часов, сразу после закрытия почтамта; Хвостик же иногда сидел за своим письменным столом до семи или половины восьмого, когда Роберт Клейтон, а также все служащие и рабочие давно уже ушли с завода и из конторы. Правда, шеф отговаривал Хвостика работать так поздно, перед уходом он иногда заходил на полчасика в его комнату поболтать, посмеяться, садился верхом на стул, под который ставил принесенную бутылку виски, во рту у него всегда была трубка. Он держал ее на особый манер - не сжимая ее зубами. Она не торчала горизонтально, а низко свисала из уголка рта, как обычно свисают только гнутые трубки. Феверль и Фини, подложив под себя старый плащ, расположились на откосе, чуть пониже прогалины, образовавшейся в темно-зеленой траве, росшей пучками и кустиками, но не прямо, а свисающей, как расчесанная, над водой и, видно, изнемогающей от летней жары. Они вытянули ноги. И казалось, были целиком поглощены их рассматриванием. Фини, например, умела вертикально ставить большие пальцы на ногах, Феверль это никак не удавалось, у нее тут же двигались и все остальные четыре пальца. Желая усвоить завидную способность Фини, она стала брать у нее уроки. Фини при этом наподобие учителя гимнастики слегка помогала Феверль, придерживая остальные пальцы. Само собой разумеется, что при этом интеллектуальном занятии не обходилось без хиханек да хаханек. С другой стороны, столь развитая способность к самостоятельному движению больших пальцев, какою могла гордиться Фини, была несколько подозрительна, так как указывала на близость к животному миру, и прежде всего на близость к тем существам, у которых на каждой ноге имеется большой палец, противостоящий всем остальным (то есть, собственно, четыре руки), благодаря чему они с необыкновенным проворством переносятся с верхушки одного дерева на другое. Яркого солнца сегодня не было. Стоял теплый, но пасмурный день. Вдали в вышине над зеленой пеной деревьев в Пратере скапливались пухлые кучевые облака. Подальше, внизу, тянулся мост с серыми чугунными перилами, словно недвижный остов над быстро текущей водой. Сверху, с улицы, доносилось мерное цоканье копыт ломовой упряжки. И вдруг пронзительный крик. Стук колес и цоканье оборвались. Фини выпустила из рук ногу Феверль. Обе как по команде обернулись. В то же мгновение на самом верху откоса мелькнуло белое пятно, бежавший ребенок не мог остановиться, покатился вниз и метрах в двух от того места, где сидели Фини и Феверль, рухнул с укрепленного бревнами берега в воду. - Ты в воду не лезь, беги за мной и жди, я тебе подам малышку, - крикнула Фини, прыгая в воду. Ребенок уже шел ко дну; Фини сделала два рывка, затем снизу подхватила барахтающуюся девочку и, изо всех сил работая ногами, высоко подняла ее над водой; в ту же секунду Феверль плюхнулась на живот, ухватила малютку за воротник и вытащила. Фини еще умудрилась подпихнуть ее снизу, но течение относило ее, и уже довольно далеко ей удалось, хотя и с трудом, выбраться из воды. Дунайский канал глубок от самого берега и быстротечен. Сейчас на склоне появилось новое белое пятно, но уже в большем размере, лежавшая на животе Феверль не увидела его, но увидела Фини в те мгновения, когда она подняла насквозь промокшую девочку, чтобы передать ее Феверль, и тут же была унесена течением. И вот уже дама в белом летнем платье и в большой белой шляпе опустилась на колени перед Феверль и малюткой, которую рвало водой, но не сильно, и она тотчас же (к счастью) принялась кричать и плакать. Дама отбросила в сторону свой ридикюль и зонтик. Феверль помчалась обратно туда, где они лежали с Фини, и принесла старый плащ. Они не медля стащили с девочки мокрое платье и белье, растерли ее и завернули в плащ. Тут подошла мокрая до нитки Фини, облепленная платьем. - Прошу вас обеих, пойдемте со мной! - воскликнула белая дама, беря на руки завернутую в плащ девочку. Феверль поддерживала ее под руку. Фини побежала за туфлями, своими и Феверль; они стали торопливо натягивать чулки и обуваться. Дама вознамерилась сразу же подняться вверх по откосу. Феверль (со спущенными чулками) подскочила помочь ей, а Фини стада торопливо собирать мокрые детские вещи, ридикюль и зонтик дамы, которые та оставила лежать без внимания. Так вся компания добралась доверху. Затем пересекла простершуюся в теплом и мягком предвечернем свете улицу, пустую, куда ни глянь, без людей и экипажей. В этой пустоте на противоположном тротуаре вдруг вырос полицейский в остроконечной каске и с бляхой в форме полумесяца - на ней служебный номер. - Господин инспектор, - крикнула дама в белом, и он быстрым шагом приблизился к ней. - Прошу вам, - сказала она почтительно приветствовавшему ее полицейскому, - у меня девочка упала в воду, к счастью, эти дамы, - она указала на мокрую до нитки Фини, - успели ее спасти. Мне надо поскорей домой, уложить малютку в постель и немедленно вызвать врача. Девочка наглоталась воды. Моей горничной нет дома, так же как и моего мужа. Если бы вы были так добры и прислали мне какого-нибудь врача, живущего поблизости?! - Будет исполнено, сударыня, - отвечал тот. - Сегодня в караулке дежурит господин доктор Грундль, я сейчас ему скажу. Дама дала свой адрес, и он поспешно удалился, придерживая саблю. Фини и Феверль оторопело смотрели на даму, на это высшее существо, без всяких церемоний заговорившее с полицейским. Им бы такое и в голову не пришло. Они прошли первый квартал по вертикально спускающемуся к Дунайскому каналу переулку и оказались на длинной, уже почти застроенной улице, шедшей параллельно Дунайскому каналу, который в этих местах описывал широкую дугу. Светлые новые дома уходили вдаль в неподвижном свете теплого и пасмурного дня. На длинных рядах больших, кое-где даже трехстворчатых окон этот свет лежал как серая пыль. Белая дама с девочкой на руках большими шагами шла впереди, Фини и Феверль семенили за ней; перейдя улицу, она направилась прямо к дверям углового дома. Просторное парадное блестело чистотой, лестница широкая, светлая, цветные оконные стекла пропускали радужный свет. Они поднялись всего на один пролет. И только сейчас перед покрытой белым лаком дверью дама со страхом спохватилась: где же ее ридикюль. Фини тотчас же его ей протянула, она взяла у нее девочку, и дверь наконец-то была отперта, после того как даме удалось извлечь ключ с самого дна своего ридикюля, на что понадобилось две-три минуты. Феверль прочитала имя на двери: Доктор Морис Бахлер. В такую чистенькую конюшню наших троянских лошадок еще никогда не заводили. В ней было, как говорится, "до ужаса чисто" - и это выражение точно передает то, что чувствовали Фини и Феверль. В то же самое время genius loci [дух местности (лат.)] наслал на них какой-то кисловатый запах; может быть, к обеду готовили салат из огурцов. А может быть, это был вовсе не запах, а сама чистота. Имя "Морис" Феверль прочитала как "Маурице". Они быстро прошли через большую светлую комнату с трехстворчатыми окнами и до блеска отполированной мебелью, тусклый свет дня белесым покровом ложился на заднюю стену. Феверль внесла маленькую Монику, сейчас уже совсем притихшую, в соседнюю комнату, а Фини семенила за нею. В этой комнате стояла детская кроватка, рядом с нею нечто вроде комода, в свое время, видимо, пеленальный столик, судя по верхней доске - белой и очень гладкой. Моника, наконец-то вынутая из старого плаща, хлопая ручками, сидела голенькая на комоде. Мать осыпала ее поцелуями и одновременно растирала полотенцем. Девочка совсем уже успокоилась и даже смеялась. Ее уложили в кроватку. Госпожа доктор Бахлер обернулась и увидела мокрую Фини. - Ну, а теперь живо переоденьтесь, - сказала она. - Вам нельзя так оставаться. Шкафы были немедленно распахнуты, ящики выдвинуты. Бахлерша проявила недюжинную хватку и, можно сказать, талант в мгновение ока оценить положение другого; чувствительная натура, на сей раз нашедшая свое выражение в готовности выручить ближнего; Фини с большим свертком - в нем были и туфли, кстати сказать, пришедшиеся ей по ноге, - отправилась на кухню; ее снабдили еще мылом, полотенцем, и четверть часа спустя она предстала в старом летнем платье докторши, в котором имела вид несколько взрывчатый из-за едва сходившейся застежки. Мокрая ее одежонка была уложена в плотную оберточную бумагу и перевязана шпагатом. - Боюсь, сударыня, - сказала Фини, - что пройдут два-три дня, пока я смогу вернуть вещи, прежде я ведь должна буду выстирать все, что на мне сейчас надето. Докторша заверила, что делать это не стоит. Но Фини стояла на своем. Пакет она передаст через привратницу. Только сейчас, в гостиной с сияющей мебелью, где нашей пловчихе был предложен коньяк, а в кухне в это время уже готовился кофе, госпожа Бахлер наконец улучила минуту поблагодарить обеих женщин. И вдруг разрыдалась. Феверль, крутившая ручку кофейной мельницы, зажатой между колен, испуганно выпустила ее, у Фини глаза сделались растерянными. Положение, для троянских лошадок и без того несколько затруднительное, становилось все более тягостным (позднее оно стало и вовсе тяжким). Очевидно, перенесенный страх теперь у матери излился в слезах, но тут вдруг произошло нечто совершенно неожиданное. - Я ведь не умею плавать! - выкрикнула докторша. - Если бы не вы, я ничем не могла бы ей помочь. Даже подумать страшно!.. Она зарылась лицом в руки, скрещенные на столе, и продолжала плакать. Потом, пошарив по столу, нащупала руку Фини. - Как мне отблагодарить вас? Скажите, ради бога, как? В этот момент послышался звонок. С приходом полицейского врача доктора Грундля (он немедленно прошел в заднюю комнату и приблизился к кроватке, в которой уже спала маленькая Моника) трудность положения наших троянских лошадок достигла апогея. Они, конечно же, знали господина доктора Грундля - по своим еженедельным визитам, которые вменялись им в обязанность комиссариатом полиции, - и, увы, не подлежало сомнению, что он тоже знает их. Врач тем временем осматривал маленькую Монику, которую положили на пеленальный столик. Грундль, вооружившись стетоскопом, выслушал ее сердечко, пощупал животик и попросил мать поднять девочку. Вода больше не выливалась из нее. Она была терпеливой и сонной. Он спросил, есть ли в доме термометр. Тогда надо померить малышке температуру сегодня вечером, завтра с утра и завтра вечером. При малейшем повышении или каких-либо признаках простуды, кашле или насморке, немедленно вызывайте вашего домашнего врача. Но я думаю, что все обойдется. Монику опять уложили, и все пошли обратно в гостиную. Фини и Феверль с кофейной мельницей в руках скрылись на кухне. Они, конечно, предпочли бы совсем исчезнуть или провалиться сквозь землю, но это все же казалось им неподобающим, и потому, изрядно оробев, они старались принести хоть какую-то пользу - приготовить кофе, например. Но человеку, который вел себя героически или самопожертвенно и попал в невыносимое положение из-за такого своего поведения, ничто уже не поможет, он не властен обратить события вспять. Так приблизительно чувствовали себя Фини и Феверль, готовые считать себя дурехами за то, что ввязались в эту историю. А что было делать? Предоставить малютке идти ко дну? Когда кофе вскипел, они суетились на кухне среди покрытой белым лаком мебели - им чудилось, что они сюда изгнаны, - и с интересом рассматривали белый вращающийся столик на одной ножке, напоминавший о врачебном кабинете (это и вправду был столик для инструментов, ранее стоявший в зубоврачебном кабинете доктора Бахлера и ныне замененный новым и более удобным). Приятного впечатления эта штука на них не произвела. И тут, приветливо улыбаясь, в кухню вошла докторша. - Куда ж это вы запропастились? Вот и пришлось им помочь ей отнести кофейник и чашки. Доктор Грундль уж, наверное, все ей рассказал. Он стоял у окна, таким образом избавившись от сомнений, как следует вести себя, которые неминуемо бы возникли, если бы он сидел. Нужно ли встать, когда они вошли, или остаться сидеть? (Он, конечно же, тотчас узнал обеих.) Осмотрев девочку, он хотел тут же уйти, чтобы избежать этого щекотливого положения, и потому даже не сел; к несчастью, докторша пригласила его на кофе с коньяком. Чувство ответственности удержало его. Она ведь ничего не подозревала касательно этих двух особ; он остался стоять в нерешительности, когда