не, бреется новым лезвием "Жиллет" и, наконец, завтракает. Мать садится рядом и, пока он читает газеты, намазывает для него маслом булочки, снимает кожицу с белой рыбы и подливает кофе. Затем он берет у нее несколько долларов и уходит. А за обедом рассказывает о Джимми Уокере* и Эле Смите*. Гумбольдт считал Вольдемара главным американцем своей семьи. Таков был круг его обязанностей в бабьем царстве. Когда по радио транслировались предвыборные партийные съезды, он мог перечислять штаты одновременно с диктором -- Айдахо, Айова, Алабама -- и слезы патриотизма наворачивались ему на глаза. -- Мистер Уолд, я пришел к вам по поводу тех бумаг, которые оставил Гумбольдт. Я говорил вам по телефону. У меня записка от Орландо Хаггинса. -- Да, Хаггинса я знаю: долговязый зануда. Но сперва я хочу спросить вас об этих бумагах. Они чего-нибудь стоят, или как? -- Иногда в "Таймс" пишут, -- вмешался Менаша, -- что письмо Роберта Фроста ушло за восемьсот долларов. Про Эдгара Алана По и не спрашивай. -- А что там за бумаги, мистер Уолд? -- спросила Рената. -- Ладно, я вам скажу, -- вздохнул Вольдемар. -- Я никогда ничего не понимал в его писанине. Я и так не очень-то люблю читать. А уж то, что он писал, у меня вообще в голове не укладывалось. На бейсбольной площадке Гумбольдт дрался как сто чертей. Только представьте, какую силищу он вкладывал в замах, с такими-то плечами. Если бы я настоял на своем, он попал бы в высшую лигу. А он стал околачиваться возле библиотеки на Сорок второй улице и трепаться там на ступенях со всякими бездельниками. И вдруг я узнал, что он печатает какие-то заумные стишки в журналах. Ну, в тех, где совсем нет картинок. -- Ну же, Вольдемар, -- сказал Менаша. Его грудь высоко вздымалась от волнения, а голос все дальше заползал в верхний регистр. -- Я знал Чарли еще ребенком. Поверь мне, ему можно доверять. Давным-давно, как только я его увидел, я сказал себе: "По лицу этого крохи ясно, какая у него добрая душа". Конечно, он постарел. Но по сравнению с нами он еще парень хоть куда. Так что, Вольдемар, не таись и объясни ему, что у тебя на уме. -- Бумаги Гумбольдта, в смысле, его записи, скорее всего, стоят не очень много, -- сказал я. -- Можно, конечно, попытаться продать их какому-нибудь коллекционеру. Но возможно, кое-что из того, что он оставил, можно опубликовать. -- Скорее всего, там одни сантименты, -- вставила Рената. -- Просто послание старого друга с того света. Вольдемар взглянул на нее и, продолжая упрямиться, сказал: -- А вдруг они таки ценные, с какой стати я должен позволить себя обжучить? Разве у меня нет права что-нибудь поиметь с этого? В смысле, какого черта я должен торчать в этом вшивом притоне? Когда мне показали некролог Гумбольдта в "Таймс" -- Боже! Представляете, что со мной сделалось? Он же был мне как сын, последний в семье, моя плоть и кровь! Я со всех ног помчался на метро и поднялся в его комнату. Половину вещей уже растащили. Копы и администрация отеля уже утянули часть. Наличные, часы, авторучка и пишущая машинка исчезли. -- Какой смысл сидеть на этих бумагах и мечтать, что сорвешь куш? -- сказал Менаша. -- Передай их тому, кто в этом разбирается. -- Не подставляй мне подножку, -- буркнул Вольдемар Менаше. -- Мы ведь здесь вместе. Я не скрываю, мистер Ситрин, я хочу многого. Я мог бы сбагрить эти бумажки давным-давно. И раз уж вы явились сюда, значит, они действительно ценные. -- Значит, вы их читали, -- понял я. -- Черт возьми, конечно читал! А какого черта мне было делать? Только я ни хрена в них не понял. -- У меня нет ни малейшего намерения нагреть вас, -- сказал я. -- Если эти бумаги представляют какую-нибудь ценность, я честно об этом скажу. -- Может, позовем юриста и составим официальный документ? -- предложил Вольдемар. Да, он несомненно приходился Гумбольдту дядей. Я сделался сама убедительность. Таким рациональным я бываю только тогда, когда истово хочу чего-нибудь. И мне удается так повернуть дело, что мое желание представляется совершенно естественным. -- Мы оформим все так, как вы захотите, -- сказал я. -- Но разве я не должен прочесть эти бумаги? Что я могу сказать, прежде чем изучу их? -- Тогда читайте прямо здесь, -- предложил Вольдемар. -- Ты всегда был азартным игроком, -- сказал Менаша. -- Рискни! -- По этой части я звезд с неба не хватаю, -- ответил Вольдемар. Мне показалось, что он вот-вот расплачется, -- так у него задрожал голос. Ведь от смерти его отделяло совсем чуть-чуть. Тусклое пятнышко слабого декабрьского тепла на голом жестком протертом темно-красном ковре словно умоляло: "Не плачь, старина". Свет, неслышно взорвавшийся в ста пятидесяти миллионах километров отсюда, воспользовался потертым аксминстерским ковром, жалким клочком человеческой мастеровитости, чтобы, пройдя сквозь грязное окно дома престарелых, донести это послание. Меня тоже охватило волнение. Мне тоже захотелось объяснить что-то важное. "Нам придется пройти через мучительные врата смерти, -- хотел я сказать ему, -- и возвратить взятые в долг вещества, из которых мы состоим, но хочу сказать тебе, брат Вольдемар, я глубоко убежден, что это не конец всему. Возможно, воспоминания о теперешней жизни потом измучат нас гораздо больше, чем мысли о смерти, которые ранят нас сейчас". В конце концов мой здравый смысл и искренность убедили его, и мы все вместе, стоя на коленях, стали извлекать из-под кровати всякий хлам: комнатные тапочки, старый шар для игры в кегли, игрушечную бейсбольную площадку, игральные карты, непарные кости, картонные коробки и чемоданы и, наконец, реликвию, которую я узнал, -- портфель Гумбольдта. Тот самый старый портфель с потертыми ремешками, который Гумбольдт постоянно возил на заднем сиденье "бьюика", набитый книгами и пузырьками с лекарствами. -- Стойте, бумаги я храню здесь, -- нервно сказал Вольдемар. -- Я сам достану, вы все испортите. Рената, сидевшая на полу вместе с нами, смахнула пыль бумажными салфетками. Она всегда говорила: "Возьми "Клинекс" -- и протягивала салфетки этой марки. Вольдемар вытащил несколько страховых полисов и пачку перфокарт социального обеспечения. В портфеле нашлось несколько фотографий лошадей -- по его словам, почти полная коллекция победителей дерби в Кентукки. Затем, как подслеповатый почтальон, он стал просматривать бесчисленные конверты. Мне хотелось поторопить его: "Да быстрей же!" -- Вот, -- воскликнул Вольдемар. На конверте неровным почерком Гумбольдта с сильным нажимом было выведено мое имя. -- Что в нем? Дай посмотреть, -- сказала Рената. Я взял у Вольдемара необычно большой, тяжелый конверт из оберточной бумаги. -- Вы должны дать мне расписку, -- потребовал Вольдемар. -- Разумеется. Рената, напиши, пожалуйста, все по форме. Что-нибудь вроде: "Получил от Вольдемара Уолда бумаги, завещанные мне Фон Гумбольдтом Флейшером". Я подпишу. -- А какие именно бумаги? Что там? -- Что там? -- переспросил Вольдемар. -- Длинное личное письмо мистеру Ситрину. Да еще парочка запечатанных конвертов, которые я так и не открыл, потому что на них написано, что если их вскрыть, это будет какое-то нарушение авторских прав. Какие-то копии или копии копий. Не могу сказать. По большей части я не вижу в этом ни малейшего смысла. Может, вы что-нибудь поймете. Уж так и быть, я, последний оставшийся в живых из нашей семьи, скажу вам откровенно: мои покойные родственники похоронены кто где, одна могила тут, другая -- черт-те где, сестра -- в том месте, что называют Валгаллой для немецких евреев, а племянник -- на кладбище для бедных. И я очень хочу воссоединить свою семью. Менаша добавил: -- Вольдемара гложет мысль, что Гумбольдта похоронили в плохом месте. Он хочет забрать его оттуда. -- Если это наследство чего-нибудь стоит, деньги в первую очередь нужно потратить на то, чтобы откопать малыша и перевезти. Не в Валгаллу. Это моя сестра хотела лежать среди сугубо американских Джонсов. У нее был пунктик насчет немецких евреев. А я хочу, чтобы они лежали все вместе. Хочу собрать своих покойников, -- сказал старый лошадник. Кто мог ждать такой торжественности? Мы с Ренатой переглянулись. -- Положись на Чарли, -- сказал Менаша, -- он тебя не подведет. -- Я напишу вам и сообщу, что нашел в этих бумагах, -- пообещал я. -- И как только мы вернемся из Европы, обещаю вам, мы обо всем позаботимся. Вы можете подыскивать подходящее кладбище. Даже если бумаги ничего не стоят, я готов полностью оплатить расходы на перезахоронение. -- Что я тебе говорил? -- сказал Менаша Вольдемару. -- Такой малыш, как этот, просто обязан был вырасти настоящим джентльменом. Мы вышли. Я взял стариков под слабые руки, под выпирающие двойные шишечки локтевого сустава, соединяющего лучевую и локтевую кости, обещая держать их в курсе. Бредущая позади Рената с бледным лицом под широкополой шляпой казалась несравнимо более материальной, чем любой из нас. Неожиданно она произнесла: -- Если Чарльз пообещал, значит, Чарльз это сделает. Мы уедем, но он о вас не забудет. В углу открытой веранды стояли инвалидные коляски, блестящие легкие трубчатые конструкции со створками, похожими на крылья летучей мыши. -- Интересно, никто не станет возражать, если я сяду в одну из этих колясок? -- спросил я. Я сел в коляску и сказал Ренате: -- Прокати меня. Старики не знали что и думать, почему эта высокая шикарная женщина с великолепными зубами со смехом катает меня туда-сюда по веранде. -- Успокойся, прекрати смеяться, как ненормальная. Ты обидишь их, Рената, -- сказал я. -- Просто толкай. -- Эти чертовы ручки ужасно холодные, -- пожаловалась она. И натянула длинные перчатки прелестным щегольским движением. * * * Под грохот и вой шумного метро я начал читать длинное письмо -- предисловие к оставленному мне Гумбольдтом дару, передавая тонкие листки папиросной бумаги Ренате. Просмотрев несколько и потеряв к ним всякий интерес, она сказала: -- Когда дойдешь до сути, скажешь. В философии я не очень-то сильна. Мне не в чем было упрекнуть Ренату. Это же не ее дорогой друг скрылся в ночи безвременья. С какой стати она должна переживать так же, как и я? Она не пыталась понять мои чувства, да я и не ждал от нее подобных усилий. "Дорогой Шизалье, -- писал Гумбольдт. -- Я оказался в дурацком положении: чем слабее становлюсь, тем более здраво мыслю. Так уж устроены безумцы, что им всегда хватает энергии для сгорания. И если прав старина Уильям Джемс, что счастье -- это жизнь на гребне энергии, тогда безумие, при том, что все мы пребываем здесь ради поисков счастья, -- это чистейшее счастье, освященное к тому же на высочайшем политическом уровне". Именно таких рассуждений Рената не выносит. Согласен, такой способ мышления не назовешь успокаивающим. "Я живу в скверном месте, -- продолжал Гумбольдт. -- Питаюсь скверной пищей. Я уже съел шестьдесят или семьдесят обедов из забегаловки. На голодном пайке не подняться до вершин искусства. С другой стороны, варено-копченая говядина и приперченный картофельный салат, похоже, подпитывают размеренное суждение. Я не хожу обедать. Остаюсь в своей комнате. Между ужином и временем спать колоссальный интервал, и я сижу за задернутыми шторами (кто может смотреть в окно по восемнадцать часов в день?), исправляя некоторые старые ошибки. Иногда мне приходит в голову, что я мог бы подать прошение об отсрочке смерти -- так продуктивно я работаю. Будет ли смерть пытаться взять верх надо мною, как при половом акте: "Сделай то, сделай это, лежи спокойно, теперь выгнись, поцелуй меня в ушко, поскреби ногтями спину, но не трогай мои яички". Однако в этом случае смерть -- это ночь страсти". -- Бедняга, теперь я представляю его. Понимаю, каким он был, -- сказала Рената. "Итак, Чарли, пока дни одряхления и укрепления духа проходят один за другим, я частенько думаю о тебе, думаю, словно в предсмертном прозрении. Сущая правда, я был несправедлив к тебе. Я даже знал, что пока я истово и усердно старался опорочить тебя, ты в Чикаго пытался помочь мне, уговаривая людей дать мне работу. Я называл тебя предателем, иудой, доносчиком, подхалимом, карьеристом и лицемером. Сначала я испытывал к тебе глубокую черную ненависть, а потом пламенную злобу. Расточительные чувства. Я действительно раскаиваюсь, что воспользовался чеком своего