ть это: Горничная последовала за ней, а тут подошел и садовник с женой: "Горит казарма... там". Садовник махнул в сторону окна, но женщины не решились подойти и посмотреть; они остались на своих местах. Ханна почувствовала, что полностью пришла в себя. Она сказала: "Нам нужно переждать это", и еще сильнее укуталась в свое одеяло. Вдруг пропал электрический свет. Горничная снова вскрикнула. Ханна еще раз повторила в темноту: "Нам нужно переждать это...", потом снова впала в полузабытье. Мальчик заснул на руках у поварихи. Горничная и жена садовника сидели на ящике для угля, садовник прислонился к печке. Окна все еще продолжали дребезжать, время от времени сверху на землю падали куски черепицы. Они сидели в темноте, смотрели на освещаемые пожаром окна; они смотрели, не отрываясь, и становились все более неподвижными. По улице, которая вела к тюрьме, спешил Эш, винтовка сползла с плеча, и он держал ее в руке, словно солдат, идущий в атаку. Приблизительно на полпути он услышал вой приближающейся толпы. Он бросился в кусты, чтобы пропустить ее. Толпа насчитывала около двухсот человек, всевозможный сброд, среди них и заключенные, выделявшиеся своей серой одеждой. Некоторые пытались заводить "Марсельезу", кто-то -- "Интернационал". Чей-то фельдфебельский голосок постоянно орал: "В колонну по четыре -- разберись", но никто его не слушал. Во главе шествия над головами марширующих болталась какая-то кукла: к палке, своего рода виселице, привязана была набитая тряпьем и платками форма тюремщика -- с этой целью они, наверное, раздели его догола,-- на груди у куклы был прикреплен белый лист бумаги, и в дрожащем свете горящего склада Эшу удалось разобрать слова "Комендант города". С ними был даже ребенок, он восседал на плечах у одного парня, маленькая девочка, напоминавшая Маргерите, но Эш больше не обращал на нее внимания; он подождал, пока толпа проследует мимо, и, дабы избежать встречи с возможно отставшими от шествия, побежал дальше вдоль дороги по лугу. Перед ним внезапно вынырнули фары автомобиля. От ужаса у Эша кровь застыла в жилах -- это может быть только майор! Майор, который едет прямо в лапы смутьянам. Нужно задержать его! Задержать любой ценой! Эш скользнул по откосу и, громко крича и размахивая руками, выскочил на середину дороги. Но его не заметили или не хотели заметить, и если бы он не отскочил в сторону, то оказался бы под колесами. Он успел еще убедиться в том, что это действительно был автомобиль майора, что рядом с майором находились трое солдат, один из них стоял на подножке. Эш беспомощно смотрел вслед уходящей машине, затем изо всех сил бросился за ней вдогонку; он мчался, объятый ужасом, каждую секунду ожидая, что придется услышать самое ужасное. Там, впереди, уже раздались несколько выстрелов, последовали грохочущий взрывообразный удар, крики и шум. Эш снова начал подниматься по откосу. Толпа сгрудилась возле первого дома; местность все еще освещалась огнем пожара. Прячась за кустарником, Эш добрался до первого садового забора и мог теперь под его прикрытием подобраться поближе. Автомобиль перевернулся и, объятый пламенем, лежал на склоне по другую сторону дороги, Очевидно, водителю преградила путь толпа или он получил удар камнем, отчего потерял управление машиной и врезался в дерево. Скорчившись перед деревом, о которое он разбил себе череп, водитель еще хрипел, тогда как один из солдат лежал, раскинувшись, на дороге. Второй же, это был унтер-офицер, который вышел невредимым из этого столкновения, был окружен обезумевшей сворой. Под градом ударов кулаками и палками он пытался что-то говорить, однако ничего невозможно было понять в этом шуме; вскоре он тоже неподвижно лежал на земле. Эш подумал, не произвести ли выстрел по толпе, но в этот момент из-под обшивки мотора блеснули языки голубого пламени, и кто-то закричал: "Машина взорвется!" Толпа отпрянула назад и затихла, ожидая взрыва. Но ничего не случилось -- машина просто тихо догорала, тогда раздались призывы: "К городской комендатуре!" "К ратуше!" И толпа покатилась дальше к городу. Но где же майор?! Вдруг Эш понял: под автомобилем и в опасности, сгорает заживо. Гонимый страхом, Эш перелез через забор, подлетел к машине, начал трясти ее за корпус; его охватил приступ рыдания, когда ему стало ясно, что в одиночку, он не сможет поднять автомобиль. Полный сомнений, он продолжал стоять возле горящего каркаса, обжигая при новых пытках что-то сделать потерявшие чувствительность руки. Тут рядом оказался какой-то мужчина. Это был третий солдат, из бежавший повреждений, поскольку он перелетел через откос и упал на луг. Вдвоем им удалось приподнять автомобиль с одной стороны. Эш подлез под него, чтобы спиной удержать его, а солдат тем временем вытащил майора из-под машины. Слава Богу! Но опасность еще не миновала, необходимо было как можно скорее удалиться от представляющего угрозу автомобиля, так что они отнесли потерявшего сознание майора наверх по откосу, положили его на лугу на сорванные охапки травы. Эш опустился возле майора на колени, заглянул ему в лицо; оно было спокойным, дыхание равномерным, хотя и слабым. Сердце тоже билось в ровном ритме; Эш распахнул пальто майора и его китель-- за исключением нескольких ожогов и ссадин не удалось обнаружить никаких внешних повреждений. Солдат стоял рядом с ним: "У нас есть еще другие..." Эш тяжело поднялся -- сказалась неизвестная доселе усталость. Болели все части тела. Тем не менее он еще раз собрался с силами, и они перенесли раненого унтер-офицера в безопасное место. Тела погибших солдата и шофера они положили на откосе. Сделав все это, Эш рухнул на траву рядом с майором: "Хоть секундочку передохну... не могу больше". Он так устал, что даже не обратил внимания на то, что над крышами города ввысь взметнулись языки яркого пламени, и солдат вскрикнул: "Эти уроды подожгли ратушу!" В лазарете была паника. Вначале все ринулись в сад, совершенно не обращая внимания на тех, кто не мог подняться; никто не слышал их мольбу о помощи. Потребовался весь авторитет Куленбека, чтобы снова восстановить порядок. Собственноручно он снес на первый этаж наиболее тяжелых больных, он нес их на руках словно маленьких детей, его голос гремел в коридорах, он с руганью, притом непристойной, обрушивался на всякого, даже на Флуршютца и сестру Матильду, если его приказы не исполнялись мгновенно. Сестра Карла сбежала, и найти ее оказалось невозможно. В итоге кое-как навели порядок. Кровати из опустевшего верхнего этажа снесли вниз, люди друг за другом постепенно приходили в себя. Кого-то не нашли. Они были в саду или даже дальше, в лесу или еще где-то. Флуршютц с одним из санитаров отправились их искать. Одним из первых, кого они обнаружили за пределами сада, был Гедике; уйдя не очень далеко, он стоял на косогоре, избранном им в качестве наблюдательного пункта, поднятые костыли торчали вверх, выделяясь на фоне неба. Можно было подумать, что он ликует. Так оно и оказалось: когда они подошли поближе, то услышали, как он смеется, услышали этот рокочущий звериный хохот, которого весь персонал ждал уже несколько месяцев. Он не обращал внимания на двоих, которые звали его, а когда они подошли поближе и вознамерились увести его, он угрожающее замахал костылями. Флуршютц ощутил себя в каком-то беспомощном положении: "Ну, Гедике, ну пойдемте..." Гедике ткнул костылями в сторону огня и восхищенно закричал: "Страшный суд... восставшие из мертвых... восставшие из мертвых... тот, кто не восстал, попадет в ад... дьявол заберет вас всех... всех вас заберет он сейчас..." Что тут было делать! Но понаблюдав за ним некоторое время, санитар нашел правильный выход: "Людвиг, уже время ужинать, спускайся вниз". Гедике замолчал; он недоверчиво выглядывал из-за своей бороды, затем наконец поковылял вместе с ними. Запыхавшись и дрожа всем телом, Хугюнау продирался сквозь сад, пока не добрался до типографии. В первое мгновение он не мог понять, что его привело сюда. Затем вспомнил. Печатная машина! Он вошел внутрь. Темное помещение освещалось отблесками внешнего огня и находилось в обычном для воскресенья порядке. Хугюнау сел перед машиной, зажав винтовку между колен. Он был разочарован; машина не стоила его усилий -- она стояла здесь холодная и невозмутимая и просто отбрасывала беспокойные тени, которые были ему неприятны. Если эта банда грабителей действительно придет сюда, то, собственно говоря, так ей и надо, этой чертовой машине, чтобы ее отдубасили. Хотя, конечно, это хорошая машинка... Он положил руки сверху на нее, рассердился, что металл был таким холодным на ощупь. Merde, что его так злит во всем этом! Хугюнау пожал плечами, выглянул во двор, посмотрел на сарай, где читались воскресные проповеди. Будет ли Эш читать здесь проповедь в следующее воскресенье? Halssez les ennemis de la sainte religion (Ненавидьте врагов святой веры). Поповское отродье. Пустой сарай, это их дело... Что такому терять! Кости бы ему переломать! У него никаких проблем... В воскресенье-- проповедь, а теперь сидит там, наверху, со своей бабой, утешают, небось, друг друга, тогда как кому-то приходится сидеть здесь, возле этой чертовой машины. Он снова забыл, зачем сюда пришел. Он прислонил винтовку к машине. Во дворе он принюхался: опять этот колбасный запах, ударивший в нос. Сегодня же нет никакого ужина... ну, уж наверху, наверное, что-нибудь да имеется -- Эшу-то ведь она не даст умереть с голоду. Оказавшись наверху в коридоре, он весь содрогнулся от страха, поскольку дверь в его комнату была снята с петель. Тут что-то было не так, Дверь к тому же заклинило, и только потрудившись, ему удалось освободить дверной проем. Внутри комнаты был еще больший беспорядок: зеркало уже не висело над столиком для умывания, а лежало на разбитой посуде. Какой кавардак. Картина непонятная и беспокоящая, это напоминало обломки костей. Хугюнау сел на диван, ему хотелось понять, что же здесь произошло, но он не мог сосредоточиться. Если бы кто-нибудь пришел, чтобы все ему хорошенько объяснить и успокоить, погладить его по головке! Тут ему пришло в голову, что он в любом случае должен позвать госпожу Эш, показать ей этот ущерб, а то в конце она еще и сделает его ответственным за все это. Он даже и не подумает возмещать ущерб, который он не наносил. Но как только он хотел позвать ее, в комнату, услышав его шаги, ворвалась она: "Где мой муж?" Сильнейшее чувство блаженного и возбуждающего спокойствия охватило Хугюнау, когда он увидел знакомое лицо. Его лицо расплылось в дружественной и сердечной улыбке: "Матушка Эш.,," Он весь прямо-таки потянулся к ней, теперь все будет хорошо, она отведет меня в кровать... Между тем она, как казалось, вообще его не видела: "Где мой муж?" Этот дурацкий вопрос разозлил его -- чего эта женщина хочет сейчас от Эша? Если его здесь нет, то это только к лучшему, И он грубо ответил: "А я откуда знаю, где он лазит, уж к ужину-то он придет". Она, наверное, его даже и не слышала, потому что подошла поближе и схватила его за плечи; она кричала ему прямо в лицо: "Он убежал, он убежал с винтовкой... я слышала, что стреляют". В душе зашевелилась надежда: Эша застрелили! Но только почему тогда у этой женщины такой жалобный голос? Почему он так фальшиво звучит? Он хотел, чтобы она успокоила его, а вместо этого ему приходится самому ее успокаивать, да еще к тому же из-за этого Эша! Она все еще скулила: "Где он?" и по-прежнему не отпускала его плечи. Смущенно и в то же время со злостью гладил он толстые предплечья ее рук, как будто она была плачущим ребенком, он даже охотно сделал бы ей что-нибудь хорошее, но он просто продолжал гладить ее руки вверх и вниз, лишь с его уст слетали не очень дружественные слова: "Ну что вы воете за этим Эшем? Разве вам еще не надоел этот субъект? Я ведь здесь, с вами..," И только сказав это, он заметил сам, что требует от нее чего-то неприличного, словно в качестве компенсации за то, что она ему задолжала. Тут и она ощутила, к чему идет дело: "Господин Хугюнау, во имя всего святого, господин Хугюнау..." Но с самого начала почти безвольно, под его задыхающимся напором, она едва ли оказывала ему какое-либо сопротивление. Словно осужденный, который сам помогает палачу, она расстегнула ему брюки, и он, расположившись между ее широко разведенных и высоко поднятых бедер, без единого поцелуя опрокинулся вместе с ней на диван. Ее первыми словами после того, как это произошло, были: "Спасите моего мужа!" А Хугюнау все было совершенно безразлично; теперь он мог жить столько, сколько хотел. Но в следующее мгновение она разразилась пронзительным криком: окно внезапно осветилось кроваво-красным огнем, вверх взметнулись оранжево-желтые языки пламени, горела ратуша. Она опустилась на пол, какая-то бесформенная глыба, она, она во всем виновата: "Пресвятая Богородица, что я наделала, что я наделала...