она любезно попросила его назвать свой гонорар или письменно сообщить ей сумму. - За визиты к коллегам денег не берут, сударыня, - отвечал он, - не говоря уж о том, что я учился с вашим супругом, мы вместе посещали лекции по анатомии профессора Хиртля. Потом она вышла, чтобы принести кофе. О быстром отступлении не могло быть и речи! (Бог ты мой. Она ведет их сюда!) И все же он набрался мужества и пожал им обеим руки, сказав: "Молодцы вы, девочки". Однако докторша не могла познакомить его с дамами, имен которых не знала. Но когда все четверо сели за стол, она подробно рассказала о случившемся на берегу канала; они узнали, что маленькая Моника вдруг вырвалась и побежала через улицу, прямо перед тяжело груженной фурой; испуганный возница едва успел осадить лошадей. Остановившаяся громадина закрыла от Бахлерши всякую видимость, и ей пришлось обежать ее. Это были решающие мгновения, девочку поймать ей уже не удалось... Если бы на берегу не оказалось... Она взглянула на Фини и Феверль (те сидели за столом как школьницы, не подготовившиеся к экзамену, кофе их оставался нетронутым). Докторша смолкла, стараясь совладать с собой. - Я не умею плавать, - пояснила она доктору, борясь со слезами, подступившими к горлу. И уже твердым голосом добавила: - Я должна отблагодарить вас обеих! Скажите, что я могла бы для вас сделать? Я все силы приложу! Но прежде назовите мне ваши имена и скажите, где вы живете! - Она говорила чисто, вполне правильно, разве что несколько бессвязно, это, вероятно, объяснялось ее взволнованностью. - Меня зовут Фини, сударыня. - А я Феверль. Но нам надо уходить. Уже пора. Доктор Грундль, уже несколько мгновений в задумчивости наблюдавший за этой сценой, все же не был достаточно подготовлен к такой манифестации троянских лошадок и покатился со смеху. Тут Фини поднялась со своего места - безнадежность положения принудила ее наконец идти напролом! - и проговорила: - Сударыня, мы уходим. Феверль тоже встала. Чтобы до конца понять замешательство докторши, которая, несмотря на все свои благие намерения, наткнулась на невидимую стену, надо вспомнить, что обе дамочки отнюдь не выглядели так, как предположительно должны выглядеть особы их профессии. Но тут доктор наконец решился взять на себя труд вывести всех из этого безвыходного положения, взялся энергично, даже серьезно. - Будьте добры, - сказал он, - сядьте и выпейте свой кофе. Госпожа Бахлер хочет вам помочь - кто знает, может быть, ей это и удастся. Мне кажется, что вы не так уж безмерно счастливы жизнью, которую ведете. Возможно, здесь наметится хороший выход. Но вы должны разрешить мне сообщить госпоже Бахлер ваши имена и ваш адрес. Все это имеется у меня в "деле". - Так и скажите сами, господин доктор, покуда мы не ушли. Они храбро выпили кофе и поднялись, а перед госпожой Бахлер после слов полицейского врача уже забрезжил свет. Тем не менее она отпустила их, еще раз горячо поблагодарив, пожала им руки и сказала: - Я всем сердцем надеюсь, что сумею дать вам знать о себе! Мокрая одежда Фини тем временем размочила всю бумагу; ее завернули в пакет более плотный и перевязали шпагатом. Врач еще ненадолго задержался и сам измерил температуру девочке. Горничная вернулась через несколько минут после ухода Фини и Феверль и зажгла свет, прежде всего в комнате, где лежала маленькая Моника, которой подали кашу в постель. Доктор Грундль не видел повода для беспокойства. В гостиной у него состоялся разговор с госпожой Бахлер. За окнами уже смеркалось. Доктор Грундль проявил некоторый скептицизм, заметив в молодой женщине своего рода энтузиазм и радость (как она полагала) по поводу возможного улучшения жизни чужих ей людей (социально-этический энтузиазм, так это назвал про себя доктор Грундль). - Поверьте мне, сударыня, - сказал он, - человек всегда находится на том месте, которое ему предназначено. Но, как видите, мне это не помешало проторить дорогу для ваших добрых намерений касательно этих особ. Однако мой опыт - я приобрел его с людьми вроде наших достославных Фини и Феверль - все же остается в силе. Это, конечно, не дает мне права отрицать или предать забвению то, что они вели себя храбро и самоотверженно, пожалуй, лишь слишком опрометчиво, чтобы приписать это чисто внутреннему порыву. Однако его слова проходили мимо ее ушей. Возможно, потому, что не только нравственное возбуждение повергало ее в трепет, но она не могла позабыть, от какого несказанного горя спасли ее обе эти женщины. "Веверка" по-немецки значит "белка"; конечно, земляная груша ничего общего не имела с этим зверьком (разве что острые зубы, которыми Она грызла своего оболтуса). Но есть ведь особы женского пола, именуемые, к примеру, "Маргаритой", то есть "жемчужиной", которых хочется поскорее скормить свиньям, или "Розой", хотя при ближайшем рассмотрении оказывается, что на ветке торчит один-единственный шип, а больше ничего там и в помине нет. Почему, собственно, Хвостик ничего не сказал ей, когда еще до первого мая по совету господина доктора Эптингера направил домовладельцу официальное извещение, что отказывается от квартиры, мы и сами толком не знаем. Наверное, посчитал это излишним. Консьержка не так уж часто попадалась ему навстречу, а спускаться в преисподнюю ему и в голову не приходило. Но однажды оболтус, вдрызг пьяный, прислонясь к стене на лестнице, стал всячески поносить Хвостика, покуда тот подымался по лестнице. С первой же площадки он увидел госпожу Веверка, которая вылезла из своей дыры, вцепилась в оболтуса когтями и сдернула его вниз. В письме с извещением об отказе от квартиры Хвостик учтиво просил домовладельца о разрешении нанести ему прощальный визит, принимая во внимание, что не только его родители, но и он сам так долго квартировал в принадлежащем ему доме. Такие визиты вовсе не были общепринятыми. Скорее в этом сказался новый стиль Хвостика, который для нас не менее важен, чем его теперь уже давняя смена кожи. И проявился он еще и в том, что Хвостик обошел госпожу Веверка. Отставной советник земельного суда доктор Ойген Кайбл - так звался владелец дома, где проживал Хвостик, и не только этого, у него в Вене было еще шесть домов - не без удовольствия читал ровный канцелярский почерк своего корреспондента, потом сел за секретер в стиле барокко с откидной крышкой и бесчисленными маленькими ящичками, чтобы написать записку, в коей просил почтить его визитом в такой-то день, в одиннадцать часов. Ему было интересно познакомиться с этим человеком. Основание фирмы "Клейтон и Пауэрс" в Вене не прошло незамеченным для доктора Кайбла, так как один из его родственников взял на себя оборудование отопительной сети завода. А мистер Клейтон, как известно, любил рассказывать о своем удивительном начальнике канцелярии. И теперь Кайблу захотелось повидать своего жильца, которого изменившиеся житейские обстоятельства, видимо, заставили подыскать себе более подобающую квартиру. Для этого визита Хвостик решил надеть сюртук, к которому полагался цилиндр. В тот день погода стояла прохладная, и такой костюм вполне подходил случаю. На службе он заранее принес свои извинения. Из дому он вышел вовремя и в наилучшем расположении духа. Причиной тому отчасти был Андреас Милонич. Последний дня два назад подарил ему флакон одеколона "Мария Фарина". Этим туалетным средством Хвостик еще никогда не пользовался. В день своего визита к домовладельцу он впервые вытащил маленькую пробочку из флакона (что впоследствии проделывал часто, и не только с этим флаконом). Домовладелец жил в Видене. Хвостик пошел пешком к ближайшей стоянке фиакров. Но свободный фиакр, даже на "дутиках", попался ему только на Зайдльгассе, кучер ехал не спеша, видимо оглядываясь в поисках седока. Хвостик сел. Кучер повернул свой экипаж. Лошади, до блеска начищенные скребницей, сегодня, надо думать, еще мало пробежали. Кучеру приходилось придерживать их, чтобы ехать неторопливой рысцой. Время от времени он что-то невнятно им говорил и рукою в светлой перчатке сдвигал свой котелок набекрень. При этом длинный и тонкий кнут извивался в воздухе, как змея. Фиакр мягко катил по торцовой мостовой Зайдльгассе, только на все еще мощенной булыжником Хауптштрассе его стало слегка потряхивать и подбрасывать. Теперь они ехали по направлению к Рингу, кучер избежал узкой Ластенштрассе, забитой тяжелыми экипажами, замедлявшими движение фиакра, не устроила его также и крутизна Вольцайле. Только на Рингштрассе с ее густыми аллеями нарядная упряжка обрела свою исконную прелесть, кучер ослабил вожжи. Пониже, слева, зеленел Городской парк. Хвостик видел себя в своей спальне лежащим в кровати, он был фланкирован "деловыми помещениями" Фини и Феверль и явственно ощущал странный, то слабый, то вдруг крепнущий контраст, все еще проходивший через всю его жизнь. Но что-то поднимало, возвышало его надо всем этим, то ли стук и цокот копыт впереди, то ли легко подпрыгивающие на резиновых шинах колеса удаляли его от Адамова переулка - это были звуки иного мира. Одеколон Мило источал благоухание. Теперь вдруг всплыло в памяти время его работы у Дебресси и запах кухни, когда служащие разогревали свои обеды на спиртовках. Улицы в Видене были тихие, кое-где с торцовыми мостовыми, от которых при свете солнца, пробивавшегося сквозь облака, подымался едва заметный пар, пахнущий летом и тоскою, - так с детства его воспринимал Хвостик. Экипаж остановился, да, номер правильный. Это был старый двухэтажный особняк. С амурами в полукруглых медальонах над окнами. Доктор Кайбл в юные годы тоже жил в бедности, но в том кругу, где эту бедность, злосчастную, роковую бедность, приходилось постоянно сжимать, как края зияющей раны, ибо она не подобала этому кругу, более того, не имела в нем права на существование. Отец его был чиновником финансового ведомства, сыну, следовательно, пришлось изучать юриспруденцию и одновременно служить писцом в районном суде с более чем скромным "ad juturn" [поддержка, вспомоществование (лат.)] (всего несколько гульденов). Позднее добавилось жалованье, но на то и другое вместе все равно нельзя было прожить, разве что столуясь у родителей. В тридцать два года он стал судьей. В то время молния дважды ударила в него: первый раз это была утрата отца и матери, обоих за один год, - безжалостная черная молния, затемнившая все вокруг. Второй ее удар, напротив, все разорвал, все сделал неузнаваемым, но и все высветил: Ойген, получив наследство от дяди по фамилии Ла Гранж, у которого умерли все дети, сделался очень богатым человеком. То, как он справился с полной переменой всех своих обстоятельств, обнаружило его как личность, вернее, личностью он стал только при взятии барьера, перед которым в иных условиях он бы остановился или даже отступил. Первое: он остался в суде. Второе: он лишь теперь по-настоящему понял, что такое суд. Изучение и комментирование Гражданского уложения о наказаниях, бывшего одним из великолепнейших достижений старой Австрии, тогда только-только наладилось, а обусловленное быстро меняющимися временами и вторжениями новой жизни, в свою очередь обусловило появление новых, еще пребывающих в несколько жидком состоянии правовых материй; необходимость справляться с этим постоянным обновлением принуждала юриста, если он хотел действительно быть таковым и таковым остаться, к неутомимой работе. Упорная работа стала как бы невестой доктора Кайбла, и он остался холостым. К тому времени он был уже советником земельного суда и добился еще и доцентуры в университете. Живя теперь спокойной, можно сказать, барственной жизнью, он уверенно продвигался по пути своей практической и теоретической деятельности, которая ко времени выхода его на пенсию уже приобрела такие размеры, что о практической своей работе он и не вспоминал и только рад был, что развязался с нею. Через год после "ухода на покой" воспоследовало его назначение экстраординарным профессором. К такому вот примечательному человеку слуга и привел Хвостика, который почтительно ему поклонился. Оба - хозяин и гость - были худощавы и невысоки ростом. Доктору Кайблу его все еще темные, опущенные к уголкам рта усы придавали какой-то французский вид, возможно, заодно с учтивыми и несколько старомодными движениями рук. Хвостика, когда они сейчас сидели друг против друга, неотвязно одолевало абсурдное