагент. В глазах Гумбольдта я сделался частью мира театра. Появились актрисы, которые цедят сквозь зубы "д-р-гой" и целуются при встрече. И карикатура Хиршфельда на меня в "Таймс". По большей части все это Гумбольдт считал своей заслугой. Это он привел меня в Принстон и протолкнул в первые ряды. Он же познакомил меня с полезными людьми из Лиги плюща. Кроме того, он чувствовал, что я срисовал своего фон Тренка, прусского героя, с него. -- Только смотри, Чарли, -- говорил он, -- не позволь, чтобы тебя одурачили бродвейским шиком и коммерческими уловками. Гумбольдт и Кэтлин обрушились на меня, прикатив в отремонтированном "бьюике". Я жил в коттедже на коннектикутской стороне залива, напротив домика Лемптона, режиссера, перекраивавшего мой текст на свой лад, -- он писал пьесу, какую хотел, в этом-то суть. Демми навещала меня каждый уикэнд, но Флейшеры приехали в среду, когда я остался в одиночестве. Гумбольдт прочел лекцию в Йеле, и они ехали домой. Мы сидели в маленькой, облицованной камнем кухне, смакуя кофе и потягивая джин, наслаждаясь временным перемирием. В тот день Гумбольдт показался мне "хорошим": серьезным и очень глубоким. Он недавно прочел "De Anima", и его переполняли идеи о происхождении мысли. Однако я заметил, что он не спускает глаз с Кэтлин. Она все время сообщала ему, куда направляется. -- Я просто возьму свою кофту. Даже чтобы пойти в уборную, ей приходилось просить разрешения. К тому же, у нее под глазом я заметил синяк. С посиневшим глазом она тихонько сидела в кресле, склонив голову, сложив на коленях руки и скрестив длинные ноги. В конце концов Гумбольдт сам заговорил об этом. -- На этот раз не я, -- объяснил он. -- Ты не поверишь, Чарли, но она ударилась о приборную доску, когда я резко затормозил. Какой-то сумасшедший на грузовике выскочил с проселка, и мне пришлось ударить по тормозам. Возможно, он и не бил жену, но явно следил за нею; смотрел придирчиво, как судебный пристав, сопровождающий обвиняемого из одного зала суда в другой. Разглагольствуя о "De Anima", он постоянно поворачивал стул -- убедиться, что мы не перемигиваемся. Он делал это так настойчиво, что мы просто обязаны были перехитрить его. Так и вышло. Нам удалось переброситься несколькими словами возле бельевой веревки в саду. Кэтлин прополоскала свои чулки и вышла повесить их на солнышке. Гумбольдт, вероятно, справлял естественную надобность. -- Это он врезал тебе? -- Нет, я ударилась о приборную доску. Но это ад, Чарли. Хуже, чем когда бы то ни было. Старая темно-серая веревка потерлась, обнажив белую сердцевину. -- Он твердит, что я снюхалась с критиком -- молодым, никому не известным и совершенно невинным парнем по фамилии Магнаско. Он очень милый, но боже мой! Я устала, что со мной обходятся как с нимфоманкой и рассказывают, как я отдаюсь неизвестно кому на пожарных лестницах и в чуланах, всякий раз, как подворачивается возможность. В Йеле он заставил меня просидеть всю лекцию рядом с ним. А потом обвинил в том, что я демонстрировала ножки. На каждой заправочной станции он порывается пойти со мной в женский туалет. Я не могу вернуться с ним в Нью-Джерси. -- И что ты будешь делать? -- спросил участливый, сердобольный Ситрин. -- Завтра, когда мы вернемся в Нью-Йорк, я потеряюсь. Я люблю его, но уже не выдерживаю. Я предупреждаю тебя, потому что вы привязаны друг к другу, и ты должен помочь ему. У него есть немного денег. Гильдебранд уволил его. Но он добыл грант от Гуггенхайма, ты знаешь. -- Я даже не знал, что он собирался. -- О, он пытался устроиться повсюду... Следит за нами из кухни. И действительно, к медному переплетению дверной сетки, словно странный рыбацкий улов, прижалось лицо Гумбольдта. -- Удачи. Пока она шла назад в дом, ее ноги хлестала майская трава. По полосам теней от кустов и солнечного света шнырял кот. Бельевая веревка открыла сердцевину своей души, а чулки Кэтлин, подвешенные на не расплетенном толстом конце, бередили похотливые мысли. Во всяком случае, такой оказалась реакция Гумбольдта. Он подошел прямо ко мне, продолжавшему стоять возле бельевой веревки, и приказал изложить, о чем мы говорили. -- Гумбольдт, передохни, а? Нечего впутывать меня в эту невротическую супердраму. Меня ужасало то, что виделось впереди. Я желал, чтобы они поскорее уехали -- загрузились в свой "бьюик" (забрызганный грязью гораздо сильнее, чем штабная машина с поля битвы во Фландрии) и укатили, оставив меня с моими проблемами, с Тренком, с тиранией Лемптона, с чистым берегом Атлантики. Но они остались. Гумбольдт не спал. Деревянная задняя лестница всю ночь скрипела под его весом. Из крана текла вода, а дверца холодильника то и дело хлопала. Утром, спустившись в кухню, я обнаружил, что квартовая бутылка джина "Бифитер" -- их же подарок -- стоит пустая на столе. Ватные затычки от флаконов с пилюлями валялись по всей кухне, как кроличий помет. И вот Кэтлин исчезла из ресторана "Рокко" на Томпсон-стрит, и Гумбольдт взбеленился. Он заявил, что она с Магнаско, что Магнаско прячет ее в своих комнатах в отеле "Эрл". Каким-то образом Гумбольдт раздобыл пистолет и колотил в дверь Магнаско рукояткой, пока дерево не начало крошиться. Магнаско позвонил портье, а тот в полицию, и Гумбольдта вывели. Но на следующий день он набросился на Магнаско на Шестой авеню, напротив "Говард Джонсона". Молодого человека спасла группа лесбиянок, загримированных под грузчиков. Бросив свою крем-соду, они выступили против Гумбольдта и скрутили ему руки за спиной. В тот чертов день арестантки, скучавшие в предварительном заключении на Гринвич-авеню, пронзительно вопили и разматывали длинные ленты туалетной бумаги в открытые окна. Гумбольдт позвонил мне в коттедж и спросил: -- Чарли, где Кэтлин? -- Не знаю. -- Чарли, ты