-- Она подползла к нему: -- Спасите его, спасите его..." Хугюнау подошел к окну. Он был раздосадован; теперь и здесь еще проблемы, У него там, на улице, было их предостаточно, более чем предостаточно, И что хочет от него эта женщина? Виноват в итоге был Эш. Захотелось поджариться там вместе с майором, святых всегда поджаривают. А теперь пойдут еще грабежи. Он снова забыл запереть типографию... Хороший повод, чтобы удобно уйти: "Я поищу его". Если я сейчас встречу Эша, думал он, спускаясь вниз, то я спущу его с лестницы. Но в типографии, как и прежде, все было в полном порядке. Там стояла прислоненная винтовка, а машина отбрасывала беспокойные тени, В небо взлетали красные, желтые, оранжевые, венчаемые черным дымом языки пламени горящей ратуши, тогда как дальше все еще дымились остатки казармы и склада. Фруктовые деревья простирали вверх свои голые ветки. Хугюнау посмотрел на все это, и как-то в одно мгновение ему стало ясно, что все было правильно... все было правильно, даже машина снова стала нравиться ему... Все было правильно, все пришло в порядок, он пришел в себя, в состояние своего четкого трезвомыслия... Теперь ему надо было только поставить итоговую точку, и тогда все будет хорошо! Он тихонечко опять поднялся наверх, осторожно заглянул в развороченную кухню, проскользнул к полке, на которой хранился хлеб, откромсал себе приличную краюху, а поскольку там ничего больше не было, то он вернулся обратно в типографию, удобно уселся, зажал между колен винтовку и принялся медленно есть. Уж с грабителями-то можно будет как-нибудь справиться. Эш и солдат стояли на коленях возле майора. Они хотели привести его в сознание и натирали грудь и руки влажной травой, Когда он наконец открыл глаза, они пошевелили его руками и ногами, Оказалось, что переломов нет. Но он не отвечал на их обращения, оставался лежать, вытянувшись на траве, беспокойно шевелились его руки, они хватались за влажную землю, ковырялись в ней, хватали комки грязи, разминали их. Стало ясно, что необходимо как можно скорее унести его отсюда. Звать помощь из города представлялось невозможным; поэтому они должны были справиться с этим сами. Раненый унтер-офицер между тем уже настолько собрался с силами, что мог сидеть -- следовательно, его можно было на какое-то время предоставить самому себе, и они решили прежде всего перенести майора через поле в дом Эша; по улице это было бы слишком опасно. Только они обсудили, как будет лучше его нести, им показалось, что майор хочет что-то сказать: зажав комок земли между пальцами, он поднял руку, его губы приоткрылись и вытянулись вперед, но рука все время падала вниз и ничего не было слышно. Эш прильнул ухом к губам майора и ждал; наконец ему удалось разобрать: "Упал вместе с лошадью... легкое препятствие и тем не менее упал... перелом правой передней ноги,., я ее сам пристрелю,., бесчестье смывается пулей...-- и затем четче, как будто он хотел услышать подтверждение: -- ...пулей, но не бесчестным оружием,.." "Что он говорит?"-- спросил солдат. Эш тихо ответил: "Он думает, что упал с лошади... но теперь вперед.., если бы только, черт побери, не было так светло,.. В любом случае мы прихватим с собой винтовки". Майор снова закрыл глаза. Они осторожно подняли его и, часто отдыхая и меняясь местами, несли через намокшее под дождем, раскисшее поле, тяжелая земля которого постоянно налипала на подошвы. Один раз майор открыл глаза, увидел пожар в городе и, взглянув пристально на Эша, скомандовал: "Газ... огнеметы... вперед, тушить..," Затем он снова впал в сонное состояние. Добравшись до своего дома, Эш простился с солдатом: тому нужно было быстро возвращаться к своему товарищу, а помощь для того, чтобы занести майора, он уж здесь найдет. Пока они положили его на лавку перед беседкой. А когда солдат ушел, Эш тихонько вошел в дом, прислонил винтовку к стене в коридоре и распахнул дверь, открывавшую вход в подвал. Затем он взвалил майора себе на спину и занес его внутрь, осторожно нащупывая ногами ступеньки; внизу он положил его на кучу картофеля, которую предварительно накрыл грубошерстным одеялом. Зажег керосиновую лампу, закрепленную на грязной стене, плотно закрыл лаз в подвал досками и тряпьем, дабы на улицу не пробивался свет лампы. Нацарапал затем записку, которую засунул в скрюченную руку майора: "Господин майор! Вы потеряли сознание во время аварии грузовика. Я скоро вернусь. С уважением, Эш". Он еще раз проверил лампу -- достаточно ли в ней керосина; может, он вернется нескоро. К двери в подвал вели три ступеньки; прежде чем открыть ее, Эш еще раз оглянулся, осмотрел нависающий свод подвала и неподвижно вытянувшегося в нем человека: если бы не запах керосина, то подвал можно было бы вполне принять за холодный склеп. Он медленно поднялся наверх, в коридоре немного прислушался к тому, что происходит наверху. Ничто не шелохнулось... Ну, жена, должно быть, уже отдыхает; раненый за городом был сейчас важнее. Он закинул на плечо винтовку и вышел на улицу. Но его мысли были с человеком, который лежал в подвале, у головы которого висела керосиновая лампа. Когда гаснет свет, то это значит-- Спаситель близко. Свет должен погаснуть, чтобы пришло это время. Хугюнау как раз справился со своим хлебом и раздумывал, как бы ему добраться до остальных продуктов, когда увидел в полосе света в саду какую-то фигуру. Он схватился за винтовку, но тут сообразил, что это не кто иной, как Эш и что Эш нес на спине что-то смахивающее на мешок. Господин пастор, значит, уже и в грабители подался, впрочем, ничего удивительного, спокойно, сейчас все сразу же прояснится, и он с любопытством ждал, когда тот подойдет со своим грузом поближе. Эш ступал по двору тяжело и медленно, казалось, прошла вечность, пока он не приблизился к окну. Но тогда у Хугюнау перехватило дыхание -- Эш тащил на себе человека! Эш тащил сюда майора! Ошибка была исключена, это был майор, тот, кого притащил сюда Эш. Хугюнау на цыпочках скользнул к двери, просунул голову в щель-- никакого сомнения, это был майор-- и увидел, как Эш исчез со своей ношей в отверстии двери, ведущей в подвал. Хугюнау с предельным нетерпением ожидал, как будут разворачиваться события дальше. А когда из подвала снова показался Эш и вышел на улицу, то Хугюнау закинул на плечо свою винтовку и последовал за ним на безопасном расстоянии. Улицы, ведущие в направлении ратуши, были хорошо освещены ярким огнем пожара, на прилегающие улицы дома отбрасывали резкие дергающиеся густые тени. Не было видно ни души. Все побежали на Рыночную площадь, с которой доносился глухой шум, Хугюнау взбрело в голову, что в опустевших переулках любой мог бы заняться грабежами по своему усмотрению; залезь он сейчас сам в какой-нибудь из этих домов, чтобы вынести то, что ему надо, никто бы не смог ему помешать, хотя что там уж выносить по крупному из этих лачуг, и в голову ему пришло выражение "хорошая дичь". Эш завернул за следующий угол; значит, он идет не к ратуше, этот лицемерный хмырь. Мимо пробежали два парня; Хугюнау снял с плеча винтовку, готовый защищаться, Из бокового переулка, пошатываясь, навстречу ему вышел мужчина, который вел велосипед; левой рукой он крепко вцепился в руль, правая, болтаясь, свисала вниз, словно перебитая; Хугюнау с отвращением взглянул на его разбитое изуродованное лицо, на котором еще виднелся уставившийся в пустоту ничего не видящий глаз. Заботясь только о том, чтобы удержать велосипед, как будто он хотел забрать его с собой на тот свет, раненый проследовал нетвердыми шагами мимо, "Прикладом в морду",-- буркнул сам себе Хугюнау и еще крепче сжал в руках винтовку, Из дверей одного из домов выбежала собака, она принюхалась вслед раненому и к каплям крови, которые он оставил, слизнула их, Эша теперь уже не было видно. Хугюнау ускорил шаг. На следующем перекрестке он снова увидел отблеск винтовки за спиной. Он пошел за ним быстрее. Эш маршировал прямо, не смотрел ни направо, ни налево, его внимание не привлекала даже горящая ратуша. Звуки его шагов по горбатой мостовой теперь уже вовсе были не слышны, поскольку здесь, за городом, мостовая заканчивалась, теперь он свернул в переулок, который вел вдоль городской стены. Хугюнау несется вперед; теперь и двадцать шагов не отделяют его от Эша, который спокойно продолжает свой путь; ударить его прикладом? Нет, это было бы глупо, должна быть поставлена больше чем просто итоговая точка. И тогда на него находит словно какое-то просветление -- он опускает винтовку, двумя тангообразными кошачьими прыжками ,--;: настигает Эша и вонзает штык в его костлявую спину. Эш, к большому удивлению убийцы, спокойно проходит еще пару шагов, затем, не издав ни звука, падает лицом вперед. Хугюнау стоит рядом с упавшим. Носок его сапога касается руки, лежащей поперек колеи, выбитой колесами в жирной дорожной грязи. Наступить? Сомнения нет, он мертв. Хугюнау был ему благодарен, все было хорошо! Он присел возле Эша на корточки и заглянул в повернувшееся набок небритое лицо. Не увидя на нем того язвительного выражения, которого он боялся, Хугюнау успокоился и одобрительно, почти нежно похлопал убитого по плечу. Все было хорошо. Он поменял винтовки, свою, окровавленную, оставил возле мертвого, наверное, излишняя для такого дня предосторожность, но он предпочитал действовать так, как положено. Потом он отправился домой. Горящая ратуша хорошо освещала городскую стену, на нее отбрасывали тени деревья, с крыши ратуши вверх взметнулся последний оранжево-желтый сноп искр и огня -- Хугюнау не мог не вспоминать человека, душа которого поднималась в распахнутое небо, и лучше всего он потряс бы ему его протянутую правую руку, так легко и радостно было у него на душе; затем рухнула башня ратуши, и от пожара осталось лишь тусклое красное свечение. Полуразрушенный "Дом в розах", по-прежнему без света, безмолвно подставлял свои стены ночному ветру, с большой силой дующему здесь, наверху. На кухне ничего не изменилось. В окоченелой неподвижности шестеро людей застыли на своих прежних местах, они сидели, по-прежнему не шевелясь, еще неподвижнее, наверное, чем прежде, словно обмотанные и спутанные нитями ожидания. Они не спали и не бодрствовали, они также не знали, как долго пребывают уже в этом состоянии. Один только мальчик задремал. С плеч Ханны сползло одеяло, но холодно ей не было. Однажды она обронила в тишину: "Нам нужно переждать это", но другие, наверное, и не слышали ее слов. И все же они прислушивались, прислушивались к пустоте, прислушивались к голосам, проникающим снаружи. А когда в ушах Ханны в который раз снова прозвучало: "Ограбление снизу", то она никак не могла понять, в чем тут смысл; лишенные смысла слова, бессмысленный шорох, но тем не менее она тоже прислушивалась, не были ли этими лишенными смысла словами те слова, которые прозвучали там, вне дома. Монотонно капала вода из крана. Никто из шести не шевельнулся. Остальные, наверное, тоже услышали призыв к ограблению, поскольку, вопреки большому социальному различию, вопреки изолированности и отсутствию обязательств, все они принадлежали к одной общности, все они попали в один заколдованный круг, цепь, звеньями которой были они сами и которую невозможно было разорвать без большого ущерба. И этот заколдованный круг, это состояние совместного транса давали возможность понять, что для Ханны призыв к ограблению становился все отчетливей; он был настолько отчетливым, насколько в обычных условиях она никогда не могла бы его воспринимать; призыв словно приносился сюда силой совместного прислушивания, его нес поток этой силы, которая все же была бессильной силой, силой простого восприятия и слушания, а