ощущение, что здесь он очень далек от той улочки, по которой в фиакре подъехал к этому дому, словно дом имел глубину в несколько километров (и тут же он понял: в детстве он все воспринимал таким вот образом, но с тех пор окружающий его мир уменьшился - и запах дегтя, исходивший от торцов, он ощущал точь-в-точь как в детстве, - но разве это возможно?!). Отсюда было всего несколько метров до улицы, которую, однако, нельзя было увидеть, ибо три окна этой огромной комнаты смотрели в сад; проезжая по сплошь застроенной улице никто бы не заподозрил, что за этим домом находится такой глубины и такой протяженности сад. Из окон видна была только зелень, целиком заполнявшая двор; зеленые верхушки деревьев все ограничивали, ни один дом не открывался глазу, так же как и обратная дорога к дому и стена, огораживавшая этот маленький парк. Между тем доктор Кайбл, в то время как слуга ставил на стол бокал с малагой, умело и благодушно начал разговор, который обычно начинает тот, кому легче составить себе понятие о жизни и обстоятельствах собеседника, и, таким образом, вовлекает его в более широкий круг своих интересов. В данном случае завязать беседу, конечно же, надлежало господину советнику, у которого все было как у Хвостика, а именно: пережитые в свое время подъем и напряжение на пути от юных лет, прошедших в бедности к ее преодолению, а после того еще и долгая практика сложной и разносторонней профессии, да вдобавок теория, без которой все кажется смутным, обыденным и разве что человечным. Итак, высокопоставленный юрист начал с того, что принес свои поздравления Хвостику, вступившему на столь важную и многообещающую стезю в индустрии - сравнив это с вхождением в гавань большого устойчивого корабля, идущего точно проложенным курсом, - и одновременно отдал должное желанию Хвостика новую картину своей жизни вставить в новую же раму, признав это желание не только вполне обоснованным, но и само собой разумеющимся. - На вас ведь будут возложены известные обязанности по представительству, - заметил он. (Об этом он знал даже больше, чем Хвостик. Его вышеупомянутый родственник при случае рассказал ему, что англичанин мистер Клейтон-младший видит в Хвостике будущего коммерческого главу всего венского предприятия, что по логике вещей должно было привести к скорому предоставлению полномочий, только вот старик в Англии считает, что для такого поста Хвостик слишком молод, а посему с этим надо еще немного повременить.) - Не говоря уж о том, что в доме, где вы сейчас проживаете, господин Хвостик, у некоторых жильцов еще, возможно, существуют известные обстоятельства... Ну да вы это и сами не могли не заметить. - (Здесь Хвостик словно бы прижал уши, почувствовав угрозу, точь-в-точь как некогда у доктора Эптингера!) - Этот дом я в свое время получил в наследство вместе с такими милыми... побочными обстоятельствами, которые я, как ни странно, не сумел сразу устранить. Вероятно, я не приложил к тому достаточных усилий, вполне возможно. Но мне намекнули, что не стоит об этом хлопотать, ввиду терпимости, проявляемой властями, лучше сделать вид, что я ничего не знаю. К тому же ответственность в любом случае падает на жильца. Что ж, я так и поступал, но я сам не управляю своими домами, для этого существует совет доверенных лиц. Что касается вашего случая, то я в письменной форме дал им прямые указания все уладить. А вот сделали они необходимое или нет, я не знаю. Какие у вас впечатления на этот счет, господин Хвостик? - Я, собственно, ничего больше не замечал. - Хвостик сказал это как бы между прочим. Невероятность всей ситуации призвала его к сдержанности и успокоила. Вообще-то он мог бы хоть сейчас выкинуть этих особ. Пускай Веверка лопнет со злости! Или еще лучше: надо выехать как можно скорее, не дожив до конца оплаченного квартала. - Итак, - доктор Кайбл счел эту тему исчерпанной, - summa summarum [общий итог (лат.)], господин Хвостик, я не только вполне понимаю ваше желание выехать из данной квартиры, но считаю это вполне правильным. Есть у вас уже в виду новое жилье? Вообще-то доктор Кайбл, как только Хвостик вошел в гостиную, сразу понял, что за человек перед ним. Собственно, он это знал о каждом, кого видел впервые (а практических упражнений у него, право же, было предостаточно). Более того, он умел видеть то, что таилось под внешней оболочкой, даже если это внушало отвращение (что отнюдь не относилось к Хвостику), и уж никак не принадлежал к людям, которые в подобных случаях тотчас же отскакивают, как мяч от стены (они мгновенно проникаются антипатией, и вот суждение уже составлено). В таком видении у советника суда была заложена способность к справедливости, превосходившая все, что могла предложить юриспруденция. Такого рода справедливость в нашей душе как бы подменяет адвоката, приглашенного защищать обвиняемого. И доктор Кайбл нередко пользовался этой своей способностью. - Ничего еще окончательно не решено, - отвечал Хвостик на предложенный ему вопрос. - Правда, господин доктор Эптингер, наш юрисконсульт, уже подыскал мне несколько квартир на выбор, в ближайшее время я их посмотрю. Произнося эти слова, он вдруг ощутил какое-то странное стеснение, что-то не позволяло ему произнести имя доктора Эптингера, который в последние минуты, несомненно, здесь присутствовал, более того, целиком завладел ими: все теперь каким-то образом было - доктор Эптингер. Хвостику вовсе не требовался прямой вопрос Кайбла, он и сам нашел бы предлог упомянуть о докторе Элтингере, процитировать что-нибудь из сказанного им, вызвать его дух. Но теперь, когда это имя было названо в точном соответствии с возвратившейся угрозой, с внезапным крутым поворотом его существования, открылось полное синевы окно на свободу, в вольную жизнь без всяких запретов и трудностей. Хвостик теперь уже вполне сознательно ухватился за эту надежду. Вскоре, во всяком случае во времени вполне обозримом, он будет жить в другом доме, так вступит он в осень, а потом и в приближающуюся зиму. В этот миг на него словно пахнуло осенним благоуханием Пратера, благоуханием каштанов Главной аллеи. - Ну, с подысканием квартиры можно еще не спешить, - сказал доктор Кайбл. - Доктора Эптингера я знаю по разным делам в суде. Превосходный юрист, у нас был молодой адвокат, который, можете себе представить, его очень боялся. Беседа их вдруг как-то сникла, распалась. Вскоре Хвостик решил, что ему пора уходить. Доктор Кайбл, все еще стоя перед ним, сказал, что надеется как-нибудь пригласить Хвостика к себе. Время от времени он устраивает у себя холостяцкие вечера и потому будет покорнейше просить его сообщить свой новый адрес. Большая комната казалась теперь наполненной зеленым отсветом деревьев, проникающим в нее сквозь три окна. Мы выворачиваем наизнанку - иначе ведь ничего не увидишь - двух человек, спрашивая себя, как у них все выглядит там, внутри. С Хвостиком все обстоит просто. Время от времени он посещает известное заведение на Бекерштрассе, ведет себя там прилично и скромно, спиртного в рот не берет. А вот доктор Кайбл состоит в связи с женой зубного врача доктора Бахлера. Вполне возможно, что нравственно эта женщина могла бы подняться выше в разнородных ситуациях и вырваться заодно с запахом огуречного салата из стен своей квартиры, вырваться окончательно и с радостью. Вышеприведенное особое обстоятельство, однако, подействовало на нее смягчающе, оно очеловечило ее, сделало более гуманной. Возможно, что именно в нем и был заложен корень ее отношения к Фини и Феверль. Она точно знала, что ее дитя, которое они вытащили из воды, своим появлением на свет обязано доктору Ойгену, то есть что оно было плодом любви. Другие дети, если бы они и родились у нее, были бы детьми зубного врача. А он был, что называется, хват, пожалуй, уж слишком лихой малый; он рано потерял свою жену и даже этого не заметил. Никто ничего не замечал. А ведь обычно все обнаруживается. Но бывают, конечно, исключения. Чего только не бывает. Если доктор Ойген в беседе с Хвостиком держался как совсем сторонний человек, когда было упомянуто имя брата его возлюбленной, имя адвоката Эптингера, то это отнюдь не было притворством, он знал последнего только как собрата по профессии, его личным знакомым тот не был и так же не знал своего соперника, зубного врача; более того, если расспросить всех женщин и всех мужчин, не найдется никого, кто одновременно знал бы доктора Ойгена и госпожу Бахлер. Они ведь жили в совершенно несоприкасающихся кругах. Такое положение вещей было отлично известно советнику суда, и он заботливо сохранял тайну. Монику он видел. Но только когда она была еще совсем маленькой. Мать принесла к нему малютку. К нему в дом, разумеется. Вне этого дома доктор Кайбл и госпожа Бахлер никогда не встречались. Поэтому, наверное, и не существовало никаких сплетен, ни у кого не зарождалось даже тени подозрения. То была герметически закупоренная тайна, она ни разу не соприкоснулась с внешним миром, так и оставаясь сокрытой в старом доме на Видене. С течением времени этой "законсервированной" любви благодаря сиропу все совершенствовавшейся секретности, в котором она плавала, парила даже, ничего не задевая, ни до чего не дотрагиваясь, ни к чему не прислоняясь, сообщился какой-то нечеловеческий, мумифицированный характер. Супруга зубного врача год за годом приходила все в ту же комнату (может быть, для нее была в этом особая прелесть), приходила, вырвавшись из запаха огуречного салата, и здесь ее сразу окружал прохладный запах драгоценного дерева, исходивший от старинной мебели. Эти сферы никогда не смешивались. Каждая существовала сама по себе в целости и сохранности. Все совершенное бесчеловечно и смерти подобно, это чувствуется и здесь, подтверждается примером. И то сказать: нерв всей этой истории постепенно отмирал, и возлюбленная превратилась в дочь. В то время когда Моника упала в воду, все было уже так или по крайней мере на пути к тому. Любое дело, любой человек, чтобы по-настоящему жить, должны так или иначе соприкасаться с людьми и быть у них на языке. Остается еще вопрос, как столкнулись эти двое из совершенно различных миров. Что ж, режиссуре жизни это совсем нетрудно устроить, куда легче, чем нам здесь. В мгновение ока поставлены кулисы (опозданий не бывает), все кружится, все в движении; и покуда у нас на душе еще смутно, далеко отстоящие друг от друга обстоятельства уже тесно сомкнулись и все они, так и хочется сказать, оказались самым пошлейшим образом, густо пропитаны фактами. В родительском доме госпожи Бахлер (Риты Бахлер, урожденной Эптингер) была когда-то горничная, позднее, правда, вовлеченная в краткий уголовный процесс - разумеется, своим возлюбленным. О прошлом этой девицы Рита в качестве второстепенной свидетельницы должна была рассказать на суде присяжных. Председателем суда был доктор Ойген. Она сразу его узнала, хоть он и был известен ей только по виду. Случилось это в первые месяцы ее брака с разбитным доктором Бахлером (они уже тогда жили в угловом доме на длинной улице, вблизи Дунайского канала). Из-за своего брака Рита попала в положение столь странное, что она поначалу, можно сказать, обмерла от удивления. Оборудовав с помощью ее солидного приданого свой зубоврачебный кабинет, доктор Бахлер вообще перестал обращать на нее внимание. Друг другу они не причиняли никакого зла, просто с самого начала все у них шло вкривь и вкось, в общем, сплошная бестолковщина. Такие браки случаются. И никто тут не виноват, ни жена, ни муж. Итак, она знала нашего доктора Ойгена прежде, чем он заговорил с ней как со свидетельницей, начал ее поучать и допрашивать. Безделье молодых обеспеченных женщин того времени (гигиенические его формы и инструменты для них - теннисные ракетки, лыжи, зимние тренировки в плавательных бассейнах - тогда еще не утвердились на континенте), это безделье приводило Риту Бахлер в близлежащий I округ города, в Вене называемый Внутренним городом, почти каждое утро. Своего рода ритуалом стало между одиннадцатью и часом фланировать по улице с великолепными витринами, время от времени раскланиваясь с кем-нибудь из знакомых и покупая разные безделки. В основном эта пора была отмечена тем, что люди, так сказать, на виду считали такие прогулки безусловно им подобающими, точно так же как в паши дни безмерные претензии свойственны тем, кто в те времена как бы оставался невидимым, во всяком случае, во Внутреннем городе между одиннадцатью и часом никому на глаза не попадался. Многие, если им что-нибудь мешало побывать в утренние часы возле башни св.