должен знать. Я видел, как ты говорил с ней. -- Но она мне не сказала. Он повесил трубку. Потом позвонил Магнаско: -- Мистер Ситрин? Ваш друг хочет покалечить меня. Мне взять судебное предписание? -- Что, все действительно настолько плохо? -- Вы же знаете, как это бывает. Люди заходят дальше, чем намеревались, и тогда что случается с нами? Я имею в виду со мной. Я звоню потому, что он угрожает мне вашим именем. Говорит, что если не доберется до меня сам, вы -- его побратим -- уж точно доберетесь. -- Я не собираюсь вас трогать, -- заверил я. -- Но почему бы вам не уехать на время из города? -- Уехать? -- удивился Магнаско. -- Но я только что приехал! Прямо из Йеля. -- Я понял. Он только-только начал делать деньги; он долго готовился, чтобы начать карьеру. -- Меня взяли в "Трибюн" на испытание как рецензента. -- Да, понимаю. На Бродвее скоро пойдет моя пьеса. Первая. Магнаско оказался склонным к полноте, круглолицым молодым человеком, но молодым только по календарному счислению, а в остальном -- степенным, хладнокровным, рожденным двигать вперед культурный прогресс в Нью-Йорке. -- Я не хочу, чтобы меня выжили, -- сказал он. -- Мне придется обезвредить его. -- Вам что же, нужно мое разрешение? -- поинтересовался я. -- Если я проделаю такое с поэтом, вряд ли это прибавит мне популярности в Нью-Йорке. Потом я рассказал Демми: -- Магнаско опасается, что, обратившись в полицию, испортит отношения с нью-йоркским обществом. Несмотря на ночные стоны, страх перед адом и постоянные таблетки, Демми была очень практичным человеком, гениальным организатором и диспетчером. Когда она пребывала в деловом настроении, опекая и защищая меня, я частенько подумывал, каким, наверное, строгим кукольным генералиссимусом была она в детстве. -- Раз это имеет отношение к тебе, -- заявила она, -- я тигрица и самая настоящая фурия. Кажется, ты не виделся с Гумбольдтом около месяца? Он избегает тебя. Значит, он уже начал тебя винить. Бедный Гумбольдт съехал с катушек. Мы должны помочь ему. Если он будет нападать на Магнаско, его запрячут в дурдом. Если полиция упечет его в "Бельвю", ты должен как можно быстрее вытащить его оттуда. Его надо привести в чувство, успокоить и охладить. Лучшее место для этого -- лечебница "Пейн Уитни". Слушай, Чарли: кузен Джинни, Альберт, работает в "Пейн Уитни" терапевтом. "Бельвю" -- настоящий ад. Мы должны собрать немного денег и перевести Гумбольдта в "Пейн Уитни". Возможно, мы сможем даже устроить для него что-нибудь вроде стипендии. Она отправилась с этой идеей к кузену Джинни, Альберту, от моего имени позвонила разным людям и собрала деньги для Гумбольдта, причем совершенно самостоятельно; все мое время занимал "Фон Тренк". Пора было возвращаться с коннектикутского побережья и репетировать в "Беласко". Расторопная Демми довольно скоро нашла три тысячи долларов. Один только Гильдебранд пожертвовал две тысячи, хотя все еще злился на Гумбольдта. Он выдвинул условие, что деньги можно потратить только на психиатрическое лечение или при крайней необходимости. Юрист с Пятой авеню, некий Симкин, принял этот фонд как условный депозит. Гильдебранд знал -- впрочем, к тому времени уже все знали, -- что Гумбольдт нанял приватного детектива по имени Скаччиа и что этот Скаччиа уже съел большую часть гранта, выданного Гумбольдту Гуггенхаймом. Кэтлин совершила нетипичный для нее поступок. Она немедленно уехала из Нью-Йорка в Неваду, чтобы подать на развод. Но Скаччиа продолжал уверять Гумбольдта, что она все еще предается сладострастию в Нью-Йорке. Гумбольдт детально проработал новый сенсационный прустовский скандал, в который на этот раз втянул порочный кружок уолл-стритовских брокеров. Если бы он смог поймать Кэтлин на адюльтере, то отсудил бы у нее "собственность": лачугу в Нью-Джерси, стоившую около восьми тысяч, с закладной на пять. Об этом рассказал мне Орландо Хаггинс, один из тех радикальных богемных деятелей, которые умели считать деньги. Впрочем, все нью-йоркские авангардисты это умели. Лето прошло быстро. В августе начались репетиции. Горячая духота ночи не снимала напряжения, а только изматывала. Я просыпался измученным. Демми сразу вливала в меня несколько чашек кофе, а за завтраком выдавала солидную порцию советов о театре, Гумбольдте и устройстве жизни. Маленький белый терьер Катон выпрашивал корки и скалил зубы, танцуя на задних лапах. Я думал, что тоже предпочел бы спать весь день на подушечке возле окна, рядом с бегониями Демми, а не сидеть в древней пыли "Беласко" и выслушивать монотонно бубнящих актеров. Я начал ненавидеть театр, где чувства раздувались чрезмерной наигранностью, затасканными позами и ужимками, слезами и мольбами. Кроме того, "Фон Тренк" больше не был моей пьесой. Он принадлежал очкастому Гарольду Лемптону, для которого я услужливо писал в грим-уборных новые диалоги. А его актеры! Компания идиотов. Похоже, все талантливые люди Нью-Йорка оказались занятыми в мелодраме, разыгрываемой неистовствующим обезумевшим Гумбольдтом. Его аудиторию в "Белой лошади" на Гудзон-стрит составляли приятели и поклонники. Там он произносил речи и вопил. Кроме того, он ходил советоваться с юристами и посетил одного или двух психоаналитиков. Я чувствовал, что Демми понимает Гумбольдта лучше меня, скорее всего потому, что она тоже глотала чудодейственные таблетки. Но их роднило и другое. В свое время Демми была весьма тучным ребенком -- в четырнадцать лет ее вес достиг ста двадцати пяти килограммов. Она показывала мне фотографии, и я едва поверил своим глазам. После гормональных инъекций и таблеток она похудела. Если судить по немного выпученным глазам, ее пичкали тироксином. Демми считала, что ее милые грудки потеряли форму именно из-за быстрого сбрасывания