побратима. Я знал, что ты оплакиваешь Демми Вонгел. Но меня сжигали изнутри коварные планы, и один из них я осуществил. Ты был Успех. Но раз тебе этого показалось мало и ты захотел сделаться высоконравственной личностью, тогда черт с тобой, пришлось тебе проститься с несколькими тысячами долларов. Я подстроил ловушку. Собирался дать тебе возможность простить меня. И, прощая меня, ты сложил бы голову. Эта идиотская доброта извратила бы твое чувство реальности, а с искаженным чувством реальности тебе пришлось бы страдать так же, как страдал я. Конечно, во всех этих сумасшедших сложностях не было никакой необходимости. Тебе в любом случае предстояли страдания, потому что тебя подкосили слава и деньги. Головокружительный полет через цветистые небеса успеха и все остальное! От всего этого тебя непременно стошнило бы хотя бы потому, что ты наделен врожденным чувством правды. Но моя "аргументация" -- бесконечная цепочка, похожая на химическую формулу, начертанную на школьной доске, -- приводила меня в состояние исступленного восторга. Я сделался маньяком. Растрезвонивал обо всем, что обнаруживал на пыльном чердаке своей безумной головы. А следом приходила депрессия, и я молчал долгие, долгие дни. Я оказался в клетке. Мрачные дни наркотического безумия. Я спрашиваю себя, почему ты сыграл такую значительную роль в моей одержимости и мании. Полагаю, ты из тех людей, что пробуждают родственные чувства, такой себе сынобрат. Заметь, ты стремишься вызывать эти чувства у других, но далеко не обязательно отвечаешь взаимностью. Суть в том, что поток должен течь так, как удобно тебе. Ты сам спровоцировал ту побратимскую клятву. Конечно, я был на взводе, но действовал под влиянием, невидимо исходящим от тебя. И все же, как поет шансонье: "Хоть ты и виноват, я все ж люблю тебя". Ты просто чересчур многообещающий, вот и все. Позволь мне сказать пару слов о деньгах. Когда я использовал твой побратимский чек, у меня и в мыслях не было очистить банк. Я сделал это в ярости от того, что ты не навестил меня в "Бельвю". Я страдал -- а ты даже не показывался, как сделал бы любящий друг. И я решил побольнее наказать тебя, причем материально. Ты принял кару, а значит, признал свой грех. Ты позаимствовал мою душу и вложил ее в Тренка. Мой призрак сделался бродвейской звездой. Иллюзией дневного света, оглушительной, протухшей и отвратительной! Не знаю, как объяснить точнее. Твоя девушка погибла в джунглях. Потом я выяснил, что это она не позволила тебе приехать в "Бельвю". О, сила денег, переплетенная с высоким искусством, доллар как супруг души: вот брак, который никто не желает изучить. Хочешь знать, что я сделал с шестью тысячами долларов? Часть потратил на "олдсмобиль". Что я собирался делать на Гринвич-стрит с этой большой мощной машиной, не знаю. Гараж для нее обходился в целое состояние, дороже, чем квартира на пятом этаже в доме без лифта. Ты спросишь, куда подевалась машина? Меня отправили в больницу, а выйдя оттуда после нескольких курсов шоковой терапии, я не смог вспомнить, где ее оставил. Не нашел ни чека, ни регистрационной квитанции. Пришлось о ней забыть. Но какое-то время я поездил на классной тачке. Я начал замечать некоторые из симптомов своей болезни. Веки стали ярко-фиолетовыми от ужасной бессонницы. Как-то поздно ночью я проезжал со своими приятелями мимо театра "Беласко" и сказал: "Вот гвоздь сезона, который оплатил эту мощную машину". Признаюсь, у меня был на тебя зуб, потому что это ведь ты считал, что я должен стать величайшим американским поэтом столетия. Ты приехал из Мэдисона, штат Висконсин, и сказал мне об этом. Но я не сумел! А сколько людей ждали такого поэта! Сколько душ возлагали надежды на силу и свежесть провидческих слов, желая очистить сознание от застарелой грязи и узнать от поэта, из-за чего три четверти жизни потрачены явно впустую! Несколько последних лет я не мог не то что писать, но даже читать стихи. Открыв "Федра" несколько месяцев назад, я не смог прочесть его. Я сломался. Моя одежда изорвалась. Подкладка истрепалась. Все обветшало. У меня не хватило сил вынести прекрасные слова Платона, и я заплакал. Незаурядная, чистая личность кончилась. Но в тот момент я подумал: "Возможно, я еще смогу подняться. Если буду вести себя разумно". Вести себя разумно означает получать удовольствие от простых вещей. Блейк верно заметил, что Удовольствие -- пища Разума. А если разум не может переварить мясо ("Федра"), посади его на сухари и теплое молоко". Когда я прочитал слова Гумбольдта о незаурядной, чистой личности, я и сам заплакал. Увидев это, добрая, чуткая Рената покачала головой, будто сетуя: "Ах, мужчины!" Будто причитая: "Эти несчастные загадочные чудовища. Проходишь весь лабиринт, а там сидит минотавр, убивающийся из-за какого-то письма". Но я вспоминал Гумбольдта времен его молодости, окутанного, словно радужным сиянием, удивительными вдохновенными словами, нежного, умного. В те дни его болезнь была крохотной черной точкой, амебой. Упомянутые Гумбольдтом сухари напомнили мне сухой преслик, который он жевал на улице в тот жаркий день. Каким жалким я оказался тогда! Как скверно повел себя. Нужно было подойти к нему. Взять за руку. Расцеловать. Вот только была бы польза от таких действий? Ведь выглядел он ужасно. Не голова, а опутанный серой паутиной высохший куст. Красные глаза на крупном лице, обвисший серый костюм. Он выглядел, как старый бизон, поднявшийся перед гибелью на задние ноги, и я удрал. Может быть, в тот самый день он и написал мне это прекрасное письмо. -- Ну, давай, детка, -- мягко сказала Рената. -- Вытри слезы. Она дала мне душистый платок, благоухавший так, будто хранился не в сумочке, а между ее коленей. Я поднес платок к лицу, и он действительно удивительным образом помог мне, подарив немного успокоения. Эта девушка тонко чувствует некоторые первоосновы жизни. "Этим утром, -- продолжал Гумбольдт, -- ярко светило солнце. Прекрасный день для живых. Хотя я не спал несколько ночей, я помнил, как когда-то вставал, умывался, брился, завтракал и выходил к людям. Мягкий лимонный свет окрашивал улицы. (Может, здесь таится надежда для безумно запутанного предприятия, называемого Америкой?) Я решил прогуляться к Брентано и посмотреть "Письма" Китса. Ночью я размышлял о словах, сказанных Китсом о Роберте Бернсе. О том, как богатое воображение губит свою изысканность в вульгарном и доступном. Ибо сперва американцев окружали дремучие дебри лесов, а затем их окружили дебри доступных вещей, столь же дремучие. И тут встает один из вопросов веры -- веры в равную суверенность воображения. Я стал переписывать это предложение, но ко мне подошел продавец и отобрал "Письма" Китса. Он решил, что я из Бауэри. Мне пришлось уйти, но прекрасный день на этом закончился. Я чувствовал себя как Эмиль Яннингс* в каком-то фильме. Бывший воротила, доведенный пьянством и развратом до состояния опустившегося бродяги, возвращается домой и пытается заглянуть в окна своего дома, где празднуют свадьбу его дочери. Полицейский заставляет его уйти, и он, шаркая, удаляется под звуки виолончели, играющей "Элегию" Массне*. Так вот, Чарльз, я добрался до сухарей и теплого молока. Большие предприятия, очевидно, не для меня, но мое остроумие, как это ни странно, не пострадало. Оно постепенно раскрылось и научилось справляться с превратностями судьбы, реальными и воображаемыми, и в эти дни сделалось моим товарищем. Остроумие поддерживало меня, мы были в хороших отношениях. Короче говоря, мое чувство юмора не пропало, и теперь, когда кипучие честолюбивые страсти улеглись, оно возникло передо мной со старомодным мольеровским поклоном. И отношения должны развиваться. Ты помнишь, как в Принстоне мы забавлялись киносценарием об Амундсене, Нобиле и каннибале Кальдофредо? Я всегда считал, что он станет классикой. Я передал его одному парню по имени Отто Клински, который работает в здании РКА*. Он обещал отдать его двоюродной сестре парикмахера сэра Лоуренса Оливье, чья родная сестра работает уборщицей в журналах "Тайм" и "Лайф" и, в свою очередь, приходится матерью косметичке, укладывающей волосы миссис Клински. Где-то на этом пути наш сценарий затерялся. Но у меня сохранилась копия. Ты найдешь ее среди этих бумаг". Я действительно обнаружил ее. Будет любопытно перечитать сценарий снова. "Но не это мой тебе дар. В конце концов, мы писали сценарий вместе, и я не хочу мелочиться и называть его подарком. Я сочинил еще одну историю, и, по-моему, она стоит больших денег. Этот небольшой труд оказался для меня очень важным. Кроме всего прочего, он давал мне ночами часы счастливого здравомыслия и избавлял от мыслей о неизбежной смерти. Связывая отдельные сцены, я получал удовольствие, будто выбирался из запутанного лабиринта. Терапия наслаждением. Скажу тебе как писатель -- нам приходится облачать некоторых мужланистых американцев в одежды искусства. Только у очарования не хватает лоскутьев, чтобы прикрыть безобразную гигантскую плоть, эти грубые руки и ноги. Пожалуй, мое предисловие слишком затянулось. На следующей странице -- мой замысел. Я пытался продать его. Предлагал нескольким людям, но никто не заинтересовался. На новые усилия у меня не хватило сил. Люди не хотят встречаться со мной. Помнишь, как я прорвался к Лонгстафу? Больше такого не получалось. Секретари не пускали меня даже в приемную. Думаю, я похож на обернутого в саван покойника, плетущегося по улицам Рима и бормочущего какую-то чушь. А ты, Чарли, в самой гуще жизни, и у тебя много связей. Люди обратят внимание на Шизалье, на автора "Тренка", на биографа Вудро Вильсона и Гарри Гопкинса. Завещание не попадет к тебе, пока я не сыграю в ящик. Этот текст станет для тебя потрясающим наследством, я хочу, чтобы ты принял его. Поскольку ты в одно и то же время и дерьмо, и замечательный человек. Старый добрый Генри Джеймс, о котором миссис Генри Адамс сказала, что он пережевывал больше, чем откусывал, говорит нам, что творческий ум питается намеками, а не основательными знаниями. Я никогда не страдал от недостатка знаний. Но фабулу для этого сценария взял из колонок сплетен, которые всегда добросовестно прочитывал. Verbum sapientiae1 -- полагаю, так выглядит дательный падеж. Так что прототип, несомненно, правдив. ФАБУЛА I. Некто Коркоран, преуспевающий писатель, долгие годы не мог ничего написать. Он пытался заняться подводным плаванием или прыжками с парашютом, чтобы найти новую тему, но безрезультатно. Коркоран женат на энергичной женщине. Такая тетенька была бы идеальной женой Бетховену. Слава богу, Бетховен обошелся без жены. В роли Коркорана я представлял себе кого-нибудь вроде Мастроянни. II. Коркоран встречает красивую девушку, и у них завязывается роман. Несчастная Мэрилин Монро, будь она жива, идеально подошла бы для этой роли. Впервые за много лет Коркорану улыбается счастье. В порыве предприимчивости, искренности и бесстрашия он удирает с нею куда-то далеко. Его сварливая жена ухаживает за больным отцом. Воспользовавшись этим, он уезжает вместе с девушкой. Не знаю куда. В Полинезию, Новую Гвинею или в Эфиопию, туда, где звучат цимбалы, куда-то в прекрасное далеко. Это место не утратило своей девственной красоты, и чудесные недели проходят одна за одной. Вожди племен приветствуют Коркорана и его девушку. Устраивают охоту, танцы, банкеты. Девушка просто ангел. Они вместе купаются в пруду, плавают среди гардений и гибискусов. Ночи уносят их в обетованные небеса. Чувства обнажены. Жизнь возрождается. Тщета и грязь жизни исчезают без следа. III. Вернувшись, Коркоран пишет замечательную книгу, книгу такой силы и красоты, что ее нельзя скрывать от мира. Но... IV. Он не может ее опубликовать. Это причинит страдания его жене и разрушит их брак. У него самого есть мать, а мало кому хватит мужества отречься от новых предрассудков насчет матерей и сыновей. Без этого поганого недуга он не личность и даже не американец. Если бы Коркоран не был писателем, он не стал бы осквернять душу этой ангельской девушки книгой об их путешествии. Но, к сожалению, он принадлежит к литераторской братии. Всего лишь писатель. Если он не будет публиковаться, то погибнет. И он комически боится жены. Жена должна быть