Стефана, в пять пополудни пили чай у Демеля на Кольмаркте. Там иногда бывал, правда не очень часто и не то чтобы по определенным дням недели, покуда еще анонимный доктор Ойген, который, это необходимо отметить, здесь победил, несмотря на свой уже солидный возраст, в битве с шикарным Морисом Бахлером, еще прежде чем эта битва началась. Посещения кондитерской Демеля и его чайного салона сделались захватывающе интересными. После процесса, на котором он допрашивал Риту как свидетельницу, доктор Ойген куда-то исчез и появился лишь на следующей неделе. Она же, несмотря на всю свою утонченность и лукавство, не зная, что значит "дело, отложенное слушанием", не нашла его отсутствию правильного объяснения, а оно, безусловно, порадовало бы ее. В следующий раз он поклонился и заговорил с нею, когда они оба, выбирая то, что им по вкусу, стояли перед длинными рядами petits fours [мелкое печенье, смесь (франц.)], больших, маленьких, средних и крохотных тортов. Как бы там ни было, но они оба сели за один из мраморных столиков (просто потому, что других свободных мест не нашлось) - такова была режиссура жизни. Рита, конечно же, заговорила с доктором Ойгеном о судебном процессе, то есть впервые после того, как была допрошена в качестве свидетельницы, обратилась к кому следует. Обвиняемый по этому процессу, некто Окрогельник, был омерзительный парень. В тот раз из-за недостаточности улик по обвинению в насилии и на основании вердикта присяжных он был оправдан. Хотя судимостей у него было множество. При повторном рассмотрении дела Окрогельника вдруг выяснилось, что достаточно солидная кража так и не была раскрыта. Неожиданно для всех обвиняемый заявил, что тогда у него все было похищено и продано за его спиной прежней его возлюбленной, горничной Софи Лисбауэр. Но этот бессмысленный наговор не очень-то ему помог. Дело в том, что Софи некогда служила в доме Ритиной матери, и там ее звали не Софи или Соферль, но почему-то Сопферль, а потом даже Цопферль. В то время, несмотря на как будто бы вполне благопристойное поведение Окрогельника, она вдруг почувствовала к нему антипатию, более того, пожелала от него отделаться, когда он все чаще стал приносить небольшие коробки и пакетики (некоторые из них были довольно-таки тяжелыми), а Цопферль должна была прятать их в своей комнатенке; вскоре они уже заполнили все пространство под ее железной кроватью, а у стены, можно сказать, образовали вторую стену. "Сельскохозяйственная дребедень", как-то пояснил он, купленная по поручению его невестки, ставшей хозяйкой небольшой усадьбы в Штирии, вскоре он все это туда переправит. Цопферль была очень недовольна и поделилась этим неудовольствием с фройляйн Ритой, своей однолеткой, добавив, что хочет отделаться от Окрогельника и его барахла. Итак, обе решили посвятить в эту историю мамашу Эптингер (урожденную Глобуш), которая сумела позаботиться об Окрогельнике, выставив его из своего дома, когда он снова заявился на кухню к Цопферль (обычно он быстро проходил в ее каморку и возился там со своим барахлом). Ему пришлось живо унести все, что он - отнюдь не глупо - припрятал под сенью почтенного дома. Его навет в суде против прежней подруги был, однако, очень глуп; Рита Бахлер и ее мать, которая в то время еще была жива, подробно рассказали, как все происходило. Вообще же Окрогельник быстро сыскал еще более надежное укрытие для своих ценностей. После того как его выгнала госпожа Эптингер, его снова арестовали, на сей раз за участие в распространении фальшивых денег. Впрочем, долго они об этом судебном деле не говорили (оно могло равняться с их нынешним общением только своего рода грубоватой, вернее, неполной осязаемостью, и интерес к нему у них быстро пропал). Пожалуй, у Демеля они еще поговорили, но на улице его уже не существовало. Это была одна из немногих прогулок, которую Рита совершила вместе с доктором Ойгеном, и то лишь в начале их связи. Итак, в ходьбе по улице уже сейчас было нечто безусловно предварительное, оно означало в будущем совсем иное положение вещей и было не специальной ширмой, оно вело их, и они прямиком шли на него. Шли, не ведая отступлений или отходов в сторону, шли к близлежащему, оно упало им под ноги, и они должны были через него переступить. День уже оставил позади сияющее утро и теперь, озаренный синевой небес, блестел на отдельных предметах, которые никто не воспринимал в отдельности, а только как усложненный световой концерт, сравнимый скорее со звуками большого оркестра, чем с сольным исполнением. Он хотел посмотреть картины, выставленные здесь поблизости в зале аукциона, намерения у него были самые определенные. Там должна была идти с молотка маленькая картина времен итальянского маньеризма работы Брончино. Доктору Ойгену кто-то сообщил об этом; он хотел ее посмотреть, а потом, возможно, и приобрести. Сейчас он рассказывал о ней. Рита шла рядом с ним, склонившись вперед к полосе света, словно шла против ветра. Она не была взволнована и отнюдь не готова судить о чем-либо или упорядочивать чужие дела (как в случае с Цопферль и много позднее в случае с Фини и Феверль). Она покорно несла грядущее бремя против светового ветра, дувшего ей в лицо, она ничего не понимала в картинах и на сей раз скромно молчала, словно вырастая, словно просыпаясь, что вообще-то было ей чуждо, но сегодня властвовало над ней. Месяца два спустя после разговора Хвостика с отставным советником земельного суда - то есть приблизительно в середине июля - доктор Эптингер зашел в канцелярию Хвостика и сообщил, что его сестра нашла наконец в Деблинге квартиру себе но вкусу и уже переехала. Он может посмотреть освободившуюся и, если ему подойдет, тотчас же в нее перебраться. В квартире все в порядке, впрочем, там осталось кое-что из мебели, ежели она ему понравится, он может оставить ее себе за очень небольшую мзду и при случае перевести таковую на имя доктора Эптингера. Консьержку зовут госпожа Венидопплер. В послеобеденное время она всегда на месте и готова показать квартиру господину Хвостику. Он отправился по указанному адресу в тот же день, пораньше уйдя со службы. В половине шестого он уже шагал по длинной улице, параллельной Дунайскому каналу, и, чтобы проверить номер дома, еще раз заглянул в записку, врученную ему доктором Эптингером. Оказалось, что идти надо еще дальше, по направлению к железнодорожному мосту. Светлые новые дома с большими трехстворчатыми окнами на равном расстоянии один от другого тянулись вдоль пустынной улицы. Дневная жара еще не спала, все было окутано ею, все как бы склонилось на подушку уплотнившегося воздуха. На длинные ряды закрытых окон серой пылью ложился предвечерний свет все еще высоко стоящего солнца. Теперь Хвостик понял, что это угловой дом. Он посмотрел на фасад и в окне второго этажа увидел розовую бумагу. Затем нажал на кнопку у входной двери, что потребовало от него некоторого усилия. Дверь автоматически закрылась за ним. Вестибюль, собственно, не был прохладным, но казался таким, вероятно, из-за синих стекол, которые затеняли свет на лестничной клетке. Под полукруглым маленьким выступом с надписью "Портье" имелась еще и начищенная кнопка звонка. Немедленно появилась госпожа Венидопплер, молодая особа, которая словно бы подкралась к нему, что-то вынюхивая, но потом улыбка озарила ее кошачью мордочку, и она предстала перед ним. - Господин директор Хвостик?.. - произнесла она. Видно, ей его уже описали. Сходив за ключами, она стала подниматься по лестнице впереди него. Хвостик еще не совсем пришел в себя, узнав этот дом, знакомый ему по прошлогодним утренним прогулкам. Многоцветное освещение лестницы тотчас пробудило в нем желание взглянуть через одно из синих стекол и в этом свете увидеть все, что находилось снаружи. Они поднялись только на один марш, и в руках у Венидопплер забрякала связка ключей. Стоя позади нее на шаг дальше от высокой двери, покрытой белым лаком, Хвостик заметил, что на консьержке короткая черная юбка (может, это была нижняя юбка, надетая для тепла) и что ее босые ноги всунуты в домашние туфли. Он невольно регистрировал эти впечатления, они его не оттолкнули, так же как и не привлекли. Дверь в квартиру открылась. Войдя вслед за госпожой Венидопплер в полутемную переднюю, тоже белую и лакированную, в которой одна стена была деревянная с большим зеркалом и крючками для верхней одежды, он ощутил что-то захватившее его, ощутил дыхание этого помещения; он не сумел бы даже полусловом, даже чуть слышным шепотом сказать себе, что это было, что захватило его, пожалуй, только одно, никогда не испытанное - притягательное и одновременно отталкивающее, да еще тоска по тому, что уже было под рукой и должно было остаться, да еще мгновенно возникшая в нем тяга к бегству. Словами все равно не выразишь. Она отворила дверь в гостиную. На всех плотно закрытых окнах были спущены зеленые жалюзи. Квартиру, видно, недавно основательно проветрили, сейчас воздух в ней был свеж и прохладен, несмотря на полную его неподвижность. Здесь как бы поселилось благоухание с чуть кисловатым привкусом, словно ты надкусил жесткое яблоко, от которого сводит рот. Консьержка объясняла, показывала, что здесь осталось из мебели и что могло бы ему пригодиться, обратила его внимание на газовое освещение и на то, что госпожа Бахлер всю арматуру оставила, так же как подогреватель в кухне, в Деблинге она приобрела все новое. А отсюда, сказала консьержка, слегка приподнимая жалюзи на одном из окон, виден Пратер, потому что дом напротив еще не достроен. На подоконнике лежала розовая шелковая бумага. В нее уже ничего не было завернуто. Просто бумага. Впервые Хвостик возвысился над своим вечным выжидательно-вялым состоянием ("Я размышляю", - говаривал он Мило.) до своего рода пафоса; мы это отнюдь не ставим в вину Хвостику и нисколько над ним не потешаемся. Госпожа Венидопплер, которая, видимо, сочла признаком беспорядка лежавшую на подоконнике бумагу, скомкала ее и сунула в карман передника. Хвостик при этом испытал нечто вроде боли. Его быстрый и деловитый осмотр был в то же время и проницательным, эта обстановка закрутила его, как быстрая вода суденышко, казалось, она прямо для него создана. Все как бы пришло в движение, словно он сел в поезд и уже отъехал от вокзала. Госпожа Венидопплер показала ему в кухне белый вращающийся столик. "Из кабинета господина доктора", - пояснила она. Хвостик давно уже был по ту сторону решения или выбора. Он вел себя как человек, выполняющий точный приказ, который не внушает ему ни малейшего сомнения. Здесь было все, что могло ему понадобиться на первое время, он все принял по реестру, и это казалось само собой разумеющимся: пустой громадный платяной шкаф в комнате для прислуги и туда же изгнанная металлическая кровать с тумбочкой, которую госпожа Бахлер не пожелала взять с собой. Там находился еще и старый пеленальный столик маленькой Моники и два белых кресла, а в передней комнате - шаткий дамский письменный столик. Хвостику казалось, что он уже въехал в квартиру, и он даже в мыслях не допускал возможности куда-нибудь еще перебраться. Венидопплерша получила пять гульденов и с улыбчатым выражением на своей кошачьей мордочке присела перед господином директором ниже ватерлинии подобострастия. Хвостик собрался уходить и напоследок сказал, что въедет через несколько дней, уладив все дела с доктором Эптингером. Консьержка побежала вперед и открыла перед ним входную дверь. Улица покоилась на толстых подушках все еще державшейся жары. Он пошел в Адамов переулок и там долго стоял, ничего не трогая, перед распахнутыми шкафами и чемоданами. Даже лампы ему не надо брать с собой, он и в передней оставит настольную лампу, как все прочее. От этой мысли ему очень полегчало. Тележки угольщика и одного какого-нибудь парня будет достаточно. Отдельные мелочи угодливо выстроились в ряд перед ним - обозримое, упорядоченное шествие. На тележке, кроме чемоданов, только ведра, веники и тому подобное. Здесь он уже не дома. Он повернулся, надел шляпу и пошел обедать в кабачок, где его отец когда-то