веса. Практически незаметные складочки на них казались ей настоящим горем. Иногда она восклицала: -- Они испортили мне грудь своей идиотской медициной! Однако завернутые в коричневую бумагу пакеты из аптеки Маунт-Коптик все так же продолжали прибывать. -- Но я все-таки привлекательная. И это правда. Ее голландские волосы буквально светились. Она то зачесывала их на сторону, то носила челку, в зависимости от того, был ли целым лоб возле линии волос. Она часто оцарапывалась. Ее лицо казалось то по-детски круглым, то изможденным, как у женщины времен покорения Запада. Демми была то красавицей с картины ван дер Вейдена*, то моделью Мортимера Снерда*, а иногда танцовщицей "Зигфелд* фоллиз". Я повторюсь, но тихое шелковое поскрипывание ее коленок при быстрой ходьбе я ценил очень высоко. Будь я саранчой, этот звук отправил бы меня в полет через горные хребты. Когда Демми подкрашивала личико с чудным вздернутым носиком, большие глаза казались тем подвижнее и яснее, чем больше краски она наносила, и открывали две вещи: во-первых, что у нее чистое сердце, а во-вторых, что она притягивает неприятности. Сколько раз я метался по Барроу-стрит, чтобы поймать такси и отвезти Демми в приемный покой неотложной помощи при больнице "Сент Винсент". То она загорала на крыше и перегрелась настолько, что начались судороги. В другой раз, нарезая телятину, она рассекла до кости большой палец. Пошла выбросить очистки в печь, и вспышка огня, вырвавшаяся из открытой дверцы мусороприемника, обожгла ее. Когда Демми вела себя как хорошая девочка, она составляла планы уроков сразу на весь семестр, раскладывала шарфы и перчатки в надписанные коробки, скребла и вычищала дом. Но иногда она вела себя как плохая девочка: хлестала виски, закатывала истерики или заводила дружбу с ворами и отпетыми головорезами. Демми то обходилась со мной как особа королевской крови, то била под дых, как ковбой. В жару, раздевшись догола, она ползала на четвереньках, натирая полы, демонстрируя крепкие сухожилия, длинные руки и натруженные ноги. И тогда сзади маленький прекрасный и загадочный орган, который в другой ситуации я обожал за неисчерпаемо восхитительную трудность доступа, казался примитивным отгибом лепестка. После натирки, истекая трудовым потом, она садилась, прикрывала прекрасные ноги синим халатом и пила мартини. Отец Вонгел, фундаменталист (ортодокс, если не фанатик), владел едва ли не всем Маунт-Коптиком. Жестокий человек. У Демми сохранились шрамы: один на затылке -- однажды отец ударил девочку головой о батарею; другой украшал лицо -- от корзины для бумаг, которую он надел дочери на голову (чтобы снять корзину, пришлось вызывать жестянщика). При всем при этом она наизусть знала Евангелие, была когда-то звездой хоккея на траве, могла объездить коня и писала очаровательные благодарственные записочки на роскошной бумаге от Тиффани. Но до сих пор, поднося ко рту ложечку любимого ванильного крема, она снова превращалась в девочку-толстушку. Демми будто в трансе смаковала десерт на кончике языка, распахнув рот и огромные умопомрачительно голубые с поволокой, как океан, бездонные глаза. Мне даже приходилось напоминать: "Глотай же наконец". По вечерам мы играли в триктрак, переводили Лукреция или она растолковывала мне Платона. -- Люди считают добродетели своей заслугой. Но Он видит -- что еще ты можешь, кроме как быть добродетельным. Ничего другого-то и нет. Как раз перед Днем труда Гумбольдт снова угрожал Магнаско. Тот отправился в полицию и смог добиться, чтобы одетый в штатское полицейский вернулся вместе с ним в отель. Они ждали в вестибюле. Наконец ворвался Гумбольдт и с воплями бросился к Магнаско. Коп стал между ними, и Гумбольдт заявил: -- Офицер, у него в номере моя жена! Самым разумным решением казалось пойти и проверить. Они поднялись наверх, все трое. Гумбольдт заглянул повсюду: осмотрел шкафы, поискал под подушкой ее ночную рубашку, приподнял бумагу, выстилавшую ящики. Но женского белья там не оказалось. Да и вообще ничего не нашлось. Полицейский поинтересовался: -- Ну, и где же она? А это не вы колотили в эту дверь рукояткой пистолета? -- У меня нет пистолета, -- ответил Гумбольдт. -- Вы хотите обыскать меня? -- Он поднял руки, а потом предложил: -- Пойдемте ко мне, посмотрите, если хотите. Просто проверим. Но когда они дошли до Гринвич-стрит, Гумбольдт вставил ключ в замок и заявил: -- Вы не можете войти. -- Потом закричал: -- Разве у вас есть ордер на обыск! После чего юркнул внутрь, захлопнул дверь и заперся изнутри. Именно тогда Магнаско написал жалобу или добился наложения на Гумбольдта обязательства соблюдать общественный порядок -- не знаю, что именно, -- и в одну туманную душную ночь за Гумбольдтом пришла полиция. Он сражался как бык. Он продолжал сопротивляться даже в участке. Напомаженная голова каталась по грязному полу. Дошло ли дело до смирительной рубашки? Магнаско клялся, что нет. Но без наручников не обошлось. Гумбольдт рыдал. По дороге в "Бельвю" у него начался понос, но его заперли на ночь, не дав вымыться. Магнаско позволил себе утверждать, что к такому решению мы пришли с ним вместе, желая не допустить, чтобы Гумбольдт совершил преступление. И теперь повсюду твердили, что во всем виноват Чарльз Ситрин, побратим Гумбольдта и его подопечный. У меня неожиданно появилось огромное количество хулителей и врагов, мне неизвестных. Но я хотел объяснить, как все это виделось мне из шикарного упадка и жаркой темноты театра "Беласко". Гумбольдт представлялся мне оклахомским пионером, стоящим на козлах фургона и хлещущим упряжку мулов. Он торопился застолбить участок на незанятых территориях. Только участок этот оказывался всего лишь щемящим сердце непомерно разросшимся и уже рассыпающимся