няла перчатки, чтобы принести присягу. Но тут председатель суда движением вытянутой руки прервал меня, любезно извинился и начал вполголоса обсуждать что-то с заседателями, очевидно что-то выясняя, и потребовал предъявить ему какую-то статью, какую - я не разобрала. И я догадалась, что люди в мантиях, сидевшие рядом и сзади, быстро и дружно залистали свод законов. Передышка, необходимая мне, чтобы разобраться в своих мыслях, взять себя в руки. Как долго я готовилась к этой минуте! Так долго и так фальшиво. В течение этих трех недель я вела в Фон-Верте обычную жизнь с сыном, свою трудовую жизнь и даже нашу жизнь с Полем Гру, для которого внешне я оставалась все той же Агнессой; получив вызов в суд, я никому ничего не сказала, вылетела только утром в день суда; все это время я беспрерывно воображала себе сцену суда, репетировала для себя самой жесты и слова, а все шло совсем не так, как я себе рисовала, - будто бы в насмешку над моими опасениями, в салонных терминах, вроде как на подмостках любительского театра с партнерами, которые и говорят не так, как профессиональные актеры. Всю жизнь действительность издевалась над тем, что создавало мое воображение. Нужный для справок документ переходил из рук в руки, и судья снова обратился ко мне. И я вдруг поняла, что ничего нового я ему сказать не смогу. Уж не пригласили ли меня сюда просто для проформы? Каждый заданный мне вопрос уже нес в себе ответ; это были, если так можно выразиться, вопросы утвердительные, без полагающегося вопросительного знака. Судья требовал от меня подтверждения наших маленьких семейных гнусностей таким тоном, как если бы спрашивал: 'Вы живете в Провансе?' Все происходило тускло, и именно это успокаивало, умаляло все. Я держала ухо востро; мне явно облегчали задачу, щадили меня. Эти люди закона, казалось, направляли все свои усилия на то, чтобы мои свидетельские показания против нашей семьи не превращались в вульгарное сведение счетов, чего я так опасалась. Даже адвокат гражданского истца, представляющий вдову и троих сирот, который будет, как сообщил мне мой адвокат, требовать возмещения ущерба - крупную сумму вдове полицейского, крупную сумму каждому из его детей - и, безусловно, раздует цифры, учитывая положение Буссарделей, даже этот человек, склоняясь с любезной улыбкой в мою сторону, и тот воздержался от вопросов. А ведь мог бы, однако, воспользоваться моим присутствием на суде как свидетельницы, извлечь из моих показаний то, что пошло бы на пользу его клиентам, чего я заранее боялась. Нет, вопросов к свидетельнице у него не было. И вдруг все кончилось, меня поблагодарили и отпустили. Я удалилась со сцены. Принуждена была удалиться. Но не через ту дверь, какой меня ввели. Поклонившись суду, я обернулась лицом к залу и вдруг обнаружила, что публики гораздо меньше, чем я предполагала. Когда я шла к выходу, никто на меня не набросился - ни фоторепортеры, ни журналисты и ни один член нашей семьи, что было бы ещё хуже. Я решила рискнуть. Сделав свое дело, я не желала прятаться. Прятаться от моего крохотного мирка в Провансе - это да; но здесь я хочу ходить с открытым забралом. В Париже я вновь ощутила себя членом семьи Буссарделей. В глубине зала, на местах для публики, народа было мало. Я остановилась, повернулась, оперлась о притолоку двери, готовая улизнуть в любую минуту, и теперь взглянула на зал, который отсюда, из угла, показался мне более просторным. Меня сменил другой свидетель, которого я не знала, и говорил он о делах, не касающихся нашего семейства. Я разобрала название лицея. Обо мне уже забыли. Зрители, сидевшие возле меня на скамьях, казалось, забрели сюда случайно, просто чтобы убить время, и на всех лицах застыла гримаса пресыщения. Но каким это чудом слушание дела собрало такую жалкую аудиторию, почему не поднялась вокруг него шумиха? Какой нажим, какие дипломатические шаги были предприняты в отношении прессы? При первом соприкосновении Буссарделей с уголовным судом были найдены средства избежать публичной огласки. Будь Патрик на несколько месяцев моложе, дело слушалось бы в суде для несовершеннолетних при закрытых дверях, но и сейчас сумели добиться если не закрытых, то полузакрытых дверей. Из чего я сделала заключение, что наш клан и до сих пор ещё сохранил свое могущество. Во всяком случае - и это знамение времени, - в новом Париже Буссардели тоже не утратили своей привилегии мобилизовать общественное мнение. Я наблюдала за публикой. Ни матери Патрика, пусть даже забившейся в самый темный угол, ни его теток, нагрянувших в Фон-Верт для переговоров, никого из родственников. Я узнала только, да и то с трудом, а имени и вовсе не вспомнила, старого поверенного в делах, изредка появлявшегося на авеню Ван-Дейка и в конторе и сидевшего сейчас позади адвокатов. И это демонстративное отсутствие родных или союзников тоже, безусловно, задумано заранее. Не окружать обвиняемого крепостным валом респектабельности и богатства, не подчеркивать контраста между этой семьей и жертвой, не 'выставляться на показ'. А также прикидываться, будто они умирают от стыда, коль скоро это бесспорно выигрышная карта, козырный туз: семья первая несет всю ответственность. Сюда, в суд, были делегированы все сливки юриспруденции - я разглядела на скамье защиты душку-тенора от адвокатуры, прославившегося своими победами на судейской арене, и бывшего старшину адвокатского сословия, весьма почтенного и опытного юриста по гражданским делам, а сами Буссардели сидели взаперти дома, ожидая решения суда, как некогда на моей памяти сидели они в погребе, ожидая освобождения Парижа, которому грозило превратиться в руины. Видимо, и самого Патрика, сидевшего на скамье подсудимых, научили, как следует себя вести. Ибо я наконец-то решилась посмотреть на него, а раньше избегала встречаться с ним глазами, боясь увидеть его улыбку сообщника, и зря боялась. Вымуштрованный надлежащим манером, очевидно быстро усвоивший урок и сломленный, надо полагать, предварительным заключением, он, сидя рядом с другими обвиняемыми, между двух часовых, уже не выглядел этаким play boy, юным пиратом, берущим на абордаж 'кадиллак' и 'бентли', он втянул голову в плечи, опустил веки, и вряд ли в этом смиреннике мой сын обнаружил бы хоть каплю романтизма. Я начала яснее понимать то, в чем уже давно сомневалась в глубине души: в эффективности моего выступления. Для председателя суда и так было ясно, что между моим гнусным конфликтом с родными, о котором я рассказала или, вернее, подтвердила наличие такового, и делом Патрика, абсолютно непохожим на мое, существует непосредственная связь, выразившаяся в дурном влиянии на подсудимого. Судьи не могли не признать в моем лице оскорбленную, преследуемую, ограбленную. И если лагерь Буссарделей разыграл как по нотам этот процесс, то я явно очутилась в лагере жертв. Примерно на одной линии со вдовой полицейского. И на одной линии с Патриком, на что надеется защита. И возможно, ещё и с другими, о которых здесь не упоминалось. Статисты из потерпевших уже продефилировали согласно замыслу режиссера, и, чтобы прорепетировать сцену при свете - конечно относительном, - не хватало только меня, фигурантки. Я могла бы не являться на суд, могла бы прислать свидетельство о болезни, сказать, не солгав, Полю Гру: 'Я отказалась!..' Как бы не так, если бы я не явилась, я вышла бы из игры, потеряла бы свои права. Дураков нет! Достаточно мне было попариться в буссарделевской бане, и те несколько попавших на меня брызг, которые я до сих пор стираю с себя, как-то сразу меня омолодили. Зверь ещё не умер. Нет, не умер. Я хорошо сделала, что приехала сюда. И все это было вовсе не таким мучительным. Вот в тот первый день, когда в Фон-Верт явились две мои кузины, тогда я почувствовала, что бремя чересчур тяжело. А с той поры, от кузин к своему адвокату, от адвоката к следователю, от следователя в суд, все как-то уменьшилось в масштабах, пошло на убыль, и снова я ощутила себя почти что легко. Прежде чем уйти из зала суда, я бросила вокруг прощальный взгляд. Здешняя декорация меня позабавила. Как-никак я профессионал. Потолок был вогнутый, с безвкусным орнаментом, где повторялись розетки и лепнина, где сочетались лазурь и золото, Ренессанс и Вторая Империя. В центре его, в овальной рамке, аллегория в виде актрисы из 'сосьетеров' Комеди Франсэз, сидевшей в не слишком удобной позе, босоногой, зато пышно задрапированной, и что означает сия аллегория, понять было трудно; запомнила же я её лишь потому, что дама сильно походила на одну из моих бретонских теток. Лицо Республики тоже напомнило мне кого-то из нашей семьи. Голова Республики, в венке из колосьев, больше натуральной величины, была изображена в соседнем овале и исполнена, очевидно, Далу. Но за столом судей две довольно миленькие карсельские лампы под матовыми зелеными абажурами стиля Луи-Филипп, уже чуть устаревшего, а здесь устаревшего окончательно. И из всей этой мешанины: стиль и безвкусица, яркий свет и полумрак, скандальное дело и соблюдение тайны - складывался некий порядок. Таков аппарат правосудия. Когда наконец я вышла из зала, обитая войлоком дверь с противовесом медленно, со вздохом захлопнулась за мной, глухо, как в церкви. Почему я внутренне улыбалась чуть ли не на всем обратном пути? Виноват аэропорт Орли, порог, откуда начинаются мои перелеты из одной вселенной в другую; безличные такси, которые подзываешь не выбирая, откуда выходишь бездумно и где за двадцать минут поездки по парижским улицам я передумала в тысячу раз больше, чем на своей старенькой машине за целый день езды. Даже ожидание на аэродроме показалось мне коротким, и я невольно стала подсчитывать в уме, сколько дней, сколько недель придется ждать гонорара за мои свидетельские показания. В какую форму он выльется, кто подпишет бумагу? А пока что день прошел удачно, как говорят вечерами мои друзья антиквары, когда им удается сделать ценное приобретение или выгодно продать какую-нибудь вещь. Я сделала то, что должна была сделать: в сущности, была испита совсем крошечная чаша. Никто в Фон-Верте не узнает о сцене в суде, не узнает даже о моем блицпутешествии в Париж: я раз и навсегда предупредила Ирму, что, если я опаздываю против обычного нашего распорядка больше чем на полчаса, пусть меня не ждут и садятся за стол. Да, никто в Фон-Верте, а уж тем паче в Ла Роке. Тем более что мы с Полем словно по молчаливому уговору ни разу не возобновляли разговора ни о деле Патрика, ни о той роли, которую мне предстоит в нем сыграть. Полное молчание, что может быть лучше. А также и проще. Так что прерывать его было мне не с руки. И мой поступок подкрепился ещё одним тайным соображением, полностью оправдывавшим меня: я была Буссардель, а они нет. Перед посадочной площадкой в вестибюле я попросила стюардессу предоставить мне переднее кресло, мне хотелось чувствовать себя во время короткого перелета в одиночестве, полнее им насладиться. Путешествие всегда приносило мне ощущение счастья, и не только классическое удовольствие от перемены места, от прибытия в неведомые города, знакомства с удивительными нравами, а просто мне нравилось само движение. Если в молодости я пускалась в путь, я тем самым удалялась от нашей семьи. Так что мою юность сформировали путешествия. И теперь, через двадцать с лишним лет, я, путешественница, ещё ощущала в себе знакомое чувство освобождения. Раньше стук колес по рельсам или подрагивание судна, плывущего по волнам, теперь - полет: все это проветривало мозги, заставляло сильнее биться мысль, открывало забытые закоулки памяти. А когда самолет отрывался от земли, когда я уже не чувствовала, как подо мной шуршат на взлетной дорожке огромные шины, когда земля вдруг куда-то проваливалась за окном и крыши домов бежали под нашим ковром-самолетом, я первое время невольно подносила к губам руку. 