служил кельнером и где за стойкой хозяйничал все тот же владелец. Надо дать знать Мило. Это пришло ему в голову, пока он молча смотрел на бело-голубую узорчатую скатерть. Обеих женщин, слева и справа, придется оставить еще на две или три ночи, черт бы их побрал. Веверка пусть забирает себе мебель, хорошо бы и ее черт побрал. Он застрял, правда не ощущая себя особенно стесненным, в прежних внешних обстоятельствах своей жизни. Новое наступало решительно, и перевес был на стороне этого нового. Но существовало еще и место излома, существовала боль, боль разлуки. Он подумал о кроватях своих родителей, которые теперь уже врозь стояли в комнатах обеих женщин. Это воспоминание немножко жгло, и, странное дело, жжение это вызвало в памяти розовую бумагу, ту, что консьержка сунула в карман передника. Он ничего не понимал, но это было знакомое чувство. Шов между старым и новым был совсем свеж, и взгляд на то и на другое еще не переменился. Минутами Хвостик смотрел на мир как бы глазами двуликого Януса (мог бы заглянуть в энциклопедический словарь, на то он и стоял у него на полке). Мы много говорим о нем на языке, ему, пожалуй, непонятном. Но ничего не поделаешь. Особого Хвостикова языка не существует. Позднее все пошло гладко. Когда чемоданы были снесены вниз, Веверка высунулась из своей дыры. У драконов тоже бывают предчувствия. Уж не съезжает ли он? Хвостик подтвердил ее предположение. От волнения с уст земляной груши посыпались какие-то слова, напоминавшие чешские - уж не с ума ли он сошел? - А девочки-то? Что ж им на полу, что ли, спать, когда вы вывезете мебель? Хвостик сунул руку в нагрудный карман пиджака. В нем лежало правомочное объяснение - доктор Эптингер изготовил его для Хвостика, - в коем тот отказывался от права собственности на мебель, предоставляя госпоже Леопольдине Веверка распорядиться ею по собственному усмотрению. Это была дарственная. Она достала очки из передника и стала читать. А так как она чуяла только нечистоты (свои собственные), то ее ощеренная физиономия ничуть не просветлела. Хвостик, который тем временем убедился, что все погружено на ручную тележку и прочно увязано, вручил госпоже Веверка ключи от квартиры, откланялся и тотчас же вышел на улицу, а его собственность катилась вслед за ним, влекомая парнем, помощником угольщика, и большой собакой. Веверка перестала принюхиваться к собственным нечистотам и уткнула нос в лист бумаги, сунутый ей Хвостиком, чтобы получше вникнуть в то, что там стояло; она готова была лопнуть, лишь бы утвердить себя как домоправительницу, хочется даже сказать: тактически утвердиться на новом рубеже. Посему Мюнстерер, вернувшись вечером с почтамта, был передислоцирован наверх - мероприятие, дополнительно выявившее сознание ответственности и высокое нравственное начало. ("Не могут же девицы оставаться там наверху совсем одни".) Так он расстался со своим устрашающим ложем и немедленно устроился на ложе Хвостика в качестве надзорного органа домоправительницы. Но он этому не радовался. Наверху в передней стояла зажженная керосиновая лампа, дабы освещать служебные пути Фини и Феверль. Обеих дам еще не было слышно. Но Мюнстерер весь сжимался от нелепости своего смехотворного положения, когда думал, что пытался подражать Хвостику (открывая входную дверь, например, как, может быть, помнит читатель). Нет, не так-то просто - раз-два - и сделаться Хвостиком. Теперь он лежал в кровати своего идола, некий субъект, присланный сюда консьержкой, а следовательно, обесчещенный. Хвостик уже скрылся. Вдруг Мюнстерер услышал, как ключ поворачивается в замке. Он бросился на живот и, кусая подушку, тихонько повизгивал. Это жаловалась и визжала в нем собачья натура его отца. Дня через три или четыре после отъезда Хвостика Фини и Феверль сунули свои глупые носы в письмо госпожи Риты Бахлер, которое, впрочем, было послано не в Адамов переулок, а по адресу спальной конюшни этих дам. Она приглашала посетить ее; день и час были указаны точно, равно как улица и номер дома: Деблинг, Райтлеегассе. - Я не пойду, - сказала Фини. - Не пойдем, и все тут, - сказала Феверль. - Я не могу туда идти, - сказала Фини. - Нечего тебе трусить, - сказала Феверль. - Пойдем-ка купаться, - сказала Фини. Они пошли купаться (это уж в первую очередь). По правде сказать, о приключении с госпожой Бахлер они уже совсем позабыли, хотя регулярные посещения комиссариата полиции для медицинского обследования могли бы им о нем напомнить, доктор Грундль, разумеется, о таковом не заговаривал. Почему в назначенный час они все-таки отправились на Райтлеегассе, несмотря на высказанное ими поначалу нежелание - Феверль тоже быстро отказалась от мысли уговорить Фини, - сказать трудно. Возможно, что единственные, но основополагающие формы их существования - безыскусственность и безделье - здесь нашли решительное свое выражение; а может, просто потому, что оставили для надвигающегося нового полосу обеспечения, и теперь они могли спокойно его увидеть и воспринять. Известно ведь, что многие не находят выхода из какого-то положения только оттого, что их жизненное логово до того набито всякой путаной ерундой, что давно уже открытой двери они попросту не замечают. Они направились к Шоттентор - местности аристократического пошиба, вовсе им незнакомой, - сели в омнибус, идущий в Гринцинг, и вышли из него там, где начиналась главная улица Деблинга. Дальше пошли уже в тишине, по почти безлюдному тротуару с пятнами тени и мудреными вензелями деревьев, его окаймлявших. Они начали ощущать какое-то неудобство, а его, собственно, не должно было быть. До сих пор они, если не считать клиентов, никогда ни от кого ничего не хотели. А сюда их пригласили вроде как просителей или чтобы вручить им какое-то вознаграждение, которого они не спрашивали. Но, как обычно, стоит совершить какое-нибудь активное действие (а они его совершили на Дунайском канале), и удержу больше нет, один шаг влечет за собою другой. Они повернули за угол и пошли вверх но Райтлеегассе, которая уже ни в коей мере не соответствовала их представлениям о переулке, то есть маленькой улочке, ибо она сурово уставилась на обеих спасительниц ребенка двумя рядами домов - элегантных по понятиям того времени. Они прошли через узкий палисадник. Квартира находилась на втором этаже. Все было совсем иначе, чем они себе воображали. Дверь открыла горничная. В тот же момент они услышали откуда-то из дальних комнат громкий мужской смех. Госпожа Рита большими шагами прошла через переднюю и приветствовала их сердечным рукопожатием. Все здесь купалось в блеске и в новизне; в двух комнатах, через которые их провела госпожа Бахлер, не было ровно ничего из старой мебели; отяжелевшая за долгую свою жизнь, эта мебель могла бы низвергнуть гладкую поверхность новой к прошлому, уже ставшему анонимным (кстати сказать, помещение капитала, то есть части Ритиного приданого, видимо, себя оправдало, так как при выезде со старой квартиры они часть обстановки просто оставили там, хоть и не оптом, как это сделал Хвостик). В третьей комнате сидел огромный толстый человек в грубошерстном сюртуке и сапогах с высокими голенищами, не подымаясь со стула, он смотрел на обеих троянских лошадок, которые вкатились, совсем маленькие, как на самокате; казалось, госпожа Рита ввезла их за веревочку, точно игрушки, пред светлые очи самодержца. - Вот они, - обратилась она к нему, и к ним: - Это мой дядя Лала Глобуш, хозяин крупного поместья, неподалеку от Мошонсентьяноша или святого Иоанна. Он, возможно, найдет вам хорошее применение. Не следует думать, что Фини и Феверль не обратили внимания на это новое обращение со стороны госпожи Бахлер. Но обе они были здесь не более как наблюдательницами, и, хотя вкатились сюда совсем маленькими, а сейчас их сделали еще меньше, они сознавали, что этот визит их ровно ни к чему не обязывает. - Итак, дети мои, что вы умеете? - проговорил Глобуш. Этот голос сделал вовсе излишним любое оружие для самозащиты. Теплый и громыхающий, заодно со смехом, который словно застыл на его огромном лице, как солнце в деревенском пруду, он мигом изменил всю ситуацию. Внешне Глобуш выглядел так же, как и многие евреи-конеторговцы, в те времена обитавшие в Венгрии и странствовавшие по всей округе, которых очень устраивал сельский урбанизм, несмотря на противоречивость этих понятий. Дело в том, что их пронырливость покоилась на удобной подушке истинной жизнерадостности, коей их пропитала родина, охочая до лакомой еды, родина с широкими проселочными дорогами - они были сплошь изрыты колеями, - с деревнями, белые улицы которых раскинулись так широко, что далекое небо от самого горизонта врывалось на деревенскую площадь, с землями, где тамошние жители любили ездить верхом и пользоваться всеми удовольствиями, что нет-нет да и предоставлялись им на территории между Цикзее и Апетлоном. Колею Глобуши всегда оставляли широкую. И наживались, можно сказать, со вкусом. - Господин Глобуш, - сказала Феверль, под столь странным солнцем она быстро выросла, теперь она была нормального роста, а не игрушечного. (Может быть, здесь следует вспомнить доктора Грундля и сказать: "Социально-этическая игрушка госпожи Бахлер"?) - Мы обе из совсем других краев. Чему учили девочек в Подерсдорфе, вы сами знаете. А нам было уже около двадцати, что же дальше-то делать, ясно - ехать в Вену. Нам необходимо было попасть в Вену, и ничто уже нас не могло удержать. - Вечная история, - произнес господин Глобуш. - Да еще в тех краях, - добавил он, обращаясь к госпоже Рите. - Дело в том... да и дела-то никакого нет. До Вены рукой подать, а черт не дремлет. Он живо выспросил у Фини и Феверль все касательно полевых работ и даже работ на виноградниках, а также об их сноровке в работах под крышей дома, в обхождении с тростником и маисовой соломой. Рита присутствовала при этом разговоре как третье лицо, поскольку Фини и Феверль сходили здесь за единое целое. - У меня все по струнке ходят, - продолжал Глобуш, - но когда вдруг срочно понадобится помощь или надо кого-то заменить, тут всех и след простыл, а если надо снести письмо на почту или сапоги почистить, бегай за ними, ищи. Поступайте ко мне, станете адъютантами старика Глобуша, а у меня будет кого куда послать, и свой утренний кофе я буду пить вовремя. Мужчины вам, уж конечно, обрыдли, не знаю я, что ли. Все у меня по-хозяйски, любой человек при деле. Под солнцем Глобуша таяли все сомнения. Феверль и Фини больше уж не владели разговором; возможно, впрочем, что детство и юность, проведенные под высоким голубым небом на берегу отражавшего его пруда в такой же вот открытой всем ветрам деревне, сейчас оказались немаловажным, хотя и не слишком разумным, фактором. В полицию им предстояло отправиться, чтобы заверить свидетельство будущего хозяина, что он действительно взял их в услужение; и каждая получила соответствующую бумагу. Кроме того, госпожа Рита Бахлер имела предварительный разговор с доктором Грундлем, и он внушил им, что они должны подать заявление о снятии с учета. Врачебная справка была им выдана после того, как он самолично еще раз осмотрел их, затем он пошел с обеими женщинами по длинному побеленному, но полутемному коридору в кабинет советника полиции. В их пользу говорило и то, что они не собирались оставаться в Вене, а, напротив, хотели переменить местожительство. И все же у Фини и Феверль было чувство, что они проглотили какое-то объемистое инородное тело. Назвать его они не могли, оно не состояло из отдельных конкретных деталей, хотя таковых теперь было предостаточно по сравнению с простотой и бездельем их прежней жизни: хождение в полицию (так просто от желтого билета не отделаешься), покупки башмаков погрубее для сельской жизни, отказ от привычной квартирки - надо сказать, что квартирная плата была внесена ими за весь июль и это очень облегчило их положение, - наконец, покупка большого чемодана и еще многого другого... Но не эта мозаика мелочей занимала их, в ней они не растворялись. От такой суеты их оберегали не раз уже упомянутые нами два отличительных свойства их скромной жизни, и теперь они, сами того не подозревая, как бы кормились старыми, накопленными запасами пустоты и безразличия, которые им оставила в наследство жизнь, доселе проходившая без каких бы то ни было событий. Тем более остро