призыв был очень громким, голос становился все мощнее и был подобен шумящему ветру, дующему на улице, В саду завизжала собака, тявкнула пару раз. Затем замолчала, и Ханна теперь лучше слышала голос. И голос повелевал ею; Ханна поднялась, остальные, казалось, не заметили этого, а также того, что она открыла дверь и вышла из кухни; она шла босыми ногами, но этого не знала. Ее босые ноги ступали по бетонной полосе, это был коридор, они прошли по пяти каменным ступенькам, шли по линолеуму, это был кабинет, шли по паркету и коврам, это был холл, шли по очень сухой кокосовой циновке, по осколкам черепицы и кирпича, по камням садовой дорожки, В этой ходьбе, которую можно было назвать чуть ли не строевым шагом, дорогу знали только ее ноги, поскольку глаза знали только цель, и когда она вышла из двери, то они увидели ее, увидели цель! В конце вымощенной камнями дорожки, в конце этого очень длинного моста, там, перевесившись наполовину через садовый забор, раскачивался грабитель, мужчина, взобравшийся на перила моста, мужчина в серой робе арестанта, серая каменная глыба, так висел он там. И не шевелился, С протянутыми вперед руками она ступила на мост, одеяло упало на землю, ночная рубашка развевалась, как облако на ветру, так приближалась она к неподвижному мужчине, Но то ли потому, что люди на кухне заметили теперь, что она ушла, то ли потому, что она потянула их за собой той магической цепью, за ней последовал садовник, вышла горничная, показалась кухарка, выскочила жена садовника, и, хотя слабыми и приглушенными голосами, но они стали звать теперь свою госпожу. Это, наверное, была странная процессия, возглавляемая женщиной в белом, похожей на призрак, которая начала ерошить преступнику волосы. Потрясение было настолько сильным, что он не смог сдернуть перекинутую через забор ногу. Когда ему это все же удалось, то он еще какое-то время таращился на эту призрачную картину, а затем дал деру и скрылся в темноте. Между тем Ханна продолжала свой путь и, будучи у самого забора, она просунула руки сквозь прутья, словно сквозь решетку окна, как будто она хотела помахать уходящему. В городе видны были отблески пожара, но взрывы затихли и колдовство спало, Теперь даже ветер успокоился. Засыпая, она осела на прутьях, садовник и кухарка отнесли ее в дом, где ей постелили кровать в хозяйственной комнате рядом с кухней. (На следующий день в хозяйственной комнате рядом с кухней Ханна Вендлинг скончалась от тяжелой формы гриппа, осложненного воспалением легких.) Хугюнау маршировал домой. Перед одним из домов стоял маленький ребенок и плакал, ему наверняка не было и трех лет. "Где может прятаться Маргерите?" -- подумал он. Он взял ребенка на руки, показал ему красивый фейерверк, отблески которого доносились сюда с Рыночной площади, он имитировал потрескивание и шипение огня, треск деревянных балок, шшшжух, шшшжух, хрусь, пока ребенок не начал смеяться. Затем он занес ребенка в дом, укорив мамашу, что нельзя в такое время оставлять ребенка без присмотра на улице. Добравшись до дома, он прислонил винтовку к стене коридора, точно так, как это делал Эш, после этого открыл дверь в подвал и спустился к майору. Майор, с тех пор как ушел Эш, не изменил своего положения; он по-прежнему лежал на куче картофеля с засунутой между пальцами запиской, но его голубые глаза были открыты и не мигая смотрели на свет подвальной лампы, Он не перевел свой взгляд и тогда, когда вошел Хугюнау, Хугюнау кашлянул, и когда майор не отреагировал, то он почувствовал себя оскорбленным. Время действительно было неподходящим для того, чтобы продолжать детскую ссору. Он подтянул к себе скамеечку, которая обычно использовалась для переборки картофеля, и с умеренным поклоном уселся напротив майора: "Господин майор, я, конечно, понимаю, что у господина майора имеются основания не желать меня видеть, но в конце концов все порастает травой, а обстоятельства дают мне все же в конечном счете право, и я хотел бы вернуться к тому, что господин майор видели меня более чем в фальшивом свете; разве господин майор забыли, что я стал жертвой низкой интриги, о мертвых плохо не говорят, но пусть господин майор вспомнят, с каким пренебрежением встретил меня с самого начала этот пастор. И ни разу ни одной благодарности! Хоть бы одно слово признания из уст господина майора за все празднества, которые я организовывал в честь господина майора; ведь это просто: я благодарю вас, а вы за километр обходили меня. Но я не хочу быть несправедливым, поскольку однажды абсолютно спонтанно господин майор подали мне руку, тогда, когда были торжества по поводу Железного Бисмарка: вы видите, господин майор, что я хорошо помню каждый случай дружеского отношения ко мне со стороны господина майора, но даже тогда вокруг рта господина майора была такая ироническая складка, если бы вы только знали, как я не переносил, когда Эш так скалил зубы! Меня всегда отталкивали, если позволительно будет мне так выразиться. А почему? Просто потому, что я изначально не относился к этому кругу.,. Чужак, так сказать, пришедший откуда-то, как любил говаривать Эш, но это не причина, чтобы насмехаться надо мной и отталкивать меня; я всегда должен был держаться в тени, это тоже одно из его выражений -- я всегда должен был держаться в тени, чтобы на виду был этот господин пастор и мог расти в глазах господина майора. Я это очень хорошо понял, господин майор могут не сомневаться, что это обижает человека; а также намеки, когда вы назвали меня "злым", о да, это я очень хорошо понял, господин майор могли бы просто припомнить, целый вечер вы говорили о зле, ничего удивительного, что человек, которому такое говорится, в конце концов однажды действительно становится злым; я признаю, что фактически так он и выглядит, и что господин майор, наверное, будут называть меня сегодня шантажистом или убийцей, и тем не менее это просто одна лишь видимость; в действительности все по-другому, это невозможно, так сказать, точно выразить; и господин майор, похоже, даже и не проявляют совершенно никакого интереса к тому, как это есть в действительности. Да, господин майор говорили тогда также много о любви, и Эш с тех пор постоянно болтал о любви -- он всегда доводил до тошноты своей болтовней, но когда постоянно говоришь о любви, то надо было бы по меньшей мере постараться понять кого-нибудь другого, пожалуйста, господин майор, я, конечно, знаю, что не могу этого требовать и что человек в положении господина майора все-таки никогда не опустится до того, чтобы питать к такому человеку, как я, который является всего лишь обыкновенным дезертиром, такие чувства, но если мне будет позволено сказать, то Эш ненамного лучше, чем я... Не знаю, правильно ли понимают господин майор то, что я имею в виду, но я прошу господина майора набраться терпения..." Прочищая стекла своих очков, он взглянул на майора, который все еще не шевелился и не издавал ни звука: "Я настоятельно прошу господина майора и мысли не допускать о том, что я удерживаю господина майора в этом подвале, чтобы заставить господина майора выслушать меня; там, наверху, творятся ужасные вещи, и если господин майор выйдут на улицу, то господина майора повесят на фонарном столбе. Господин майор завтра смогут сами убедиться в этом, о Боже, вы можете поверить мне хоть раз..," Так и разговаривал Хугюнау с живой неподвижной куклой, пока наконец до него не дошло, что майор его не слышит, но он никак не хотел верить в это: "Я прошу прощения, господин майор устали, а я тут говорю. Я принесу что-нибудь поесть". Спотыкаясь, он кинулся наверх. Госпожа Эш, скрючившись, сидела на кухонном стуле и судорожно всхлипывала. Когда он вошел, она вскочила: "Где мой муж?" "У него все хорошо, он уже скоро придет. У вас есть что-нибудь поесть? Еда мне нужна для одного раненого". "Мой муж ранен?!" "Нет! Я сказал вам, он скоро придет. Дайте мне что-нибудь съестное, можете сделать омлет; нет, это будет слишком долго..." Он направился в жилую комнату; там на столе лежала колбаса. Не спрашивая, он схватил ее, положил между двумя кусками хлеба. Госпожа Эш побежала за ним и в ужасе завизжала: "Оставьте, это для моего мужа". У Хугюнау появилось неприятное ощущение того, что у мертвого нельзя ничего забирать; это, может быть, даже накличет несчастье на господина майора, если он будет есть то, что предназначалось для мертвого. Впрочем, колбаса и так не совсем подходящая еда для него. На какое-то мгновение он задумался: "Хорошо, но молоко-то у вас есть... У вас ведь всегда есть в доме молоко". Да, молоко у нее есть. Он налил молоко в чашку с носиком и осторожно понес ее вниз. "Господин майор, молоко, прекрасное свежее молоко",-- крикнул он ободряющим голосом. Майор даже не пошевелился. Очевидно, и молоко было не то, что нужно; Хугюнау разозлился; может, надо было бы ему лучше принести вина? Это приободрило бы его и укрепило... он, кажется, очень ослабел,., ну, сейчас мы попытаемся, вопреки всему! Хугюнау наклонился, приподнял голову старика, который не сопротивлялся, а даже послушно приоткрыл губы, чтобы Хугюнау мог вставить туда носик чашки. И когда майор набрал в рот медленно вытекающее из чашки молоко и проглотил его, то Хугюнау был просто счастлив. Он помчался наверх за второй чашкой; в дверях он оглянулся, увидел, что майор повернул голову, дабы посмотреть, куда он пошел, дружески кивнув ему, он помахал рукой: "Я сейчас вернусь", Когда он снова спустился в подвал, майор все еще смотрел на дверь подвала и улыбался, вернее чуть-чуть улыбнулся ему, но выпил еще всего лишь несколько капель, Он взялся рукой за палец Хугюнау и задремал. Так и сидел там Хугюнау с пальцем в кулаке майора. Прочитал записку, которая все еще лежала на груди майора, спрятал эту улику. Она ему, конечно, не нужна, поскольку попади он в затруднительное положение, то все равно будет отвечать, что майора передал ему Эш; как бы там ни было, а кашу маслом не испортишь. Время от времени он пытался осторожно освободить свой палец, но тогда майор просыпался, слабо улыбался и, не отпуская палец, снова засыпал. Скамеечка была достаточно жесткой и неудобной. Так они провели остаток ночи. К утру Хугюнау удалось освободиться. Это не пустяковое дело -- проторчать всю ночь, скрючившись на какой-то скамеечке. Он поднялся на улицу. Еще было темно. В городе, казалось, царила тишина. Он направился к Рыночной площади. Ратуша сгорела дотла, еще дымились ее остатки. Военные и пожарники выставили посты. От огня пострадали также два дома на Рыночной площади, перед ними в беспорядке было свалено в кучу домашнее барахло. Время от времени работал пожарный насос, дабы погасить вновь разгорающиеся остатки зданий. Хугюнау обратил внимание на то, что пожарным возле насоса помощь оказывали и люди в тюремных робах, которые также старательно участвовали в работах по расчистке. Он поинтересовался у одного из мужчин, у которого, как и у него, была зеленая повязка на рукаве, что здесь еще было, поскольку сам он был занят в другом месте. Мужчина не без охоты рассказал: да, собственно, после того, как ратуша рухнула, все и закончилось. Затем они все, друзья и враги, с почти безучастным видом сгрудились вокруг пожарища и должны были охранять близлежащие дома. Пара уродов попыталась проникнуть в дома, но на грабителей набросились даже их собственные товарищи, привлеченные воплями женщин. Кое-кому проломили башку, но это было кстати, поскольку после этого уже никто и не помышлял о грабежах. Сейчас отвезли раненых в больницу -- это было самое время, поскольку они начали так скулить, что не было сил все это слушать. Естественно, сразу же позвонили в Трир; но там, конечно, тоже кавардак, так что только сейчас, когда все уже позади, прибыли две машины с солдатами. Впрочем, считают, что комендант города, должно быть, пропал без вести... Уж о нем не стоит беспокоиться, подумал Хугюнау, его он сам подобрал; майор, конечно, был в бедственном положении, поэтому, собственно говоря, Хугюнау заслуживает медаль за спасение, поскольку теперь за стариком хороший уход, и он спасен. Он простился, приложив руку к шляпе, развернулся и неуклюжим шагом посеменил к лазарету. Уже светало. Найти Куленбека оказалось не таким простым делом, но скоро он появился и, увидев Хугюнау, крикнул ему: "Эй, что вы хотели, дурила?" Хугюнау скорчил обиженную мину: "Господин старший полковой врач, должен вам доложить, что господину Эшу и мне пришлось сегодня ночью спрятать у себя господина коменданта города, который тяжело ранен... Не распорядитесь ли вы, чтобы его как можно скорее доставили сюда?" Куленбек помчался к двери. "Доктор Флуршютц!" -- загрохотало по коридору. Пришел Флуршютц. "Возьмите машину -- машина ведь сейчас здесь? И с двумя охранниками езжайте в конуру этих газетчиков... Вы же знаете... впрочем,-- он сердито посмотрел на Хугюнау,-- вы поедете с ними". Затем он смягчил выражение лица; он даже подал Хугюнау руку и сказал: "Ну, отлично, что вы с Эшем позаботились о нем..." Когда они спустились в подвал, майор все еще мирно спал на куче картофеля, он не проснулся и тогда, когда его выносили. Хугюнау между тем помчался в редакцию. Много наличности там конечно же нет, только касса текущих расходов и марки, остальное до отправки в банк в Кельне он носил с собой; но и марок было бы жаль... трудно сказать, что еще предстоит... может, все-таки еще будут грабежи! Когда он вернулся, майора уже поместили в машине, вокруг машины собралась пара зевак, спрашивающих, что случилось, а Флуршютц как раз собирался отправляться. Хугюнау словно по голове шарахнули: майора хотят увезти без него! И тут он вдруг понял, что сам ни при каких обстоятельствах не может тут оставаться -- у него нет ни малейшего желания быть здесь, когда сюда принесут Эша. "Я сейчас, господин старший врач,-- крикнул он.