'Вам нехорошо?' - спросила меня как-то моя спутница с самыми добрыми намерениями. 'Напротив, дорогая, простите меня, но при взлете самолета меня охватывает буйное веселье'. Все та же спутница объяснила мне, что таково общеизвестное действие взлета на солнечное сплетение; однако это объяснение показалось мне вульгарным и плоским. Потом, попривыкнув, я научилась сдерживать свою радость, но всякий раз её ощущала. После такого дня теперешний полет был мне вдвойне приятен. Даже темное пятно - наши недоразумения с Полем Гру, чей характер я уже успела хорошо изучить, - вдруг показалось мне вовсе не таким угрожающим; я с отменным аппетитом пообедала в самолете, попросила у стюардессы ещё один бокал шампанского и выпила его одна за свое здоровье. Когда я вернулась домой, Рено уже лег, но не спал. На постели были разбросаны газеты, какие-то листки. Пирио, играя, растащил их по всей спальне. Бросив мне рассеянно: 'Ну как прошел день? А ты поздно!', Рено тут же спросил, не привезла ли я вечернюю газету. Я вздрогнула, но, оказалось, что Рено имеет в виду местное издание, которое попадало в город к вечеру, и эту газету я могла бы привезти. - А что тебе понадобилось в газетах? Ах ты поросенок этакий, смотри, все простыни типографской краской измазал. - Как, ты ничего не знаешь? Хотя верно, ты ведь с утра была на стройке. Весь город об этом говорит. Мы-то узнали только вечером, думали - он заболел: уж два дня в лицее ходила эта официальная версия. Так вот, Паризе вызывали к министру. Газеты об этом молчат, но дело, видно, плохо. Завтра философию нам будет читать сам ректор. - А что такое натворил твой Паризе? - Написал в журнал статью. О войне в Алжире. Подстрекательскую! Обвиняет во всем правительство. Разошелся вовсю. - У тебя есть этот журнал? - Да нет, откуда! Он по рукам ходит. В книжных киосках не осталось ни одного экземпляра. Но я читал отклики. Потому что уже есть отклики. - Расскажи-ка мне, в чем дело. - Ага, и тебе интересно, даже глаза заблестели. За то я тебя и люблю, что ты так же, как я, думаешь. Я слушала его, я счастливо смеялась, я смотрела на сына, собирая листы газет, и твердила про себя: 'Ты, малыш, ничего не подозреваешь, но я отвоевала тебе твое добро'. А Рено, истощив весь свой энтузиазм в восторженном рассказе, позволил мне переменить ему простыню, протереть черные от типографской краски пальцы полотенцем, смоченным одеколоном, и тут я заметила, что его сморил сон. Он провалился в забытье, на подушке вырисовывался его профиль; я нагнулась, поцеловала его, и он, полусонный, схватил мою руку и поднес её к губам. А когда Рено заснул, он буквально преобразился у меня на глазах, и лицо его в течение доли секунды стало прежним лицом маленького мальчика. Вот тогда я поняла, что получила свою мзду. Мне не пришлось долго ждать, чтобы увидеть, чем меня ещё наградит судьба. На следующий день утром зазвонил телефон. Звонила мать, и голос её звучал так четко и близко, что я удивилась такой прекрасной слышимости. - Но я уже не там, я удрала из этого ужасного места, Агнесса. Я остановилась в отеле 'Консул Марий'. В десяти минутах езды от тебя, как мне объяснили. - Совершенно верно, это у въезда в город. Я каждый день мимо проезжаю. А когда ты переехала? - Я тебе все объясню. - А как ты приехала? - Я тебе все объясню, - повторила она. - Хочешь, я к тебе заеду? - Конечно, Агнесса. Я должна тебе кое-что вручить. Найдется у тебя свободная минутка сегодня? Когда я приоткрыла дверь в комнату, где меня ждала мать, лежа в постели, я в первое мгновение подумала, что ошиблась номером - так она изменилась. Передо мной была совсем не та женщина, с которой я два часа беседовала в далеком курортном городке; но, оправившись от первого изумления, я вновь приоткрыла дверь и тут в спускавшихся сумерках узнала в этой лежавшей в постели полумертвой женщине свою мать. - По-твоему, я очень изменилась? - спросила мать, прочитав, как и всегда, мои мысли. - Да, похудела. - Садись же. Сказала она это потому, что я стояла у изголовья постели, не решаясь поцеловать мать, а она предложила мне сесть лишь для того, чтобы избежать поцелуя; мы уже давным-давно отвыкли от этого родственного обряда. Мать придала своему лицу неуловимое выражение иронии и добавила: - Я уже давно начала... - Что начала? - Худеть. Я всегда знала, что именно у меня, - добавила она просто. - Люди обычно утверждают, будто можно извлечь какое-то благо, зная, что у тебя. При желании можно, конечно. Если прятать, как страус, голову в песок! - заключила она презрительно. Мать подняла руку к ночному столику и позвонила. Понимая, что нас сейчас прервут, я перевела разговор на нейтральную почву и снова спросила, как она сюда добралась. - Одна. Наняла машину, и, ей-богу же, шофер прекрасно меня довез. Пересадки по железной дороге теперь мне уже не под силу, а санитарную машину я не хотела брать, чтобы не произвести на директора отеля плохого впечатления. - Надо было позвонить мне. Я бы за тобой приехала. У меня большая машина, на заднем сиденье можно расположиться со всеми удобствами. Вошел метрдотель и принес чай, значит, мать заранее его заказала. Она словно бы и не заметила чужого присутствия. - Неужели перевезла бы? - Ну конечно. - Вот как? Но если бы даже я могла это предвидеть, я все равно не попросила бы тебя. Это преждевременно, - добавила она, глядя мне в лицо, и смысл этого 'преждевременно' я могла истолковывать, как мне угодно. - А ты здесь давно? - Уже неделю. - И совсем одна? - Я тебе уже говорила. - Ты хочешь здесь остаться? - Да. Метрдотель, налив нам чай, удалился. Его присутствие стесняло только меня, и я вернулась к прерванному разговору. - Ты лечишься? Кто за тобой ухаживает? - О! Мать еле заметно пожала плечами, не поднимаясь с подушек, и изменила тон. Она с легкостью признавалась, что физически она в плохом состоянии. - Врачи говорят, что не нужно меня больше мучить. Я прекрасно понимаю, что это значит. Чудаки эти доктора, считают, что, если человек болен, он непременно глупеет. А на самом деле все наоборот. Но в конечном счете оно и лучше. Я вовсе не так уж рвусь попасть в лапы этим господам. Хочу окончить свою жизнь где угодно, лишь бы не в клинике. На мой взгляд, в этом есть что-то непристойное. А если я вернусь в Париж, меня обязательно положат в больницу. - А ты потребуй, чтобы тебя оставили на авеню Ван-Дейка. - Да существует ли ещё авеню Ван-Дейка? И кто будет при мне? Врачи от меня отступились, но не только одни врачи. Я не стыжусь тебе в этом признаться, Агнесса. Мы с тобой не созданы, чтобы ладить друг с другом, но я хоть знаю, что ты человек не мелочной. Знаю также, что могу доверить тебе кое-что, и ты не будешь злорадствовать. Короче, я совсем одна. Я не нашла второго Симона ни в его детях, ни в его жене. Произнесла она имя моего брата, как-то особенно налегая на последний слог, в каком-то порыве, потрясшие её существо, и я увидела, как в ней снова зажглась дикая неукротимая страсть, сжигавшая её жизнь. - Все, что я могла сделать в интересах его детей, я делала не ради них, а ради Симона, - продолжала она. - Из верности, как я её понимаю. Верность - это вот что такое: думать о другом, говорить: 'Я бы поступила именно так, будь он здесь'. Может быть, ты знаешь какое-нибудь иное средство, чтобы тот, кого нет, оставался для тебя всегда живым? Вот я и чувствую себя ближе к нему, когда я совсем одна и действую ради него издали. - Значит, ты сама решила приехать сюда? - Поближе к тебе? Тебя это удивляет? Ясно, удивляет. Но ты сейчас все поймешь, Агнесса. Мне все равно - что видеть тебя, что не видеть. Я не испытываю ни радости, ни неприязни: ничего. А вот они надрывают мне сердце. По легкой дрожи её голоса я почувствовала, что сейчас она скажет неправду. - К тому же, если они узнают, что я здесь, неподалеку от тебя, они предпочтут остаться дома. Я ничего не ответила. Я догадывалась, что здесь что-то не так, но не могла догадаться, что именно. Несомненно, мать услышала мои мысли и не стала настаивать. - Но я просила тебя приехать, - продолжала она, - не затем, чтобы вести такие беседы: я слишком увлеклась. Я сказала по телефону, Агнесса, что хочу тебе кое-что вручить. Она протянула мне мешавшую ей чашку и положила ладонь на свою дорожную сумку, стоявшую рядом на постели, ту, что я видела ещё в прошлый раз. Я успела заметить, что, хотя стояли теплые весенние дни, мать была в ночной рубашке без выреза и с длинными рукавами, застегнутыми у кисти; и теперь, когда она двигалась, я не видела ни её груди, ни её рук, тоже в свое время округло прекрасных. Она щелкнула замочком, раскрыла сумочку, вынула из одного отделения незапечатанный белый конверт довольно большого формата. - Это тебе. Документ мне продиктовал мой нотариус. С его помощью все, что было сделано в свое время против тебя и твоего сына, аннулируется или может быть аннулировано. Твой сын будет признан наследником тети Эммы. Здесь все необходимые документы. Прочти. Я отрицательно покачала головой. - Агнесса, все это было готово уже давно, но я ждала вчерашнего