миражом. Нет, я не имею в виду: поэт рехнулся -- зовите полицейских и к черту банальности. Нет! Известие о том, что он попал в руки полиции, ввергло меня в отчаяние. Что же тогда я хотел сказать? Пожалуй, что-то в таком роде: представьте поэта, поваленного на землю полицейскими, затянутого в смирительную рубашку, скованного наручниками, представьте, как его везут в тюремном фургоне, словно бешеную собаку, а потом перепачканного, не помнящего себя от ярости, сажают под замок. Можно ли утверждать, что это противостояние искусства и Америки? Для меня "Бельвю" все равно что Бауэри -- свидетельство падения. Жестокая Уолл-стрит представляла власть, а соседняя с ней Бауэри становилась обвиняющим символом слабости. Так и "Бельвю", куда попадали разорившиеся и сломленные. И даже "Пейн Уитни" не лучше -- там тоже лежали изгои, только богатые. Но поэты ничем не отличаются от прочих пьяниц, неудачников или психопатов, от погрузившихся в болезнь бедняг, богатых или бедных, -- разве не так? Без машин, без передовых знаний, сравнимых со знаниями "Боинг" или "Сперри-Рэнд"*, ИБМ* или РКА*? Разве могут стихи поднять вас на крылья в Чикаго и через два часа приземлить в Нью-Йорке? Или рассчитать космический полет? Нет у них такой силы. А интересы крутятся там, где сила и власть. В древние времена поэзия являлась силой, поэт имел реальную власть в материальном мире. Только материальный мир теперь другой. Так кому же мог быть интересен Гумбольдт? Он нырнул в болезнь и стал героем отверженных. Он сдался на милость монопольной власти денег, политики, законов, рациональности и технологии, потому что он не сумел шагнуть дальше, найти то новое, что необходимо делать поэту. Гумбольдт пошел вспять. Достал пистолет, как Верлен, и гонялся за Магнаско. Из "Бельвю" Гумбольдт позвонил мне в "Беласко". Я услышал быстрый, дрожащий и злой голос. -- Чарли, ты знаешь, где я? -- кричал он. -- Так вот, Чарли, это уже не литература. Это жизнь! Пока Гумбольдт буйствовал, меня в театре окружал мир иллюзий -- разве не так? И все же, вместо того, чтобы быть поэтом, он сделался просто образом поэта. Он разыгрывал "Агонию американского художника". Уже не Гумбольдт, а сами США делали заявление: "Дорогие американцы, слушайте! Если вы отрицаете материализм и отвергаете нормальное течение жизни, вы отправитесь в "Бельвю", как этот бедный чудак". Теперь он собирал зрителей и устраивал безумные сцены в "Бельвю". Открыто обвинял меня. Любители скандалов оживились, когда прозвучало мое имя. Затем Скаччиа -- "приватное око" -- явился в "Беласко" с запиской от Гумбольдта, который хотел получить собранные мною деньги, причем немедленно. Итак, мы встретились с мистером Скаччиа лицом к лицу рядом с унылым и затхлым цементным выходом со сцены. Открытые сандалии мистера Скаччиа почти не прикрывали белых шелковых носков, очень грязных. К уголкам его рта прилипли какие-то черные остатки. -- Фонд находится на хранении у юриста, мистера Симкина, на Пятой авеню. Он предназначен только для медицинских расходов, -- объяснил я. -- Вы имеете в виду психиатрических? Вы полагаете, что мистер Флейшер рехнулся? -- Я не ставлю диагнозов. Просто скажите Гумбольдту, чтобы он поговорил с Симкиным. -- Речь идет о гении! А разве гениям нужно лечение? -- Вы читали его стихи? -- Да, черт возьми! И не потерплю оскорблений! Кажется, вы дружили? Этот человек любил вас. И все еще любит. А вы любите его? -- Не лезьте не в свое дело. -- Он меня нанял. А для клиента я пойду в огонь и в воду. Не получив денег, эта частная ищейка могла отправиться в "Бельвю" и сказать Гумбольдту, будто я думаю, что он псих. Мне хотелось убить Скаччиа на месте. Естественная справедливость была бы на моей стороне. Я мог схватить этого шантажиста за горло и задушить его. О, что за прекрасный миг! И никто бы не посмел меня обвинить! Жгучее желание убить заставило меня скромно потупиться. -- Мистер Флейшер должен объяснить Симкину, для чего ему нужны деньги, -- объяснил я. -- Но они не для вас. После этого Гумбольдт несколько раз звонил мне. -- Полиция надела на меня смирительную рубашку. Ты тоже приложил к этому руку? Мой побратим? Они избивали меня, слышишь, чертов Томас Гоббс*! Я понял намек. Он имел в виду, что меня интересует только власть. -- Я пытаюсь помочь, -- сказал я, но он бросил трубку. А через минуту позвонил снова: -- Где Кэтлин? -- Не знаю. -- Она говорила с тобой возле бельевой веревки. Ты прекрасно знаешь, где она. Послушай, красавчик, ты сидишь на деньгах. А они мои! Хочешь избавиться от меня с помощью людишек в белых халатах? -- Тебе нужно успокоиться... Он позвонил в середине дня, безрадостного и душного. Когда меня позвали к телефону, я завтракал в греческой забегаловке через улицу от театра крошащимся сэндвичем с тунцом, слишком влажным и с каким-то оловянным привкусом. Я взял трубку в гримерной звезды. -- Я поговорил с юристом, -- закричал Гумбольдт. -- И собираюсь подать на тебя в суд из-за этих денег. Ты вор! Ты предатель, лгун, придурок и иуда. Ты запер меня, чтобы эта шлюха Кэтлин могла продолжать свои оргии. Я обвиню тебя в растрате чужих денег! -- Гумбольдт, я всего лишь помогал собрать эти деньги. У меня их нет. Они в других руках. -- Скажи, где Кэтлин, и я отзову свой иск. -- Она не сказала мне, куда собирается. -- Ты не сдержал своей клятвы, Ситрин. Ты упрятал меня. От зависти. Ты всегда мне завидовал. Я бы отправил тебя в тюрьму, если бы мог. Хочу, чтобы и за тобой пришла полиция и ты узнал, что такое смирительная рубашка. И -- бах! -- он бросил трубку, а я сидел, обливаясь потом, в грязной гримерной театральной звезды, и дрянной рыбный сэндвич подкатывал к горлу, таща за собой мерзкий птомаиновый привкус тухлятины, а в боку разыгралась