степенной, веселой, искренней, немного упрямой, но не отталкивающей. Даже привлекательной в своем роде. Хорошая баба, типично американская девка. Думаю, у нее должны быть какие-нибудь чудачества в еде, например, пьет "Молоко тигра" и ест желе "Пчелиная матка". Может быть, ты что-нибудь придумаешь. V. Коркоран приносит книгу своему агенту, американцу греческого происхождения по имени Зейн Бигулис. Это очень важная роль. Хорошо бы ее сыграл Зеро Мостель*. Он гениальный комик. Но если его не сдерживать, он слишком увлекается. Во всяком случае, я писал эту роль в расчете на него. Зейн читает книгу и восклицает: "Великолепно!". "Но я не могу опубликовать ее, это разрушит мой брак". Внимание, Чарли, "мой брак!". Супружество стало одним из племенных идолов (Фрэнсис Бэкон*), истоки этой комедии в недостаточной серьезности, пришедшей на смену чрезмерной серьезности викторианской эпохи. Коркорану хватило воображения написать замечательную книгу, но он порабощен условностями среднего класса. Словно изгнанник нечестивый, которого никто не гонит, средний класс бьется что есть мочи, хоть супротивника и тени нет. Они взывают к свободе, и она обрушивается на них потопом. Не остается ничего, кроме нескольких плавающих бревен психотерапии. "Что мне делать?" -- вопрошает Коркоран. Они думают. Затем Бигулис говорит: "Единственное, что можно сделать, это совершить с Хепсибой* такое же путешествие, как с Лаверн. Точно такое же, тщательно следуя написанному, в то же время года. Повторив путешествие, ты сможешь опубликовать книгу". VI. "Но я не хочу изменять ни единого слова, -- говорит Коркоран. -- Никаких исправлений, никакого предательства истинных Переживаний". "Предоставь это мне, -- отвечает Бигулис. -- Я буду идти впереди тебя, буду подкупать вождей транзисторами, колготками, карманными компьютерами и всем прочим. Я заставлю их устроить точно такие же охоты, банкеты, повторить танцы. Когда издатель увидит эту рукопись, он будет рад оплатить расходы". "Какая отвратительная мысль повторить все с Хепсибой. Я не хочу лгать Лаверн. Для нее наш чудесный месяц на Острове так же дорог, как и для меня. Это почти что святотатство". Но в этой стране, Чарли, как показывает "Алая буква"*, любовь и ложь всегда идут рука об руку. Правда оказывается губительной. Диммесдейл* открывает ее и умирает. Но Бигулис уговаривает: "Ты хочешь, чтобы книгу опубликовали? Не хочешь, чтобы тебя бросила Хепсиба, но не хочешь терять и Лаверн? С точки зрения мужчины, все это понятно. Поэтому... мы едем на Остров. Я все устрою. Если ты похоронишь эту книгу, я потеряю сто штук комиссионных, а с правом на экранизацию даже больше". Теперь, я понимаю, Чарли, почему я сделал местом действия Остров. Вспомни "Бурю". Просперо -- это Гамлет, который мстит посредством искусства. VII. В общем, Коркоран повторяет с Хепсибой путешествие, которое совершил с Лаверн. О, какой контраст! Теперь все пародия, издевательство, горькая насмешка. И их надо перестрадать. К высоким разновидностям Мучеников двадцатый век добавил мучеников фарса. В этом и есть, как ты понимаешь, судьба художника. Желая сыграть великую роль в судьбе человечества, он становится шутом и посмешищем. На него наложено двойное наказание -- выступать представителем смысла и красоты. Когда художник-борец научится тонуть и гибнуть, принимать поражение и не оправдываться, подавлять свои желания и, не теряя достоинства, мириться с тем, что он накрепко привязан к аду современной правды, возможно, тогда сила Орфея у него возродится, и камни, едва он заиграет, снова запляшут. Тогда небеса и земля воссоединятся. После долгого разрыва. И с какой радостью с обеих сторон, Чарли, с какой радостью! Но в нашем фильме этому нет места. В фильме Коркоран и его жена плавают в пруду с гибискусами. Она в восторге. Он борется с подавленностью и молит дать ему силы довести до конца свою роль. Тем временем Бигулис идет на шаг впереди них и организует все мероприятия, подкупая вождей и нанимая музыкантов с танцорами. Сам он усматривает на острове ошеломляющие перспективы. Он уже планирует построить здесь самый шикарный в мире курорт. Вечерами Бигулис сидит в палатке с картой, вычерчивая схему развлекательного комплекса. Коренные жители станут официантами, поварами, привратниками и подавальщиками клюшек для гольфа. VIII. Ужасное путешествие закончилось, Коркоран возвращается в Нью-Йорк и публикует книгу. Она имеет большой успех. Жена уходит от него и подает на развод. Ибо понимает, что не она героиня нежных сцен в книге. А Лаверн приходит в ярость, когда он признается, что повторил их путешествие, священное для нее, с Хепсибой. Девушка заявляет, что не может любить человека, способного на такое предательство. Ласкать другую женщину среди тех же цветов под луной! Она знала, что Коркоран женат. И готова была терпеть. Но такого предательства ее доверия она терпеть не может. И больше не желает его видеть. Поэтому он остается один на один со своим успехом, а успех грандиозен. Ты понимаешь, что это значит... Это и есть, Чарльз, мой дар тебе. Он стоит в сто раз больше того чека, которым я воспользовался. Подобная картина принесет миллионы, а на Третьей авеню будут выстраиваться очереди на год вперед. Настаивай на проценте от кассовых сборов. Ты сделаешь хороший сценарий из этого наброска, если будешь помнить обо мне так же, как я помнил о тебе, придумывая этот сюжет. Ты воплотил мой образ в "Тренке". А я позаимствовал часть тебя, чтобы создать Коркорана. Только не увлекайся карикатурами. Позволь обратить твое внимание на мнение Блейка по этому вопросу. "Я люблю Веселье, -- говорит он, -- но нет ничего тошнотворнее, чем слишком обильное Веселье. Радость лучше, чем Веселье, а Счастье лучше Радости. Я чувствую, что Человек может быть счастлив в Этом Мире. И я знаю, что Этот Мир есть Мир Воображения и Видения... Дерево, исторгающее у кого-то слезы радости, в глазах других -- всего лишь Зеленая штуковина, стоящая на пути. Некоторые видят Природу полной Нелепостей и Уродств, но я не обязан возводить на этом основании здание своей гармонии". Гумбольдт добавил еще несколько строк: "Я уже объяснил, почему написал этот Проект. У меня не хватило сил вынести слишком тяжелую ношу. Я не достиг успеха здесь, Чарли. Чтобы меня не обвинили в полнейшей безвкусице, я обойдусь без тяжеловесных заявлений. Скажем так, я уже занес ногу на последнюю ступеньку, оглянулся и увидел тебя далеко позади, все еще продирающимся сквозь поле насмешек. Помоги, как сможешь, моему дяде Вольдемару. Будь уверен, если загробный мир существует, я буду болеть за тебя. Прежде, чем сесть за работу над этим сценарием, послушай пластинку с "Волшебной флейтой" или перечти "Бурю". Или Э. Т. А. Гофмана. Ты более ленив, бесчестен и жесток, чем думаешь, но не совсем пропащий. В чем-то ты вполне человечен. Мы должны что-то сделать для рода людского. Не трясись над деньгами. Преодолей свою жадность. Удачи с женщинами. И, главное, помни: мы не простые создания, а сверхъестественные. Любящий тебя Гумбольдт". * * * -- Теперь я поняла, из-за чего мы пропустили спектакль в "Ла Скала", -- сказала Рената. -- У нас ведь были билеты на сегодняшний вечер. Какой шик, какая грандиозная постановка "Севильского цирюльника", шанс стать частью величайшей музыкальной аудитории в Европе! А мы им пожертвовали. И ради чего? Чтобы поехать на Кони-Айленд. И с чем вернулись? С каким-то дурацким черновиком. Это же смешно, -- сказал Рената. Она действительно смеялась. Она пребывала в хорошем настроении и была как никогда красива: зачесанные назад темные волосы, стянутые на макушке, давали ощущение... да, ощущение спасения, успокоительного и чудесного. Темные волосы на красном фоне удивительно шли Ренате. -- Тебе безразлично, что мы не попали в "Ла Скала". Несмотря на все твои регалии, к культуре ты равнодушен. В глубине души ты все такой же чикагский мальчишка. -- Давай компенсируем эту утрату. Что сегодня дают в "Метрополитен-опера"? -- Вагнера, только "Запрет любви"* мне порядком надоел. Слушай, давай сходим на "Глубокую глотку"*, все только о ней и говорят. Ладно-ладно, я вижу, что у тебя готова реплика по поводу эротических фильмов. Не надо. Я сама знаю твое отношение: "Заниматься этим забавно, но смотреть непристойно". Однако не забывай, что твои остроты демонстрируют неуважение ко мне. Сперва я ублажаю тебя, а потом становлюсь женщиной определенного сорта. И все же Рената оставалась веселой, разговорчивой и нежной. Мы обедали в Дубовом зале, вдали от дома престарелых с его сосисками и бобами. Хорошо было бы доставить этим двум стариканам удовольствие и прихватить их с собой. Наверное, за обедом Менаша мог много рассказать мне о моей матери. Она умерла, когда я был еще подростком, и мне ужасно хотелось услышать воспоминания о ней от человека зрелого, если такое определение подходит к Менаше. Для меня мать превратилась в святыню. Джулиус всегда утверждал, что совершенно ее не помнит. Он и к моей памяти не питал особого доверия. Откуда берется столь дикая привязанность к прошлому (граничащая с истерией)? Думаю, с медицинской точки зрения это и есть истерия. С философской точки зрения получалось чуть лучше. Платон связывает воспоминания с любовью. Но разве я мог предложить Ренате притащиться вместе с двумя стариками в какую-нибудь забегаловку, где подают морепродукты, и убить всю вторую половину дня на то, чтобы помочь им разобраться в меню, объяснить, как едят моллюсков, вытирать масляные пятна с брюк и отворачиваться, когда они вынимают зубные протезы, только ради того, чтобы я мог поговорить о своей матери? Рената не могла взять в толк, почему пожилой человек вроде меня так жаждет услышать воспоминания о своей матери. По сравнению с этими древними стариками я, видимо, выглядел несколько моложе, но вполне возможно, что свое раздражение Рената вылила бы на нас троих. Таким образом, Менаша и Вольдемар лишились бы удовольствия. В Дубовом зале она заказала белужью икру. Сказала, что это будет ей премия за поездку в метро. -- Затем, -- велела она официанту, -- принесите салат из омаров. А на десерт profiterole1. Мистеру Ситрину omellete fines-herbes2. И пусть он сам выберет вино. Я так и сделал, прежде узнав, чего бы ей хотелось. Попросил принести бутылку пуйи-фюиссе3. Когда официант ушел, Рената сказала: -- Я заметила, как ты, изучая меню, переводил глаза на колонку с ценой. Не надо прибедняться. Ты всегда можешь заработать деньги, кучу денег. Особенно если объединишься со мной. Обещаю, тогда мы станем лордом и леди Ситрин. Понятно, ты приуныл от поездки в Кони-Айленд. Но я могу утешить тебя. Посмотри вокруг, посмотри на женщин -- видишь, на каком поводке они держат этих надутых дельцов, солидных администраторов и важничающих юристов. А теперь сравни. -- Безусловно, ты права. Мое сердце обливается кровью за всю эту компанию. Официант принес вино и проделал обычные дурацкие пассы: показал этикетку и долго орудовал штопором. Затем налил немного для дегустации, запугивая меня небрежным изяществом, подлежащим вознаграждению. -- Пожалуй, теперь я согласна, правильно, что мы приехали в Нью-Йорк, -- сказала Рената. -- Твоя миссия здесь закончена, и все к лучшему, поскольку сейчас самое время, чтобы твоя жизнь приобрела реальную почву и освободилась от кучи ненужного хлама. Вся эта чувствительность и глубокие переживания, возможно, делают тебе честь, но ты становишься похожим на музыканта, играющего на мандолине. По десять раз повторяешь каждую ноту. Это мило, но немного затянуто. Ты хочешь что-то сказать? -- Да. Странность жизни на этой земле очень угнетает. -- Вечно ты говоришь "на этой земле". Меня от такого в дрожь бросает. Этот старый профессор Шельдт, папаша твоей киски Дорис, вбил тебе в голову всякие эзотерические бредни о высших мирах; когда ты говоришь об этом, у меня такое чувство, что мы оба спятили: знания, для которых не нужен мозг, слух без ушей, зрение без глаз, мертвые среди нас, души, покидающие тело, когда мы спим. Неужели ты веришь во всю эту муру? -- Я отношусь к этому достаточно серьезно и пытаюсь разобраться. Что же касается души, покидающей тело, когда мы спим, -- моя мать слепо верила в это. И говорила мне об этом, когда я был еще ребенком. Я