звонка, когда мне сообщат о ходе процесса. Так что не сомневайся. Прочти. Не хочешь? Ну хотя бы взгляни на то, что написано моей рукой. - Нет. Запечатай конверт сама. А я перешлю его в таком виде своему адвокату. - Ах так? Мать посмотрела мне в лицо. Мы померялись взглядами. Я знала, что расстроила её планы. Она заранее смаковала эту минуту, слова благодарности, которые я вынуждена буду произнести. И я тоже прочла все это на её лице, подметила её разочарование, смешанное с удивлением, и оно-то в мгновение ока вознаградило меня за целую полосу моей жизни. И это ей пришлось опустить глаза. - Как тебе угодно. Она высунула свой толстый язык, провела им по треугольному краю конверта, не спуская с меня глаз, разгладила его, заклеила. - А теперь можешь уйти. Я чувствую, что устала. Так оно, очевидно, и было. С той минуты, когда я отказалась взглянуть на документ, мать стала задыхаться. Я положила конверт себе в сумочку. Поднялась со стула. На сей раз я решила её поцеловать. Я подошла, нагнулась над постелью; но мать оттолкнула меня. - Больных не целуют! - жестко бросила она и, когда я была уже у двери, добавила: - Будем перезваниваться. Спокойной ночи. Мой поступок имел для меня ряд последствий. Первое из них уже сказалось - я имею в виду своих вчерашних врагов. А в отношении Поля Гру поступок этот завел меня в тупик. Я не смогла скрыть от него, что моя мать находится в городе, и весь Фон-Верт был предупрежден, что больная, сильно сдавшая за столь короткое время, может вызвать меня с минуты на минуту. О деле Патрика я рассказала Рено только самое главное и скрыла, какие оно будет иметь результаты, так как именно эти результаты окончательно вывели бы из себя Поля Гру, а я боялась, как бы мой сын случайно не проговорился при нем. Наш уговор с Полем о телефонных звонках продолжался недолго, и случалось, что, позвонив, он заставал дома одного Рено и у него справлялся, как здоровье бабушки. Всю свою жизнь не умевшая притворяться, я вдруг теперь вошла в полосу сознательного умалчивания, полулжи, мысленных оговорок. В этом лабиринте, где так легко ориентируются женщины, находя в этой игре даже некоторую пикантность, я чувствовала себя потерянной, неловкой. Под взглядом кого-нибудь другого, а не Поля Гру, я, возможно, ещё как-нибудь и выкрутилась бы, но под этим прямодушным взглядом я становилась совсем беспомощной. Шли дни, и я продвигалась вперед ощупью и как ясновидящая, хотя на каждом шагу меня подстерегали недоразумения, и тем сильнее цеплялась за иллюзию счастья, чем сильнее, казалось мне, над ним нависала угроза. А угрожало ему несходство наших характеров; я ещё не понимала тогда, что это если не всеобщая, то весьма распространенная беда; угрожал мой возраст, но и это не такой уж исключительный случай. Мне доводилось наблюдать позднюю любовь у женщин, которые, пройдя через множество увлечений и всякий раз влюбляясь словно впервые, встречали новую любовь и подпадали под её чары, но на этот раз не в лихорадке страсти, а в сознании того, что это их последняя любовь. Этих-то хоть воспитало их прошлое: они похожи на актрису, которая сумеет сыграть вам комедию Мариво, даже если её лицо уже изглодано возрастом. А я, я не знала роли, у меня не было текста. В сущности, я полюбила впервые в жизни, и полюбила слишком поздно. Все эти мысли я передумывала вдали от Поля между двумя посещениями Ла Рока, когда я туда ехала, когда я оттуда возвращалась; и даже порой в его присутствии, в минуты молчания. Помню, как-то вечером я задержалась у Поля дольше обычного. Я всегда старалась не уйти слишком внезапно, слишком быстро после минуты близости. Я вышла к нему в зал, но в этот вечер он уселся за письменный стол. - Разрешите, Агнесса? Я хочу поправить два-три места в статье, на которые вы мне указали, когда я вам её читал. - Я вам не помешаю? Поглощенный работой, он не ответил: нет, я ему не мешала. Я присела неподалеку, я смотрела на него. Ситуация, для меня совершенно новая, новая вот в каком смысле: я смотрю на другого. Рено, о котором я подумала в эту минуту, так как он всегда находился в орбите моих мыслей, - так вот Рено часто смотрел, как я работаю, вот так же, сидя под лампой, и я уже привыкла к этому. Но сама-то я ни для кого ещё не была нестесняющим свидетелем, на чье присутствие соглашается тот, другой, поглощенный работой. Когда статья, подготовленная для журнала, где её ждали, была выправлена, Поль поглядел на часы. - Лучше передать статью по телефону сейчас же, номер выходит завтра. Уже поздно, и меня соединят сразу. Не дожидаясь моего ответа, он снял трубку. Я вслушивалась вторично в текст статьи, и каждое уже знакомое слово вызывало целую череду образов и картин. Дело касалось охоты на китов, а всякий раз, когда речь заходила о ней, в моей памяти невольно возникали недели ожидания на берегу, самые высокие минуты моей любви. Слушая, как Поль диктует статью стенографистке журнала, особенно четко выговаривая каждое слово, чтобы избежать возможных при передаче ошибок, я обнаружила в себе новую ипостась терпения, о которой и не подозревала. От этого человека, склонившегося над столом и освещенного только отблесками света, падавшими на перепечатанные листки рукописи из-под желтого абажура, - от этого человека до меня доходило излучение властности. Поль терпел мое присутствие, я чувствовала его. Какая жалость, что он не может следовать за ходом моих мыслей так же покорно, как следовала я за его мыслями! Я была рядом с ним, здесь, в этой комнате, и я видела картину домашней гармонии, доступной другим, заказанной мне. И мешала ей главным образом дальность расстояний между нашими внутренними мирами. А особенно Рено. Потому что после их спора о профессоре Паризе я чувствовала, что они действуют друг другу на нервы. Но, сидя возле этого человека с телефонной трубкой в руках, я отпустила себе полчаса иллюзий. Обжигающий вкус счастья, которое ещё вкушаешь, зная, что оно обречено, торопишься выпить последние его капли. Я с грустью услышала, что статья приближается к концу. Когда Поль кончил диктовать, он откинулся на спинку кресла, потянулся всем своим могучим телом и заявил, что в такой поздний час - было уже начало одиннадцатого - он поедет меня провожать. Мне не удалось его отговорить, и всю дорогу, как в тот первый день, фары его машины следовали за моим автомобилем, и, как в тот первый раз, на перекрестке, где от шоссе отходил наш грейдер, он сделал полукруг и крикнул: 'Спокойной ночи!' Я свернула, проехала между нашими тумбами, и сразу же передо мной из мрака возник Фон-Верт, освещенный, как театральная декорация. Что бы это могло значить? Два генуэзских фонаря, висевшие справа и слева от входа, скрещивали свои лучи. В дверях показалась Ирма, я подъехала чуть ли не вплотную к ней. Горло мне сдавил страх. Все говорило мне, что на сей раз дело много серьезнее, чем тогда, когда сбежал наш корсиканский песик. - Да что случилось? - Малыш не вернулся. Уже два раза звонили из полиции. - Из полиции или из жандармерии? - Из полиции. - Ладно. Значит, это не несчастный случай на дороге. Что же тогда? Ну говори же, Ирма. Пирио, замолчи! - Да-а, говори. Рено арестовали. - Что? Что? - В городе учащиеся устроили манифестацию и... - И ты мне сразу не могла сказать? Вот дуреха-то! Я без сил рухнула на каменную скамью, будто мне перебили обе ноги. - Ясно, дуреха, это вы правильно сказали. Трижды дуреха... Значит, я во всем виновата? Ирма потерла себе запястье, очевидно, я слишком сильно сдавила его. - Все в порядке, не хнычь. Пойми, могло быть гораздо хуже, несчастный случай, например. Соедини меня с полицией. Номер семнадцать. - А вы точно знаете? - Но ведь во всей провинции у них одинаковый номер. Сраженная этим открытием, Ирма соединила меня с полицейским участком; я выхватила у неё трубку и узнала, что, выйдя из лицея, примерно сотня школьников двинулась по улицам города, они орали как оглашенные, дошли до центра, собрались перед старым зданием университета, вырывали булыжники из мостовой и швыряли их в окна ректорского кабинета. Полиция устроила облаву, двадцать мальчиков арестовали и посадили за решетку под предлогом выяснения их личности. Одно было для меня ясно во всей этой истории: останься я дома (на сей раз решение принято безоговорочно, я рву с Полем), меня бы немедленно поставили в известность, и я сразу выцарапала бы Рено из их лап. А теперь они держат его уже семь часов. Пирио кружил у моих ног, умоляюще повизгивая, и, когда я снова направилась к машине, инстинкт подсказал псу, что я еду на помощь его хозяину: через окно он впрыгнул прямо на сиденье. Отъезжая, я крикнула Ирме: - Приготовь ему ужин! Чаша терпения Ирмы переполнилась: - Ужин? А ещё чего приготовить? Фанфары, может? Перед полицейским участком на площади, под холодным светом фонарей, царило спокойствие. Я даже удивилась, но потом нашла объяснение: уже за полночь, большинство родителей успели выполнить свой долг гораздо раньше, чем я. Толкнув двери, я вошла в залу и увидела пять-шесть мальчиков, сидевших на скамье в скучливых позах ожидания, и среди них своего сына. Под глазом у него черный синяк, пуловер порван. Увидев меня, он встал. Я бросилась к нему. - Эй, эй, мадам... - Простите, пожалуйста. Я остановилась, на душе у меня стало спокойно: я бы заметила, если бы у Рено было бы что-нибудь сломано. Я подошла к барьеру, за которым сидели полицейские, самые обычные регулировщики уличного движения, возведенные на сегодняшний вечер в ранг усмирителей мятежа. - Это все-таки полицейский участок, мадам. А не проходной двор. У полицейского был резкий провансальский акцент. - Вы родственница арестованного? Пришли удостоверить его личность, его местожительство? Первым делом зайдите к господину комиссару. Это на втором этаже. Дежурный вас вызовет. Я ласково помахала рукой Рено: пусть поймет, что я не смотрю на все это дело трагически, впрочем, он меня и без того хорошо знал. На площадке никто, кроме меня, не ждал, я сразу же вошла в кабинет господина комиссара и вытерпела его скучнейшую проповедь, которую он, по-моему, успел заучить наизусть: уже раз пятнадцать он произнес её с поправкой на отца или мать, на работницу или даму из общества. Говорил он с притворным изнеможением и унынием, чем я не преминула воспользоваться, говорил о том, что уходят былые традиции, что город утратил свои благородные нравы. Хоть этот говорил без акцента и говорил красно! Улучив минуту, я позволила