колика. Актеры в тот день репетировали в костюмах и проходили мимо двери в панталонах, декольтированных платьях и треуголках. Мне позарез нужна была помощь, я чувствовал себя, как человек, затерявшийся в арктических просторах, как Амундсен*, машущий возникшему на горизонте судну, оказавшемуся айсбергом. Мимо прошли Тренк и лейтенант Шелл с рапирами и париками. Они не могли сказать мне: "Ты не придурок, не подлец и не иуда". А я не мог объяснить им, что же со мной в действительности не так: я страдаю от иллюзии, то ли прекрасной иллюзии, то ли просто дурманящей, лгущей, что вдохновение позволит мне воспарить прямо к истине. Попасть точно в яблочко. Но безграничное высокомерие не позволило мне надоедать людям марксизмом, фрейдизмом, модернизмом и авангардом, всем тем, что переполняло культурного еврея Гумбольдта. -- Я пойду к нему в больницу, -- объявил я Демми. -- Не пойдешь. Это худшее, что ты можешь сделать. -- Но ты же видишь, в каком он состоянии. Я должен отправиться туда, Демми. -- Я не позволю тебе, Чарли. Он ударит тебя, а он в два раза крупнее, да к тому же безумен и силен. Кроме того, я не могу допустить, чтобы ты волновался, когда работаешь над пьесой. Послушай, -- сказала она очень серьезно, -- я сама позабочусь о нем. Схожу сама. А тебе я запрещаю. Но она так и не навестила его. Десятки людей оказались втянутыми в это дело. Драма в "Бельвю" привлекла толпы из Гринвич-Виллидж и Морнингсайд-Хайтс. Я сравнивал их с жителями Вашингтона, отправившимися в экипажах поглазеть на сражение при Булл-Ране* и растоптанными бегущими солдатами Севера. Поскольку я больше не числился побратимом Гумбольдта, его главным другом сделался бородатый и заикающийся Орландо Хаггинс. Хаггинс добился, чтобы Гумбольдта отпустили. Гумбольдт прямиком отправился в больницу "Маунт Синай" и сам лег туда. Следуя моим инструкциям, Симкин заплатил больнице авансом за неделю лечения Гумбольдта в отдельной палате. Но на следующий же день Гумбольдт выписался и вытребовал у госпиталя неиспользованную сумму в размере восьми сотен долларов. Из этих денег он оплатил последний счет Скаччиа. А затем развернул юридические действия против Кэтлин, против Магнаско, против полиции, против "Бельвю". Мне он продолжал угрожать, но в суд так и не подал. Он выжидал, пока "Фон Тренк" принесет деньги. В то время я все еще не сдвинулся с самого примитивного уровня понимания денег. До меня не доходило, что огромное количество людей, настойчивых, изобретательных и страстных, совершенно уверены, что деньги, доставшиеся вам, должны были получить они. Гумбольдт ни на йоту не сомневался в том, что где-то в мире есть не принадлежащее ему богатство, на которое у него имеются законные права и которое он непременно получит. Как-то он сказал мне, что однажды ему предопределено выиграть огромный иск, иск на миллион долларов. -- С миллионом долларов, -- говорил он, -- я смогу не думать ни о чем, кроме поэзии. -- И как это произойдет? -- Кто-нибудь причинит мне ущерб. -- На миллион долларов? -- Если я одержим деньгами, чего поэту не полагается, должна же быть для этого какая-то причина, -- вот как ответил мне Гумбольдт. -- А причина в том, что мы прежде всего американцы. И я спрашиваю тебя, какой же из меня американец, если в смысле денег я -- невинный младенец? В жизни все должно быть увязано, как у Уоллеса Стивенса. Кто сказал: "Деньги -- источник зла"? Разве не Пардонер? Ну так Пардонер -- это самый страшный персонаж у Чосера. Нет, я остаюсь на стороне Хораса Уолпола*, а он говорил, что для свободного человека нормально думать о деньгах. Почему? Да потому, что деньги -- это свобода, вот почему. В былые волшебные дни у нас много было таких чудесных бесед, лишь слегка подернутых маниакальной депрессией и паранойей. Но теперь свет померк и сгустились сумерки. Все так же неподвижно и плотно я опирался на спинку своего мягкого дивана и просматривал те незавидные недели. Гумбольдт отчаянно пикетировал "Фон Тренка", но пьеса стала сенсацией. Чтобы соответствовать уровню "Беласко" и своему успеху, я снял номер люкс в "Сент-Регис", где даже створки лифта в стиле "ар нуво"* оказались позолоченными. Демми вдалбливала детям Вергилия. Кэтлин играла в очко в Неваде. Гумбольдт вернулся на свой командный пункт, в таверну "Белая лошадь". Здесь он продолжал литературные, актерские, эротические и философские занятия за полночь. Он придумал эпиграмму, которую мне рассказали в городе: "Ни разу не встречал фигового листка, который бы не обернулся ценником". Это дало мне надежду. Он еще мог придумать хорошую остроту. Это обещало выздоровление. Но нет. День за днем плохо выбритый Гумбольдт пил кофе, глотал таблетки, изучал свои записи и отправлялся к адвокатам. У него было огромное количество адвокатов -- он просто коллекционировал юристов и психоаналитиков. Ему не нужен был психоанализ. Он хотел поговорить, выразить себя. А наукообразный климат психоаналитических кабинетов подстегивал его. Что же касается юристов, те готовили для него бумаги и обсуждали с ним стратегию. Но ведь юристы не часто встречаются с литераторами. Так могли ли они понимать происходящее? Знаменитый поэт просит назначить встречу. Его рекомендует такой-то. Договаривается о времени. Вся контора в экстазе, машинистки спешно пудрят носы и подводят губы. И поэт является, толстый и больной, но все еще привлекательный, бледный, оскорбленный, ужасно взволнованный, немного застенчивый, с поразительно мелкими для такого большого человека жестами, скорее даже тремором. Даже сидя, он не может скрыть подрагивания ног и вибраций туловища. Он начинает говорить сдавленным голосом. Пытается улыбнуться, но демонстрирует оскал. Мелкие зубы в странных пятнах подпирают дрожащие губы. Плотный, как