не видел в этом ничего странного. Только голова, набитая знаниями, противится этому. Но интуиция подсказывает, что мама была права. Чудаком меня это не сделает, я и так чудаковатый. Люди столь же изобретательные и жаждущие, как я, да и те, кто посильнее меня, уже умерли. А что такое смерть? Опять-таки, nessuno sa. Но неведение смерти разрушает нас. И Гумбольдт увидел меня продирающимся через поле насмешек. Ни один достойный человек не откажется отдать разум, пожертвовать временем и посвятить душу этой проблеме из проблем. Ни наука, ни философия, ни религия, ни искусство не сумели бросить смерти серьезного вызова... -- Поэтому ты считаешь безумные теории лучшим решением? Я пробормотал несколько слов себе под нос; меня удержало то, что она сравнила меня с музыкантом, играющим на мандолине, а кроме того, Рената уже слышала эту цитату из Сэмюэля Дэниела*. Там говорилось: "Пока робкое знание раздумывает, нахальное невежество берет верх". Я считал, что жизнь на этой земле есть также и все остальное, если только научишься постигать ее. А незнание угнетает нас и доводит до разрыва сердца. Мое сердце постоянно страдало, и мне это надоело, я устал. Рената сказала: -- Что меня действительно беспокоит, так это твое излюбленное почитание всего американского и фундаментального. Стоит тебе открыть глаза, и это почитание вспыхивает каким-то мечтомрачным мерцанием. Это выдуманное слово, мечтомрачный. Кстати, мне оно понравилось, когда я заметила, как заблестели твои глазки от слов Гумбольдта, что ты чересчур многообещающий. Правда понравилось. Мне нравилась оживленность Ренаты. Ее грубость и откровенность во сто крат лучше, чем благочестивые разговоры о любви. На них я никогда не покупался, никогда. Но ее оживленная болтовня, сопровождаемая накладыванием икры, рубленого яйца и лука на тоненький гренок, несла мне удивительное и неизмеримое успокоение. -- Слушай, -- продолжала она, -- перестань хихикать, как десятилетняя девочка. Давай объективно поговорим о том, что оставил Гумбольдт. Он думал, что завещает тебе настоящую ценность. Бедняга! Вот хохма! Кто купит такую историйку? О чем она? Ну и что, что пришлось проделать все дважды, сначала с подружкой, потом с женой? Зрители просто рехнутся. Продюсеры стремятся прыгнуть выше "Бонни и Клайда"*, "Французского связного" и "Крестного отца". Убийство в надземке. Голые любовники, продолжающие трахаться, когда их тела продырявливает пулеметная очередь. Пижоны на массажных столиках, которым пули входят прямо в очки, -- безжалостная Рената вполне добродушно засмеялась, потягивая пуйи-фюиссе, и прекрасно сознавала, как я восхищаюсь ее нежной шейкой с по-женски нежными белесыми полосками (здесь узорная завеса Майи-иллюзии оказывалась столь же заметной, как и везде). -- Разве не так, Чарльз? Как может Гумбольдт тягаться с этим? Он мечтал очаровать публику. Но это даже тебе не удалось. Без режиссера "Тренк" никогда бы не стал кассовым. Ты сам так говорил. Что ты получил за права на экранизацию "Тренка"? -- Общая сумма была триста тысяч. Половину получил продюсер, десять процентов -- агент, от оставшихся шестьдесят процентов отгрызло правительство и пятьдесят тысяч я заплатил за дом в Кенвуде, который сейчас принадлежит Дениз... -- Пока я называл числа и проценты, лицо Ренаты оставалось на удивление спокойным. -- Вот и весь коммерческий успех. Согласен, сам бы я ничего не добился. Все это заслуга Гарольда Лемптона и Кермита Блумгардена. Ну, а Гумбольдт не первый, кто потерпел неудачу в попытке совместить грандиозный успех с поэтической чистотой или, как говорил Свифт, сгорев в огне поэзии, и, следовательно, став непригодным для Церкви, Закона и Государства. Но он думал обо мне, Рената. Этот сценарий -- его видение меня: безрассудство, запутанность, попусту растраченная проницательность, любящее сердце, этакая беспорядочная одаренность, но некоторое изящество конструкции. Это завещание говорит о его привязанности ко мне. Он сделал все, что мог. Это было проявлением любви... -- Чарли, смотри, тебе несут телефон, -- перебила Рената. -- О господи! -- Вы мистер Ситрин? -- спросил официант. -- Да. Он подключил аппарат, и меня соединили с Чикаго. Звонил Алек Сатмар. -- Чарли, ты в Дубовом зале? -- поинтересовался он. -- Да. Сатмар восхищенно засмеялся. Детьми мы с ним дрались в проходе между домами, молотя друг друга по лицу кулаками в боксерских перчатках до тех пор, пока не начинали задыхаться в полнейшем изнеможении, а вот ведь преуспели. Я обедал в дорогом ресторане Нью-Йорка, а он звонил мне из шикарной конторы на Ла-Салль-стрит. К сожалению, то, что он сообщил, не слишком вяжется с этой роскошью. Или вяжется? -- Урбанович пошел навстречу Дениз и Пинскеру. Суд обязал тебя внести залог. Двести тысяч долларов. Вот что происходит, когда ты не слушаешь моего совета. Я говорил тебе спрятать часть денег в Швейцарии. А ты кичился своей честностью. Хотел быть не таким, как все. Смотри, снобизм доведет тебя до ручки. Хотел аскетизма? Теперь ты на двести тысяч ближе к нему, чем вчера. Легкое эхо подсказало мне, что он использует усилитель. Было слышно, как селектор повторяет мои ответы. Значит, секретарша Сатмара, Тьюлип, тоже слушала. Эта женщина делала вид, что интересуется мною, и Сатмар, обожавший работать на публику, иногда приглашал ее послушать наши разговоры. Эта красивая женщина, немного бледная и полноватая, держалась с печальным мужеством обитателей Вест-Сайда. Она была предана Сатмару, знала его слабости и прощала их. Правда, сам Сатмар никаких слабостей за собой не замечал. -- Как ты раздобудешь деньги, Чарли? -- поинтересовался он. Но мне первым делом нужно было скрыть случившееся от Ренаты. -- Я не вижу тут никакой проблемы. Помнится, ты остался мне должен? -- Мы договаривались, что я расплачусь с тобой пятью взносами за квартиру, и за этот год ты свои деньги уже получил. Это при том, что десятилетия бесплатной юридической помощи я не учитываю. -- А также того, что именно ты направил меня к Томчеку и Сроулу. -- Они лучшие специалисты по семейным делам во всем Чикаго! Просто они не могут с тобой работать. Да и никто не может. Рената передала мне еще один гренок с икрой, рубленым яйцом, луком и сметаной. -- Это было сообщение номер один, -- сказал Сатмар. -- Сообщение номер два -- позвони своему брату в Техас. Его жена пыталась связаться с тобой. Не волнуйся. Ничего не случилось. Джулиусу предстоит операция на сердце по поводу стенокардии. Твоя невестка сказала, что ему собираются пересадить несколько артерий. Она решила, что его единственный брат должен об этом знать. На операцию они поедут в Хьюстон. -- На тебе лица нет, что случилось? -- спросила Рената, когда я положил трубку. -- Моему брату предстоит операция на сердце. -- О боже! -- воскликнула она. -- Я должен ехать туда. -- Неужели ты хочешь снова отложить наше путешествие? -- Мы можем полететь из Техаса. -- Твое присутствие обязательно? -- Конечно. -- Я не знакома с твоим братом, но знаю, что он черствый человек. Он не стал бы менять свои планы ради тебя. -- Но, Рената, он мой единственный брат, а это страшная операция. Насколько я понимаю, грудную клетку вскрывают, вытаскивают сердце, кладут его на полотенце или что-то такое, а циркуляцию крови поддерживают специальным аппаратом. Одним из этих современных дьявольских технических устройств. Бедное человечество, низвергнутое в этот вещественный мир... -- Бр-р, -- поморщилась Рената, -- надеюсь, меня никогда не будут собирать по частям, как составную картинку. -- Дорогая, в твоем случае даже мысль об этом -- уже богохульство. Груди Ренаты, лишаясь поддержки нижнего белья, мягко опадали в стороны благодаря очаровательной полноте каждой из них и, вероятно, какую-то роль в этом играли магнитные полюса земли. Невозможно думать о груди Ренаты как о части тела, такой же, как у всех, а уж тем более, как у моего брата -- жирной, поросшей седыми волосами. -- Ты хочешь, чтобы я поехала в Техас вместе с тобой? -- спросила Рената. -- Для меня это было бы очень важно. -- Для меня тоже, если б мы были мужем и женой. В этом случае, если бы тебе понадобилась моя поддержка, я бы ездила в Техас хоть дважды в неделю. Но не надейся притащить меня за собой хвостиком и представить грязному старикану своей шлюхой. Не суди по моему поведению незамужней женщины. -- Последняя фраза подразумевала ту ночь, когда она не впустила меня в дом, потому что валялась в кровати с Флонзалеем, королем гробовщиков. Рената утверждала, что обливалась слезами все время, пока я неистово пытался до нее дозвониться. -- Женись на мне, -- продолжала она. -- Измени мой статус. Вот что мне нужно. Я буду тебе замечательной женой. -- Мне действительно стоит так поступить. Ты чудесная женщина. К чему эти споры? -- Здесь не о чем спорить. Завтра я лечу в Италию, а ты можешь присоединиться ко мне в Милане. Но явившись в магазин Биферно, я окажусь в трудном положении. Разведенная женщина, разъезжающая с любовником, вряд ли может рассчитывать на энтузиазм со стороны отца. короче говоря, ему будет еще сложнее избавиться от негативного ко мне отношения, чем когда я была невинной девочкой. Я до сих пор не могу забыть, как нас с мамой выставили на улицу, прямо на Виа-Монте-Наполеоне, и как я плакала перед витриной с чудесными кожаными вещицами. С тех пор, стоит мне зайти к Гуччи и увидеть роскошные чемоданы и сумочки, я едва не лишаюсь чувств, вспоминая, как меня отвергли. Некоторые ее фразы бросались впустую, другие были рассчитаны на усвоение. Слова "мое поведение незамужней женщины" продолжали звенеть в воздухе, как она и задумала. Но нельзя же жениться только ради того, чтобы несколько дней в Милане она чувствовала себя порядочной женщиной. Я поднялся наверх в номер и попросил оператора соединить меня с братом в Корпус-Кристи. -- Юлик? -- воскликнул я. Так его звали в кругу семьи. -- Да, Чакки. -- Я завтра буду в Техасе. -- А, тебе рассказали, -- понял он. -- Меня собираются раскромсать в среду. Приезжай, если тебе больше нечем заняться. Я будто бы слышал, что ты собираешься в Европу. -- Я могу улететь и из Хьюстона. Безусловно, ему было приятно, что я решил приехать, но неизбывная подозрительность заставляла Юлика сомневаться, не пытаюсь ли я извлечь какую-нибудь выгоду? На самом деле Джулиус любил меня, но утверждал обратное и сам в это верил. Моя привязанность очень его раздражала. Но он был слишком умен, чтобы обманываться. Так что не такой уж он приятный человек, и если он занимает настолько важное место в моих чувствах, достаточно сложных и глубоких, значит, либо я удивительно недоразвит и незрел, либо, сам того не понимая, оказался втянутым в какую-то аферу. Юлик во всем подозревал мошенничество. У него был решительный характер, суровые, но привлекательные черты лица и настороженный проницательный взгляд. Усы в стиле покойного государственного секретаря Ачесона* смягчали слишком резкие очертания губ. Этот тяжелый красивый агрессивный мужчина носил клетчатые и полосатые костюмы, безвкусные, но хорошо подогнанные. Когда-то, еще в Чикаго, он разбогател на стыке коммерции и политики, был связан с преступным миром, хотя и косвенно. Но потом влюбился и бросил жену ради другой женщины. Развод разорил его дочиста, и он лишился всего чикагского имущества. Но в Техасе разбогател снова и поднял на ноги вторую семью. Я не мог представить брата отдельно от его богатства. Ему необходимо было купаться в деньгах, иметь десятки костюмов и сотни пар туфель, бесчисленные рубашки, запонки, перстни, большие дома, роскошные автомобили и вращаться в великосветском обществе, где он верховодил как король. Такой уж он, мой любимый старший брат Юлик. -- Хоть убей, не пойму, почему ты так помешан на своем брате, -- сказала Рената. -- Чем больше он унижает тебя, тем больше ты его боготворишь. Позволь, напомню, что ты рассказывал мне о нем. Когда вы детьми играли на полу, он наступал тебе на пальцы. Натирал перцем глаза. Бил тебя по голове бейсбольной битой. Когда вы подросли, сжег твою коллекцию брошюр Маркса и Ленина. Со всеми заводил драки, даже с цветной служанкой. -- Да, как-то он ударил Баму, а она с высоты своих ста восьмидесяти отвесила ему тяжелую затрещину, которую он вполне