себе заметить, что ещё не знаю сути дела. - Как? А мятежные выкрики, а булыжники, вывороченные на городских путях сообщения, а покушение на общественное здание, вам этого мало? - Но, господин комиссар, я хотела бы знать мотив, так сказать, цель этой манифестации. Словом, чего они требовали? - Ничто не может оправдать беспорядков такого масштаба. Эти бесноватые юнцы устроили манифестацию, потому что сняли какого-то их преподавателя. - Господина Паризе? За его статью о войне в Алжире? Удалили его за несколько месяцев, за несколько недель до экзаменов? - Вот оно как! Вы, выходит, придерживаетесь их мнения. Они слово в слово то же самое говорят. Ну если уж и родители туда же... Он сдержался, я тоже. И отпустил меня. В нижнем этаже все формальности были выполнены быстро. О дальнейшем меня известят. Наконец-то меня допустили к арестованным. Рено, которому ни чрезвычайные обстоятельства, ни благородное клеймо под глазом (ничего серьезного, я это сразу определила...) не помешали быть таким же, как всегда, представил мне своих товарищей. - Это моя мать, - и добавил, - она декоратор. И очень поздно задерживается на работе. Все они, за исключением одного, учились экстернами и жили далеко от города. Понизив голос, я спросила, не могу ли я чем-нибудь им помочь. Дома у них телефона не было, поэтому, как я поняла, родители и не пришли; они ровно ничего не знали, а комиссар известит их только завтра, через жандармерию. Я взяла адреса и пообещала сделать все, что смогу. - Мам, мы уже шесть часов здесь сидим, жрать охота. - Тебя ждет ужин. - А они? Полицейские поворчали, но отпустили меня купить сандвичи и крем-соду. Только не пиво: алкогольные напитки здесь распивать воспрещается... Рено ждал вместе с ребятами моего возвращения. Я вернулась, и мы устроили пир. Но тут явился пожарный, работавший до полуночи, и забрал своего отпрыска; он поначалу схватился с полицейскими, правда в ином стиле, чем я, но с тем же провансальским акцентом, что и они. Воспользовавшись этим обстоятельством, мы с Рено улизнули. Пирио ждал нас в машине и тоскливо вздрагивал всем телом. - Привезла его! Нет, решительно ты - это ты. Посмотри на него, клянусь, он все понимает, - добавил Рено, устраиваясь на сиденье рядом с Пирио, который от волнения вился ужом у него на руках. - Подожди-ка минутку! И, откинув чуточку голову из-за своего синяка, мой сын обнял меня так крепко, что у меня даже дыхание перехватило. С минуту мы ехали молча. Рено чего-то ждал. Я спросила, больно ли ему. - Глазу? Пустяки, я ничего не чувствую. - Тебя полицейский ударил? - Ага... Но не беспокойся, я в долгу не остался. Как двину его в поясницу... Он так и взвился. Хорошо, что я свои мокроступы надел, посмотри-ка. И в самом деле, я только сейчас заметила, Рено был в грубых охотничьих ботинках. - Значит, бал-маскарад готовился заранее? - Раз надо, так надо. Если хочешь добиться успеха... Ну надел ботинки и надел, кому какое дело. Значит, когда мы с тобой с глазу на глаз говорим, ты считаешь, что мы не правы? - По существу правы. По-моему, непозволительно снимать преподавателя чуть не накануне экзаменов... Надеюсь, хоть это не обернется для тебя плохо? Ты к экзаменам подготовился? Ты ни разу со мной об этом не говорил. - Не моя вина, что я больше не говорю с тобой об этом! Мы с тобой и видимся только раз в месяц, и то тридцать второго числа. Нет, не волнуйся, подготовился! Эти слова убедили меня лишь наполовину. Но сейчас не время было углублять этот разговор, отложим на после. - А вот в чем я вас действительно обвиняю, так это в том, что вы повредили прекрасное здание семнадцатого века. - Не беспокойся о кариатидах: только кусочек откололи. - И все? - А тебе мало? Мы оба расхохотались. Но что-то в душе меня мучило, и я решила сразу же привести все в ясность. - Рено! - Да? - Только не воображай, пожалуйста, что я с умыслом приехала за тобой так поздно, потому что хотела дать тебе время одуматься. - Ей-богу, она с ума сошла! Вот уж на тебя это непохоже. - Я вернулась домой после ужина. Около полуночи. И только тогда узнала, что ты арестован. - То же самое я и подумал, когда увидел, что ты не пришла с первой группой родителей. Не кретин же я в самом деле, я сразу понял. Понял, что тебя задержали. Дома Рено жадно набросился на еду, хотя съел уже пару сандвичей, а Ирма смотрела, как он ест, неодобрительно и восхищенно. - Ты нам потом все расскажешь, - заявила я, чувствуя, что сейчас начнется подробный рассказ о событиях этого дня. - Ирме надо идти спать, она себе и без того сегодня немало крови попортила. - Да уж верно, дьяволенок! Мать тебе все с рук спускает. Если бы я её не боялась, так бы и прихлопнула тебя на месте. И она влепила в щеку Рено звучный поцелуй. - Ну ладно, - сказала я. - Доедай свой компот, подымайся к себе, вымойся, а я положу тебе компресс. А сама попытаюсь съездить по тем пяти адресам... - Я тоже с тобой поеду. - Сделай мне удовольствие, посиди спокойно дома. Ты уже сегодня отличился, хватит. - Ой, как же ты ночью поедешь одна, - затянул Рено и покачал головой уже в новой роли. - Я буду беспокоиться. - Вот и будет тебе наказание, - бросила по-прокурорски Ирма, подливая Рено компоту. Но когда наконец Рено лег, когда от компресса, который я сделала, ему стало лучше, он уже был более склонен ко сну, чем к беспокойству. Однако, уходя, я услыхала далекое: - Скажи. - Что? - Правда нам с тобой будет что вспомнить? Все-таки пришлось пообещать ему взять с собой Пирио. И я уехала. Удар был весьма чувствительный. Удар был нанесен пережитым страхом за Рено, и удар не меньшей силы наносило решение порвать с Полем Гру. Все равно мне не удалось бы заснуть, и эта ночная гонка пришлась весьма кстати. Составив заранее маршрут и строго его придерживаясь, я предупредила все пять семейств - кого в поселке, кого в деревне - и должна прямо сказать, что в трех из этих семейств спали сном праведников. Когда наконец я вернулась домой, выполнив свою миссию, потушила фары, а Пирио поднял лапку, заря ещё не занялась, но какая-то пепельная дымка наползала все выше с небосвода и уже тушила звезды. Спала я недолго. В девять часов мне позвонили из отеля 'Консул Марий'. - Матери хуже? - Нет, мадам, все так же. Как и в последние дни. Но мы предпочли бы знать, приедете вы к ней сегодня или нет. Нам хотелось бы с вами поговорить. Я поняла все. И, приехав в отель, не поднялась к матери. Меня ждала сама хозяйка, мы с ней виделись редко, но немного знали друг друга. Она провела меня в свои апартаменты, пожалуй самые немодерновые в этом модернизированном заведении. Но едва только эта милая дама открыла рот, я её перебила, желая избавить от неприятной беседы, а также в силу внезапной стыдливости, удивившей меня самое. В отеле обеспокоены состоянием здоровья моей матери, её одиночеством, за ней приходится ухаживать особо, соседи недовольны. Было и ещё одно соображение, но его мне воздержались сообщить. - Я вас прекрасно понимаю. 'Консул Марий' - отель, а не больница. - У нас в городе есть отличная больница, мадам. Лечебное заведение Софораса. Я отрицательно покачала головой. - Есть также больница францисканок. - Дело не в том, чтобы выбрать подходящую больницу. Скажите, мадам, моя мать не давала вам парижского номера телефона, чтобы в случае надобности предупредить кого-нибудь из родных? Пожилые или больные люди, останавливаясь в отеле, принимают такие меры предосторожности. - В Париже - никого. - Даже врача? - Тоже нет. Но, мадам, я сама ходила навестить её в номер, и она так сильно изменилась... Я ведь видела её, когда она приехала: верно, она переменилась? - Да. Действительно переменилась. Это тревожный признак. Болезнь быстро прогрессирует. - Я её спросила... О, не беспокойтесь, самым деликатным образом. 'У меня здесь дочь', - вот и все, что она сказала. 'Я приехала сюда, потому что у меня здесь дочь'. Вот поэтому, мадам, имея честь быть с вами знакомой, я и позволила себе... - Она вам так сказала?.. Что ж, прекрасно. Я возьму её к себе. - О, в таком случае... - Возьму её немедленно. Скажем, завтра. Надеюсь, вы можете подождать до завтра? - О, сколько вам угодно! Особой срочности нет, я никогда этого и не думала... И поверьте, я желаю ей только самого хорошего... Иногда бывают удивительные случаи улучшения. - Я попрошу вас только об одном, мадам. Пусть наш разговор останется между нами. Больше того... сейчас я не зайду к матери. По ряду причин. И ничего ей не говорите. Я сама предупрежу её по телефону. Все прояснилось. Все разом. Выйдя на крыльцо отеля, я с минуту постояла неподвижно. В голове у меня, как на том послегрозовом небе, которое фабрикуется в фильмах с помощью особого монтажа и ускоренной съемки, кружились, распадались, таяли облака. Все прояснилось как будто этим светоносным утром. Все равно, что бы я ни делала, Поль Гру не одобрит моего решения перевезти мать к себе в Фон-Верт, и таким образом наш разрыв облегчится. Меня охватило предчувствие, что я на пути к решению, что найден выход из всех моих трудностей и что, быть может, для того, чтобы решение это сопровождалось удачей, надо принести вдобавок ещё и жертву. Именно благодаря этому чувству душевной раскованности я не отменила очень важного свидания у дядюшки Рикара, назначенного на это субботнее утро. Один любитель одиночества желал приобрести домик, принадлежавший двум глухим старушкам, который я как раз реставрировала: полным ходом шли малярные работы, а я подбирала мебель. Цена, которую мне предложили в кабинете мсье Рикара, за какие-нибудь десять минут поднялась так высоко, что я решила пока прекратить дальнейшее обсуждение условий. До того дня, покуда в кухне не будет вмазан последний таган и названа последняя цифра. Я только обещала этому клиенту дать преимущество перед другими, так как я уже понимала, что получу прибыль двести на сто одним махом. За обедом я объявила Рено и Ирме одновременно, чтобы нейтрализовать реакцию одного реакцией другого, о переезде к нам моей матери; её привезут завтра в санитарной машине. Мои слова были встречены двойным изумлением. Я поспешила добавить: - Спасибо вам обоим, что вы не начали вопить, не завели споров. Я понимаю, от этого никому не весело. Но я рада, что могу это сделать. Так как оба мои собеседника продолжали молчать, я снова их похвалила и добавила, что больная ещё ничего не знает и что я, прежде чем предложить ей перебраться к нам, решила посоветоваться с ними. - А