сейчас они ощущали то новое, что предстояло им - они отлично понимали, как оно близко, у них достало и слуха и чувства понять, что одна дверь открывается им в то самое мгновенье, когда захлопывается другая. Это сознание они сносили терпеливо, покорно, ни о чем не спрашивая. Они уже не помышляли об утраченных возможностях, поскольку таковых более не существовало, после того как они решили все начать сначала. В общем-то, они, можно сказать, плавали на поверхности, как два одновременно упавших в воду листа, не видя глуби, но на свой простецкий лад зная о ней. Или, вернее, Феверль и Фини, иначе Фини и Феверль, воспринимали то новое, что отныне их окружало, не только разумно, но в известной мере лирически. Лирической была и боль из-за прерванного купания. Голубизна воды в военной плавательной школе в Пратере была утратой, но самой большой утратой были навеки канувшие часы - прекрасные, мирные, ни на что, кроме самих себя, не направленные, часы, наполненные солнцем, испарениями мокрых досок и плеском воды. Напоследок они еще раз пошли туда, но уже не ныряли до самого дна этой прежней чаши, вбиравшей в себя их существование так дружелюбно и нежно. Сейчас чаша блестела, словно они на нее смотрели сбоку, из некоторого отдаления. Оттуда - в Адамов переулок, при свете дня, чтобы захватить кой-какие мелочи из принадлежностей туалета, которые всегда там оставляли. Свирепый дракон высунулся из логова. Они сразу же сказали заученную фразу: они пришли только за этими мелочами и больше сюда не явятся. (Хотя до середины июля квартира была оплачена.) Но оскаленная морда госпожи Веверка в этом случае не просветлела. Только спрятанный коготь протянулся за деньгами; каждая из бывших жиличек дала ей по гульдену. Затем они ушли. Веверка выбежала на площадку, глянула, как они спускаются по лестнице, виляя своими попками. Перед лицом непостижимого у нее вырвался первобытный вопль. Переводить это не подобает (к тому же для людей интеллигентных перевод был бы излишен). По утрам в половине шестого где-то вдали проходил поезд, паровоз гудел, и еще некоторое время доносился стук колес. Комната, в которой они теперь жили, под крышей гостиницы и над бывшим вагонным депо, была почти невероятных размеров, с натертым до блеска полом и выглядела почти пустой. В одном из ее углов высилась большая белая печь, кроме нее, в комнате находились два гигантских шкафа, выкрашенных желтой краской, посередине стол с двумя креслами, а слева и справа стояли кровати, по размерам не уступающие шкафу, и два ночных столика с подсвечниками, которыми без труда можно было бы сбить с ног здоровенного мужчину. Когда проходил поезд, Фини и Феверль уже не спали. Едва раздавался гудок, они, издавая какие-то квакающие звуки, спрыгивали с кроватей. С тех пор как они поселились здесь, они каждое утро так квакали. В комнате было до того светло, что даже глаза слепило. Здание это с юго-востока замыкало собой большую усадьбу, а из трех окон комнаты взор их свободно охватывал всю равнину, не задерживаясь ни на чем в отдельности: ни на блестящем синем зеркале водной поверхности, ни на противоположном берегу, окаймленном камышом, который в свете солнца тянулся тонкой и длинной полосой. На следующий день после приезда на утренней заре они впервые увидели это озеро, до его берега было шагов этак полтораста. Сухой запах старого дерева пропитал как самую комнату, так и длинный коридор, по которому они пошли навстречу своей ежедневной и весьма неопределенной работе. Фини и Феверль больше всего боялись - и это опасение привезли с собой из Вены, - что здесь рано или поздно обнаружится камень преткновения, таившийся в их прошлом, и что кто-нибудь при подходящей оказии поднимет его и швырнет им вслед. Но ничего подобного не случилось. По прошествии известного времени они сообразили, что Глобуш - по прозванию Глобуш Венгерский - ни разу не обмолвился об их прошлом ни управляющему, ни мызнику, ни старшему конюху. И также ни один человек не спросил их, где они жили до сих пор. Здесь, видимо, никто ничем не интересовался и смотрел только на свои руки, которым дела было не переделать. Когда урожай убрали, все осталось по-прежнему, но во время его уборки огромная усадьба все время казалась вымершей. Феверль и Фини, поначалу занятые главным образом в гигантских помещениях, первые дни плохо во всем ориентировались, а спросить было, собственно, не у кого. Но вскоре они уже носились между кухней и погребом, между прачечной и комнатами батраков и батрачек, виляя попками, проворные, как белки. Их здесь недолго считали "новенькими" и никогда не относились к ним как к неумехам, но всегда спрашивали с них все, что положено. Справлялись же они с этими требованиями только благодаря своей деревенской юности, которая вызвала на свет божий все способности, навыки и приемы, так долго пребывавшие в забвении. Феверль, например, всех удивила пристрастием к работе в хлеву; ей пришлось частенько заниматься ею в общей спешке при уборке урожая. Или из-за отчаянной нехватки рабочих рук. Короче говоря, этим пользовались все кому не лень, а их никто ни о чем не спрашивал. Границы поручениям положил сам Глобуш Венгерский. Ведь у него тоже были свои потребности, которые надо было удовлетворить; и обе они торопились вовремя подать ему утром кофе, до блеска начистить его сапоги. Теперь уже ему не надо было подолгу кого-то разыскивать или самому шагать на почту, если возникала надобность отправить письмо. Все здешнее хозяйство было большой помещичьей усадьбой без господского дома, что производило странное впечатление, особенно в Венгрии; дело в том, что первоначально крестьянская усадьба благодаря частым покупкам окрестных земель, обремененных долгами, превратилась в доходное имение; теперь его скорее можно было назвать большой фермой, чем чрезмерно разросшимся крестьянским двором. Сам хозяин жил в старом маленьком домике, где занимал всего две комнатушки. Остальные помещения использовались как всевозможные кладовые. Итак, они снова стали крестьянками, наши троянские лошадки. От прежней бездеятельности у них ничего не осталось, но простота и наивность правили теперь торжества и оргии. Когда со сбором урожая было покончено, они неприметно и окончательно привыкли к новому образу жизни, и теперь уже не могли противостоять соблазну синей глади озера, что каждое утро блистала перед их взором, и по окончании рабочего дня - лишней работы никто с них не требовал - выходили из задних ворот усадьбы уже в купальных костюмах и в плащах, несмотря на все еще тяжелую жару. Перейдя полузаросшие рельсы под своими окнами на заднем фасаде здания, они ступали на широкую, местами зеленую полосу между ними и озером, которая, если бы здесь держали овец, могла бы служить отличным пастбищем. С этой стороны дома ни полей, ни пашен не было. Они тянулись от передних ворот на запад до самого горизонта; там, где трава и сорняки отступали, виднелись песчаные проплешины; по мере того как Фини и Феверль приближались к воде, они все больше углублялись в эту абсолютную пустоту, где ничто не останавливало взор, кроме голубизны озера и светящейся зеленью полосы тростника у другого берега. Здесь и такой полосы не было. Теперь они уже стояли у самой воды, казалось начинавшейся прямо посреди луга; там, где она покрывала дно, виднелась мелкая галька, в массе своей повторявшая плоский изгиб берега. Но когда они, сбросив с себя плащи и туфли, сделали шагов двадцать по зашуршавшей теплой плоскости, дно под их подошвами изменилось - да и сами подошвы вдруг стали гладкими и нежными от песка. Это вызывало чувство счастья. Вода еще не доходила им до колен. Они бросились в нее, стали перекатываться с боку на бок и наконец более холодный слой коснулся их подмышек. Они поплыли, потом легли на спины и снова увидели берег, который только что покинули, и кучу своей одежды, теперь уже шагах этак в ста. Так у них образовались новые привычки, и только теперь стрелка весов их положения угомонилась и встала неподвижно. Обе они были очень простодушны - а быть простодушным скорее значит проникнуться существующим положением, чем попытаться проникнуть в него; итак, при веем проворстве рук, при всей сноровистости в самой глубине их душ хранилась все та же бездеятельность. Они, собственно, ничего со своей жизнью не делали, только смаковали ее; различные мероприятия, к которым им пришлось прибегнуть в последнее время - все это были следствия приключения на Дунайском канале, - задним числом казались им не в меру суетливыми и уж слишком решительными. На самом деле они ни на что не решились. А теперь здесь жили вне всяких возможностей что-либо решать, то есть решать без принуждения. Это-то как раз и составляло основу их счастья, которое, мы вправе это сказать, выступало в лирическом обличий, после того как они обе освоились с житейскими мелочами. Так уж они счастье воспринимали. Оно было в древесно-сухом запахе их комнаты; в гудке поезда в половине шестого утра; во взгляде на голубое блистание озера, когда утром они выскакивали из кроватей; в чистке сапог Глобуша, которой они занимались на солнышке в его палисаднике, - такие вот факты и составляли их счастье. Иными словами: время стояло, словно налитое в сосуд. Именно это обстоятельство и явилось глубиной счастья. Они никого и ничего не оставили в Вене. Живя здесь, они бы уж могли понять, как одиноки они там были. Но им это и в голову не приходило. Зато здесь им не о чем было заботиться, нечего приводить в порядок. Лишь бы все оставалось как есть. Никакая цель не влекла их существование в неведомое будущее, не вытесняла его из спокойного замкнутого круга, не искажала его округлости. Простодушие правило свои оргии. Разжиревшая молодая утка пыталась пересечь небольшую сточную канаву, прорытую из птичника. Поблизости находился мостик, но нелепое создание, переваливаясь, устремилось по кратчайшему пути и шлепнулось толстым брюшком в воду, пришлось ее вытаскивать. Феверль и Фини это происшествие развеселило до чрезвычайности. Они напоминали о нем друг другу много времени спустя и смеялись до упаду. Но однажды им встретилось гораздо более удивительное существо. И где же, спрашивается? В озере. Это был гиппопотам. Они увидели его уже с берега. Он стоял достаточно далеко. Огромное туловище, все четыре ноги в воде. Склонившись вперед, это существо отдыхало. Потом стало с отчаянным плеском перекатываться с боку на бок. Поначалу испуганные, Фини и Феверль рее же отважились снова войти в воду и приблизиться к неведомому созданию. Это был Глобуш, купавшийся здесь. Увидев, что они плывут к нему, он стал подзывать их, махая обеими руками. На эту фыркающую, плещущуюся в воде громадину смотреть было неприятно, даже как-то жутковато. Глобуш потребовал, чтобы они научили его плавать, у них-де это "здорово получается". Итак, они столь энергично приступили к этой процедуре, что - после того, как основные приемы были продемонстрированы, - гиппопотам (правда, Фини и Феверль поддерживали его мощное брюхо справа и слева) уже мог лежать на воде. Затем они стали постепенно обучать его разным приемам плавания, причем обе считали в два голоса. Глобуш, с этого момента пожелавший обучаться ежедневно, предложил им по пятьдесят крейцеров, иначе по полгульдена за каждый урок, что тоже кое-что значило. На десятый или двенадцатый раз гигант уже мог самостоятельно, без поддержки лежать на воде. Более того, он плыл между Феверль и Фини, сотрясая воздух громовым рыком, так как все время кричал: "Я плыву, плыву!", и притом по-венгерски. Только после десяти метров тягчайшей работы он коснулся ногами песчаного дна. Это было впечатляющее зрелище. Но колосс теперь постиг, как парят в воде, и вскоре полностью уверовал в ее подъемную силу. Так Глобуш Венгерский научился плавать. Из этого мы видим, что функции Фини и Феверль в его владениях граничили с гротеском. Внешне они, казалось бы, ко всему привыкли, но новое все же присутствовало здесь, очищенное от всего лишнего. Я бы сказал, оно уже не суетилось на маленьких ножках, а было ядром нового, то есть покоилось в неподвижности. Любая перемена - чудо. Они уже не просыпались после полудня и из своей спаленки не видели голой стены, окружавшей двор; их комната теперь была так просторна, так она пахла древесиной, а военная школа плавания