заслужил. -- Он был замешан в сотнях скандалов и судебных процессов. Десять лет назад он стрелял в машину, которая заехала на его подъездную дорожку, чтобы развернуться. -- Юлик хотел только прострелить покрышки. -- Да, но попал в стекло. Его обвинили в вооруженном нападении -- разве не ты мне об этом рассказывал? А разговаривает он, как один из тех психованных скотов, что заполнили твою жизнь. Или я не права? -- Как ни странно, он совсем не скот, он обаятелен, он джентльмен. Но самое главное, он мой брат Юлик. Некоторые люди настолько реальны, что подавляют мою способность критически мыслить. Стоит им появиться -- неоспоримо, бесспорно, -- и я уже не могу совладать с ними. Их существование значит больше, чем мои практические интересы. К людям, которые настолько исполнены жизненной силы, я ужасно привязываюсь. Ясно, что и Рената относилась к этой категории. Я ужасно привязался к ней, потому что она была Ренатой. Кроме того, она многое обо мне знала и от этого делалась еще ценнее. Я слишком много вложил в нее, рассказывая о себе. Она основательно постигла жизненный путь и мировоззрение Ситрина. Но я не чувствовал особой необходимости настолько же глубоко вникать в жизнь Ренаты. Мне достаточно было просто на нее смотреть. И в результате приходилось покупать ее внимание. Чем больше сведений я сообщал ей, тем больше в ней нуждался, а чем больше нуждался, тем выше росла ее ценность. В будущей жизни не будет такой личной и сексуальной зависимости. Не придется подкупать другую душу, чтобы выплескивать на нее объяснения, к чему ты стремился, что хотел сделать, что сделал и что хотели сделать другие. (Хотя, естественно, возникает вопрос, с какой стати кто-то должен слушать подобные вещи бесплатно?) Спиритическая наука говорит, что в будущей жизни моральные законы возымеют первостепенное значение, приобретут такую же значимость, как законы природы в мире физическом. Впрочем, я еще новичок, младшая группа теософского детского сада. Но я настроен серьезно. Я собираюсь совершить удивительный прыжок и погрузиться в истину. Я проделал это, используя самые современные методы философии. Я собирался раз и навсегда выяснить, стоит ли что-нибудь за постоянно встречающимися мне намеками на существование бессмертия. Кстати говоря, это -- величайшее, самое революционное дело, какое можно совершить, дело высочайшей ценности. В социальном, психологическом, политическом отношении сама суть человеческих институтов есть всего лишь выжимка наших представлений о смерти. Рената как-то заметила, что интеллектуалы приводят меня в бешенство, делают высокомерным и мстительным. Что я не устаю утверждать, будто они растрачивают свое и чужое время впустую и меня не покидает желание отметелить или даже удавить эту братию. Возможно, Рената права, хотя и преувеличивает мою жестокость. Меня не оставляло странное предчувствие, что самой природы там нет, что объектный мир навечно отделен от субъектного, что все внешнее четко соответствует чему-то внутреннему, что два эти царства тождественны и взаимозаменяемы, что природа -- это мое собственное бессознательное "я", которое можно познать путем умственной работы, научного исследования и детального анализа. Каждая вещь в природе является символом чего-то в моей душе. В тот момент в "Плазе" я мысленно рассмотрел свое положение. Я ощутил какую-то едва заметную связь с космосом. Привычная система отсчета пошатнулась и задрожала. Стало быть, нужно, не теряя твердости, объединить метафизику и течение жизни каким-то прозаическим, земным способом. Тогда допустим, что после страстной жизненности и хрупкого блаженства нас ждет лишь забытье, бесконечная пустота смерти. Какие тут имеются возможности? Первый вариант -- постепенно подготовить себя к забытью, чтобы смерть не оказалась сколько-нибудь серьезной переменой. И второй -- сделать жизнь настолько невыносимой, чтобы смерть казалась желанным избавлением. (В этом человечество окажет тебе всяческую поддержку.) Есть и еще один вариант, который редко выбирают. Он состоит в том, чтобы позволить самым глубинным своим первоосновам проявить заложенную в них информацию. Если нам суждены лишь небытие и забвение, общепринятые представления отнюдь не вводят нас в заблуждение, так-то вот. Этот вывод изумил меня, ибо общепринятые представления почти никогда не утоляли мою жажду истины. Однако такую возможность исключать не следует. И все же предположим, что никакого забвения не существует. Тогда что же я делал все эти без малого шестьдесят лет? Думаю, я никогда не верил, что забвение существует, и к пятому с половиной десятку лет мучений и абсурда принял вызов и стал оспаривать мнимую рациональность и бесспорность забвения. Все эти мысли пронеслись у меня в голове на последнем этаже "Плазы". Рената все еще продолжала бурчать по поводу нашей мансарды. Раньше я всегда устраивал ей шикарную жизнь в Нью-Йорке. Она прекрасно проводила время, соря моими деньгами, как золотоискатель, наткнувшийся на богатую жилу. Урбанович не без основания считал меня разнузданным стариком, просаживающим капитал, лишь бы не достался врагу, и он пытался надеть на меня узду. Но разве это его деньги? Удивительно, какое множество почти незнакомых людей пытаются поживиться за мой счет. Например, этот Пинскер, адвокат Дениз, волосатый мужик в яичного цвета галстуке. Его я и вовсе не знал, мы с ним и слова друг другу не сказали. Как же ему удалось запустить лапу в мой карман? -- Как мы договоримся? -- спросила Рената. -- Ты об Италии? Тебе хватит тысячи долларов на недельку? -- В Чикаго о тебе говорят ужасные вещи, Чарли. Тебе стоит знать, какая у тебя репутация. Конечно, тут не обошлось без Дениз. Она даже детей подзуживает, и они тоже распространяют ее взгляды. Тебя считают невыносимым. Мама слышит об этом повсюду. Но когда тебя узнаешь поближе, ты оказываешься таким милым -- никого милее тебя я не встречала. Ты не против забраться в постель? Только давай не будем раздеваться полностью. Я знаю, ты любишь, когда что-нибудь остается. Она обнажилась до пояса, расстегнула для удобства лифчик и расположилась на кровати, демонстрируя всю красоту пышных и гладких ножек, живота, бледного лица и благочестиво сведенных бровей. Я притянул ее к себе, не снимая рубашки. -- Давай сделаем расставание не таким горьким, -- сказала она. И тут на ночном столике стал беззвучно пульсировать маленький огонек телефона. Кому-то я снова понадобился. Только вот чьи пульсации важнее, я не знал. Рената засмеялась. -- Какие изощренные помехи! -- сказала она. -- Они всегда знают, когда помешать. Ну ответь. Все равно настрой уже пропал. Ты как на иголках. Наверное, беспокоишься о детях. Звонил Такстер. -- Я внизу, -- сообщил он. -- Ты занят? Можешь прийти в Пальмовый зал? У меня важные новости. -- Продолжение следует, -- довольно весело прокоментировала Рената. Мы оделись и спустились искать Такстера. Я сперва не узнал его, потому что на нем был совершенно новый наряд: широкополая шляпа с высокой тульей и вельветовые брюки, заправленные в ковбойские сапоги. -- Что произошло? -- спросил я. -- Хорошая новость: я только что подписал контракт на книгу о знаменитых диктаторах, -- сказал он. -- О Каддафи, Амине и прочих. Более того, Чарли, мы можем заключить еще один контракт. Сегодня. Вечером, если хочешь. Думаю, нам стоит это сделать. Для тебя это будет по-настоящему выгодная сделка. Да, кстати, когда я звонил тебе по внутреннему телефону, рядом со мной стояла женщина, которая тоже спрашивала тебя. Насколько я понял, она вдова поэта Флейшера или его бывшая жена. -- Кэтлин? Куда она пошла? Где она? -- воскликнул я. -- Я сказал, что у нас с тобой срочное дело, а она ответила, что ей все равно нужно сделать покупки. Она сказала, что встретится с тобой в Пальмовом зале примерно через час. -- Ты прогнал ее? -- Прежде чем возмущаться, вспомни, что я устраиваю коктейль на "Франс" и немного тороплюсь. -- А к чему ковбойский наряд? -- спросила Рената. -- Ну, я решил, что неплохо бы выглядеть по-американски, таким себе парнем из самой глубинки. Мне кажется, нужно им показать, что я не имею ничего общего с либеральной прессой и истеблишментом восточных штатов. -- Ты сделаешь вид, что принимаешь этих ребят из третьего мира всерьез, -- вставил я, -- а потом напишешь, какие они варвары, идиоты, шантажисты и убийцы. -- Нет, тут все серьезно, -- возразил Такстер. -- Я намерен избежать откровенной сатиры. В этом деле есть важный момент. Я хочу изучить их не только как солдафонов-демагогов и фигляров-мерзавцев, а как лидеров, бросивших вызов Западу. Я хочу рассказать об их возмущении неспособностью цивилизации руководить миром вне рамок технологии и финансов. Я собираюсь проанализировать кризис ценностей... -- Не суйся ты в это. Оставь в покое ценности, Такстер. Лучше послушайся моего совета. Прежде всего, не дави на них, не навязывайся в интервьюеры и не задавай длинных вопросов. Во вторых, не дразни ты этих диктаторов и не играй в азартные игры. Стоит тебе выиграть в нарды, настольный теннис или бридж -- и тебе конец. Те, кто не видел Такстера с кием в руках, -- сказал я Ренате, -- или с ракеткой, или с клюшкой для гольфа, не знают этого человека. Он становится ужасен, подпрыгивает, жульничает, наливается кровью и безжалостно обыгрывает любого, будь то мужчина, женщина или ребенок. Тебе дают большой аванс? Разумеется, к этому вопросу он подготовился. -- Относительно. Но в Калифорнии такие строгие удержания за долги, что мои юристы посоветовали мне получать деньги ежемесячно, а не всю сумму сразу. Поэтому я буду брать по пять сотен в месяц. В Пальмовом зале стояла тишина -- у музыкантов как раз был перерыв. Рената, протянув под столом руку, стала гладить мою ногу. Положила мою ступню себе на колени, сняла с нее кожаную туфлю и начала ласкать стопу и щиколотки. Некоторое время спустя она прижала ногу к себе, не прерывая тайной сладострастной игры, которую вела то ли со мной, то ли с собой посредством моей ступни. Такое случалось и раньше на званых обедах, когда собравшееся общество надоедало ей. Под великолепной велюровой шляпой, словно сошедшей с картины "Синдики Амстердама"*, скрывалось мечтательное бледное лицо, чуть расширенное книзу, радостное, полное любви, осуждения моих отношений с Такстером и тайного наслаждения. Какими простыми и естественными выглядели у нее добродетель, порочность и чувственность. Я даже завидовал ей в этом. Но в то же время не очень-то верил, что все это так уж просто и естественно. Я подозревал, нет, прекрасно знал, что это не так. -- Если ты думаешь о долге, мне нечем с тобой расплачиваться, -- сказал Такстер. -- Но у меня есть для тебя кое-что получше. Я пришел, чтобы сделать тебе выгодное предложение. Мы с тобой должны подготовить Бедекер по культурным ценностям Европы. Эта идея привела моего издателя в настоящий восторг. Стюарт действительно за нее ухватился. Честно говоря, в этом деле твое имя сыграло важную роль. Но все организовал я. Ты знаешь, у меня талант к таким вещам. И тебе не нужно ни о чем беспокоиться. Конечно, я буду младшим партнером, а ты получишь пятьдесят тысяч долларов при подписании контракта. Тебе нужно всего лишь поставить свое имя. Казалось, Рената не слышит нашего разговора. Упоминание о пятидесяти тысячах долларов она пропустила мимо ушей. Она уносилась все дальше и дальше, сильнее и сильнее прижимаясь к моей ноге. Волна желания нарастала. Крупная шикарная притягательная Рената, если ей приходилось терпеть дураков, умела вознаградить себя. Эту ее черту я очень любил. Между тем разговор шел своим чередом. Мне приятно было услышать, что я до сих пор чего-то стою. Такстера не назовешь наблюдательным человеком. Он совершенно не замечал того, что делала Рената, ни ее расширенных зрачков, ни биологической сосредоточенности, которой завершилась ее милая выходка. Она неслась от веселья к радости, от радости к счастью и, наконец, нахлынул оргазм, и она выпрямилась на стуле, сработанном во французском провинциальном стиле. Рената едва не лишилась чувств, когда ее пронзила восхитительная дрожь. Острая и изысканная, как какой-нибудь рыбный деликатес. Затем ее глаза затянуло поволокой, и она погладила мою ногу нежно и умиротворенно. А