она, по-вашему, согласится? - спросила Ирма. - Уверена, что согласится. - А кто вам сказал? - Просто уверена... Ирма ушла к себе на кухню. А Рено не спускал с меня глаз - один был меньше другого и лиловый из-за опухоли, - но мне не казалось смешным, что эти два глаза разного цвета смотрят на меня так пристально. Что-то он скажет? - Это твое дело, - сказал мой сын, и загадка так и осталась загадкой. Я позвонила матери по телефону. Предложила ей переехать. На другом конце провода наступило молчание, такое долгое, что я решила - нас прервали. - Алло? Алло? Никакого ответа. Наконец я расслышала голос, слабый, но четкий: - Согласна. После кофе Рено объявил мне, что сейчас он отдохнет, а потом пойдет в бассейн, он по субботам часто туда ходил. В этих словах я увидела перст судьбы. В отношении Поля Гру у меня были развязаны руки. Я предпочла не предупреждать его заранее о своем приезде. Иначе это облегчило бы мой шаг, значительно снизило бы цену того, что стоило мне так недешево. Я решила ехать самым длинным путем, по лесной дороге, которую у нас здесь называют Римским мостом, по очень красивой, но очень разбитой дороге. Ее мне показал Поль Гру. Рессоры машины жалобно скрипели, но я твердила себе, что еду здесь в последний раз. Никогда больше я не вернусь сюда, где над ракушечником, пересеченным рытвинами и пересохшими ручейками, гуляет ветер, где в рощицах ещё доживают свой век одинокие патриархи-кедры. Я остановила машину на маленькой площади старого поселка, бросила её здесь и пошла дальше пешком. Мне не хотелось ехать по грейдерной дороге, делавшей здесь такой крутой поворот, что машина шла чуть ли не вплотную к фасаду дома. Теперь дом был мне виден сверху, и я остановилась. Приют Поля Гру стоял среди высоких, источенных временем стен, и, если бы хозяин даже выглянул в окошко второго этажа, меня все равно скрыли бы от его глаз каменистые осыпи и самшитовые кусты. Я присела. Старая овчарня ожила в короткий срок. Еще когда мы только начали восстановительные работы, я велела посадить серебристый кавалерник, который, как я сумела убедиться, особенно хорошо переносит мистраль; и теперь его кружево уже обтягивало фундамент, цепляясь за каменную кладку. Только стенку дворика - отсюда, сверху, она казалась очень низенькой - я оставила в суровой её наготе. Не только старики и старухи, но и многие деревенские жители уверяли меня, что эти стены, окружающие овчарню, в наши дни прекрасная защита от ветра, а раньше были верной защитой от волков. Я все как-то позабывала рассказать об этом Полю, который или пришел бы в восторг, или молча пожал бы плечами: с ним никогда ничего не угадаешь, а теперь уже поздно рассказывать. Сейчас стенка охраняла главным образом цветы. Те, которые он, по моему совету, посадил в колодах. 'Совет вы мне дали хороший, - говаривал он, видя, как дружно принялись растения, - одно с ней плохо - всегда-то она права'. С того места, где я сидела, я не могла их разглядеть, но вспомнила по прежним посещениям Ла Рока, что они уже распускались. В частности вербена многоцветная - лиловая, желтая, рыжеватая, белая; но Полю особенно нравилась зензолиновая. Услышав впервые от меня это слово, он дико хохотал. 'Но, Поль, не я же это слово выдумала, а те вербены, которые вам нравятся, и есть как раз зензолиновые, другими словами, лилово-красные'. Он заявил, что я презабавная, что нет мне равных по части определений, но я стояла на своем. А он все хохотал. Оба мы хохотали. Во всяком случае, дом, который я для него соорудила, получился удачным. Все, что вложила я сюда своего, не унизит меня в его памяти. На спуске пыльной дороги, всего в пятидесяти метрах от голых ланд, сразу за воротами, во дворе возник заповедник зелени; он радовал глаз, удивлял, да и попав в комнаты, человек испытывал то же чувство изумления. Трудно было поверить, что за этими простыми деревенскими стенами царит атмосфера богатой личной жизни, каких-то воспоминаний, путешествий, мечты. У каждого тот дом, какого он заслуживает... Эти слова моей покойной подруги вполне относились также и к Полю. Ну да ладно! Я и так совсем раскисла от умиления, тянула. 'Еще только одну минуточку, господин палач!' Я дала себе слово порвать, и порву. Локтем я опиралась о каменную осыпь. Начну с самого первого жеста, не сяду, а там все пойдет само собой. Причин у меня много, с добрый десяток. Вернее, всего одна, до того простая и до того убедительная, что содержит в себе прочие: я как была, так и осталась Буссардель, я слишком Буссардель для этого человека. Буссардель - дочь своей матери, Буссардель - мать своего сына Рено. Рено, мальчик мой... Я призывала его на помощь, я искала в нем опоры. И словно для того, чтобы громче зазвучала во мне и его мысль, откуда-то издалека донеслось жужжание мотороллера, напомнившее мне его машину. Все эти моторчики гудят одинаково. Невидимый мотороллер приближался, я следила за его бегом среди необъятной сельской тишины. На мгновение шум повторили стены домов, но, судя по звуку, мотор снова зажужжал на улице поселка и вылетел на грейдерную дорогу, лежавшую у моих ног. Рено! Это он, это Рено. Я вскочила. Он ворвался прямо во дворик Ла Рока, держа в руках руль мотороллера, словно автомат. Я вспомнила его слова, сказанные накануне: 'Я не кретин, я понимаю!' Мой крик все равно не долетел бы до него. Когда он свернул с дороги и стенка скрыла его от моего взгляда, какая-то сила бросила меня вперед. Я побежала. И уже через пятьдесят метров отдала себе отчет в дурацком поступке: надо было дойти до деревни, сесть в машину; а так я явлюсь слишком поздно. И все-таки я бежала, меня несло вниз, непонятно, как я не свалилась. Меня держала, вела, несла одна навязчивая мысль, одно видение: Рено подерется с Полем. На сей раз со взрослым мужчиной, а я знала его силу. Хорошо еще, что я бежала по склону, хорошо еще, что мне помогало дыхание 'как у классной пловчихи', по уверению Рено. Из глаз катились слезы, но тут же сохли на ветру. Наконец моя нога коснулась твердо утрамбованной земли дворика, я толкнула дверь, в зале - никого. Я знала дом наизусть. Лестница. В проходной комнате ни души. В верхнем зале - они! Они были здесь, сидели напротив друг друга в креслах, я прервала их мирную беседу. - Откуда ты взялась? Рено опомнился первым, Поль посмотрел на Рено, на меня, потом снова на Рено. Это была минута равновесия, когда среди бела дня никто из троих не понимал, что делает здесь третий. Теперь мы все трое стояли. Я ещё не отдышалась, сердце билось как бешеное: все-таки мне не двадцать. Меня усадили. - Отдышитесь! - сказал мужчина. Только это и сказал! Рено вынул из кармана свою гребенку и протянул мне. - Причешись, а то у тебя вид безумный. Теперь они оба стояли передо мной - Поль, ещё более смущенный, чем Рено, и Рено, очевидно, почувствовал это. - Она понятия не имеет, почему я сюда явился, - сказал Рено, обращаясь к Полю, как бы побуждая его заговорить, но, так как Поль молчал, мой сын пожал плечами и повернулся ко мне: - Я пришел спросить, чего он ждет. Почему ждет и не попросит тебя... Что означал сей ребус? Я вопросительно взглянула на Поля, у него был жалостный вид разоблаченного преступника; и вдруг я все поняла, мне стало легко дышать, и я начала смеяться, смеяться... Чересчур громко смеяться... Рено сразу все понял. - А ну расслабься, мама. - И так как я все ещё хохотала, он добавил: - Расслабься, тебе говорю. Тут я закрыла лицо руками, и теперь даже Поль не мог сомневаться, что мой дикий смех кончился слезами. Я попросила отвести меня в соседнюю комнату и оставить одну. Вытянувшись на постели, я заставила себя пролежать четверть часа неподвижно, расслабиться физически, душевно, мускульно. Как раз в эту минуту запел мистраль, ангел-хранитель этого дома, или я услышала его только в эту минуту. Он, как эолова арфа, аккомпанировал простым обыденным словам, которые только что произнес Рено и которые теперь я повторяла про себя. Спросить, чего он ждет... что он ждет, почему не просит тебя... Я слишком долго задержалась в спальне, в дверь постучали. Голос Поля спросил, не прислать ли мне моего сына. - Нет, не надо, я сейчас к вам выйду. Сначала я прошла в ванную, вымыла лицо, навела красоту. И только потом присоединилась к мужчинам. Оба смотрели на меня, как будто к ним приближалась совсем новая для них женщина, и оба заговорили разом. Но тут я, улыбаясь, жестом остановила их. - Нет, не надо, все уже сказано. Лицо Поля расцвело, он был вдвойне доволен, что я своими словами выразила согласие и что ему не придется просить моей руки. - Сходите, Поль, вниз и посмотрите, нет ли у вас в холодильнике бутылки шампанского. Сейчас самый случай её распить. - Еще бы! - подтвердил Рено. Оставшись наедине с сыном, я без сил опустилась в прекрасное кожаное кресло. Рено присел рядом со мной на подлокотник. Я взяла его руку и поднесла к губам. Сначала я почувствовала, что его смутил мой жест, но потом он провел по моим волосам кончиками пальцев. К горлу мне подкатывало счастье. Какая же я и была и есть, в сущности, фантазерка. Мне хватило всего нескольких минут, чтобы перевернуть страницу, пойти на риск, потому что с этим человеком я рисковала всем, если не сейчас, так через пять, через двадцать лет. Там посмотрим. Я была в том возрасте, когда важно одно - настоящий момент. Рено, уважая мое молчание, удержался от вопросов. Но я сама ответила ему: - Пойми меня: когда вы встретились в тот раз, вы сцепились как два петуха. - А-а, это по поводу Паризе, что ли? - Вот я и подумала, что вы никогда не найдете общего языка. - Глупость какая. Можно придерживаться противоположных мнений и не... Особенно между мужчинами. А он личность. Старики... то есть, я хочу сказать, люди в таком возрасте, всегда меня интересовали, сам не знаю почему. - Тише! Вернулся Поль. - Мне было бы любопытно знать, - начал он, сдирая с пробки металлическую нашлепку, - как вы сами-то относитесь... Я снова остановила его движением руки. Как это по-мужски, все им нужно подтвердить вслух, выяснить до конца! Я поняла, что эта минута, быть может, несвободна от опасности, все может испортить вульгарная тяжеловесность или столь же вульгарные излияния. Поэтому я предпочла отделаться шуткой. - Ох, Поль, после решительного демарша со стороны этого молодого человека, взявшего на себя инициативу... Вы же знаете, он - единственная власть, от которой я завишу. А главное - постараемся не разнюниться. Я заметила, что он невольно шагнул