превратилась в большое озеро, и откос Дунайского канала стал плоским каменистым пляжем; обе они сделались всем так нужны и полезны, что со двора то и дело слышалось: "Фи-иини!" или: "Фе-е-еверль!" По воскресеньям для поездки в церковь запрягали две фуры, первой всегда правил Глобуш; так они ехали полтора километра до церкви. Фуры были украшены красными, белыми и синими лентами, а также зелеными ветками. Перед церковью за гиппопотамом в надлежащем порядке становились мужчины и женщины, и все торжественно входили в церковь. А после службы в том же порядке отправлялись в трактир. Вино там было даровое, его пили за счет хозяина. И мускулы больше не болели, как в первые дни, они даже думать о них забыли. Видя, как новая жизнь Фини и Феверль входит в свое русло, перерастая в доподлинно беспорочное бытие, мы задаемся вопросом: неужто оно когда-то было исполнено порока? Медленно и постепенно уходило их время. Все равно, наблюдаем мы за жизнью обеих сейчас, поздней осенью, иди зимой (когда, помимо всего прочего, в церковь ездят на санях), или год спустя, а то и десять лет. Новое стало старым, и все же как новое оно высилось на горизонте, вызывая их плодотворное удивление. В 1900 году они уже были крепко и грубо сшитыми старыми женщинами. По субботам Фини и Феверль, как правило, освобождались уже после полудня. Управляющий Гергейфи, низкорослый венгр, хорошо относившийся к обеим подругам, подарил Феверль пару высоких сапог, так как она время от времени работала в хлеву, а в сапогах можно было без опаски ступать по навозу. Сапоги, которые пришлись ей как раз впору, Феверль восприняла словно высокое отличие и с той поры носила их каждый день, как почетную эмблему. В субботу под вечер, вскоре после того, как Феверль получила этот неожиданный подарок, померила и почистила обновку (в чистке сапог обе они уже приобрели немалый навык), она стала взад и вперед ходить по их огромной комнате, покачиваясь от гордости. - Хорошие сапоги, - сказала она, глядя на свои ноги. - Как у настоящей венгерки, - заметила Фини, сидевшая на кровати. И правда, на сапогах впереди несколько загнутого носка красовались маленькие кожаные розетки, какие еще можно было видеть на гусарских сапогах старой армии. - Я их теперь буду каждый день носить. - Только не в церковь. - Неужто я явлюсь в церковь в сапогах... - И я так думаю. В церковь-то не входят в сапогах... - Да, в церковь нельзя... - Очень красивые сапоги. Только в церковь ты их не надевай. Вообще-то носи. А в церковь нельзя. Гете в одном письме пишет Шиллеру: "Поэзия, собственно говоря, основана на изображении эмпирически патологического состояния человека". У нас же, поскольку здесь еще могла бы идти речь о поэзии, в отношении обеих этих простодушных идиоток, патология, так же как и пафос, начисто отпадают. На чем же прикажете нам основываться? Такие фигуры можно разве что выбросить из повествования, поскольку степень их наивной глупости стала уже непереносима и превратилась в издевку над любым искусством. (Да искусство уже не нуждается в ней.) Итак: пошли вон! Каждой из вас причитается хороший пинок по толстой попке; конечно, смягченный - пинок мягкой домашней туфлей, войлочной туфлей. Но не сапогом. Ни в коем случае. Теперь, когда мы уже счастливо отделались от этой двойной фигуры - ибо, возможно, только при спасении девочки Феверль и Фини были отличны друг от дружки (правда, у нас еще остаются бр.Клейтоны), - мы можем вернуться к Мюнстереру, которому после выезда упомянутых дам или именно из-за этого выезда жилось нисколько не лучше, впрочем, он ничего другого и не ждал. Конечно, весьма парадоксально, что эти дамы, слева и справа его фланкировавшие, мешали ему, если можно так выразиться, "стать Хвостиком". Ведь сам-то Хвостик много лет с двух сторон был тесним этими особами. Мюнстерер плохо спал. Часто лежал, уткнув лицо в подушки. Утром в половине шестого он слышал стук колес товарного поезда и свисток паровоза. Это было ново. В нем пробуждалась надежда. Он мог теперь держать окна открытыми и слышать поезд. Из угла в троглодитском логове, где стояла его кровать, он никогда его не слышал. Он слышит поезд. Он вдыхает свежий воздух. Однажды вечером, часов около шести, через несколько дней после отъезда Фини и Феверль, домовладелец вошел в парадное и неторопливо закрыл за собою дверь. Веверка тотчас высунулась из своей норы. Казалось, природа одарила ее щупальцами (древние называли этот орган "антеннами"), по ее воле эти антенны постоянно действовали в парадном и на лестнице. Она отнюдь не с первого взгляда узнала доктора Кайбла; весьма возможно, что ее вечная готовность укусить и оглушить и парализовала ее восприятие. Только когда на нее веяло недвижным холодом явления из потустороннего мира, ее восприятие наверстывало упущенное, и она пыталась согнать с лица наступательно-оборонительное выражение. Но ничего из этого не выходило. Оскаленные зубы - вот и все. - Скажите, дорогая госпожа Мюнстерер, - доктор Кайбл иначе к ней не обращался, - что, господин Хвостик уже выехал или он сейчас дома? Казалось, из бутылки штопором вытянули пробку и немедленно полился поток сведений. Из кармана передника Веверка вытащила футляр для очков. В нем, хоть это и странно, лежала дарственная Хвостика на мебель. Итак, сей документ она носила при себе (может быть, желая спрятать его от глаз оболтуса, который ворчал, замечая очевидный прирост денежных средств, и пытался снова добиться прироста своей порции спиртного, сниженной после отъезда Фини и Феверль из-за уменьшения чаевых). Мы знаем, что доктор Кайбл управлял своими домами через посредство доверенных лиц и потому не всегда был в курсе разных мелких дел. Его вопрос касательно Хвостика был задан только из личного интереса и еще потому, что он случайно оказался в этих краях. (Вообще-то Хвостик недавно прислал советнику земельного суда официальное извещение о своем выезде и адрес новой квартиры.) Наконец Веверка упомянула о сути дела, то есть о самом для нее важном: невозможно такую благоустроенную квартиру попросту запереть и оставить без присмотра, поэтому она после выезда Хвостика велела своему пасынку спать наверху. Нам это особенно удивительным не представляется. - Давайте-ка пройдем туда, дорогая госпожа Мюнстерер, - сказал доктор Ойген. Как хорошо, что она уже многое объяснила, прежде чем взор домохозяина остановился на постели и зубной щетке Мюнстерера. Но доктор Ойген об этом и не думал. Здесь можно было взглянуть на Хвостикову квартиру и прежнюю его мебель. Это было небезынтересно. Только сейчас, когда он поднимался по лестнице вслед за хромоногой консьержкой, помахивающей связкой ключей, ему вспомнилось, что месяца два с лишним тому назад он куда-то сунул тщательно написанное Хвостиком заявление об отказе от квартиры; больше оно ему на глаза не попалось и, следовательно, не было переслано в контору по найму квартир, что было необходимо для того, чтобы заново сдать квартиру. Они вошли. В передней на комоде стояла керосиновая лампа на широкой подставке. Комнаты оказались сумрачными, но чисто прибранными. Следов житья Мюнстерера в средней комнате было почти не заметно. На столе чернильница и ручка, расческа, карандаш, все аккуратно разложено. Почтовый служащий был педантом. Доктор Ойген огляделся несколько испуганно, ведь только сейчас ему уяснился Хвостик, оставивший здесь все как было. - Что вы собираетесь делать с мебелью? - спросил он консьержку. Для госпожи Веверка это был щекотливый вопрос. Она ведь хотела эту квартиру, а следовательно, хотела, чтобы на месте осталась и мебель. Но в свое время высказанное мнение домовладельца (после смерти родителей Хвостика) крепко засело у нее в памяти, а именно, что консьержка должна жить внизу. Троянские лошадки, в общем-то, выполнили свое предназначение, так как помогли выжить сделавшего карьеру Хвостика. Что касается госпожи Веверка, то она умудрилась своей властью консьержки занять освободившуюся полосу обеспечения. Теперь надо было поспособствовать Мюнстереру. При таком положении вещей в замке тихонько повернулся ключ (Мюнстерер всегда был здесь очень тих), почему, он и сам не знал, может быть, его почтение к Хвостику задним числом в этом именно и выражалось. Конечно, он услышал голоса в своей теперешней комнате, дверь из нее стояла настежь. В тот же миг он вспомнил, что входная дверь открылась с первого поворота ключа. Она была только прикрыта. Он слышал голос мачехи. Она бесцеремонно вошла с кем-то (новый жилец?) в его комнату и там говорила без умолку, а он, Мюнстерер, прокрался сюда, как собака. Теперь он уже вслушался в ее слова: - ...Да, сударь, для пасынка, который живет у меня, а места у нас на самом деле нет. Он служит на почте и теперь хочет жениться. Он, этот Мюнстерер, не только прокрался, он прополз по-собачьи. Он ведь был третьим и наиболее чутким ухом консьержки Веверка. Было в этом что-то от автоматического повиновения (если говорить высоким стилем, он действовал под властью повелительной демонической силы), когда сейчас в передней вместо того, чтобы прорычать: "Я вовсе не собираюсь жениться", он тихонько откашлялся, сделал несколько неторопливых шагов и постучал в открытую створку двери. Войдя, он увидел невысокого господина и даже не взглянул на мачеху, которая словами: "Вот он и сам, сударь" - в известной мере его представила. Мюнстерер учтиво поклонился. Доктор Ойген протянул ему руку и назвал себя. Мюнстерер был теперь ясен как день: то, что он сейчас пережил, пережил, так сказать, в себе, открыло его лицо, деформированное природой, казалось, в приступе ярости, и как бы сбросило с него маску, которую он носил до этой минуты. Доктор Кайбл был ему не нужен, чтобы за нею увидеть другое обличье. Советника суда здесь, в этом омерзительном и, более того, мертвенном окружении (опустелое жилье Хвостика?), даже посетило чувство, что ему на эти мгновения предоставлена роль действующего лица в трагедии. Посему он и поступил по чести и по совести. (В таких делах обычно переоценивают самое главное и решающее.) - Вы хотели бы стать съемщиком этой квартиры, господин Мюнстерер? - спросил он. Пасынок кивнул. - Я сделаю все необходимое для того, чтобы с первого ноября все уже было бы официально. Будь Мюнстерер в состоянии оплатить квартиру и при этом прокормиться независимо от мачехи с ее фокусами, он мог бы теоретически вышвырнуть ее. Однако здесь все еще стояла ее мебель. И независимо от этого полагать, что в венском доме можно жить при постоянной вражде с консьержкой и не погибнуть от мелких дрязг, в те времена было несбыточной фантазией, да и теперь в этом смысле мало что изменилось. Таким образом все и осталось, как было. Да, по грязным ступеням не взобраться наверх к более чистой жизни. Не так происходят перемены. Опять свистел паровоз в половине шестого и прохладой веяло от окна. Одно все-таки изменилось после тех минут в передней "его" нынешней квартиры, когда он услышал, как Веверка распоряжается им, и понял, до какой степени он ей покорен. Мюнстерер сам себя закогтил. Отныне он уже был понятен не только другим. Его положение уяснилось и ему самому, оно уже не только переворачивало его на живот и заставляло кусать подушки. По утрам это чувствовалось всего сильнее. Прохладный воздух, шедший от окна, как бы раздваивал душу Мюнстерера, все перемешивал, погружал его в мечтания. Доктор Ойген, устроив все дела, сел в экипаж, дожидавшийся его у дома в Адамовом переулке. Теперь становится понятнее, почему Веверка вовремя высунулась из своего логова - на сей раз щупальца-антенны были ни при чем: она увидела фиакр. Это было возможно даже из окна ее подвала, так сказать, с позиции лягушки; пешехода, зашедшего во двор, ей было бы не увидать, но лошади встали так, что загородили наблюдательный пост. Конечно, слышала она, и как смолк перестук их копыт. Так же как слышала каждого, кто пешком входил во двор. Это обстоятельство в конце концов внесло облегчение в ее жизнь, она перестала смазывать петли на воротах; они изрядно скрипели, и скрип их доносился до закутка - обиталища пасынка. Мы хоть и умаляем таким образом магические таланты госпожи Веверка, но остаемся в уверенности, что главное тут - работа ее щупалец, хотя их-то и сбил с толку экипаж. Отнюдь не часто, можно даже сказать, крайне редко по Адамову