Такстер продолжал: -- Конечно, тебя беспокоит, что придется работать со мной. Конечно, ты боишься, что я сбегу со своей частью аванса и тебе придется либо вернуть свою, либо делать путеводитель самому. Для такого нервного человека, как ты, это стало бы настоящим кошмаром. -- Деньгам я бы нашел применение, -- сказал я, -- но не подбивай меня на самоубийство. Если я взвалю на себя такую ответственность, а ты решишь удрать и мне придется сделать всю работу в одиночестве, моя голова разорвется, как бомба. -- Ну, ты можешь застраховаться. Оговорить все в контракте. Письменно указать, что твоя единственная обязанность -- составить основной текст по каждой стране. Их будет шесть: Англия, Франция, Испания, Италия, Германия и Австрия. Права на серийный выпуск полностью принадлежали бы тебе. Одно это, если правильно распорядиться, может принести тебе пятьдесят тысяч. Вот что я предлагаю, Чарли: мы начнем с Испании, с самой легкой страны, и посмотрим, как пойдет дело. Слушай дальше. Стюарт говорит, что оплатит твое месячное проживание в гостинице "Риц" в Мадриде. Для подготовки. Более честных условий и представить нельзя. Вам обоим там понравится. Музей Прадо прямо за углом. В справочнике "Мишлен"* перечислено довольно много первоклассных ресторанов, например, "Эскадрон". Обо всех встречах я договорюсь. К тебе в "Риц" потянется целый поток художников, поэтов, критиков, историков, социологов, архитекторов, музыкантов и подпольных воротил. Ты будешь целыми днями разговаривать с замечательными людьми, есть-пить, что пожелаешь, а между тем денежки будут капать тебе в карман. За три недели ты напишешь небольшой труд под названием "Современная Испания. Культурный обзор" или что-нибудь в этом духе. Рената, придя в чувство, с интересом прислушивалась к словам Такстера. -- Этот издатель действительно оплачивает расходы? Мадрид -- это чудесно, -- добавила она. -- Ты же знаешь, что такое эти огромные конгломераты, -- ответил Такстер. -- Что для Стюарта какие-то несколько тысяч? -- Я подумаю над твоим предложением. -- Когда Чарли говорит, что подумает, это обычно означает отказ. Такстер наклонился ко мне, едва не коснувшись меня полями своей стетсоновской шляпы. -- Могу проследить ход твоих мыслей, -- сказал он. -- Ты думаешь, пусть-ка он лучше закончит сперва книгу о диктаторах. Такстер, avec tout ce qu'il a sur son assiette1? Слишком много утюгов на огне. Да, именно так. Другие люди сгорят на такой работе, но для меня чем больше утюгов, тем лучше я работаю. Да я приделаю пятерых диктаторов месяца за три, -- заявил Такстер. -- Мадрид -- это заманчиво, -- повторила Рената. -- Родина твоей матери, да? -- сказал я. -- Позволь мне кратко обрисовать тебе ситуацию с международной сетью гостиниц "Риц", -- продолжал Такстер. -- "Риц" в Лондоне уже отжил свое, запаршивел и обветшал. "Риц" в Париже принадлежит арабским нефтяным миллиардерам, новоявленным Онассисам и техасским магнатам. Там ни один официант не обратит на тебя внимания. Лисабонский "Риц" из-за всех этих португальских* событий -- не слишком спокойное местечко. А в Испании все еще хватает феодальной стабильности, чтобы показать тебе настоящий класс старого "Рица". У Такстера и Ренаты было нечто общее: оба они мечтали стать европейцами, Рената из-за Сеньоры, а Такстер из-за своей французской гувернантки, из-за родственников, разбросанных по всему миру, из-за степени бакалавра по французскому языку, полученной в Оливет*-колледже, штат Мичиган. Если не говорить о деньгах, Рената видела во мне возможность интересно провести жизнь, а Такстер -- духовное руководство, результатом которого, возможно, станет Величайший Манифест. В ожидании Кэтлин мы попивали чай с хересом и ели пирожные, залитые красивой разноцветной глазурью. -- Стараясь не отстать от тебя, -- сказал Такстер, -- я взялся за твоего любимого Рудольфа Штейнера. И проникся. Я ожидал столкнуться с чем-то вроде мадам Блаватской, а он оказался очень рациональным мистиком. Как он связан с Гете? -- Не начинайте, Такстер, -- взмолилась Рената. Но я нуждался в серьезной беседе. Я истосковался. -- Это не мистицизм, -- сказал я. -- Просто Гете не мог остановиться на границах, проведенных индуктивным методом. Он заставил свое воображение проникнуть в глубь вещей. Время от времени художник пытается понять, насколько полно он может превратиться в реку или звезду, пытаясь стать тем или другим, -- погружаясь в формы этих явлений, данные нам изображениями или описаниями. Кто-то даже назвал астронома пастухом отары звезд -- овец своего разума -- на космическом лугу. Творческая душа работает в этом направлении, и почему тогда поэзия отказывается становиться знанием? У Шелли Адонаис* после смерти становится частью очарования, которое он сделал еще более восхитительным. Согласно Гете, синева неба -- это теория. Это мысль о синеве. Синее становится синим, когда воспринимается человеческим зрением. Такой замечательный человек, как мой покойный друг Гумбольдт, испытывал благоговейный страх перед рациональной ортодоксальностью, но поскольку он все-таки был поэтом, это, возможно, стоило ему жизни. Неужели не достаточно быть просто бедным нагим двуногим существом, чтобы не быть при этом бедным нагим двуногим духом? Должно ли требовать, чтобы воображение отказалось от своей полной и непринужденной связи с универсумом, тем универсумом, о котором говорил Гете? Как о живом облачении Божьем? Сегодня я узнал, что Гумбольдт тоже верил в то, что люди -- существа сверхъестественные. И он тоже! -- Началось, -- вздохнула Рената. -- Зачем вы спровоцировали его? -- Мысль -- вещественный элемент бытия... -- попытался продолжить я. -- Чарли! Не сейчас! -- воскликнула Рената. Обычно Такстер очень вежлив с Ренатой, но сейчас он сухо оборвал ее, не желая, чтобы она вмешивалась в такую возвышенную беседу. Он сказал: -- Мне очень интересно наблюдать, как Чарли мыслит. Он курил трубку, и широкий рот кривился под широкополой шляпой. -- Вы бы попробовали так жить, -- предложила Рената. -- Вычурное теоретизирование Чарли создает сочетания, какие никто и в страшном сне не представит, например, процедуры американского конгресса с Иммануилом Кантом, русским ГУЛАГом, коллекционированием марок, голодом в Индии, с любовью и сном и смертью и поэзией. Чем меньше говоришь о его мышлении, тем лучше. Но если тебе действительно хочется быть гуру, Чарли, тогда иди до конца -- надень шелковый балахон, тюрбан и отрасти бороду. С бородой при твоих ноздрях ты будешь чертовски привлекательным духовным наставником. Я наряжусь тебе под стать, и наделаем такого шуму! Так, как ты проделываешь это задаром. Мне иногда приходится щипать себя. А то кажется, что я проглотила пятьдесят таблеток валиума и слышу голоса. -- Люди с могучим разумом никогда не уверены, сон все это или явь. -- Ну да, однако тот, кто не знает, спит он или бодрствует, не обязательно наделен могучим разумом, -- парировала Рената. -- По-моему, ты изводишь меня этой своей антропософией. Ты понимаешь, о чем я. Белокурая карлица познакомила тебя со своим папочкой, и с тех пор начался какой-то ужас. -- Мне хотелось бы, чтобы ты закончил свою мысль, -- Такстер снова повернулся ко мне. -- Это означает, что человек не может подтвердить то, что чувствует, -- я имею в виду любовь, тоску по другим мирам, растущее восхищение красотой, которую не выразишь тем, что мы знаем. Считается, что истинное знание -- это монополия научного мировоззрения. Но люди обладают всеми видами знания. Им нет нужды запрашивать позволения любить этот мир. Но чтобы понять, как все это происходит, обратимся к жизни кого-нибудь вроде Фон Гумбольдта Флейшера... -- Опять ты о нем, -- фыркнула Рената. -- Верно ли, что поэзия должна плестись в хвосте у бурного развития знаний, что образность мышления приличествует лишь детским годам рода человеческого? В юности такой Гумбольдт, чистый душой и щедро наделенный воображением, ходит в публичную библиотеку, выискивает книги, живет в волшебном мире и видит перед собой прекрасные, возвышенные горизонты, вчитывается в старинные шедевры, где человеческая жизнь оценена полной мерой, погружается в Шекспира, у которого каждый человек окружен необъятным в своей значимости пространством, слова несут тот смысл, который в них вложен, а взгляды и жесты предельно выразительны. Ах, эта гармония и сладость, это искусство! Но всему приходит конец. Значимое пространство сжимается и исчезает насовсем. Юноша вступает в реальный мир, познает его беспощадную подлость, и волшебство пропадает. Но разве это мир, если в нем нет волшебства? -- Нет, -- сказала Рената. -- На этот вопрос я знаю ответ. -- А может быть, это наш разум убедил себя, что нет такой силы воображения, которая могла бы установить для каждого человека собственную связь с мирозданием? Внезапно мне пришло в голову, что в этом подчеркнуто провинциальном наряде Такстер мог с тем же успехом отправиться в церковь, а уж я-то точно вещал, как заправский священник. Хоть сегодня и не воскресенье, я на посту -- на кафедре Пальмового зала. Ну, а улыбающаяся Рената -- темные глазки, алые губки, белые зубки, гладкая шейка, -- хотя она постоянно вмешивалась и перебивала, несомненно получала удовольствие от моей проповеди. Ее теорию я знал назубок. Все, что ни говорится, все, что ни делается, либо усиливает, либо ослабляет сексуальное удовлетворение -- этот нехитрый шаблон она применяла к любой идее. Может, он усиливал оргазм? -- Сегодня вечером мы должны были быть в "Ла Скала", -- сказала она, -- слушать Россини вместе с тамошней шикарной публикой. А знаете, Такстер, чем мы вместо этого занимались? Мы поехали на Кони-Айленд за наследством, что оставил для Чарли его дорогой покойный друг Гумбольдт Флейшер. В общем, вместо "Фигаро, Фигаро, Фигаро" получили "Гумбольдт, Гумбольдт, Гумбольдт". Восьмидесятилетний дядюшка Флейшера отдал Чарли пачку бумаг, а Чарли прочитал их и разрыдался. Мне кажется, последний месяц я только и слышу что о Гумбольдте, о смерти, о сне, о метафизике и о том, что поэт -- это повелитель несхожести, об Уолте Уитмене, Эмерсоне, Платоне и Личностях Всемирно-Исторического Значения. Чарли похож на девицу из "Татуированной Лидии"*, напичканную информацией. Помните песенку: "Чего не узнаешь от Лидии..."? -- А мне можно взглянуть на эти бумаги? -- спросил Такстер. -- Поедешь завтра вместе со мной в Италию? -- обратилась ко мне Рената. -- Дорогая, я присоединюсь к тебе через несколько дней. Трио Пальмового зала вернулось и заиграло Зигмунда Ромберга*. Рената воскликнула: -- Ой, уже четыре часа. Я не хочу опоздать на "Глубокую глотку". Начало в четыре двадцать. -- А мне пора на пристань, -- подхватил Такстер. -- Ты придешь, Чарли? -- Надеюсь. Мне надо дождаться Кэтлин. -- По диктаторам я уже набросал план, -- сказал Такстер, -- так что можешь звонить, если решишь поехать в Мадрид и взяться за наш проект. Только скажи, и я все организую. Я знаю, в Чикаго ты понес убытки. Уверен, деньги тебе понадобятся, -- он посмотрел на Ренату, которая собиралась уходить. -- А мое предложение принесет целую кучу денег. -- Я побежала, -- сказала Рената. -- Увидимся позже на этом же месте. Она повесила сумку на плечо, прошла впереди Такстера по роскошной широкой ковровой дорожке, перенасыщенной золотистым и зеленым, как и все рождественское убранство, и вышла через вращающуюся дверь. * * * В своей большой сумке Рената унесла мою туфлю. Я понял это, только когда заглянул под стол в поисках обуви. Нету! Она ее забрала. Хотела, чтобы я понял, насколько ей нравится одной идти в кино, пока я устраиваю душещипательную встречу со старинной приятельницей, недавно овдовевшей и, скорее всего, свободной. Сходить наверх я уже не мог: Кэтлин должна была появиться с минуты на минуту, так что пришлось мне ждать ее прихода и слушать музыкантов, ощущая, как пол холодит босую ногу. Игривая Рената нашла вполне символическую причину умыкнуть мою туфлю; я принадлежал ей. А она мне? Стоило ей проявить собственнические замашки, и я начинал беспокоиться. Я смутно догадывался, что как только она поймет, что этот мужчина от нее никуда не денется, она тут же начнет думать о совместном будущем с другим. А я? Очевидно, больше всего я желал ту