-- Я сейчас!" "Как? Вы хотите ехать с нами, господин Хугюнау?" "Естественно, я ведь должен еще и запротоколировать все события, всего одну минуточку, пожалуйста". Он помчался наверх. Госпожа Эш стояла на коленях на кухне и молилась. Когда в дверях появился Хугюнау, она поползла к нему на коленях. Но он не обращал внимания на ее причитания, а залетев в свою комнату, начал хватать пожитки -- их было совсем немного,-- затолкал в чемоданчик те, что попадались под руку, надавил на него всем телом, чтобы закрылся замок, и понесся обратно. "Готово",-- доложил он водителю, и машина тронулась. Куленбек уже стоял у входа в больницу, в руках у него были часы: "Итак, что случилось?" Флуршютц, который выскочил первым, взглянул слегка воспаленными глазами на майора: "Может, сотрясение мозга... может, и хуже..." Куленбек сказал: "Тут и без того чистейшей воды дурдом... и это называется лазаретом... Ну, мы еще посмотрим..." Майор, который еще во время езды начал щуриться, поглядывая на белесое утреннее небо, теперь полностью проснулся. Но когда его начали вытягивать из автомобиля, он стал беспокоен; он рвался то в одну, то в другую сторону, было понятно, что он что-то ищет. Куленбек подошел и наклонился к нему: "Что вы нам хотите тут устроить, господин майор?" Тогда майор совершенно взбесился. То ли он узнал Куленбека, то ли он его не узнал, но он схватил его за бороду и начал 355 сердито трясти, заскрежетал зубами, и стоило больших усилий усмирить его. Но он сразу же успокоился и затих, когда к носилкам подошел Хугюнау. Он снова схватил его за палец; Хугюнау пришлось идти рядом с носилками, и майор позволил себя только тогда обследовать, когда вплотную рядом с ним стоял Хугюнау. Впрочем, Куленбек очень скоро прервал обследование, "Бессмысленно все это,-- сказал он,-- мы сделаем ему укол, а затем его нужно будет увезти отсюда... Мы и так эвакуируемся... Так что его следует как можно скорее доставить в Кельн. Но как? Я никого не могу послать с ним, приказ на эвакуацию может поступить в любую минуту..." Хугюнау решился вставить свое слово: "Может быть, я мог бы отвезти господина майора в Кельн... в качестве, если можно так сказать, добровольного санитара. Господа же видят, как господин майор доволен тем, что я рядом с ним". Куленбек задумался: "Послеобеденным поездом? Нет, это все слишком ненадежно..." У Флуршютца появилась идея: "Сегодня в Кельн должен отправляться один грузовик. Нельзя ли как-нибудь договориться?" "Сегодня я согласен на все",--сказал Куленбек. "Тогда я, наверное, могу попросить о предписании в Кельн?" -- поинтересовался Хугюнау. И случилось так, что Хугюнау, снабженный подлинными военными документами, с повязкой Красного Креста на рукаве, которую он выпросил у сестры Матильды, получил под свое официальное покровительство майора, чтобы доставить его в Кельн. Носилки расположили на грузовике, рядом на своем чемоданчике устроился Хугюнау, майор ухватился за его палец и больше его не выпускал. Позже усталость сморила и Хугюнау. Он прилег рядом с носилками настолько удобно, насколько было возможно, положил под голову свой чемоданчик, и, прикасаясь плечом к плечу, они уснули, словно два друга. Так и приехали они в Кельн. Хугюнау, как и положено, сдал майора в госпиталь, терпеливо подождал у его кровати, пока ему не сделают укол, предупреждающий новую вспышку беспокойства, затем он мог уходить. Но от командования госпиталя он вытребовал воинский проездной документ на свою родину, в Кольмар. На следующее утро он снял со счета в банке остаток активов "Куртрирского вестника" и день спустя уехал. Его военная одиссея, ставшая прекрасным отпуском, закончилась. Было 5 ноября. 86 История девушки из Армии спасения (16) Кто способен быть более счастливым, чем больной человек? Ничто не принуждает его ввязываться в жизненные баталии, в его воле даже умереть. Его ничто не принуждает делать из событий, которые приносит ему день, индуктивные выводы, чтобы вести себя в соответствии с ними, он может оставаться погруженным в свои собственные мысли,- погруженным в автономию своего знания, может мыслить дедуктивно, а может и теологически. Кто способен быть более счастливым, чем тот, кто может мыслить, руководствуясь постулатами своей веры! Иногда я выхожу один. Я иду медленно, руки в карманах, и смотрю на лица прохожих. Это лица, на которых виден конец, но часто, да это, собственно, мне всегда удается, я открываю за ними бесконечное. Это в определенной степени мои индуктивные легкомысленные выходки. То, что я во время этих рейдов, которые, впрочем, не простираются очень далеко ~ только раз я добрался до Шенеберга, но очень сильно устал из-за этого,- никогда не встречал Мари, никогда среди лиц не всплывало ее лицо, она полностью исчезла, это едва ли расстраивало меня, она ведь всегда стремилась к тому, чтобы ее отправили в заграничную миссию, и это, наверное, случилось. Только я был счастлив и без нее. Дни стали более короткими. А поскольку электричество было дорогим и погруженного в собственную автономию человека можно было отговорить пользоваться им без особых сложностей, то ночи у меня были длинными. Тогда у меня часто сиживал Нухем. Он сидел в темноте и почти ничего не говорил, наверное, думал о Мари, но вслух он никогда о ней не вспоминал. Однажды он сказал: "Скоро закончится война". "Да",- согласился я. "Теперь будет революция", - продолжал он дальше. У меня появилась надежда утереть ему нос: "Тогда религии придет конец". Я ощутил в темноте его безмолвный смех: "Это написано в ваших книгах?" "Гегель говорит: это бесконечная любовь, когда Бог идентифицирует себя с чем-то чуждым Ему для того, чтобы его уничтожить. Это говорит Гегель... и тогда придет абсолютная религия". Он опять улыбнулся, легкая тень в темноте. "Закон останется",- сказал он. Его упрямство было непоколебимым; я сказал: "Да, да, я знаю, вы ведь вечный еврей". Он тихо проговорил: "Теперь мы отправимся в Иерусалим". Я и без того уже довольно много говорил, поэтому дальше мы сидели молча. 87 Широкий корпус корабля, немого корабля, что берег обрести свой никогда не сможет, Вздымает борозду туманных волн, Что, берега не встретив, в бесконечной дали затихают, О, море сна, безумных волн небытия круженье! О, сон, несущий бремя потайное дня, сны - отраженье чувств и мыслей обнаженных. О, сон, к открытости стремишься ты на судне том, Желания, о, ужас! - но еще ужасней кара Закона, возле которого, не встретив исполненья, они безмолвно затихают: Двух снов еще не знало мирозданье, чтоб встретиться; МОГЛИ, Ночь одинока, живет она Лишь твоего дыханья глубиной, надежду нашу выдыхая, Что, просвещенные, когда-нибудь приблизиться мы сможем К высоким образам, что кары смертной не боясь, Мы сможем подойти в сиянье ярком К ступени милости Господней. РАСПАД ЦЕННОСТЕЙ (10) Эпилог Все было хорошо. И Хугюнау, снабженный подлинным воинским проездным документом, бесплатно добрался до своего родного Кольмара. Совершил он убийство? Осуществил он революционный акт? Ему ни к чему было задумываться над этим, он и не задумывался. Если такое и случалось, то он мог сказать только одно: его действия были разумными, и любой из уважаемых лиц города, к которым он по праву смел причислить и себя, поступил бы точно так же, поскольку существовала четкая граница между разумным и безрассудным, между реальностью и ирреальностью, и Хугюнау согласился бы максимум на то, чтобы не провернуть дело в столь редкие военные и революционные времена, но тогда было о чем жалеть. А глубокомысленно он, наверное, добавил бы: "Всему свое время". Но так не случилось, потому-то он никогда и не вспоминал о том деле и никогда больше и вспоминать не будет. Хугюнау не вспоминал о том деле, и еще меньше он осознавал иррациональность, которой были наполнены его действия, так наполнены, что впору было бы говорить о прорыве иррационального; человек ничего не знает о рациональности, которая определяет суть его молчаливого действия, он ничего не знает об "ограблении снизу", которому он подвергается, он не может об этом знать, поскольку в любое мгновение своей жизни он находится внутри какой-то системы ценностей, но эта система служит сокрытию и связыванию всего иррационального, что является носителем земной эмпирической жизни: не только сознание, но и иррациональное является, по Канту, той средой, которая сопровождает все категории,- это абсолют жизни, который со всеми своими влечениями, желаниями, эмоциями идет рядом с абсолютом мышления, и не только сама система ценностей содержится в спонтанном акте определения ценностей, который является иррациональным актом, но и мироощущение, стоящее за каждой системой ценностей, лишено как в своем истоке, так и в своем бытии любой рациональной очевидности. И мощный аппарат познавательной приемлемости, возведенный вокруг положений вещей, имеет ту же функцию, что и не менее мощный аппарат этической приемлемости, в котором движется человеческое действие, мосты разумного, которые возникают снова и снова, служат единственно цели вывести земное бытие из его неизбежной иррациональности, из его "зла" к более высокому "разумному" смыслу и к той собственно метафизической ценности, в дедуктивной структуре которой человек может определить надлежащее место миру, и вещам, и собственным действиям, снова найти самого себя, но так, чтобы его взгляд оставался уверенным и непреклонным. Ничего удивительного, что при таких обстоятельствах Хугюнау ничего не знал о своей собственной иррациональности. Каждая система ценностей происходит из иррациональных устремлений, а переформировать иррациональное, этически недействительное мировосприятие в абсолютно рациональное эта собственная радикальная задача "формирования" становится для каждой надличностной системы ценностей этической целью. И каждая система ценностей терпит неудачу при выполнении этой задачи, ибо методы рационального всегда лишь методы приближения, это метод кружения вокруг, который хотя и стремится с уменьшением каждого круга достичь иррационального, тем не менее никогда его не достигает, совершенно независимо от того, проявляется ли это иррациональностью внутренних чувств, бессознательностью этой жизни и переживания или иррациональностью данных условий мира и бесконечно многообразной формы мира, рациональное способно только разложиться на атомы. И когда люди говорят: "Человек без чувств - не человек", то в этом кроется кое-что от познания того, что существует неразрешимо иррациональный остаток, без которого не может существовать ни одна система ценностей и благодаря которому рациональное защищено от действительно несущей беду автономии, от "сверхрациональности", которая, с точки зрения системы, этически еще неприемлемее, еще "злее", еще "грешнее", чем иррациональное: это чистый, диалектический и дедуктивный, ставший автономным рациональный разум, который, в отличие от поддающегося формированию иррационального, никакого формирования больше не приемлет и который, приподнимая в своей застылости собственную логичность, проникает вплоть до предела логической бесконечности,- ставший автономным разум радикально злой, он отменяет логичность системы и, следовательно, ее саму; он инициирует ее распад и ее окончательное распыление. Для каждой системы ценностей существует этап развития, на котором взаимное проникновение рационального и иррационального достигает максимума, имеется приемлемое состояние равновесия, в котором двустороннее зло становится неэффективным, невидимым, безвредным - времена кульминации и совершенного стиля! Потому что в этом взаимном проникновении почти может быть определен стиль эпохи: через сколько пор проникает в жизнь рациональное, это подчинено жизни и центральной ценностной воле, если достигнуто время кульминации, а по скольким жилам системы позволено течь иррациональному, это так сказать шлюзуется, это и в своем тончайшем разветвлении поставлено на службу и для привода в движение центральной ценностной воли - иррациональное само по себе и рациональное само по себе, они оба лишены стиля, вернее, они свободны от стиля, то - в свободе стиля природы, это - в свободе стиля математики, но в своем объединении, в своей взаимосвязанности, в такой связанной рациональной жизни иррационального возникает феномен, который можно назвать собственно стилем системы ценностей. Но это состояние равновесия недолговечно, оно всегда -лишь преходящий этап; логика фактов загоняет рациональное в сверхрациональное, она загоняет сверхрациональное к границе его бесконечности, она подготавливает процесс распада ценностей, распад всей системы на фрагментарную картину, а в конце этого процесса наряду с освободившимся автономным разумом стоит освободившаяся автономная иррациональная жизнь. Разум, конечно, проникает и в фрагментарные системы, он даже направляет их к автономному развитию, ведет к собственной автономной бесконечности, но широта развития разума внутри фрагментарной системы ограничена соответствующей предметной областью. Так, имеется специфически купеческое или специфически военное мышление, каждое из которых стремится к последовательно бескомпромиссной абсолютности, каждое из которых образовывает соответствующую дедуктивную схему приемлемости, каждое имеет свою "теологию", свою "личную теологию", если это можно так назвать, и именно в такой степени, в какой проявляется такого рода военная или коммерческая теология, чтобы создать предметный уменьшенный Органон, как раз в такой степени иррациональности остаются связаны в рамках фрагментарных областей; фрагментарные области остаются отражением "Я" и общей системы, они пребывают в состоянии равновесия или стремятся к такому, так что принимая во внимание такое равновесие, можно говорить о военном или купеческом стиле жизни. Впрочем, чем меньше система, тем ограниченнее ее способность к этическому расширению, тем незначительнее ее этическая воля, тем безучастнее и безразличнее становится она к злу, к сверхрациональному и иррациональному, что еще действуют в ней, тем меньше количество связанных сил, тем больше тех, против которых она индифферентна и которые она рассматривает как "личное дело"; чем дальше продвигается разрушение общей системы, тем более свободным становится разум мира, тем видимее, тем эффективнее становится иррациональное; общая система религии делает охваченный ею мир рациональным, освобождение разума должно в такой же степени освободить и немоту иррационального. Последней единицей раскола при распаде ценностей является человеческий индивидуум. Чем меньше этот индивидуум участвует в довлеющей системе и чем больше он сориентирован на свою собственную эмпирическую автономию - здесь тоже наследие Возрождения и уже в нем наметившегося индивидуализма,- тем уже и скромнее становится его "личная теология", тем она неспособнее ухватить какую-либо ценность вне рамок его предельно узкой индивидуальной сферы: то, что происходит вне предельно узкого круга ценностей, может быть воспринято лишь только необработанно, несформированно, догматически - возникает та пустая и догматическая игра условностей, то есть сверхрациональностей мельчайшего размера, которые типичны для сущности человека-обывателя (никто не скажет, что для Хугюнау такая характеристика не подходит), возникает бесконфликтное контактное и внутреннее взаимодействие схваченной иррациональным живости и сверхрационального, которое в призрачно мертвом холостом пробеге служит еще только этому рациональному, и то и другое лишено стиля и ничем не связано, они объединены в несовместимости, которая уже неспособна больше создать ни одной ценности. Человек, который, будучи свободным от любого единства ценностей, стал исключительным носителем индивидуальной ценности, метафизически "отверженный" человек, отверженный -поскольку единство распалось и распылилось на индивидуумы,- является свободным от ценностей, свободным от стиля, и определяющим для него остается еще только иррациональное. Хугюнау, человек свободный от ценностей, относился также к коммерческой системе; он был человеком, снискавшим хорошую репутацию в соответствующих кругах, добросовестным и осмотрительным коммерсантом, он всегда следовал своему коммерческому долгу с полной отдачей, можно даже сказать, со всей радикальностью. То, что он убил Эша, едва ли относилось к сфере коммерческих обязательств, это, впрочем, не вступало в противоречие с его торговыми обычаями. Это было своего рода отпускным событием, совершенным в то время, когда и коммерческая система ценностей была приподнята, оставив место для одной только личностной системы. К тому же это находилось в русле коммерческого духовного склада, к которому возвратился Хугюнау, когда он с учетом обесценивания марки, которое случилось после заключения мира, направил госпоже Гертруде Эш следующее послание: Дорогая госпожа, питая надежду найти Вас в полном здравии, рад сообщить Вам о своем благополучии и, пользуясь случаем, покорнейше напоминаю Вам, что в соответствии вин с Договором от 14 мая 1918 года я являюсь владельцем более 90 процентов акций "Куртрирского вестника". Справедливости ради я должен заметить, что из этих 90 процентов треть, то есть 30 процентов, находится во владении различных господ, проживающих в тамошней местности, но интересы которых в деле тем не менее представляю я, так что без Ставится в письмах, когда неизвестны инициалы адресата. моего ведома и воли не может производиться ни дальнейшая эксплуатация, ни совершение прочих сделок, так что я должен возложить на Вас и на других господ компаньонов полную ответственность за последствия и ущерб вследствие возможных нарушений данного положения. Если Вы и уважаемые мною другие господа тем не менее возобновили выпуск, то я в таком случае покорнейше прошу прежде всего предоставления счетов и перечисления моей группе причитающейся ей доли прибыли в размере 60 процентов (в соответствии с Договором) и оставляю за собой право на совершение всех последующих шагов. С другой стороны, со всей моей Вам хорошо известной лояльностью я констатирую, что форс-мажорные обстоятельства конца войны помешали мне своевременно внести в предприятие за себя или за свою группу оба оставшихся платежа в общей сумме 13400 марок, из которых Вам как наследнице блаженной памяти господина Августа Эша причитается еще 8000 марок. Впрочем, столь же лояльно я обращаю Ваше внимание на то, что Вы, если будете поднимать этот вопрос, не воспользовались возможностью предупредить заказным письмом газету, то есть меня как ее руководителя, о выплате этих долей с определенной отсрочкой, так что теперь я только лишь обязан, если Вы намерены сейчас выступить с напоминанием о выполнении обязательств, произвести Вам выплаты за вычетом пени за просрочку, дабы ликвидировать наши юридические отношения. Но поскольку я хотел бы избежать того, чтобы иметь возможное судебное разбирательство с высокоуважаемой супругой моего многоуважаемого покойного друга Августа Эша,-- хотя данная местность расположена в оккупированном районе, так что для меня как французского гражданина не существовало бы особых сложностей и я являюсь сторонником быстрых решений,-- то я покорнейше предлагаю сторнировать нашу тогдашнюю сделку, в результате чего Вы с учетом юридического положения вещей совершенно не остались бы внакладе. Простейший путь этого сторнирования мог бы состоять в том, что я произвел бы Вам обратную продажу принадлежащих мне или моей группе 60 процентов акций, и я готов произвести это на особо выгодных условиях и предлагаю Вам, оставаясь свободным, с учетом промежуточной продажи, эти акции за половину их исходной в свое время стоимости в перерасчете на франковый эквивалент. Общая покупная цена составляет 13400 марок, то есть в перерасчете на мирный эквивалент ок. 16000 франков, так что я уступаю Вам эти акции особенно любезно за 8000 франков, прописью восемь тысяч французских франков, при этом я особо подчеркиваю, что не учитывал ни мои личные расходы, ни мои личные взносы, которые я имел в деле, ни мой многомесячный труд, хотя газета именно благодаря этому стала стоить намного дороже, чем в тот момент, когда я взвалил ее на себя, я склоняюсь к этому особенно скромному и любезному отношению и требованию, дабы сделать данное решение для Вас и приемлемым, и окончательным, тем более, что эту сумму, пока нет необходимости иметь ее в ликвидной форме, Вы сможете легко собрать, заложив Ваше необремененное недвижимое имущество под ипотеку. В конце позволю себе дополнительно обратить Ваше внимание на то, что, выкупив обратно эти 60 процентов акций, Вы вместе с доставшимися Вам в свое время 10 процентами будете прочно иметь в своих руках подавляющее большинство в 70 процентов, благодаря чему Вы легко смелеете прижать к стенке группу меньшинства других господ компаньонов, и я уверен, что тогда вскоре снова станете единственной владелицей процветающего предприятия, касательно которого мне хотелось бы напомнить, что дело с объявлениями -- мне льстит то, что я внедрил его -- уже само по себе является золотым дном, и относительно него я и дальше и словом и делом остаюсь в Вашем распоряжении. Соблаговолите усмотреть из всех этих обстоятельств, что я делаю свое предложение в ущерб своим собственным интересам, поскольку мне затруднительно руководить делами газеты отсюда, но я все же убежден, что другие претенденты заплатили бы мне гораздо больше, что Вас ни в коей мере радовать не может, поэтому я покорнейше прошу Вас дать мне утвердительный ответ в течение 14 дней, в противном случае я передаю дела своему адвокату. В убежденности, что Вы благосклонно отнесетесь к моему дружескому и любезному предложению, так что мы сможем тогда прийти к окончательному завершению нашего дела, позволю себе еще только сообщить, что ситуация с ведением дел в наших краях вполне удовлетворительная и я очень загружен делами, подписываюсь в своем уважении . Вильг. Хугюнау от имени фирмы "Андре Хугюнау" Это был шантажирующий и отвратительный шаг, но Хугюнау не воспринимал его таковым; шаг сей не противоречил ни его личной теологии, ни теологии коммерческой системы ценностей, он даже не воспринимался бы как отвратительный согражданами Хугюнау, поскольку с коммерческой и юридической точки зрения это было безукоризненное письмо, и сама госпожа Эш воспринимала такую легальность как судьбу, которой она охотнее подчинится, чем хотя бы той же конфискации со стороны коммунистов. Хугюнау, конечно же, вскоре пожалел об излишней скромности своего требования - половина себестоимости! - разве что только никогда не следует перегибать палку, и действительная уплата восьми тысяч франков явилась существенным вливанием в кольмарскую фирму, но, кроме всего прочего, это была окончательная ликвидация того военного происшествия, это было окончательное возвращение домой и, возможно, если это только возможно, что это даже было нечто болезненное, поскольку все отпускное окончательно исчезло. И если в течени человеческой жизни и ее