борец, он в то же время кажется нежным цветочком, эдаким Ариэлем. Невозможно представить, чтобы он поднял на кого-нибудь руку. Какая агрессия? Что вы! И он рассказывает сказку -- можно подумать, что перед вами отец Гамлета: обманутый, преданный, жертва клятвоотступничества, заснул в саду, и вот кто-то подкрадывается с чашей и пытается влить яд ему в ухо. Для начала он отказывался называть своих ложных друзей и будущих убийц. Они именовались просто Икс и Игрек. Затем он называл их "персонами". "Мы шли вместе с персоной Икс", -- говорил он. Исключительно по наивности и доверчивости он вступал в соглашения, обменивался обещаниями с Иксом, с этим новоявленным Клавдием. Он со всем соглашался. Подписывал не читая бумаги о совместном владении недвижимостью в Нью-Джерси. А еще ему пришлось разочароваться в своем побратиме, который сделался предателем. Шекспир прав, нет мудрости такой, чтобы читать в умах по лицам; этому человеку я верил, как себе. Но теперь, оправившись от шока, он возбудил дело против указанного джентльмена. А судебные иски -- одна из главных забот человеческих. Он доберется до Ситрина, понятия не имеющего о справедливости, до Ситрина, присвоившего его деньги. Но ему нужно только одно -- возмещение убытков. Он сопротивлялся (точнее делал вид, что сопротивляется) закипающей ярости. Этот Ситрин обладает обманчиво приятной внешностью, но Якоб Беме* ошибался, утверждая, что внешнее не проявляет внутреннего. Гумбольдт говорил, что борется за благопристойность. Что у него, как и у его отца, нет друзей -- такие уж люди попадались. Верность -- это для песенок. Но давайте будем сдержанными. Не все же превратились в крыс, которые кусают друг друга. -- Я не хочу причинить этому сукину сыну вреда. Я хочу только правосудия! Правосудия! Он хотел получить мои кишки в подарочной коробке. Да, он проводил много времени с юристами и докторами. Юристы и доктора лучше других могут оценить драму обид и болезни. Поэтом он больше быть не хотел. Символизм, его школа, изжила себя. Теперь он сделался актером, играющим жизнь, -- назад к непосредственному опыту. В широкий мир. Долой художественные суррогаты реальной жизни. Судебные иски и психоанализ как раз вполне реальны. А вот юристы и психиатры приходили в восторг совсем не потому, что Гумбольдт представлял реальный мир, а потому, что он был поэтом. Он не платил -- выбрасывал счета в мусорную корзину. Но этим людям гений (который они научились уважать, читая Фрейда и глядя киноленты вроде "Мулен-Руж"* или "Луна и шестипенсовик"*) был интересен. Они изголодались по культуре. Они с радостью слушали сказку о несчастьях и гонениях. А он лил потоки грязи, раздувал скандалы и пускал в обиход сильные метафоры. Вот так сплав! Слава, сплетни, мания, грязь и поэтический вымысел. Но даже тогда расчетливый Гумбольдт прекрасно знал, сколь ценен он для нью-йоркских врачей и юристов. Бесконечный конвейер вываливал в их конторе нескончаемые потоки болезней и давно опостылевших тяжб, вереницы клиентов, однообразных, как картофелины с Лонг-Айленда. Эти глупые корнеплоды разбивали сердца психоаналитиков своими скучными типичными проблемами. А тут вдруг появляется Гумбольдт. О, Гумбольдт! Это вам не картофелина. Это папайя, цитрон, плод страстоцвета. Глубокий, великолепно красноречивый, восхитительно оригинальный, пусть даже и наполовину сломленный, с помятым лицом и мешками под глазами. А что за репертуар! Какое разнообразие ритмов и стилей. Сперва смирение, скромность. А потом детская доверчивость, исповедальность. -- Я знаю, -- заводил он, -- с чего начинают рассорившиеся мужья и жены, придирающиеся друг к другу из-за того, что столь важно им и так утомительно для всех остальных. Если бы и я начал так, вы бы воскликнули "О Боже" и возвели очи горе. Американцы! с глупыми идеалами любви и домашними трагедиями. Как можно их слушать после самой ужасной войны, самой опустошительной революции, после разрушений, лагерей смерти, залитой кровью земли и дыма крематориев, еще витающего над Европой? Чего стоят личные переживания американцев? А страдают ли они вообще? Мир заглядывает в наши лица и твердит: "Только не говорите, что эти бодрые благополучные люди страдают!" Но и в демократическом изобилии есть свои особые трудности. Америка -- арена божественного эксперимента. Старые боли человечества ушли, но родились новые, еще более изощренные и непостижимые. Америка не любит нестандартных ценностей. И питает отвращение к людям, представляющим такие ценности. И все же без этих особых ценностей... Вы понимаете, что я имею в виду? -- вворачивал Гумбольдт. -- Прежнее величие человечества создавалось из скудости. А чего мы можем ожидать от изобилия? У Вагнера то ли исполинский Фафнир*, то ли дракон спит, охраняя волшебное кольцо. Так, может, и Америка спит и видит сон о всеобщем правосудии и любви? В любом случае, я здесь не для того, чтобы обсуждать подростковые американские мифы о любви, -- приблизительно так выражался Гумбольдт. -- Поэтому я хочу, чтобы вы выслушали меня, -- и продолжал повествование в своем обычном стиле. Он то просто излагал, то замысловато приукрашивал. Он цитировал Мильтона, говоря о разводах, и Джона Стюарта Милля*, упоминая женщин. За этим следовало саморазоблачение, признание. А потом он обвинял, гремел, заикался от волнения, кипел и выкрикивал. Он молнией проносился по вселенной. Он разворачивал ренгенограмму правдивых фактов. Слабость, ложь, измена, постыдное извращение, безумная похоть, порочность некоторых миллиардеров (следовали имена). Вся правда! Вся эта мелодрама непристойности, все эрекции и малиновые соски, оскалы, стоны и эякуляции! Юристы слышали это тысячи раз, но им хотелось услышать то же самое в изложении гения. Может