ко мне. Но тут же спохватился и стал покорно вертеть нахлобучку на горлышке бутылки. Рено незаметно протянул мне свой носовой платок: оказывается, та, что призывала других не разнюниваться, сама прослезилась. Пробка вылетела, и мы выпили шампанского. - Кстати, Поль, о нашей семье, - начала я, желая переменить тему. - Предупреждаю вас заранее, что в ближайшие дни произойдет нечто, что вас удивит. Только не пытайтесь меня отговаривать: слишком поздно. - Знаю. Вы берете к себе мать. - Рено уже сообщил вам? Оказывается, вы оба не теряли зря времени. - Могу сказать, что, задавая мне один весьма существенный вопрос, он обошелся полуфразой... А что касается вашей матери, это ваше дело. Если вам есть о чем с ней беседовать... Поль имел в виду наши переговоры, он, как, и Рено, не знал, что они уже увенчались успехом, скреплены документом, смысл коего растолковал мне мой адвокат. Как-нибудь потом я расскажу Полю о достигнутых результатах, в конце концов, я не первая и не последняя скрою от своего будущего мужа кое-какие события добрачного периода. - Поль, я ведь и сама толком не знаю, почему я беру к себе мать. Но можете мне верить, тут нет расчета. Что-то между мной и ею, я это чувствую, переменилось. Я, пожалуй, не смогу определить того, что именно произошло во мне, когда я увидела, как катастрофически она изменилась у меня на глазах, но что-то произошло. Да и мать вряд ли сумела бы вам объяснить, почему она решила умереть возле меня. А вот решила. Разговор о моей матери, самый её образ, столь естественно возникший здесь, где сидели мы втроем, казалось, был необходим нам не только, чтобы уберечься от излишнего умиления и банальностей... - А я, - заявил Рено, - я не могу даже тебе объяснить: она моя бабушка, а я вроде её и не знаю. Стоя в зале у окна, Поль смотрел на предгорье; когда он стоял так, это означало, что он размышляет. - Ну а я, - медленно проговорил он, - я думаю, что понял. Хотя бы то, почему вы, именно вы, берете её к себе. - Нет, правда, Поль? Так скорее скажите, откройте мне глаза. - Как-нибудь потом. Я ещё и сам не очень уверен в своей догадке. Но если она правильна, вы тоже поймете, убедитесь сами раньше, чем я вам скажу. Тут Рено встряхнулся, потянулся, фыркнул как щенок, которому надоело сидеть спокойно, и, подойдя к стене, произвел смотр висящим на ней предметам, громко восхищаясь трофеями и божками. Я взглянула на часы, теперь я могла сослаться на то, что мне необходимо приготовиться к приему больной. На дворе я остановила Поля и показала ему на стенку с чуть покачивающимся на ветру кавалерником. - Говорила ли я вам, Поль, или нет, для чего раньше служили эти стенки? Для чего их клали? Представьте себе, как защиту от волков. - От неё с ума сойти можно, - буркнул Поль. - Все-то она знает... - О-го-го! - подтвердил его напарник. - Это же личность. Она у нас башковитая. Я отвела матери весь нижний этаж нашего Фон-Верта. Оказалось, что моя кровать шире всех прочих, имеющихся в доме: мы снесли её в комнату для гостей, а себе я взяла ту, на которой спал Пейроль. Если к матери приедут из Парижа родственники, в их распоряжении будет большая зала со сводчатым потолком, смежная со спальней. Маленькая душевая Пейроля тоже пригодится при уходе за больной. Мы с Рено решили обедать на кухне, а если позволит погода, то и в саду. Когда мать прибыла в Фон-Верт, когда её прямо из санитарной машины перенесли на кровать, аккуратно укрыли одеялом, когда в окно, распахнутое на уже зазеленевшие шелковицы, до неё долетели не шумы дома, ибо дом молчал, а все звуки сада и соседней сосновой рощи, где копошились птицы, она глубоко вздохнула и сказала, что чувствует себя здесь гораздо лучше, чем в гостинице. Она согласилась даже, чтобы на ночь мы приглашали сиделку, когда я не без умысла намекнула, что это облегчит нам уход. Ирма бралась ухаживать за ней днем, и я попросила женщину, приходившую по утрам помогать нам по хозяйству, оставаться до вечера. В день прибытия больной мы устроили с Ирмой маленькую конференцию, где и разработали все эти мероприятия: мы удалились в кухню, чтобы никто не мог нас слышать. - Ой, господи! - воскликнула Ирма со своим провансальским акцентом, который хоть и сгладился немного за годы совместного проживания с нами, но проявлялся вновь в минуты душевной тревоги, она даже за щеки схватилась. - Господи, до чего же она истаяла! Верно и то, что я с оккупации её не видела. Но даже когда с едой было туго, и то она была солидной дамой. Что от неё осталось! Будто её бедная родственница. В рекордный срок мне удалось поставить дополнительный телефонный аппарат в спальне матери, и она могла пользоваться им, не вставая с постели. Мне пришлось довольно настойчиво поговорить с ней, чтобы она предупредила своих родных с авеню Ван-Дейка или ещё каких-нибудь. Я боялась, что они с обычной своей подозрительностью решат, что я с умыслом поселила мать у себя. Но я убедилась, что она действительно не желает видеть у своей постели никого из родных. И подробно объяснила мне причину этого, так что мне довелось присутствовать при крахе иллюзий и гордыни главы матриархата. - Твой брат Валентин? Вот уже десять лет как он вышел из нашего дела. А их контора строит доходные дома. Он теперь совсем погряз - строит доходные дома, как будто сроду лучшего не видывал. Показывал мне как-то проекты, которыми, видно, сам гордится. Ну и ну. Какие-то отвратительные муравейники, кубы, коробки для обуви, нагроможденные одна на другую. Словом, ужас. Как тут не вспомнить наши дома на Плэн-Монсо... Даже доходные дома напоминали особняки, только что побольше размерами. Так что в каком-то плане Валентин, возможно, больше всех и отошел от нас. Кто же меня навестит? - продолжала она. - Мои племянницы, которые приезжали к тебе, помнишь, тогда-то они вели себя вполне прилично. Но они мне никто. Нет у меня больше родственников, просто компаньоны. Жанна, твоя золовка, жена Симона, воспитывает детей вопреки здравому смыслу; результаты ты сама видела. А если кто-нибудь позволит себе сделать ей замечание по этому поводу, она, вообрази, ещё огрызается. Кричит: дети мои, и все. Просто сумасшедшая. Все-таки что ни говори, это дети Симона! - добавила мать, повысив голос. - Успокойся, мама. Тебе станет хуже. - Как и всегда, когда я о ней думаю. Подозреваю даже, - добавила мать, погрозив указательным пальцем, - подозреваю, что она мечтает снова выйти замуж. А если захочет, то и выйдет рано или поздно, хотя у неё четверо детей на руках. Ведь она по-прежнему очень богата. Пока мы после войны теряли наши деньги, её благополучно множились. Ее дед и бабка имели поместье в Сен-Брис-су-Форе, примерно гектаров в двести, а Сен-Брис примыкает к Сарселлю, понятно? Хочешь знать правду? Жанна-Симон никакая не вдова. Ах да, - добавила мать по ассоциации, - сейчас я тебя удивлю. Теперь, когда я осталась в полном одиночестве, мне больше всего не хватает твоего отца. Обычно-то мы не производили впечатления слишком дружной пары. Он, твой отец, если помнишь, всегда был немного разиней. И мне вечно приходилось его подстегивать. После его смерти прошло уже шесть лет, а мне его недостает. Проживи он ещё немного, думаю, по крайней мере старость сблизила бы нас. Когда я услышала слова матери о моем покойном отце, я подумала о нем с горечью и печалью. Я знала, до меня долетали слухи, ходившие в нашей семье, что очень-очень давно моя мать, молодая девушка, дурнушка и бесприданница, вышла замуж по расчету за моего отца, своего родственника. Ради капиталов Буссарделей, маячивших за этим молодым человеком, тоже не слишком привлекательным - я видела его портреты, снятые ещё до моего рождения, - она отказала своему жениху, так как он был небогат, хотя любила его. Несогласие между супругами, источник недоразумений двух связанных между собою жизней, проистекало именно отсюда. Мать назвала ещё три-четыре имени, все так же равнодушно. - А тетя Луиза? Ее ты не вспомнила, а ведь она такая добрая. И всегда была доброй. - О конечно, бедняжка Луиза непременно приедет! Примчится, стоит мне только кивнуть. Но чего от неё ждать! Презрительной гримасой мать отбросила свою золовку, урожденную Буссардель, на самое дно нашего клана, отбросила ту, что проявила больше мужества, чем наша мать, так как вышла замуж за человека по собственному выбору - за архивиста и отнюдь не рантье; тетю Луизу, которая, единственная из всей нашей семьи, жила накоротке со счастьем и которую у нас неизменно величали бедняжкой. Так под ударами матери, отсекавшей одну за другой ветви фамильного дерева, перед моими глазами прошла вся наша семья. - Но мне никого и не надо! - бросила она и усталым жестом, в котором чувствовалось отвращение, отвернулась к стене. - Во всяком случае, ты непременно должна сообщить им, что ты у меня. И сообщить лично. Мне это очень важно. Я ухожу, вот тебе телефон, Париж можно получить в любое время дня. - Ладно. Только чтобы доставить тебе удовольствие. Но я предупрежу лишь кого-нибудь одного. А он уж пускай передаст другим. Телефонные разговоры меня утомляют. Приехали они довольно быстро. Будучи официально поставлены в известность, они не желали дать другому фору. Если в доме Буссарделей слышалась поступь смерти, они по старинному обычаю клана тут же объявляли себя мобилизованными. Я уже не раз наблюдала, что для Буссарделей, не так любивших друг друга, как державшихся сплоченно, кончина кого-либо является более сильным магнитом, нежели крестины и свадьбы. Не обязательно людей сближают счастливые события. В Фон-Верте они, искренне, нет ли, охали и ахали над плачевным состоянием больной. И Анриетта-Гастон, славившаяся в нашем кругу своим красноречием, заявила мне в присутствии свидетелей: - Но это же худосочие! Она в последней стадии худосочия. Как вы могли, Агнесса, держать нас в неведении. Голос её звучал не слишком убежденно. Она утащила меня и ещё двух-трех родственниц к сосновой роще, подальше от открытого окна комнаты, где лежала мать. На моих глазах Фон-Верт подвергся набегу. Черные туалеты, дамские шляпки, темные мужские костюмы до ужаса не гармонировали с моим солнцем, оскорбляли мою зелень и мои светлые стены. Я ответила, стараясь не повышать голоса: - Давайте условимся сразу, Анриетта, во избежание недоразумений. Мать велела перевезти её в отель 'Консул Марий', не посоветовавшись со мной, даже не предупредив. Я только через неделю узнала, что она там. И она не скрыла от меня, что и до того