самую женщину, которая представляла для меня самую большую опасность. -- Рад тебя видеть, -- приветствовал я вошедшую Кэтлин. Я поднялся, моей кривой ножке недоставало кривого сапожка. Кэтлин поцеловала меня, -- теплый, дружеский поцелуй в щечку. Под солнцем Невады цвет лица у нее так и не изменился -- все та же типичная домоседка. Светлые волосы стали еще светлее от пробивающейся седины. Она не расплылась -- просто крупная женщина, в теле. Немного вялое оплывшее лицо со слегка обвисшими щеками, притягательно меланхоличное и удрученное, казалось естественным результатом прошедших десятилетий. Когда-то ее лицо усыпали едва заметные веснушки. Теперь они стали ярче и крупнее. Руки округлились, ноги стали толще, спина шире, волосы еще светлее. На ней было черное шифоновое платье с тонкой золотой отделкой у горла. -- Приятно видеть тебя снова, -- сказал я, и это была чистая правда. -- И мне тоже, Чарли. Она села, я продолжал стоять. -- Я снял для удобства туфли, а одна куда-то задевалась, -- объяснил я. -- Как странно. Наверное, ее унес помощник официанта, вытиравший стол. Почему бы тебе не обратиться в бюро находок? Ради проформы я подозвал официанта. Провел тщательное расследование, а затем объявил: -- Мне придется подняться наверх, надеть другую пару. Кэтлин предложила пойти со мной, но поскольку нижнее белье Ренаты валялось на полу, а постель так и осталась смятой до такой степени, что даже неудобно рассказывать, я сказал: -- Нет, нет, лучше ты меня подожди. Это оглушительное визгливое тра-ля-ля сводит меня с ума. Я сейчас спущусь, и мы пойдем куда-нибудь выпьем. Все равно мне надо взять пальто. Я снова поднялся наверх в шикарном лифте, думая о дерзком чудачестве Ренаты и о ее постоянной борьбе с угрозой инертности, поистине всеобъемлющей угрозой. Раз я думаю о ней, значит она должна быть всеобъемлющей. Последние дни я не обманывался. Всеобъемлющее сделалось моим пунктиком, решил я, надевая другую пару туфель. Эти легкие, почти невесомые красные туфли от "Харродс"* немного жали в носках, но своей легкостью и стильностью вызывали восхищение у темнокожего чистильщика обуви в Сити-клубе. В них, немного тесных, зато красивых, я спустился вниз. Этот день был посвящен Гумбольдту и пропитался его духом. Поправляя шляпу, я почувствовал, что у меня непроизвольно дрожат руки, и понял, насколько взволновало меня это незримое воздействие. Пока я подходил к Кэтлин, у меня начала подергиваться щека. И я подумал: "Эк меня пронял доктор Гальвани*". Я вдруг увидел двух мужчин, мужей Кэтлин, гниющих в своих могилах. Любовь этой чудесной женщины не спасла их от смерти. Затем перед моим мысленным взором темно-серым облачком мелькнула тень Гумбольдта. Пухлые щеки, пышные волосы, всклокоченные и спутанные. Я шел к Кэтлин под аккомпанемент трио, игравшего музыку, которую Рената прозвала "пирожное с оборочками". Теперь музыканты углубились в "Кармен", и я сказал: -- Пойдем в темный тихий бар. Главное, тихий. Я выписал официанту чек на колоссальную сумму, и мы с Кэтлин ушли и долго бродили по холодным улицам, пока на Западной пятьдесят шестой не набрели на подходящее местечко, достаточно темное на любой вкус и не слишком погруженное в предрождественскую суету. Нам многое нужно было наверстать. Прежде всего, поговорить о бедняге Тиглере. Я не мог заставить себя назвать его милым человеком, потому что он вовсе не был милым. Этот немолодой ковбой топал ногами, как Мальчик-с-Пальчик, и буквально вскипал, когда ему перечили. Он получал несказанное удовольствие, надувая и облапошивая людей. И больше всего презирал тех, кто оказывался слишком робким, чтобы жаловаться. Его постояльцы, а я был одним из них, не получали горячей воды. То и дело отключали свет, и им приходилось сидеть в темноте. Они являлись с жалобами к Кэтлин и уходили полные сочувствия и понимания, любви к ней и ненависти к нему. Тем не менее не думаю, что к Кэтлин подходит мое определение проигровыигрыша. Она полна очевидных достоинств: большая, спокойная женщина с бледным веснушчатым лицом. Самое главное -- ее спокойствие. Когда Гумбольдт играл роль Бешеного турка, она была его Христианской пленницей, она читала посреди заваленной книгами гостиной небольшого коттеджа в краю пустошей и курятников, не замечая, как красное солнце безуспешно пытается пробиться сквозь заляпанные грязью окошки. Затем Гумбольдт велел ей надевать свитер и выгонял во двор. Они играли в футбол, словно два светловолосых новобранца. Пошатнувшись на неудобных каблуках, он посылал мяч над веревкой для сушки белья сквозь осеннюю листву клена. Я прекрасно помнил, как Кэтлин бежит чтобы поймать мяч как летит вслед за ней звук ее голоса как она вытягивает вперед руки и ловит виляющий хвостиком мяч в объятия а потом они с Гумбольдтом сидят на диване потягивая пиво. У меня так разыгралось воображение, что я увидел даже сидящих на подоконнике котов, причем у одного были гитлеровские усики. И слышал свой голос. Кэтлин дважды побывала спящей красавицей, заколдованной демонами-любовниками. -- Знаешь, что говорят мои деревенские соседи? -- спросил меня Гумбольдт. -- Они говорят, держи жену в строгости. Иногда, -- добавил он, -- я думаю об Эросе и Психее. Он льстил себе. Эрос был прекрасен, он приходил и уходил, не теряя достоинства. А в чем выражалось достоинство Гумбольдта? Он отобрал у Кэтлин водительские права. Спрятал ключи от машины. Не разрешал ей заниматься садом, поскольку считал, что стоит горожанину купить в деревне домик своей мечты, как его мещанская страсть к усовершенствованию начинает осуществляться в садоводстве. Рядом с кухонной дверью росли несколько помидорных кустов, но они проклюнулись сами после того, как еноты перевернули мусорные бачки. Гумбольдт совершенно серьезно заявлял: "Нам с Кэтлин надо заниматься интеллектуальным трудом. И потом, если бы у нас росли цветы и фрукты, мы вызывали бы подозрение". Он боялся, что ночью появятся всадники, закутанные в белые балахоны, и посреди его двора запылают кресты. Я сочувствовал Кэтлин, потому что она пребывала в спячке. Но ее сновидения вызывали у меня интерес. Неужели она родилась для того, чтобы прожить жизнь в темноте? Для Психеи забытье -- условие блаженства. Однако возможно, этому было иное, практическое объяснение. Под тесными джинсами Тиглера угадывалось мужское естество огромных размеров, да и Гумбольдт, явившись на квартиру к подруге Демми и спотыкаясь о щенков таксы, кричал: "Я поэт, у меня большой член!" По-моему, Гумбольдт был деспотом, требовавшим от женщины полного подчинения, а потому близость с женщиной превращалась у него в яростный диктат. Даже его последнее письмо ко мне подтверждало эту мысль. Хотя кто знает? Женщина без секретов -- в конечном итоге и не женщина вовсе. Может, Кэтлин и решила выйти за Тиглера только потому, что в Неваде ей жилось слишком одиноко. Все, достаточно хитроумных домыслов. Не устояв перед слабостью говорить людям то, что они хотят от меня услышать, я сказал Кэтлин: -- Запад пошел тебе на пользу. Впрочем, в какой-то степени это соответствовало действительности. -- Ты тоже неплохо выглядишь, Чарли, только немного изможден. -- Жизнь у меня слишком беспокойная. Возможно, мне тоже следует пожить на Западе. В хорошую погоду мне так нравилось лежать под старым деревом на вашем ранчо и день-деньской смотреть на горы. Хаггинс сказал, что ты получила какую-то работу в киноиндустрии и собираешься в Европу. -- Да. Ты же был там, когда на озере Волкано решили снимать фильм о древней Монголии и тамошних индейцев наняли скакать на низкорослых монгольских лошадках. -- Тиглер, кажется, был техническим консультантом. -- Да. Отец Эдмунд -- ты помнишь его, епископального священника, бывшую звезду немого кино? -- так вдохновился всем этим. Бедный отец Эдмунд, его так и не посвятили в духовный сан. Он нанял кого-то сдать вместо него письменный экзамен по теологии, но их разоблачили. Очень жаль, потому что индейцы его любили и очень гордились, что он вместо рясы носит пеньюары киноактрис. А сейчас я действительно еду в Югославию, а потом в Испанию. Там сейчас настоящее раздолье для съемок. Можно нанять целый полк солдат, а Андалусия идеально подходит для вестернов. -- Забавно, что ты упомянула об Испании. Я сам собираюсь туда. -- Правда? С первого марта я буду жить в "Гранд-отеле" в Альмерии. Было бы чудесно встретиться там. -- Хорошая перемена в твоей жизни, -- заметил я. -- Я знаю, ты всегда желал мне добра, Чарли, -- отозвалась Кэтлин. -- Сегодня день, посвященный Гумбольдту, важный день, он закручивается по спирали с самого утра, и я ужасно разволновался. В доме престарелых, где живет дядя Вольдемар, я встретил человека, которого знал еще ребенком, что тоже меня подстегнуло. Потом я узнал, что и ты здесь. Все одно к одному. -- Я слышала от Хаггинса, что ты собирался на Кони-Айленд. Знаешь, Чарли, там, в Неваде я иногда думала, что ты пережимаешь со своей привязанностью к Гумбольдту. -- Возможно, но я пытался себя сдерживать. Я спрашиваю себя, откуда во мне такой восторг? Как поэт или мыслитель он не оставил особо заметного следа. Нет во мне и ностальгии по старым добрым временам. Может, все дело в том, что в Соединенных Штатах людей, серьезно относящихся к Искусству и Мысли, настолько мало, что даже тех, кого постигла неудача, невозможно забыть? Похоже, мы подобрались к нужной теме. Я хотел осмыслить добро и зло, жившие в Гумбольдте, понять причину его краха, объяснить истоки его печали, разобраться, почему его грандиозное дарование породило столь ничтожные успехи, и во всем остальном. И все равно эти темы тяжело обсуждать, даже если витаешь в облаках, в необычном приливе чувств, исполненный привязанности к Кэтлин. -- Мне казалось, что в нем было очарование, какая-то древняя магия, -- сказал я. -- Думаю, ты просто любил его, -- откликнулась она. -- Конечно, я и сама сходила по нему с ума. Мы поехали в Нью-Джерси, и жизнь там была бы настоящим адом, даже если бы у него не случалось приступов безумия. Наше житье в этом домишке сейчас кажется мне частью какой-то зловещей инсценировки. Но с ним я бы поехала даже в Арктику. И дело не только в восторженности студентки, приобщающейся к литературной жизни, -- это лишь малая толика всего. Мне не нравились многие его друзья-литераторы. Они являлись поразвлечься представлениями, которые устраивал Гумбольдт, его выходками. Потом они уходили, а он, все еще распаленный, принимался за меня. Он был честолюбив. И часто повторял, как жаждет войти в круг выдающихся людей, стать частью литературного мира. -- Именно так. Но никакого литературного мира нет, -- сказал я. -- Девятнадцатый век произвел на свет нескольких гениальных отшельников -- Мелвилл* или По не были членами литературных кружков. Один сидел на таможне, другой шатался по барам. В России Ленин и Сталин уничтожили литературную элиту. Ситуация в России сейчас напоминает нашу -- поэты возникают из ниоткуда, несмотря на все предпринимаемые против них меры. Откуда взялся Уитмен, и откуда взялось все то, что у него было? Но именно необузданный У. Уитмен имел талант и явил его. -- Да, если бы литературная жизнь бурлила, если бы Гумбольдт мог пить чай с Эдит Уортон* и дважды в неделю видеться с Робертом Фростом и Т. С. Элиотом, он чувствовал бы поддержку, понимание и воздаяние за свой талант. А ему просто не хватало сил заполнить окружавшую его пустоту, -- сказала Кэтлин. -- Конечно, Гумбольдт был чародеем. Он заставил меня чувствовать себя тупой, тупейше тупой! С какой неистощимостью он изобретал обвинения в мой адрес. Такую изобретательность следовало бы направить в поэзию. Гумбольдт строил слишком много личных планов. Слишком много таланта уходило на эти планы. И в результате мне как его жене приходилось страдать. Но давай больше не будем об этом. Позволь спросить... когда-то вы вместе написали сценарий?.. -- Да какую-то ерунду, чтобы убить время в Принстоне. Ты рассказала об этом той молодой женщине, миссис Кантабиле. Какая она, эта миссис Кантабиле? -- Хорошенькая. Со старомодной вежливостью в духе Эмили Пост*, шлет благодарственные письма за чудесный обед. Но в то же время красит ногти в кричащие цвета, носит вульгарные наряды и говорит грубым голосом. Даже