переулку проезжал фиакр. Домовладелец также обычно не приезжал, а приходил сюда пешком, поэтому вполне возможно, что Веверка, когда подъехал фиакр, думала о ком угодно, только не о докторе Ойгене. Еще три месяца тому назад он купил себе лошадей и экипаж. Он становился стар и чувствовал это. Сейчас доктор Ойген приказал кучеру ехать в Пратер. Резвые лошади, сделав несколько шагов, перешли на рысь. Экипаж, слегка подпрыгивая, катился по длинной пустынной улице. Сегодня выдался сравнительно удачный день. Доктор Ойген, год назад заключивший договор с юридическим издательством, намереваясь там опубликовать свои комментарии к законам, с того самого дня жил под гнетом срока, что очень мешало ему в ежедневном труде. Следствием этого явилась некоторая поспешность в выполнении работы по договору, возможно даже чрезмерная. Временами он чувствовал усталость. Бывали иной раз совсем пустые дни, от усталости он не мог работать, оставалось только выжидать, когда такое состояние его отпустит. Это его задерживало, и притом с силой, которая иногда казалась ему необоримой. Он проработал многие месяцы, что называется, не разгибая спины. Но сегодня к концу дня в течение какой-то четверти часа ему вдруг стало ясно, что все у него уже собрано и для того, чтобы завершить рукопись, ему понадобится не более трех недель. Бывает, что, впрягшись в работу, мы только и знаем, что гнать ее вперед, впрочем понимая, что дороги еще не видно; но в один прекрасный день на обочине различаем уже другие знаки, другие указатели, иной становится и местность, путаные тропинки сливаются в прямые дороги, и мы с удивлением замечаем, что в этой незнакомой местности наш путь кончается. Удивительно, подумал доктор Ойген. Кроме всего прочего, он считал, что ему еще предстоит сделать внушительную часть работы, тогда как на самом деле эта часть, уже давно перебеленная, лежала в запертом ящике его письменного стола. И надо же было умудриться так ее спрятать. Срок сдачи назначен на 15 ноября, а сейчас только середина июля. Он мог прервать работу и съездить в Гастайн. Экипаж завернул налево и поехал быстрее по направлению к мосту. На другом берегу широким фронтом высились кроны деревьев. Теплынь стояла удивительная, хотя был уже вечер - половина седьмого. Река взблескивала между стальными опорами моста. Луга ждали гостей. Они еще раз свернули налево и поехали в зеленой тени аллеи, мимо виллы Клейтонов. Доктору Ойгену это было интересно. Рита жила теперь на Райтлеегассе. Он не имел никакого представления о ее нынешнем жилище, как, впрочем, и о прежнем. В этой точке доктора Ойгена, казалось, всегда поджидало неприятное сложное чувство, стремительно и внезапно на него налетавшее, а следовательно, настоящее, глубокое, непреходящая хандра, свойственная пожилому возрасту. Когда-то это была боль, даже мука: знать, что возлюбленная где-то далеко, в неведомом ему окружении, среди многочисленных ему недоступных связей и обязательств в подчинении у мужа, совершенно ему чужого. Абсолютное владычество секретности, им самим установленное, не Ритой - она, возможно, готова была избрать другой путь, - приводило к положениям, которые он волей-неволей считал недостойными: они ведь даже не решались совершить загородную прогулку, поужинать в ресторане или в назначенное время встретиться на улице. Не решались, вернее, он не решался, не мог и никогда бы не смог решиться. Рита пошла бы на все это без долгих размышлений, доктор Ойген был в ней уверен; даже развод - несмотря на скандал, каковой в те времена был неизбежен, - в первые годы, вероятно, казался бы ей наиболее подобающим выходом из положения. Но первые годы прошли, вместе с ними боль и муки доктора Ойгена, который возвел секретность в нечто абсолютное и неприкосновенное. Конечно, бывали минуты, когда он задавался вопросом: к чему это? Неужели он так вел себя из-за своего высокого служебного положения? На последний вопрос ответ мог быть только утвердительным, он знал это и знал, что такой ответ не красил его отношения с Ритой. Но нечто все же оставалось за рамками этой убежденности, нечто не в силах бывшее объять и исчерпать все происходившее. Итак, доктор Ойген не раз восставал против им же избранного образа жизни, который он тем не менее упорно защищал и которого неуклонно придерживался; он сам все знал, наш доктор Ойген, хоть это и не лежало на ладони, как происхождение секретности, связанной с высоким его постом. Но хотя боль и муки с годами улеглись, они все же возвратились в новом обличье, когда Рита перестала приводить к нему маленькую Монику. Девочка подросла и уже начала говорить. Вот почему Рита и держала ребенка вдали от него. В душе он считал это справедливым воздаянием, если не просто местью. Значит, его меры предосторожности обернулись против него, и доктор Ойген вынужден был признать, что осторожность не всегда адекватна предусмотрительности. Экипаж завернул в Главную аллею и быстрой рысью поехал поупрямей и гладкой дороге. События последнего времени, равно как и их непредвиденный исход, доктор Ойген осознавал вполне ясно. Но отягощенная совесть в личной жизни человека - мотор куда более действенный, чем любое осознание. Совесть его уже не была отягощена, во всяком случае по отношению к Рите и ребенку. Неприятное чувство, вызванное тем, что жизнь его распадалась на две половины, как бы стало самостоятельным и, точно призрак, бродило вокруг него. Открытие, однажды сделанное доктором Ойгеном, а именно, что можно вести своего рода двойную жизнь, теперь каким-то непостижимым образом доказывало ему, что начавшийся распад продолжается и уже подводит его к бездне. Короче говоря: целого более не существовало, оно растворилось - что-то растворило его, - и каждая отдельная часть делалась все удивительнее; плодотворным такое растворение нельзя было назвать, разве что странным - будь то дом, спальня, кабинет, старуха экономка, профессорская комната в университете или Рита, когда она появлялась; доктор Ойген жил среди плюралистически разваливающихся вещей - между ними, правда, имелись пустые пространства усталости, - и он кое-как между всем этим маневрировал. Его удивление по поводу такого состояния не могло не представляться ему недостойным, тем паче когда он думал о своем почтенном возрасте и пытался на таковой переложить вину за все это. Ужели весь урожай его жизни, последняя его мудрость свелись к тому, что его окружила повседневность, которую он сам вызвал к жизни, вдруг перестав ее понимать. Конечно, он думал об этом не так отчетливо, не так отчетливо это ощущал. Человек, постоянно имеющий дело с научной терминологией, в конце концов утрачивает дар речи в общении с самим собой. Он не может больше объяснить то, что хотел бы сказать, и даже его собственное "я" перестает его понимать. Оно требует более грубого языка, изобилующего непонятными для других выражениями, - нечто похожее на детский язык между маленькими сестрами и братьями. Внутренний диалог умер для доктора Ойгена. Экипаж уже достиг конца большой аллеи, объехал барочный павильон, который высился здесь, и повернул обратно. Меж кронами отдельных, наиболее высоких деревьев Пратера еще догорала вечерняя заря. Мюнстерер с тех пор, как ему уже не приходилось лежать на животе, с тех пор, как он перестал мечтать о том, чтобы уничтожить все, что его окружало, а, напротив, все здесь находившееся воспринимал как данность, понял наконец преимущество своего положения. Правда, он в подчинении у консьержки и сам не более как экспонат и все еще нахлебник в грязной кухне. Но все-таки его ждет уже не омерзительная постель в тесноте закутка, а собственная комната. Вечером он может уйти из троглодитского логова и подняться к себе наверх; посидеть там при свете купленной на собственные деньги свечки. Лампой он не обзаводился. Он приспосабливался, и это самое главное. Кто умеет приспособиться, тому уютно даже в аду. Однажды вечером, когда он поднялся наверх, в передней, как когда-то, как испокон веков, горела керосиновая лампа на широкой подставке. К тому же она еще и пахла, словом, горела тепло, неярко, но вонюче. Мюнстерер остался стоять в передней и погрузился в раздумье. Ничего лучшего он не мог бы сделать. Затем он неслышными быстрыми шагами подошел к соседней справа комнате и прислушался. Полная тишина. Передняя плыла в тепловатом чаду лампы. Он медленно нажал ручку и открыл дверь. Комната тоже была освещена маленькой лампой с низко опущенным фитилем, отчего она насквозь пропахла керосином. Мюнстерер пошел налево - там было все то же самое. В глаза ему бросился клеенчатый диван, покрытый белой простыней. Крышка на деревянном умывальнике была открыта. Рядом стояло белое эмалированное ведро. Констатировав все это, Мюнстерер поспешил обратно на сохранявшуюся за ним территорию. Он зажег свою собственную свечу, зажег еще и сигарету - отчего сразу почувствовал себя много лучше, - запер дверь и с удивлением и радостью стал думать о том законченном впечатлении, которое он вынес из передней, а именно, что обострения, присущие данному положению вещей, могут к чему-то привести. Преисполненный благих надежд, он лег в постель и уже не слышал, как ключ тихонько повернулся в замке. Мюнстереру не суждено было пережить разочарование. Не более чем через неделю после того, как Веверка снова сунула женщин в бывшую квартиру Хвостика - как раков суют в ручей, он получил повестку о призыве на действительную военную службу сроком на три года (годным он был признан уже заранее) и зачислен в императорско-королевский пехотный полк N_84 по венскому и нпжнеавстрийскому призывному округу. Он никогда больше не вернулся в Адамов переулок. Это мы с торжеством предпосылаем дальнейшему рассказу. Но и не без задней мысли. Наступит миг, когда госпожу Веверка можно выбросить из романа (и вместе с ней весь Адамов переулок; этот переулок вымер; в известковом свете знойного июльского дня разве он со своими закрытыми, слепо отражающими свет рядами окон не напоминает покинутый термитник? Ни пятнышка зелени поблизости. Надо всем только небо, затянутое кучевыми облаками, которые задерживают летнюю жару, как бы накрывая душный погреб куполообразным колоколом. И разве этот Адамов переулок не был хмурой облачной массой, из которой вынырнул Хвостик, как пенорожденная Афродита. (Гм!) Разве избитая метафора не сворачивает, куда ей вздумается?) Зато консьержку Веверка теперь можно вышвырнуть; тем самым настает миг - но до чего же редкий, до чего краткий! - когда романист уже не привязан к своенравию своих героев и делает с ними что захочет. Тут надо бы вспомнить о прощании, сужденном Фини и Феверль. Но на сей раз не может быть и речи о мягких домашних туфлях! Дозволь же, о читатель, автору, дозволь ему высокое наслаждение наградить эту Веверка сильными пинками, которые выбросят ее вон из книги так, что она с быстротой молнии окажется на горизонте, где лопнет и страшным образом распылится. Нам же совершенно безразлично, что она теперь будет делать с бывшей квартирой Хвостика и договором о найме. Кстати, Мюнстерер и вовсе не заключал такового. Он не был образцовым солдатом, но вполне подходил для военной службы, тем более в пехоте. Он маршировал легко и упорно, а длина его шагов точно соответствовала уставу (семьдесят пять сантиметров); таким образом, никаких трудностей у него с самого начала в отделении не возникало. Учение в пехоте тогда было менее суровым, чем у конников или саперов. "84-й полк, индейское племя, разбившее свои вигвамы в Пратере" - так некогда начал Антон Ку (литературный enfant terrible) описание своей годичной службы в этом племени. Она, правда, была нелегка (и во времена Мюнстерера не стала легче), потому ее и осыпали плоскими, пессимистическими шутками, ибо людям, против воли забритым в солдаты, в их вечно подневольном положении, хотелось как-то его разрядить и сделать хотя бы выносимым. Так вот и процветал этот казарменный юмор, высоко ценимый не только в Австрии, ибо он затуманивает нелепую по самой сути атмосферу детской комнаты для взрослых. Мюнстерер позволил затуманить себе мозги. Чистая постель, отличная пища и много движения на свежем воздухе - он так мало наслаждался раньше! - сделали свое дело. Никому ни слова не говоря, он неуклонно придерживался того, что запомнил раз и навсегда, а именно: тольк