чувствовала себя несколько одинокой и покинутой родными. Тут к нам подошла Ирма. - Мадам Буссардель просит всех к себе в комнату, но пусть мадам Агнесса останется здесь. - Ей хуже? - торопливо воскликнула моя кузина. - Да нет, думаю, она просто хочет поговорить с вами. - А мое мнение такое, - сказала Ирма, когда мы остались с ней вдвоем, - по-моему, она поняла, о чем вы тут говорили. - Ты была в спальне и слышала? Неужели мы так громко орали? - Слышать-то не слышала, да ей и слышать не надо. Люди перед смертью и не слушая чувствуют, о чем разговор идет. Мой брат, золовка, обе мои двоюродные сестры вернулись из спальни матери, но ничего мне не сказали. Что говорила им мать, так я никогда и не узнала. Тут явился мой врач; после того как он осмотрел больную, я представила ему своего брата и оставила их одних. - Ну как? - дружно спросили дамы Валентина, когда врач уехал. - У мамы оказалось как раз то, что она всегда подозревала. - Да, таков диагноз, - уточнила наша педантка. - Мы и сами догадывались. Но какой прогноз? - Мрачный. - Еще бы! - бросила моя золовка. - При такой-то страшной болезни. Ваше семейство поостереглось мне об этом сообщить. Так или иначе, у нас ни одного такого случая не было. Бедные мои дети! А когда можно ждать самого худшего? - Может, через три недели, может, через три месяца, - ответил Валентин. - Ах, они вечно так говорят. До чего же несносные эти врачи! - Говорят они так из-за профессионального долга. - Или по невежеству. - Вот это верно. Просто непонятно, какая польза от всех их исследовательских институтов. Потому что в этой области пока никаких успехов что-то не видно. Пусть себе говорят, я решила не вмешиваться. Мне лично доктор сказал: 'Если удастся поддержать её ещё дней пятнадцать-двадцать, я могу сказать, что выполнил свой долг'. - Что же тогда мы решим? - спросил кто-то из дам. - Останемся? - Да, но на сколько времени? - проговорила Жанна-Симон. - У меня в Париже дети. И я должна поддерживать связь с Патриком. Кстати, Агнесса, я надеюсь на благоприятный исход. Мы подали на пересмотр, сейчас как раз началась медицинская экспертиза, так что дело идет к тому, что его освободят. - Нет, правда? - Во всяком случае, таково мнение старшины сословия адвокатов, а старшина слов на ветер не бросает. - Счастлива за вас. А вы сообщили об этом бабушке Патрика? - Самые последние новости - нет. Еще не сообщила. - Вы обязаны были сообщить. - Вы правы. Еще будет время. Но ведь мы же возвращаемся в Париж. Вы известите нас заблаговременно, Агнесса? - Разумеется. Кстати, вы можете поддерживать с Фон-Вертом связь по телефону. - Потому что, когда это произойдет, мы должны быть здесь. Валентин взглянул на часы. - Эх, если бы завтра утром не было административного совета... А он как раз завтра будет. Еще счастье, что есть самолеты. - Отсюда до аэродрома на такси всего минут двадцать, - пояснила я. - И ты можешь вызвать машину по телефону. - А я ни за что не поеду на 'Мистрале', - заявила Жанна-Поль. - Всегда ездила и буду ездить только на обычном скором поезде. В 'Мистрале' кондиционированный воздух, а от кондиционированного воздуха у меня начинается синусит. - Летите и вы самолетом. Отсюда в Париж не меньше десятка рейсов. - Да бог с вами, Агнесса. Я никогда не пользуюсь самолетом, и это вы советуете лететь мне, матери семейства... Признаков синусита я не ощутила, но, когда они снова появились в нашем городе, у меня определенно началась тошнота. На сей раз они пробыли всего три дня, Валентин успел ещё слетать за это время в Париж и вернуться, а остальные его ждали. Остановились они в отеле и целыми днями торчали в Фон-Верте. Приходилось кормить их завтраком и самой с ними завтракать. Рено всячески старался не попадаться на глаза непрошеным гостям. - Будто я в чужом доме. Даже противно. - Оставь. Оставь их в покое. Как раз все очень хорошо. Тогда он попросил у меня разрешения завтракать с Ирмой. Я только улыбалась, видя, с каким устрашающим пылом он рвется в лицей. Все остальное время Рено занимался у себя в комнате или уходил с псом в самый дальний конец участка. Пирио с непогрешимым собачьим талантом подражать хозяину тоже избегал этих странно одетых людей, даже не позволял им себя погладить. А я видела воочию, как воплотился, даже слишком воплотился в жизнь мой давнишний сон, долгое время мучивший меня, тот сон, что я про себя называла 'кошмаром чужаков в доме': будто бы я возвращаюсь к себе и нахожу там толпу незнакомых людей и они не желают уходить прочь; уговоры, гнев, даже крики о помощи - никак нельзя их прогнать, и я просыпалась с тревожно бьющимся сердцем. И когда эта безвкусно одетая толпа заполнила Фон-Верт, любимый мой приют, вовсе не их ссоры, не борьба, а просто каждое их слово, уже тысячи раз слышанное, даже самое обыденное, отбрасывало меня в прошлое, которое я совлекла с себя с такими муками, и вновь меня поражал прежний недуг, хотя я надеялась, что успела от него исцелиться. Заботиться о матери мне было легко, а ей принимать эти заботы и того легче. Принимая мои услуги, мать с каждым днем, видимо, испытывала все большее удовлетворение. И я тоже. Одинаковое чувство удовлетворения, да, но какое? Вечерами мать с неудовольствием встречала сиделку. Я возилась с ней днем. Я полностью забросила работу, что при моем ремесле и в наших краях было не так уж сложно, особенно на тот срок, что отпустил нам врач. Моя секретарша и мой телефонный аппарат с приглушенным звонком доставляли мне самые необходимые сведения; после каждого звонка я возвращалась и снова усаживалась у дверей спальни матери, в зале, готовая войти к ней, как только она меня кликнет. Колокольчиком, который я поставила на её ночном столике, она не пользовалась. Сначала она предпочитала оставаться одна, а в скором времени одна, но со мной. Мое присутствие её не стесняло. Она продолжала свой внутренний, нескончаемый диалог с моим покойным братом, даже не чувствуя постороннего присутствия. Вольнодумка, как и вся её семья, как вся, или почти вся, её среда, она никогда не переступала порога церкви, разве чтобы присутствовать на отпевании или свадьбе, и то просто ради приличия. 'Никакого притворства. Но и никаких скандалов', - говаривала она нам раньше, ещё во времена своего царствования. Поэтому, когда я предложила ей принять доминиканца, моего знакомого, работавшего в городской библиотеке, славящейся своими инкунабулами, мать отказалась. - Нет, - сказала она, перекатывая по подушке голову. - Нет, не надо. Если суждено предстать перед судилищем, то подобной беседой дела не исправишь. Ей нравилось произносить такие слова, какие можно было истолковывать и так и эдак, многое не договаривая, и главное, сохраняя видимость искренности. Она даже добавила: - В сущности, ты тоже так думаешь. Если бы мать верила в Бога, если бы была непоколебимо убеждена, что воссоединится на том свете со своим ушедшим из жизни сыном, неотступные мысли о нем, возможно, не причиняли бы ей такой муки, какая подымалась в ней сейчас. Конца своего она ждала без страха и без печали, и терзало её главным образом то, что отныне она перестанет мучиться от любви, перестанет любить. Настанет такой час, когда оборвется эта страсть, та, что жгла её, трепетала в ней, но которой она жила. И оборвется без надежды на продолжение. Пытка эта длилась без слов, без признаний. Мать покорно вручала мне для забот свое тело, к счастью не слишком страдавшее, но вот эта геенна огненная, где сгорала её душа, принадлежала безраздельно лишь ей одной. - Дай мне чем-нибудь прополоскать рот, Агнесса. У меня после еды во рту отвратительный вкус. Я подымала ей голову. А она сплевывала теплую воду, куда я обильно подливала зубной эликсир, и подчас до меня доходил затхлый запах смерти, гнездившейся в ней. Приезд тети Луизы стеснил нас обеих. Приходилось ею заниматься, сидеть вечерами с ней в зале или в саду, лишь бы избавить мать от теткиной кроткой болтовни... 'Эта бедняжка Луиза' продолжала стариться в воспоминаниях о своем обожаемом муже, полностью отказываясь принимать наше время, пребывая в туманной дымке прошлого; она чуточку заговаривалась. Иной раз с губ её слетали достаточно жесткие замечания по адресу нашей семьи, и это неслыханное ранее явление свидетельствовало о том, как изменился тетин нрав под воздействием одиночества, возраста, хотя перемены эти не так явственно сказались на её лице, не слишком изрезанном морщинами. Она, казалось, чувствовала себя превосходно для восьмидесятилетней старухи, хотя, согласно нашей другой фамильной присказке, 'бедняжка Луиза всегда была слабого здоровья'. Приехала она в сопровождении бывшей секретарши своего мужа, очень к ней привязанной, и остановилась в отеле 'Консул Марий', 'раз там так хорошо приняли твою бедную мамочку'. Когда собрались все наши остальные родственники, тетя раздула целую историю с выбором гостиниц. Мне приходилось выслушивать длительные вариации на эту тему, жалобы на Буссарделей молодого поколения. - Нет, ты только вообрази, все они остановились в разных отелях. Анриетта считает, что Жанна-Симон поселилась в слишком дорогом. Валентин, так он прямо заявил, что только тот отель, где он живет, соответствует его положению в обществе. В такую минуту и все разбрелись кто куда, ну скажи, разве это видано? - Это не так уж существенно, тетя Луиза. - Нет, детка, существенно. Это своего рода знамение. Семья распалась. Раньше... раньше - надо было бы сказать не раньше, а давным-давно, - мы образовывали единый клан, мы стояли плечом к плечу, а при случае умели приносить жертвы. Вот, скажем, я, - добавила она, понизив голос, хотя мы сидели в платановой аллее на значительном расстоянии от дома, - один бог знает, сколько мне на авеню Ван-Дейка пришлось проглотить оскорблений. А я молчала. В общих интересах. Этим все определялось. Когда требовалось вложить в наше дело деньги, все Буссардели участвовали в этом косвенно или прямо. Каждый вносил свой пай. Вот это была семья. - Но ты взгляни только, как они сплотились, как дружно бросились на помощь Патрику. - 'Они'! Кто это они? Ты. Тебя попросили выступить в качестве свидетельницы, ну ты и выступила. А просили тебя по двум причинам: во-первых, надо было спасать деньги, а во-вторых, это была идея твоей матери. О, она-то осталась Буссардель, хотя в её жилах нет ни капли буссарделевской крови. Но и её скоро не станет. Мы сидели на поваленном стволе, я велела подтащить его сюда, в тень, чтобы не