когда она просто болтает, в голосе прорываются визгливые нотки. Разговаривает, как подружка гангстера, но задает вопросы, достойные аспирантки. Как бы там ни было, я сейчас начинаю работать в киноиндустрии, и мне любопытно, что вы там с Гумбольдтом написали. Как-никак, по твоей пьесе сняли удачный фильм. -- О, по нашему сценарию ни за что не снять картину. Список действующих лиц включал Муссолини, папу римского, Сталина, Калвина Кулиджа, Амундсена и Нобиле. А главным героем был людоед. Еще в сценарии упоминались дирижабль и деревня в Сицилии. Даблью Си Филдсу* сценарий наверняка понравился бы, но только сумасшедший продюсер вложил бы в него хотя бы пенни. Конечно, никогда не знаешь, как оно обернется. Кто в 1913 году обратил бы внимание на пророческий сценарий о Первой мировой войне? Или если бы еще до моего рождения мне предложили готовый сценарий жизни и пригласили жить по нему, разве я не отказался бы наотрез? -- А как же твоя пьеса? -- Кэтлин, поверь мне, я был просто червем, который случайно выплюнул шелковую нить. Бродвейский наряд соткали другие. Лучше расскажи мне, что тебе оставил Гумбольдт? -- Ну, во-первых, он написал мне замечательное письмо. -- Мне тоже. И совершенно здравое. -- А мне немного сбивчивое. Оно слишком личное, и я не могу его показать даже теперь. Он перечислил все преступления, которые я будто бы совершила. Готов простить мне все, что я сделала, только пишет очень подробно и постоянно поминает Рокфеллеров. Но есть и целые куски совершенно здравые. Действительно трогательные, правильные вещи. -- Это все, что ты от него получила? -- Нет, Чарли, там было еще кое-что. Документ. Идея еще одного фильма. Вот почему я спросила тебя, что вы такого сочинили в Принстоне. Скажи, а тебе он что-нибудь оставил, кроме письма? -- Поразительно! -- воскликнул я. -- Что поразительно? -- То, что он сделал. Совсем больной, слабеющий, умирающий, но все такой же изобретательный. -- Не понимаю тебя. -- Скажи, Кэтлин, этот документ, эта идея фильма, о писателе? А у писателя деспотичная жена? Так? А еще у него красивая молодая любовница? Они вместе путешествовали. И он написал книгу, которую не посмел опубликовать? -- А, да. Я поняла. Конечно. Все так, Чарли. -- Вот сукин сын! Великолепно! Он все продублировал. Повторил путешествие с женой. И сценарий для нас двоих. Она молча изучала меня. Ее губы растянулись в улыбку: -- Почему, по-твоему, он приготовил нам одинаковые подарки? -- А ты уверена, что мы единственные наследники? Ха-ха, давай помянем этого безумца. Он был славным. -- Да, он действительно был славным. Но я хочу понять -- ты думаешь, что он все это спланировал? -- спросила Кэтлин. -- Кто -- Александр Поп, что ли? -- не мог выпить чашки чаю, чтобы не завести какую-то интригу? Гумбольдт такой же. Он до самой смерти мечтал о шальных деньгах. Знал, что умирает, но хотел сделать нас богатыми. Как бы там ни было, поразительно, что у него до самого конца сохранилось чувство юмора, по крайней мере, его остатки. И, даже сойдя с ума, он написал по меньшей мере два абсолютно здравых письма. Я собираюсь провести странную аналогию: чтобы сделать это, Гумбольдт вырвался из границ застарелого безумия. Ты можешь возразить, что он эмигрировал в болезнь слишком давно. И прочно там обосновался. Возможно, ради нас ему удалось вернуться на свою Бывшую Родину. Еще разок увидеться с друзьями. Скорее всего, ему это было так же трудно, как для кого-нибудь другого -- например, для меня, -- перейти из этого мира в мир духов. Или, еще одно необычное сравнение: он, как Гудини, удрал из мира смертельной паранойи, маниакальной депрессии и всего такого прочего. Спящие пробуждаются. Изгнанники и эмигранты возвращаются, а умирающий гений приходит в себя. "Предсмертное прозрение", -- писал он в письме. -- Думаю, перед смертью у него не осталось сил на два отдельных подарка каждому из нас, -- сказала Кэтлин. -- Или взглянем с другой стороны, -- возразил я. -- Он показал нам все то, что в нем преобладало, -- козни, интриги и паранойю. Он поднаторел в этом как никто другой. Помнишь знаменитый прорыв к Лонгстафу? -- Ты думаешь, он замышлял нечто иное? -- задумалась Кэтлин. -- А как по-твоему? -- вопросом на вопрос ответил я. -- Что-нибудь вроде посмертного испытания характера, -- сказала она. -- Он был абсолютно уверен, что мой характер неисправим. Наверное, и твой тоже. Но подарил нам чудесные мгновения. Мы смеемся и восхищаемся, но как это грустно. Я очень тронут. Мы оба тронуты. Крупная сдержанная Кэтлин мягко улыбалась, но внезапно цвет ее больших глаз изменился. Их заволокло слезами. Но Кэтлин даже не пошевелилась. Такая уж она есть. В голову пришла не слишком уместная мысль, что, возможно, Гумбольдт замыслил свести нас с Кэтлин. Не обязательно как мужа и жену, скорее, просто объединить наши чувства к нему в некий совместный мемориал. Ведь после его смерти мы оставались (на какое-то время) жить, лицедействовать в обманчивом мире людей, и, может быть, мысль о том, что мы будем заняты придуманным им делом, могла обрадовать его и разогнать могильную тоску. Ведь когда Платон, Данте или Достоевский высказывались в пользу бессмертия, Гумбольдт, глубоко восхищавшийся этими людьми, не мог сказать: "Они были гениями, но мы не можем принимать всерьез их идеи". Но относился ли он сам к бессмертию всерьез? Он не говорил. Сказал только, что мы сверхъестественные, а не обыкновенные создания. Я все бы отдал, чтобы узнать, что все-таки Гумбольдт имел в виду. -- Эти наброски очень трудно защитить авторскими правами, -- объяснила Кэтлин. -- Гумбольдт, должно быть, получил юридическую консультацию, как это сделать... Он запечатал оригинал сценария в конверт, пошел на почту, отправил заказное письмо и сам же получил его. Таким образом, конверт остается запечатанным. Мы получили копии. -- Точно. У меня два таких опечатанных конверта. -- Два? -- Да, -- ответил я. -- Во втором то, что мы придумали в Принстоне. Теперь я знаю, чем забавлялся Гумбольдт в той мерзкой ночлежке. Он в мельчайших подробностях разрабатывал план, с учетом всех протокольных формальностей. Это как раз по его части. -- Послушай, Чарльз, мы должны поделиться поровну, -- сказала Кэтлин. -- Господи, с финансовой точки зрения этот сценарий -- полный ноль, -- возразил я. -- Совсем наоборот, -- твердо сказала Кэтлин. Услышав такой ответ, я внимательно посмотрел на нее. Как не похожа на Кэтлин, обычно такую робкую, столь решительная защита своего мнения. -- Я показала сценарий людям из киноиндустрии, подписала контракт и даже получила аванс в размере трех тысяч долларов как наследница авторского права. Половина из них твоя. -- Ты хочешь сказать, что нашелся человек, готовый заплатить за это деньги? -- И не один. У меня было два предложения. Я остановилась на компании "Стейнхалс продакшн". Куда переслать чек? -- Сейчас у меня нет адреса. Я постоянно в пути. Но, Кэтлин, я не возьму этих денег. -- Я подумал о том, как расскажу обо всем Ренате. Она так блистательно осмеяла подарок Гумбольдта и тем самым задела наше вымирающее поколение, мое и Гумбольдта. -- Сценарий уже сочиняют? -- Его серьезно обсуждают, -- ответила Кэтлин. Временами ее голос срывался на девичий дискант. Она смолкла. -- Как интересно. Как нелепо. Сплошное неправдоподобие, -- сказал я. -- Хотя я всегда немного гордился своими причудами, но подозреваю, что они лишь слабое подобие множества настоящих, куда более впечатляющих странностей, которые где-то там, не здесь, вовсе не так уж редки, а являются нормой. Вот почему карикатурное изображение Гумбольдтом любви, амбиций и тому подобных штучек в глазах деловых людей выглядит правдоподобно. -- Я посоветовалась с хорошим юристом, и мой контракт со "Стейнхалс" принесет нам минимум тридцать тысяч, если они возьмут опцион*. Все зависим от сметы, мы можем получить даже семьдесят тысяч. Все прояснится примерно через два месяца. В конце февраля. Знаешь, что я думаю, Чарли, мы с тобой как совладельцы должны заключить отдельный контракт. -- Ладно, Кэтлин, давай не усугублять ирреальность событий. Никаких контрактов. Мне не нужны эти деньги. -- Я так и думала до сегодняшнего дня, ведь кругом только и говорят о твоем миллионном состоянии. Но прежде чем подписать счет в Пальмовом зале, ты пересчитал все дважды, сверху вниз и снизу вверх. И даже побледнел. А потом, я заметила, с каким трудом ты решился на чаевые. Не надо смущаться, Чарльз. -- Нет, нет, Кэтлин, у меня куча денег. Таким меня воспитала юность во времена Великой депрессии. Кроме того, цены там грабительские! Людей старшего поколения такое возмущает. -- Но я слышала, ты судишься. Я знаю, что происходит, когда в человека вцепляется свора адвокатов и судей. Не зря же я управляла ранчо в Неваде. -- Конечно, тяжело зависеть от денег. Чувствуешь себя так, будто вмерз в ледяной куб. Но невозможно добиться успеха, а потом жить спокойно. Так не бывает. Этого Гумбольдт, очевидно, не понимал. Неужели он думал, что деньги возведут стену между успехом и провалом? Значит, он так ничего и не понял. Как только на тебя сваливаются большие деньги, с тобой происходят разительные метаморфозы. Приходится бороться с мощнейшими силами, внутренними и внешними. В успехе практически нет ничего личного. Успеха добиваются только деньги. -- Ты просто пытаешься сменить тему разговора. Ты всегда был очень наблюдательным. Год за годом я видела, как внимательно ты присматриваешься к людям. Будто ты их видишь, а они тебя нет. Но сейчас, Чарли, ты не единственный наблюдательный человек. -- Стал бы я останавливаться в "Плазе", если б разорился? -- С молодой дамой? Пожалуй. Эта крупная, постаревшая, но по-прежнему привлекательная женщина со срывающимся резким голосом и впалыми щеками, делавшими ее лицо милым и печальным, внимательно меня изучала. Ее взгляд, слегка потупленный и какой-то неуверенный из-за привычки к покорности, излучал доброту и тепло. И вообще меня глубоко трогают люди, которые пытаются разобраться в моем положении. -- Если я правильно поняла, ты собираешься с этой дамой в Европу. Так мне сказал Хаггинс. -- Да, -- кивнул я, -- это правда. -- И..? -- И что? -- сказал я. -- Бог его знает. Я мог сказать ей больше. Мог признаться, что утратил серьезное отношение к вопросам, к которым серьезно относятся другие серьезные люди, к неверно сформулированным вопросам метафизики или политики. Разве мне нужен точный и прозаический повод лететь в Италию с прелестной женщиной? Я искал необыкновенной нежности, искал любви и наслаждения, исходя из мотивов, пожалуй, более уместных лет тридцать назад. Чего ждать, если наверстываешь в шестьдесят то, что недополучил в двадцать? И что делать, если все-таки наверстаешь? Я не прочь был открыть этой доброй женщине свое сердце. Потому что заметил явные признаки того, что и она вышла из состояния духовного сна. Мы могли обсудить множество замечательных тем, например, почему спячка запечатывает души людей и почему пробуждение происходит так судорожно и не думает ли она, что душа может перемещаться в пространстве отдельно от тела, и не кажется ли ей, что не существует сознания, способного обходиться без телесной оболочки. Я боролся с искушением рассказать ей, что у меня своя, персональная точка зрения на проблему смерти. Я размышлял, можно ли серьезно обсудить с нею задачу, поставленную перед писателями Уолтом Уитменом, утверждавшим, что демократия может погибнуть, если поэты не посвящают ей великих поэм о смерти. Я чувствовал, что Кэтлин именно та женщина, с которой можно об этом поговорить. Но я попал в довольно двусмысленную ситуацию. Старый бабник, потерявший голову из-за красивой девицы, которую интересует только его кошелек, романтик, собравшийся воплотить в жизнь мечты юности, внезапно загорается желанием обсудить сверхчувственное сознание и великую поэму о смерти, посвященную демократии! Брось, Чарли, не делай этот безумный мир еще безумнее. Именно потому, что Кэтлин была той женщиной, с которой я мог поговорить, я промолчал. Из уважения. Я решил, что дождусь момента, когда продумаю эти вопросы глубже, когда буду знать больше. Она сказала: -- На следующей неделе я буду в "Метрополе" в Белграде. Давай держать связь. Я составлю контракт и вышлю его