несущественности вообще можно найти что-либо достойное того, чтобы рассказывать об этом, то только не в жизни Хугюнау. Он взял на себя отцовское дело и в духе предков продолжал его солидно, думая о прибыли. А поскольку холостяцкая жизнь была неприемлема для делового человека в его обществе, да и традиция дома, из которого он вышел сам, требовала, чтобы он взял в супруги шуструю даму, дабы, с одной стороны, наделать себе детей, а с другой - использовать приданое для укрепления фирмы, то он занялся тем, что предпринял для этого соответствующие шаги. А поскольку франк между тем начал обесцениваться - немцы же ввели золотую марку,- то было вполне естественно, что он обратил свой взор на правый берег Рейна. И поскольку он нашел наконец невесту, располагавшую соответствующими средствами, в Нассау, а это была местность, заселенная протестантами, то не было ничего удивительного в том, что любовь и материальные преимущества смогли подвинуть вольнодумца к смене веры. А поскольку невеста и ее семья были достаточно глупы, чтобы придавать этому значение, то он в угоду им стал протестантом. И только когда то один, то другой из его сограждан покачивали головой, узнав об этом шаге, то вольнодумец Хугюнау ссылался на отсутствие значимости у такого рода формальностей, и к тому же в подтверждение такой точки зрения он, вопреки своему евангелическому вероисповеданию, отдал свой голос за католическую партию, когда она в 1926 году пошла на создание избирательного блока с коммунистами. И поскольку жители Эльзаса слыли полным причуд народом и у многих из них не хватало винтиков в голове, то они не очень долго удивлялись отклонениям Хугюнау, которые, собственно говоря, и отклонениями-то не были, поскольку он тихо-мирно поживал себе между мешками с кофе и тюками с текстилем, сном и едой, делами и карточной игрой. Он стал главой семейства, его эластичная округлость раздалась еще больше, и он стал со временем немного рыхловатым, его бодрая походка тоже со временем превратилась в походку вразвалку; со своими клиентами он был вежлив, для своих подчиненных он был строгим начальником, образцово старательным на работе; рано утром он уже на ногах, отпуск себе не позволял, эстетических наклонностей у него вообще не было или он пренебрегал ими; изредка его обязанности оставляли ему время всего лишь на то, чтобы выйти погулять с женой и детьми; о том, чтобы посетить музей, не могло быть и речи - картины и без того вызывали у него отвращение. Он вошел в круг уважаемых лиц в своем городе, он снова шествовал по тропе долга. Его жизнь была жизнью, которую уже двести лет вели его кровные предки, и его лицо было их лицом. Они ведь и выглядели все одинаково, эти Хугюнау, толстые и сытые с серьезными физиономиями, а чтобы у кого-то из них появилось саркастически-ироническое выражение на лице, об этом невозможно было даже и помыслить. То ли это было обусловлено смешением крови, или просто игрой природы, или чем-то, что свидетельствует о совершенстве внука и отделяет его от всех его предков, сложно сказать, да и было это деталью, которой никто, и уж меньше всего сам Хугюнау, не придавал совершенно никакого значения. Многое стало ему безразличным, и когда он вспоминал о событиях войны, то они все больше и больше сличались в один клубок, и в итоге не осталось ничего более, кроме одной-единственной цифры 8000 франков, в которой они нашли свое отражение и в которой содержалось их итоговое выражение, и все, что он пережил тогда, постепенно приобрело для делового человека Хугюнау очертания и мягкие тона французских банкнот, с которыми он с тех пор имел дело. На то, что произошло, опустился приятный серый туман наполненного сновидениями серебристого сна, очертания для него становились все более размытыми, они все больше погружались во мрак, словно бы перед ним опускалось покрытое гарью и копотью стекло, в конце концов он уже и не знал, жил ли он той жизнью, или ему о ней просто рассказали. Можно, наверное, сказать, что все это забывание и погружение во тьму представляло собой всего лишь безропотную покорность судьбе, едва ли обусловленную той общественной системой ценностей, которая снова была установлена в Эльзасе, а значит, и в Кольмаре, под защитой победоносных французских штыков, тогда как сами эти края, помня о столетних несправедливостях, которым они подвергались как справа, так и слева, являлись настоящей приграничной зоной, наполненной революционным духом, да и в самом Хугюнау бурлили всевозможные бунтарские мысли. Все-таки надо было бы сказать, что освободившиеся иррациональные силы не хотят больше подчиняться старой системе ценностей и что они, находясь под давлением, вынуждены вызывать состояние умирания как для общества, так и для индивидуума. А поэтому возникает вопрос о судьбе освободившихся в процессе распада ценностей иррациональных сил: действительно ли они всего лишь только средства борьбы в споре отдельных областей ценностей? Действительно ли они всего лишь средства взаимного разделения? Действительно ли они всего лишь убийство? Должны ли они, когда распад ценностей дойдет до последней единицы распада, стать борьбой индивидуума против индивидуума, должны ли они привести к борьбе всех против всех? Или, если ограни- 370 I читься делом Хугюнау, может ли фрагментарная система ценностей, вроде коммерческой, куда вернулся Хугюнау, обладать достаточной способностью удерживать все вместе, чтобы и без поддержки штыков и полицейских дубинок снова объединить в единый Органон иррациональные устремления? Познавательно-теоретически, впрочем, такой вопрос недопустим, поскольку он провоцирует рассуждения о сути иррационального, уже самим только термином "силы" провоцирует механическое изложение, антропоморфную и волюнтаристскую метафизику, короче говоря, толкование, которому иррациональное противится по самой своей идее, поскольку это безмолвная и именно иррациональная жизнь, которая хотя и дает материал для рационального "формирования ценностей", но тем не менее в исходном состоянии несформировавшейся иррациональности не допускает просто лишь констатацию своего анонимного бытия и, более того, никакого теоретизирования. Господствующая тотальная система, то есть религиозная система, целиком и полностью осознает это. Церковь признает только одну систему ценностей, свою собственную, поскольку, исходя из ее платонических истоков, ей известна только одна истина, только один логос: имея более чем рациональную ориентацию, она не может терпеть внелогическое, она изначально настроена отказать иррациональному и его гипотетическим "свойствам" не только в познавательно-теоретическом, но и в этическом праве на существование; иррациональное стало просто животным, и все, что может быть им произнесено, ограничивается констатацией, что оно существует и должно быть сведено в категорию зла. Если иррациональное вообще возникает как проблема под этим углом зрения, то только в вопросе о возможном существовании зла внутри сотворенного Богом мира, и если вообще должно обсуждать системообразующие способности иррационального, то только с учетом возможных форм проявления зла. Конечно, это вопросы, которые церковь никогда не игнорировала, которые она никогда не могла игнорировать; существование зла всегда относилось к предпосылкам ecclesia militans (Воинственное собрание), и если процесс распада ценностей ведет такое существование к продолжающемуся проявлению, то церковь снова и снова вынуждена возлагать ответственность за этот распад на зло. Говоря иными словами, сверхрациональное, где берет свое начало распад, выводится за пределы его собственного существования и отсылается в категорию зла, то есть иррационального. Но поскольку церкви, с одной стороны, так же как и отдельному человеку, слишком уж свойственно знание "определения определения", поскольку она, наверное, отчетливее любого отдельного человека знает, что условие возможного опыта для всех форм проявления определяется категорией "ценности", поскольку она, с другой стороны, вынуждена рассматривать свою собственную структуру ценностей единственно правильной, то она приписывает системообразующую силу скорее не иррациональному злу, а форме проявления подделывания, видит в зле всегда только подделывание своей собственной формы проявления, она едва ли приписывает злу рациональное мышление, скорее пустую подделанную форму мышления, мышление с "выхолощенной истиной" (зло как privattf (Отрицание, отсутствие) добра), пустая сверхрациональная и догматическая игра условностей, введенное иррациональным в заблуждение "умничание", которое, служа только иррациональному, превращает этическую волю в пустую трескотню о морали, в последнем же проявлении, расширившись до тотальной системы, оно поднимет зло обывательства до гигантского масштаба антихриста: чем лучше зло устраивается в мире, тем совершеннее становится имитация, которую познает Христос посредством антихриста, тем страшнее становится система ценностей антихриста, которая может быть только тотальной системой, хотя система церкви тоже является тотальной системой, само зло неделимо и гомогенно, так же неделимо и гомогенно, как и ему противопоставляемая и им имитируемая истина. То, что рядом с этой тотальной системой бледнеют фрагментарные системы, что католицизм придает протестантской мысли, этому лучше всего видимому выражению распада ценностей, особое значение среди феноменов процесса распада и возводит ее в статус доминирующей, даже главной идеи относительного и иррационального развития, то, что церковь в ней, равно как и во всех фрагментарных системах, видит только искаженное изображение истинной системы ценностей, преддверие для грозящей тотальной системы антихриста, эта оценка не только соответствует особой церковной точке зрения, но имеет также надежную опору в объективном положении вещей, например в характерном сходстве, которое имеет протестантизм по отношению к любой другой фрагментарной системе: будь то капиталистическая, будь то националистическая или любая другая фрагментарная система, ее всегда можно привести к одному общему "революционному" антицерковному знаменателю с протестантизмом, т.е. с церковной точки зрения, к знаменателю преступного, в котором просматриваются все иррациональные враждебные ценностям силы еретичества. И если церковь также частенько идет на уступки и, предпочитая большим бедам маленькие, терпимо относится к тем или иным ответвлениям, хотя бы к тем же националистическим, которые рассматривает в качестве движений, сохраняющих позиции по отношению к более радикальным, чисто революционным расколам, то она будет решать основной вопрос о судьбе иррациональных сил всегда только в самом непримиримом аспекте: Христос или антихрист - или возвращение в лоно церкви или гибель мира в свершившемся расколе ценностей в ходе борьбы друг с другом. Независимо от того, зеркальное это или искаженное отражение, каждая фрагментарная система имитирует в качестве системы ценностей структуру тотальной системы, а поскольку ее знания являются формальными и принципиальными, то они должны быть повторены и подкреплены в более мелких структурах; содержательные отклонения, напротив, должны, поскольку ни одна система не может обозначить сама себя "злой", содержаться в оценке иррационального. Каждая фрагментарная система революционна по своему логическому возникновению, своему логическому обоснованию; если, например, националистическая фрагментарная система, следуя собственной логической абсолютизации, создает Органон, в центре которого находится вознесенное к Богу национальное государство, то этим привлечением всех ценностей государственного мышления, этим подчинением индивидуума и его духовной свободы государственному насилию не только занимается революционноантикапиталистическая позиция, но и с еще большей убедительностью прокладывается путь антирелигиозному, антицерковному направлению, которое строго и однозначно приводит к абсолютно революционному распаду ценностей, а следовательно, и к ликвидации собственной системы. Отсюда следует, что если фрагментарная система желает сохранить в процессе расщепления ценностей свое собственное содержание, если она хочет защититься от своего собственного протискивающегося к этой цели логического мышления, то