быть, он сделался для них чем-то вроде продавца порнографии? Да, Гумбольдт был великолепен -- располагающий, высокодуховный, жизнерадостный, изобретательный, неординарный и благородный. Рядом с ним ты переживал сладчайшие минуты жизни. У нас вошло в привычку говорить о самых возвышенных вещах -- что Диотима* сказала Сократу о любви, что Спиноза понимал под amor dei intellectualis1. Разговоры с Гумбольдтом поддерживали и вскармливали слушателей. Но он так часто упоминал о людях, бывших ему друзьями, что скоро я привык к мысли, что и сам когда-нибудь пополню их ряды. Старых друзей у него не водилось, только экс-друзья. Без предупреждения поворачивая вспять, он делался ужасен. С бывшим другом в таком случае происходило то же, что с человеком, стоящим посреди узкого туннеля и глядящим, как на него надвигается поезд. Остается либо вжаться в стену, либо лечь между рельсами и молиться. Чтобы медитировать, прокладывая путь за пеленой видимого, нужно оставаться спокойным. Но выводы, к которым привели меня рассуждения о Гумбольдте, спокойствия не прибавили, и я вспомнил одну байку. Гумбольдт любил повторять ее, когда в хорошем настроении мы заканчивали обед, лениво ковыряясь в тарелках и допивая бокалы: "Один студент нью-йоркского Сити-колледжа как-то спросил покойного профессора Мориса Коэна на лекции по метафизике: -- Профессор Коэн, откуда мне знать, что я существую? И остроумный старый профессор поинтересовался: -- А кто спрашивает?" Этот вопрос я задал себе. Я так глубоко погрузился в характер Гумбольдта и в его карьеру, что теперь единственно правильным было бы так же пристрастно взглянуть и на самого себя; не судить умершего, который ничего не мог изменить, но идти с ним в ногу, смертный со смертным. Вам понятно, о чем я? О том, что я любил Гумбольдта. Ну так вот, "Фон Тренк" оказался триумфом (по этому поводу я ежился от стыда), и ко мне пришла известность. А Гумбольдт в тот самый момент оказался безумным санкюлотом, организатором пьяных пикетов с написанными светящейся краской плакатами и злобным хохотом. В "Белой лошади" на Гудзон-стрит Гумбольдт победил меня безо всяких усилий. Но имя, которое напечатали газеты, имя, которое Гумбольдт, задыхаясь от зависти, увидел в колонке Леонарда Лайонса*, было Ситрин. Наступила моя очередь стать известным и делать деньги, получать огромную почту, видеть, как тебя узнают влиятельные персоны, обедать в "Сарди", выслушивать в выгородках ресторана предложения от надушенных мускусом женщин, покупать тонкое белье и кожаные чемоданы и жить, преодолевая нестерпимое счастье состоятельности. Значит, я все-таки был прав! Меня било током известности. Будто я схватился за оголенный провод, фатальный для обычных людей. Или держал голыми руками гремучую змею, как дикарь в состоянии экзальтации. Демми Вонгел, которая всегда заботилась обо мне, теперь наставляла меня, как тренер, как управляющий, как кухарка, любовница и помощница. Ей приходилось тщательно планировать свой чрезвычайно загруженный день. Она не пустила меня повидаться с Гумбольдтом в "Бельвю". Из-за этого мы даже повздорили. Демми явно не хватало сил справиться с происходящим; ей казалось, что мне неплохо было бы проконсультироваться с психиатром. Она сказала: -- Выглядеть таким сосредоточенным, когда я знаю, что ты разваливаешься на куски и умираешь от переживаний, -- это не есть хорошо. Она отправила меня к доктору по имени Элленбоген, тоже знаменитому, мелькавшему в бесчисленных телепередачах в качестве автора раскрепощающих книг о сексе. Кожа на иссушенном постном и длинном лице Элленбогена плотно обтягивала сухожилия и индейские скулы, а зубы его напоминали ржущую лошадь с "Герники" Пикассо. Он глубоко ранил пациентов ради того, чтобы освободить их сознание. Словно молотком, он вколачивал в них, что удовольствие разумно. Этот улыбчивый, но жестокий человек, по нью-йоркски жестокий, с нью-йоркской же сочностью рассказывал вам, как все это у него получается: нам отпущено немного, и мы должны стремиться насытить человеческие дни обильным, интенсивным сексуальным наслаждением. Он никогда не сердился, никогда не обижался, он отвергал гнев и агрессию, муки совести и тому подобное. Потому что все это вредит совокуплению. Подставками для книг ему служили бронзовые статуэтки сплетенных в объятиях пар. В кабинете царила интимная атмосфера: темные панели, комфорт кожи. Во время сеансов он лежал расслабившись, без туфель, упершись ногами в специальную подушечку и положив длинную руку на низ живота. Может быть, он ласкал себя? Исполненный удовлетворенности, он выпускал огромное количество газов, которые пропитывали и без того спертый воздух. Цветы в кабинете от этого только благоденствовали. Меня он наставлял следующим образом: -- Вы преступно тревожный человек. При том депрессивный. Муравей, мечтающий сделаться кузнечиком. Тяжело переживаете успех. Я бы сказал так: меланхолия, разбавленная пароксизмами юмора. Женщины должны просто преследовать вас. Мне бы ваши возможности. Актрисы, например. Ну дайте женщинам шанс доставить вам удовольствие, они этого действительно хотят. Для них совокупление само по себе гораздо менее важно, чем возможность излить нежность. Вероятно, чтобы добавить мне уверенности в себе, он рассказал об удивительном случае, произошедшем с ним самим. Какая-то женщина-южанка увидела его по телевизору, отправилась на север, чтобы побывать в его постели, и, реализовав свои намерения, сказала со вздохом удовольствия: "Когда я увидела тебя по ящику, я сразу поняла, что ты хорош. И ты таки хорош". Когда Элленбоген услышал, как Демми Вонгел ведет себя по отношению ко мне, он резко втянул воздух и без оглядки на дружбу с ней сказал: -- Тяжелый, очень тяжелый случай. Бедная