ставить лишних скамеек, и он, сплошь обросший мхом, служил прекрасным сиденьем. - Особняк на авеню Ван-Дейка! - проговорила тетя Луиза, молитвенно складывая руки. - Большая галерея, сколько же я по ней бегала девчонкой; красный двор, зимний сад, подъезд-ротонда, выходящий к парку Монсо. Целая вселенная была. Ох, и мы сами её разрушим. Рано или поздно. И воздвигнется на её месте доходный дом... Как это теперь говорят, standing. Все снесут, сровняют с землей, как Бастилию. А ведь наш особняк - это часть старого Парижа... Помнишь большие рауты, наши семейные обеды? Я решила воспользоваться тем, что тетя переменила тему. - Еще бы не помнить! Севрский сервиз с двумя Б, а также веджвудский. - Как сейчас его вижу. Бледно-голубой с лиловато-розовым, самое ценное из веджвудского фарфора. Поди теперь скажи, что я теряю память. - А стряпня Сидони! - Ну, эта посильнее всех прочих, - проговорила тетя с таким уважением, будто речь шла о главе государства. - Головой выше тех, что были после нее. - Если я не ошибаюсь, коронным её номером был фазан а ля Священный Союз? - Совершенно верно. - Скажи, вероятно, существует какой-нибудь анекдот, какое-нибудь историческое предание, связанное с этим самым фазаном? - А как же! - Помнишь его, тетя Луиза? - Еще бы не помнить. Это, так сказать, основа основ нашей семейной истории. Случай, столь же для нас знаменательный по своим последствиям, как земельные операции. Отсюда-то все и пошло: богатство, уважение, влияние. Так вот, слушай. Происходило это при оккупации Не при нынешней, а при бывшей, старинной, после Ватерлоо. Потому что мы уже тогда, даже чуть раньше, считались парижанами. Героем этого события был твой пра... пра... пра... словом, какой-то твой предок. Ну так вот, в один прекрасный день он привел позавтракать в знаменитый ресторан... - название не помню, но название никакой роли не играет, - значит, привел всех своих домашних - жену, детей и служанку. И вот, значит... да, да, именно тогда в ресторане начали готовить знаменитое фирменное блюдо - этого самого фазана. В тот день фазана подавали всем посетителям подряд, а в зале сидели союзники в парадной форме - тут тебе и англичане, и русские, и австрийцы, и уже не знаю, кого только не было. Когда твой прапрапрадед увидел такое, а он был истый парижанин, парижанин-патриот... так вот, твой прапрапрадед, которому подали фазана, отказался от него наотрез, отказался, да ещё и добавил какую-то хлесткую фразу, хотя она могла дорого ему стоить. В зале воцарилось гробовое молчание, а твой предок без обиняков заявил директору - директор, конечно, сразу же прибежал, - заявил... сказал перед всеми союзниками... Тетя застыла на месте, вытянув шею, смотря куда-то вдаль вопрошающим взглядом, словно ожидала подсказки от суфлера, не успевшего подать ей реплику. - А дальше, детка, не помню, - сокрушенно призналась она. - Ох, до чего же обидно. Сама теперь видишь, до чего дошло, великая семейная традиция, историческое словцо, которое повторяли в течение полутора веков; и я ведь одна могла рассказать об этом, я последняя. И на тебе! Вылетело из головы. С тех пор как уход за матерью перешел в интимную сферу, я все с более легким сердцем ухаживала за ней. Боли теперь сосредоточились в области желудка, понос почти не прекращался, и нередко больная не успевала позвать на помощь. После каждого такого случая приходилось менять постельное белье, так что в конце концов я даже прикупила простыней - наших уже не хватало; надо было обмыть больную, мне принять душ, продезинфицировать кое-какие вещи, хорошенько проветрить комнату, где стояло зловоние. Мать не жаловалась и не извинялась. Впрочем, нет! Извинялась перед сиделкой, которая дежурила ночами. А передо мной нет; ни разу она не выразила сожаления о том, что с ней случаются неприятные инциденты. Я догадывалась, что ни эта беспомощность, ни полная зависимость от меня не унижают её в моих глазах, узнавала её нрав, а возможно, смутно понимала, что мать не без уважения относится к моему нраву. Когда постель бывала приведена в порядок, комната проветрена, когда в окно снова входили ароматы весеннего сада, мать просила меня побыть с ней. - Только не садись у изголовья, а то мне приходится голову поворачивать. Сядь лучше в то кресло. Подтащи его к изножию постели. Чтобы я тебя видела. Она вперяла свой взгляд в мои глаза и долго лежала так, не говоря ни слова. Я выдерживала её взгляд, хотя мало что могла прочесть в нем. Последний раз в нашей жизни мать снова задавала мне загадку. А я сидела перед ней, и мне было столько же лет, сколько было ей в годину наших самых тяжких раздоров, такое же у меня было лицо, тело. Уже не та её дочь, юная девушка, не та её дочь - молодая женщина, обе не слишком любимые, - перед ней находилась сорокалетняя Агнесса, какой я стала, и теперь мать изучала эту не известную ей особу. В этих пристально смотрящих на меня глазах было что-то необъяснимое. Я тоже смотрела на нее, стремилась удовлетворить её желание, я видела её такой, какою ей хотелось видеть меня, и узнавала её все меньше и меньше. С того дня, когда я взялась ходить за ней, и по мере того, как я за ней ходила, она менялась на глазах, словно бы от прикосновения моих рук, и переменам этим не было конца. Ее некогда грузное тело уже не продавливало в тюфяке ямку, и лицо её истаяло, как совершенно справедливо подметила Ирма. Первым делом пропали щеки, затем двойной подбородок, выпуклости стали плоскими, мать катастрофически худела. Когда кожа лица плотно обтянула кости, процесс исхудания не остановился; теперь, казалось, истаяли и кости. Как перезревший плод вдруг обнаруживает совсем непохожую на него сердцевину, так на моих глазах мать, иссыхаясь, становилась неким существом, жившим где-то в глубине её, и никто - ни я, ни другие - даже не подозревал о наличии такого существа. Словно где-то там, за этими пухлыми щеками, скрытый жирами, зажатый тугой оболочкой, издавна таился хрупкий недоразвившийся двойник, но он не умирал, он ждал этих последних дней, чтобы проглянуть на свет божий. Всю жизнь мать прятала от нас свои фотографии, снятые до замужества; даже не позволяла вставить их в фамильный альбом. 'Нет, нет, я хорошенькой никогда не была'. Теперь я усомнилась в этом. Моя мать, та, от кого я столько настрадалась, столько с ней воевала, наша матушка Буссардель теперь, когда ей пришлось отказаться от своей роли, уступила место молоденькой девушке, которую всю жизнь душила в себе, предавала, а может, и просто забыла. In extremis (В последние минуты (лат.)) мать стушевалась перед юной Мари Морпэн, той, что существовала когда-то очень давно, ходила в шляпе коробочкой, в платье с пелеринкой и с косой, переброшенной через плечо. Голос её слабел, дикция стала хуже. Она говорила: 'Чуточку пить', или 'Мне зайко', или 'Опять несчастье' тоном маленькой девочки, я не удивлялась, слыша, как по-детски лепечет эта иссохшая старуха, и я откидывала её одеяло, делала все, что требуется. Одна, без посторонней помощи: так я предпочитала. На миг отведя глаза от этого лица, помолодевшего в часы агонии, я оказывала матери такие услуги, какие женщина может принять только от другой женщины и редко - от дочери, и скользила взглядом по истокам моей жизни. При виде этой увядшей наготы, завораживавшей меня и даже тревожившей, поскольку я выросла в начале века, когда имели хождение иные нравы, и я всегда видела мать только тщательно одетой, при виде этого живота, где, как я знала, зрел очаг бедствия, я думала о том, что сорок лет назад другое паразитическое тело формировалось там, другая опухоль, поменьше, быстрее растущая: я. Впервые в жизни я без возмущения признала, что вышла из этого живого гнезда. Когда больная потеряла сознание и начала хрипеть, я удалилась из комнаты и уступила свое место другим, так как теперь матери уже не могла помешать их назойливость. Она была уже далеко, Рено я услала из Фон-Верта. Поль звонил, и я просила его не приезжать, а ждать дома, пока я сама ему не позвоню. Не то чтобы я хотела быть наедине со своей матерью, её уже не было здесь, я хотела быть наедине с самой собой, и я подымалась в нашу рощу и садилась на ковер сосновых иголок. Я начинала понимать. Сама того не подозревая, я взяла на себя непосильный, даже запретный труд и преуспела в нем: исправить прошлое. А моя мать помогла мне в этом. Теперь она могла уйти. Она задержалась ещё на два дня. В течение двух дней организм, предоставленный самому себе, ещё боролся, и хрип становился громче, спускался до басовых нот, снова был голосом старухи, гневливой и протестующей. Я слышала этот хрип через двери. Все прочие, сбившиеся в её спальне, в первую очередь тетя Луиза, не могли слышать его без ужаса. А я нет. Уже было не время. И потом вдруг под вечер в спальне все стихло. Сейчас они увезут её. Остальные поедут поездом или самолетом. Так как в похоронном фургоне по обычаю должен ехать кто-нибудь от родни, компаньонка тети Луизы вызвалась совершить этот далекий путь. Анриетта позаботится о тете и посадит её в поезд. А через два дня я прилечу на похороны в Париж и вернусь в тот же день самолетом. Я решила, что Рено не поедет, и предупредила об этом родных. Они с Полем проводят меня до аэродрома и вечером встретят. Поль потихоньку от меня приехал рано утром к выносу тела. Гроб вынесли из главного подъезда, поместили в фургон, а Рено с Полем стояли тем временем за утлом дома. Частная машина - её наняли потому, что это респектабельнее, чем ехать просто в такси, - увезет 'семью', чтобы все успели отдохнуть в своих отелях до отъезда. По платановой аллее медленно проехали одна за другой две машины. Я пошла проводить их до поворота, чтобы помочь шоферу фургона развернуться, потому что машина была слишком длинная для нашего грейдера. И встала напротив двух моих тумб, на границе Фон-Верта. Фургон развернулся удачно. Теперь похоронная машина беззвучно катила вниз по наклонной дороге между зарослями вереска. Следом за ней вторая, и оттуда мне помахали рукой. Скоро обе машины, каждая со своим грузом, расстанутся чуть подальше, у развилки шоссе, без всякой помпы. И через несколько минут я увидела сквозь ветви, как удаляется вся моя бывшая семья, живая и мертвая. Я пошла обратно по лиственному тоннелю, окрашенному весною и утренним светом в золото и зелень. Но тут же ускорила шаги: я заметила в конце аллеи две фигуры, там стояли по обе стороны двери и ожидали меня двое, двое мужчин моей жизни.