она должна найти прибежище у иррациональных средств, а из этого возникает своеобразная двузначность, если рассуждать познавательно-теоретически, даже нечистоплотность, присущая каждой фрагментарной системе: беря на себя в противовес происходящему распаду ценностей роль тотальной системы, оценивая иррациональное в качестве чего-то бунтовщицкого и преступного, фрагментарная система вынуждена выделять из гомогенной массы иррационального и его анонимного зла группу "хороших" иррациональных сил, чтобы с их помощью сдержать пугающий дальнейший распад и обеспечить легитимацию собственного содержания; каждая "частичная революция", а в этом значении каждая фрагментарная система является "частичной революцией", обращается к иррациональным приоритетам, к весомости чувственных ценностей, к достоинству "иррационального духа", который уравнивается с радикальным разумом полной революции; для того чтобы зафиксировать себя точкой покоя в процессе распада ценностей, каждая фрагментарная система должна четко признать "несформировавшийся" иррациональный остаток, в качестве, так сказать, резервата в потоке разума. Поскольку революции - это неповиновение зла злу, неповиновение иррационального рациональному, неповиновение иррационального под маской освободившегося разума рациональным институциям, которые для сохранения своего содержания самоуспокоенно апеллируют к находящимся в них самих иррациональным чувственным ценностям, поскольку революции - это борьба между нереальностью и реальностью, между насилием и насилием, то им приходится рождаться, когда освобождение сверхрационального влечет за собой освобождение иррационального, когда разрушение системы ценностей доходит до последней и индивидуальной частички ценностей и в абсолютной свободе ценностей ставшего автономным и одиноким индивидуума наружу прорывается все иррациональное. Это прорыв иррационального, прорыв автономного, прорыв жизни, и одинокий свободный от ценностей человек становится его инструментом; и если весь земной страх и одиночество вначале должны охватить земных покинутых, то есть пролетариат, который подвержен голоду, солдаты в окопах, которые подвержены ураганному огню, если эти, в истинном значении слова, "отверженные" должны быть первыми, кто достиг свободы ценностей, то они являются также первыми, кто воспринимает призыв к убийству, заглушающий с грохотом, подобно разваливающему куску железа, немоту иррационального. И всегда выходит так, что человек более мелкого союза ценностей уничтожает человека более крупного распадающегося союза, он, самый несчастный, всегда берет на себя роль палача в процессе распада ценностей, и в день, когда начинают звучать фанфары суда, палачом мира, который следует самому себе, становится свободный от ценностей человек. Хугюнау совершил убийство. После он о нем сразу же забыл, он больше не думал о нем, тогда как каждую коммерческую сделку, которая ему впоследствии удавалась (письмо госпоже Эш!), он надежно хранил в памяти. И это было само собой разумеющимся: оставались жить только те дела, которые вписывались в соответствующую систему ценностей, а Хугюнау снова оказался в коммерческой системе. Как раз поэтому можно утверждать, что он, хотя и был наследником процветающего отцовского дела, при соответствующих обстоятельствах точно так же мог бы стать пламенным революционером, как он стал старательным купцом, поскольку пролетарий в качестве движущей силы революции не является "революционером", как он это думает, поскольку никакого "революционера" вообще нет -нет и никакого различия между народом, ликовавшим на четвертовании покушавшегося на короля Дамиана, и народом, который 35 лет спустя толпился вокруг гильотины Людовика XVI,- он просто представитель большого события, он просто представитель европейского духа: пусть даже отдельный человек со своей обывательской жизнью все еще прозябает в старой фрагментарной системе, пусть даже он, подобно Хугюнау, оказывается в коммерческой системе, пусть даже он присоединяется к предреволюции или окончательной революции, то есть духу позитивистского разложения ценностей, что простирается над всем западным миром, и его видимое выражение ни в коей мере не ограничивается пролетарско-русским материализмом, более того, он просто своего рода игра позитивистского мышления, в котором подверглась разложению вся западная философия, если она вообще так может называться. Да, даже проблемы распределения благ отходят на задний план, хотя все больше исчезает различие между американскими и коммунистическими методами работы, они отходят на задний план перед единством идеологии, которая все однозначнее стремится к общей точке, к цели, для которой не имеет значения, обозначена ли она этой или той политической сигнатурой, поскольку вся ее значимость - исходя из основного вопроса -- состоит единственно и исключительно в том, что она может быть тотальной системой, способной снова объединить освободившиеся потоки иррационального. И поэтому так же неважно, жизнеспособна или нет какая-то там "иррациональная" предреволюция, ибо она остается без какого бы то ни было влияния на "рациональную" завершившуюся революцию, с которой она в итоге должна слиться; более того, она способна - выходя за пределы любого механистического толкования - как фрагментарное образование показать, что внутри тотальных образований должно оставаться непознанным, что имеются иррациональные силы, что они эффективны и что они, по существу, стремятся к слиянию внутри нового Органона ценностей, к тотальной системе, являющейся, с точки зрения церкви, не чем иным, как системой антихриста. При этом речь идет даже не о подчиненных симптомах, таких как антиплатонический пыл коммунистов или разъяснительная пропаганда марксистских или мещанских объединений вольнодумцев, то есть атеизме, который при всей греховности является для церкви слишком незначительным, даже достойным сожаления, чтобы можно было поставить его в один ряд со злом антихриста, поскольку речь здесь идет о европейском духе, о "еретическом" духе непосредственности и позитивизма, так что в этом самом общем смысле даже безразлично, проникла ли протестантская идеология через Фихте в националистическую революцию или (что, впрочем, более однозначно) через Гегеля в марксистский коммунизм, а если и церковь непогрешимым инстинктом ненависти против еретиков выслеживает протестантизм еще в самых отдаленных производных проявлениях и именно поэтому преследует коммунизм, чьи исходно христианские принципы она могла бы без особых проблем принять, то конкретная форма проявления коммунизма еще не является конкретизацией антихриста, а всего лишь предварительной ступенью. И пусть даже та протестантская теология кантиантства разворачивается здесь в настоящую "марксистскую" теологию, снабженную жестким изложением законов, с четкой онтологией и бесспорной этикой, снабженную, таким образом, всеми компонентами настоящей теологии, представляющей в своей общности видимую церковь, и пусть даже эта церковь совершенно осознанно начнет свою деятельность как антицерковь, преподнося машины в качестве своих культовых предметов, используя инженеров и демагогов в качестве своих пасторов, то это еще не тотальная система как таковая, это еще не антихрист, но это путь и это указание на распад христианско-платонической картины мира! И четко, ни для кого столь четко, как для католицизма, уже во всей этой догматике, в построении этой марксистской антицеркви и ее аскетического и жесткого государственного мышления вырисовывается мощный контур духа, который выходит далеко за пределы марксизма, далеко за пределы обожествления государства, и все революционное, какие бы формы оно ни принимало, оставляет так далеко позади себя, что даже марксистский путь кажется обходной дорогой: это контур бесцерковной "церкви в себе", свободная от субстанций онтология "естествознания в себе", свободная от догм "этика в себе", короче, Органон той последней логической и трезвой абстракции, которая должна достигаться бесконечным отодвиганием точки приемлемости и в которой проявляется вся радикальность протестантского духа,- это то позитивистское двойное подтверждение земной данности и суровой аскетичности долга, которое было свойственно уже Лютеру и всему Возрождению и которое, реализовывая теперь свойственные ему и необходимые идеи, стремится к новому единству мышления и бытия, к новому единству этической и материальной бесконечности. Это то единство, которое составляет суть любой теологии и которое должно существовать даже в том случае, если предпринимаются попытки отвергнуть мышление в мире, и которое может существовать и тогда, когда точка приемлемости "проистинной позиции" совпадает с точкой приемлемости "веры", а двойная истина снова становится однозначной истиной, ибо в конце этой бесконечной цепочки вопросов, ведущей к такой приемлемости, стоит чистое дело, стоит идея чистейшего Органона долга, идея рациональной, свободной от Бога веры, стоит в окаменевшей правомерности лишенная содержания форма "религии в себе", возможно даже рациональная непосредственность "мистики в себе", чья безмолвно-аскетическая и безорнаментная религиозность, подчиненная строгости и только строгости, указывает на последнюю цель этой истинно протестантской революции, на безмолвный вакуум ужасной абсолютности, в которой господствует дух Божий, Божий дух, не Бог сам, тем не менее Он сам, исполненный печали, господствует в страхе нерушимого, лишенного сновидений молчания, которое: является чистым логосом. Это положение европейского духа мало волновало Хугюнау, его трогала разве что господствующая ненадежность, поскольку иррациональное в человеке ощущает иррациональное мира, и если также ненадежность мира является, так сказать, рациональной ненадежностью, часто даже деловой, то она все же, возникает посредством освобождения разума, который в любой] области ценностей стремится к бесконечности и, поднимая самого себя на этой границе бесконечности, превращается в иррациональное и неуловимое. Стали неуправляемыми деньги и техника, колеблются валюты, и, вопреки всем объяснениям, которые есть у человека для иррационального, конечное не способно поспеть за бесконечным, и никакое разумное средство не способно вернуть иррациональную ненадежность бесконечного обратно в границы разумного и управляемого. Возникает впечатление, будто бы бесконечное пробудилось к самостоятельной и конкретной жизни, его несет и принимает абсолютное, вспыхивающее у бесконечно далекого горизонта в час падения и взлета, в этот магический час смерти и зарождения. И пусть даже Хугюнау отводит взгляд от сияния распростершегося неба, пусть он вообще ничего не желает знать о такого рода возможностях, он все-таки ощущает леденящее дыхание, которое, проносясь над миром, повергая его в оцепенение, лишает вещи в мире их смысла. И когда Хугюнау по утрам следит в газете за событиями в мире, то это происходит с тем недовольством читателей газет, с которым все они жадно бросаются на статьи, переполняемые голодом на факты, особенно на украшенные иллюстрациями факты, и которые день за днем снова и снова надеются, что масса фактов окажется в состоянии заполнить пустоту онемевшего мира и онемевшей души. Они читают свои газеты, и в них кроется страх человека, который каждое утро просыпается для одиночества, поскольку язык старого общества от них скрыт, а новый - неслышим. Пусть даже они имитируют понимание и ясный взгляд, когда они придираются к политическим и общественным институтам или к правовым проблемам, пусть даже они обмениваются в течение дня своими мнениями, они стоят без языка между еще-не и уже больше-не, они не верят ни одному слову, они хотят увидеть визуальное подтверждение, они даже не могут больше верить сообразности собственной речи, и, поставленные между концом и началом, они просто знают, что логика фактов остается неуловимой, Закон неприкосновенен: никакая душа, будь она даже такой порочной, будь она даже такой злой, будь она даже такой мещанской и подверженной влиянию дешевых догм, не может избавиться от этого взгляда и от этого страха, подобно ребенку, который внезапно попадает во власть одиночества, охваченный ужасом умирающего животного; человек должен искать