девочка. Готов поспорить, будет тянуть под венец. Незрелость развития. Милое дитя. Да к тому же лишний вес в подростковом возрасте. Три сотни фунтов. Прожорливая особа. Деспотичная. Она вас проглотит. Демми не подозревала, что послала меня к своему врагу. Каждый день она повторяла: "Мы должны пожениться, Чарли" и планировала многолюдное венчание. В Нью-Йорке фундаменталистка Демми перешла в епископальную церковь. Она твердила о подвенечном платье, о фате и лилиях, о шаферах и фотографиях, гравированных приглашениях и визитках. В качестве шафера и подружки невесты она хотела пригласить Литлвудов. Я так и не рассказал ей о "шумной попойке в эскимосском стиле", которую Литлвуд предлагал устроить в Принстоне, приговаривая: "Это будет шикарное представление, Чарли". Рассказ этот вряд ли бы шокировал Демми, скорее всего, она бы просто разозлилась. К тому времени Демми уже свыклась с Нью-Йорком. Чудесная жизнеспособность добра стала лейтмотивом ее жизни. Опасные искания, монстры, прельстившиеся ее безграничным женским магнетизмом, а с другой стороны обаяние привлекательность священное покровительство молитвы, опирающиеся на внутреннюю силу и чистоту сердца -- вот как она понимала мир. Ад пылал у нее под ногами, когда она шагала через порог, но она бесстрашно преодолевала его. Коробочки с таблетками продолжали приходить по почте из аптеки родного города. Все чаще и чаще являлся разносчик с Седьмой авеню с бутылками "Джонни Уокер Блэк Лейбл". Пила она самое лучшее. Вообще говоря, она была богатой невестой. Маунт-Коптик принадлежал ее отцу. Но принцесса фундаментализма любила заложить за воротник. После нескольких коктейлей она становилась серьезнее, величественнее, глаза делались огромными голубыми блюдцами, а любовь крепла. Она рычала точно Луи Армстронг: "Ты мой мужчина". И прибавляла серьезно: "Я люблю тебя всем сердцем. Другие мужчины лучше пусть и не пробуют прикасаться ко мне". Когда она сжимала кулак, он оказывался на удивление внушительным. А попытки прикоснуться к ней делались все время. Дантист, пломбируя ей зуб, взял ее руку и положил на то, что она посчитала подлокотником кресла. Но это был вовсе не подлокотник. Его возбужденная плоть. А терапевт завершил обследование страстными поцелуями везде, где только мог дотянуться. -- Я не могу обвинять мужчин за то, что они увлекаются тобой. У тебя попка, как белая валентинка. -- Я залепила ему прямо в шею, -- отозвалась она. Как-то в теплый денек, когда кондиционеры уже не выдерживали нагрузок, психиатр сказал ей: -- Почему бы вам не снять платье, мисс Вонгел. А миллионер на Лонг-Айленде, у которого она гостила, шептал в вентиляционное отверстие, соединяющее их ванные: -- Я хо... -- его голос срывался, как у умирающего. -- Я хочу тебя. Я умираю. Спа... спаси меня! Миллионер был дюжим веселым человеком, водившим собственный самолет. Сексуальные фантазии способны изуродовать умы тех, кто вынужден придерживаться обета, как священники. В таком случае, не согласитесь ли вы, что человечество никак не может избежать маниакальности, преступлений и катастроф в этом ужасном столетии? Невинность, красота и добродетельность Демми извлекали на свет божий горы свидетельств в пользу этого утверждения. Перед ней предстал некий демонизм. Но он не смог устрашить Демми. Она утверждала, что наделена сексуальным бесстрашием. "А они еще пытаются повесить на меня всех собак", -- говорила она. И я ей верил. Доктор Элленбоген сказал, что замужество для нее очень рискованный шаг. Его не слишком удивляли анекдоты, которые я рассказывал о мамаше и папаше Вонгелах. Однажды они отправились в автобусную экскурсию по Святой Земле. Дородная мамаша Вонгел везла с собой свои баночки с арахисовым маслом, а папаша -- жестянки с консервированными персиками. Мамаша протиснулась в гробницу Лазаря, но не смогла вылезти назад. Пришлось звать арабов, чтобы вытащить ее оттуда. Вопреки предупреждениям Элленбогена, я упивался странностями Демми и ее семейства. Когда она лежала в мучениях, глубокие глазные впадины наполнялись слезами и средний палец левой руки конвульсивно сцеплялся с другими пальцами. Демми испытывала непреходящее пристрастие к безнадежным болезням, раковым опухолям и похоронам. Но ее доброта оставалась искренней и глубокой. Она покупала мне почтовые марки и проездные билеты, готовила грудинку и паэлью, выстилала ящики в моих одежных шкафах папиросной бумагой и пересыпала мои шарфы шариками от моли. Она не могла сложить два и два, но умудрялась починить сложную машину. Руководствуясь одним лишь инстинктом, она вникала в хитросплетения разноцветных проводков и радиоламп, и приемники снова оживали. Динамики надрывались почти не переставая деревенской музыкой или религиозными наставлениями. Из дому ей присылали "Высокую Горницу: Благочестивое руководство для семейного и индивидуального чтения" с "Думами месяца": "Обновленная сила Христа". Или: "Прочтите и обдумайте: Аввакум 2, 2--4". Я тоже читал эти публикации. Песнь Песней 8, 7: "Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее". Я любил искривленные костяшки пальцев Демми, ее длинную голову с золотыми волосами. Вот мы сидим на Барроу-стрит, играя в пьяницу. Она сгребает карты, тасует колоду и ворчит: -- Так я обыграю тебя дочиста, молокосос. А потом шлепает картами о стол и выкрикивает: -- Пьяница! Считай. Ее коленки смотрят в стороны. -- Отсюда открывается вид на Шангри-Ла*, он мешает мне сосредоточиться на игре, Демми, -- говорю я. Мы также раскладывали двойной пасьянс пик и играли в китайские шашки. Демми то и дело затаскивала меня в антикварные ювелирные магазины. Она обожала старинные брошки и кольца еще и потому, что их носили мертвые леди, но больше всего ей хотелось обручального к