конечный брод, который станет его жизнью и его безопасностью. Нигде не находит он помощи. И не помогает то, что он снова и снова стремится к спасению в какой-то фрагментарной системе, и делает ли он это потому, что ожидает получить, придерживаясь всех романтических форм, защиту от ненадежности, или потому, что он надеется на то, что в ходе фрагментарной революции известное и родное очень медленно, в определенной степени безболезненно перейдет в безжалостно чужое; он не находит помощи, поскольку это - опьянение кажущегося общества, в которое он, заблудившись, попал, а более глубокая и скрытая связь, к которой он стремится, ускользает из рук. И когда, разочарованный, бежит он в конце концов в денежно-коммерческую систему, то он не избавляется от разочарования; даже эта самая непосредственная форма бытия заземленного мещанства, более устойчивая, чем все другие фрагментарные системы, поскольку она обещает прочное единство в мире, единство, которое нужно человеку, дабы избежать неопределенности,- две одномарковые монеты больше чем одна одномарковая монета, а сумма в 8000 франков состоит из многих франков и является все-таки чем-то целым и выступает в качестве рационального Органона, в котором производятся расчеты в мире,-даже эта устойчивость, в которую так хочется верить бюргеру, вопреки всем колебаниям валют, уходит безвозвратно, ничто больше не может сдержать иррациональное, невозможно больше представить себе мир как сложение рациональных колонок. И если деловой человек Вильгельм Хугюнау, поднявшийся до уровня уважаемых лиц города, человек, который привык во всех вещах интересоваться прежде всего ценой и денежной выгодой, если этот Хугюнау считает более чем рациональным то, что в такие времена финансовой неопределенности на поверхность должно выплывать возросшее недоверие, то может тем не менее случиться, что он с ироническим выражением лица или пренебрежительным движением руки попытается сделать что-то такое, истоки чего он с удивлением не сможет объяснить; и он потом озадаченно задаст вопрос "Что такое деньги?", затем, внимательно и недоверчиво изучив клиента, лишит его кредита, просто потому, что тот клиент вдруг ему разонравился или потому, что ему была отвратительна саркастическая или еще какая-нибудь складка вокруг рта,- окажется ли теперь такой шаг благоприятным или неблагоприятным, избавится ли он таким образом от ненадежного клиента или отдаст кредитоспособного клиента в руки конкурентов, это был, невзирая на все практические последствия, несвязный и, вероятно, ясный метод, который в определенной степени походил на короткое замыкание, был необычен для деловой жизни, вне всякого сомнения, иррационален, и не в последнюю очередь, наверное, он был причиной того, что вокруг Хугюнау незаметно разверзлась пропасть, мертвая зона молчания, отделившая его от всех других жителей города. Конечно, это было подобно всего лишь отдаленному ощущению, но оно сгустилось, становилось чуть ли не осязаемо, когда Хугюнау находился в кругу большого количества людей: в кинотеатре, в кафе, где танцует молодежь, или на празднествах, которыми отмечалась годовщина французской победы; тогда он, который сам, наверное, однажды сядет в кресло бургомистра, мог тихо сидеть среди остальных уважаемых лиц за украшенным цветами столом и глазеть из-за толстых стекол очков на танцующих; и хотя он был далеко не в тех годах, когда отказываешься от удовольствия потанцевать, он все-таки едва ли верил собственным воспоминаниям, когда шептал своему соседу (никогда не упускал он такой случай), что сам когда-то был лихим танцором. Находился ли он в столь патриотическом зале или выходил ли по воскресеньям со своим старшим на Страсбургскую аллею, дабы поприсутствовать на старте велосипедных гонок, даже если он то или иное общественное мероприятие посещал только проверки ради, он неизбежно впадал в состояние того странного недовольства, в котором незаметно смещаются вещи и в котором каждое праздничное мероприятие, которому, должно быть, все же подобало бы целостное обозначение, начинает расплываться во что-то беспокояще неединое, во что-то, что кем-то заведомо посредством декораций, знамен и гирлянд сжато и объединено в какое-то неестественное единство. И если бы Хугюнау не отпрянул от такого заблуждения, он, вне всякого сомнения, нашел бы, что нет вообще никакого обозначения и никакого названия, которым соответствовал бы конкретный субстрат, он, конечно, нашел бы, что оно прячет пусть даже видимые символы, которые гарантируют единство событий и спаянность мира, символы, существование которых необходимо, поскольку в противном случае все видимое распадется в неподдающуюся названию, невесомую, сухую структуру холодного и прозрачного праха,- и Хугюнау ощутил бы проклятие случайного и сметенного в кучу, нависающее над вещами и над отношением вещей друг к другу, так что не придумать никакого порядка, который также не оказался бы случайным и произвольным: разве не разлетятся сразу же по ветру те же велосипедисты, если они больше не будут удерживаться вместе совместной тренировкой и совместным символом клуба? Хугюнау не задавал такой вопрос, поскольку он выходил за пределы того, что с некоторой обоснованностью можно было бы обозначить его личной теологией; впрочем, незаданный вопрос раздражал его не меньше, чем невидимость всех инстанций, от которых он зависел, и эта раздражительность могла вылиться, например, в немотивированную пощечину, которую он влепил своему ребенку по дороге домой. Разрядившись таким образом, он, впрочем, обычно возвращался к трезвой реальности, подтверждая этим вывод Гегеля: "Действительно свободная воля есть единство теоретического и практического духа". В хорошем расположении духа он шагал в город мимо различных церквей, из которых как раз валил народ, шагал, насвистывая веселую мелодию, постукивая в такт тростью, и если его кто-то приветствовал, поднимал в знак приветствия руку и говорил "Привет". Для всех и для каждого самая незначительная и узкая теология, размаха которой хватает лишь на то, чтобы сделать приемлемыми самые низкие действия эмпирического "Я", то есть личная теология какого-то Хугюнау, продолжает служить свободе, для нее самой свобода является собственным дедуктивным центром (Хугюнау это касается, по крайней мере, с того дня, когда он в предрассветных сумерках оставил окоп и совершил кажущийся иррациональным, но тем не менее очень рациональный поступок на службе у свободы, так что все, к чему он стремился с того дня, и все, к чему он еще будет стремиться в своей жизни, представляется повторением того первого торжественного и праздничного поступка), почти даже кажется, будто бы свобода витает как особая и возвышенная категория над всем рациональным и иррациональным, как цель и как исток, подобно абсолютному, вместе с которым она сияет и которое тем не менее ярче ее - последнее и мягкое излучение из огненной пропасти распахнутого неба. Иррациональное никогда не сможет слиться с рациональным, пусть даже рациональное снова растворяется в гармонии живого чувства, пусть даже и то и другое является частью господствующего, внушающего благоговение бытия, которое есть высшей реальностью и одновременно глубочайшей нереальностью: лишь в этом взаимодействии реальности и нереальности возникает целостность мира и его образ - это идея свободы, в которой оправдывается вечное обновление гуманного, поскольку недостижимый в земном путь к ней необходимо прокладывать каждый раз снова и снова. О, болезненная обязательность свободы! Ужасная и вечно обновленная революция познания, в которой оправдывается восстание абсолютного против абсолютного, восстание жизни против разума,- оправдание разума, который, противореча, как кажется, самому себе, освобождает абсолютное иррациональное против абсолютного рационального, оправдание, поскольку в нем дается последняя гарантия того, что освобожденные иррациональные силы снова объединятся в одну систему ценностей. Нет такой системы ценностей, которая не подчинялась бы свободе, даже самая незначительная из них и та стремится к свободе, даже человек, попавший в сети самого земного одиночества и автономии, тот, кто не идет дальше свободы убийства, свободы тюрьмы, в лучшем случае свободы дезертира, даже тот, освобожденный от ценностей человек, на которого давит потребность земного,- предоставлен дыханию вечного; нет ни одного, для кого однажды в ночи его одиночества не загорелся бы небесный знак свободы: каждый должен исполнить свою мечту, злую и святую одновременно, и он делает это, чтобы в темноте и глухоте своей жизни приобщиться к свободе. Так иногда Хугюнау охватывает ощущение, как будто сидит он в пещере или в сумрачной шахте и как будто он выглядывает наружу на холодную зону, которая проложена, подобно поясу одиночества, вокруг места его нахождения, и жизнь скользит в отдаленных картинках по темному небосводу, и тогда его охватывает сильное и тоскливое желание выкарабкаться из этого навоза и приобщиться там, снаружи, к свободе и одиночеству, чье существование он смутно воспринимает как ниспосланное неизвестно откуда одному ему видение; это было подобно знанию глубочайшей общности, в которую в конечном итоге должно превратиться то глубочайшее одиночество, но дело не идет дальше глухого представления, словно там, снаружи, будет разрешено добиться братского и сердечного совместного существования, угрозой смерти или силой, или, по крайней мере, пощечиной можно будет заставить других принимать его лучшую истину и внимать ей, той истине, которую он, впрочем, еще не смог произнести. И пусть даже он своими манерами и образом жизни едва ли отличается от тех других, пусть даже паровоз его жизни все увереннее катится дальше по 5 рельсам, на которые он был поставлен уже в юношеские годы и сойти с которых он ни в коем случае не помышляет, пусть это будет даже очень плотская жизнь, которая катится навстречу смерти, тем не менее в определенном отношении она кажется возвышеннее и воздушнее, поскольку он с каждым днем чувствует себя все более изолированным и одиноким и все-таки не страдающим от этого, отделенный от мира и все же в нем, люди отодвигаются от него во все более далекие и страстно желаемые дали, но он и не пытается охватить эту даль, и в этом тоже он нисколечко не отличается от кого-либо из остальных смертных, как раз потому, что каждый из них знает: человеческой жизни не хватает, чтобы пройти этот путь, который подобно окружной железной дороге, поднимается все выше и выше и на котором заветной целью снова возникает то, что было и что ушло, дабы с каждым шагом опускаться обратно в далекий туман - бесконечный путь замкнутых колец и завершения, светлая реальность, в которой вещи распадаются и разбегаются в разные стороны до самой Польши и до самого края мира, где все разделенное снова сливается воедино, где снова исчезает расстояние, а иррациональное принимает свой видимый образ, где страх не становится больше тоскливым желанием, а тоскливое желание не становится больше страхом, где свобода "Я" нова вливается в платоническую свободу Бога, бесконечный путь замкнутых колец и завершения, доступный только тому, кто реализовал себя, недостижимый для каждого. Недостижимый для всех! И даже если бы Хугюнау попал вместо коммерческой в революционную систему, путь завершения был бы, как и прежде, неприемлем для его образа жизни. Ведь убийство остается убийством, зло остается злом, а мещанство области ценностей, ограниченной индивидуумом и его иррациональными инстинктами, этот конечный продукт распада ценностей, остается точкой абсолютной порочности, остается в определенной степени инвариантом абсолютного нуля, который является общим для всех шкал ценностей; для всех систем ценностей, невзирая на их взаимную относительность, он должен быть общим, поскольку не может быть создана никакая система ценностей, которая в своей идее и в своей логической сущности не была бы подчинена "условию возможного опыта", не носила бы эмпирический опенок общей для всех систем логической структуры и привязанной к логосу априорной неизменности. И это кажется почти что истоком подобной логической необходимости, так что переход от одной системы ценностей к другой должен проследовать тот нуль предельного