то был третий раз, что он встречал ее у Василия. Когда она услышала, зачем он здесь, она осталась. С волнением следил Иосиф, как Критий примеряет к бронзовой модели два сверкающих овальных камня. Пугающе смотрели камни с бронзового лица. Это были уже не заурядные полудрагоценные камни, вставленные в заурядную бронзу, - это были поистине его глаза. С изумлением увидел Иосиф, что зловещий, неуклюжий Критий проник в его затаенные мысли, угадал его грехи, его страсти, его гордость, его бессилие. Он ненавидел грека Крития, и он ненавидел грека Василия за то, что они подсмотрели наготу его души. Он не мог вынести вида своего бюста и отвернулся. Иосиф увидел, как Луция, высоко подняв брови, внимательно рассматривает бюст. И чтобы ускользнуть от своих смятенных чувств, он ухватился за мысль о ней, об ее смелом, ясном лице. "Эти римляне не знают, что такое грех. Отсюда, вероятно, их сила, их грандиозные успехи. Не тревожимые внутренними препятствиями, воздвигали они свою империю и разрушили наше царство. Разве мы не потому проиграли наше первое большое сражение, что никак не могли решиться принять бой в субботу и предпочли, чтобы нас перебили, беззащитных? Теперь я стал мудрее. Я кой-чему научился. Я знаю, что такое грех, но я совершаю его. Из моих грехов во мне вырастает сила. "Люби бога даже дурным влечением". Легко быть сильным, когда сознание не сковывает твоих влечений. Быть грешным сознательно и не спасаться под сень благочестия и смирения, - вот величайшая победа". И он снова обратил свой взгляд на бюст. Стал рассматривать его, полный упрямого самоутверждения. Чуть повернутая к плечу бронзовая голова, смотревшая на зрителя и на мир, была вся как бы проникнута глубоким, умудренным любопытством, алчным и опасным, и Иосиф сказал "да" и этой алчности, и своим грехам. Может быть, в поблескивающих глазах было что-то отталкивающее, но эти глаза были полны силы и жизни, это были его глаза, и он был рад, что они такие, какие есть. Все собравшиеся рассматривали бюст с глубоким вниманием: взволнованный, упрямый Иосиф, жадная до всего сильного и живого Луция, самоуверенный, скептический Василий, тихий, презирающий людей подручный Критий. - Клянусь Геркулесом, - произнесла наконец принцесса - она пыталась говорить легким тоном, но ее голос звучал подавленно, - вы же нечестивец, Иосиф Флавий! Удивленно обернулся к ней Иосиф, мрачный, надменный. То, что она говорила, звучало как одобрение. Но кто позволил ей читать его мысли? То, о чем он дерзал думать сам, отнюдь еще не разрешалось говорить другому. Он ничего не ответил. - Ты превзошел себя, друг Критий, - заявил наконец Василий; даже он, против обыкновения, был изумлен. - Но я полагаю, - добавил он, и его обычный веселый тон прозвучал несколько натянуто, - что мы все-таки сделаем голову без глаз. - Хорошо, пусть будет так, - нерешительно согласился Иосиф. - Жаль! - заметила Луция. Сейчас же после того, как бюст был закончен, император снова пригласил к себе Иосифа. На этот раз он был один, и Иосиф сразу увидел, что апатия первых недель исчезла. За это время массы придумали для Тита странное прозвище: они назвали его "Кит". Вероятно, они хотели выразить этим словом всю огромность его власти в сочетании с нерешительностью и медлительностью. Как бы то ни было, но сегодня он ничуть не напоминал кита. Наоборот, казалось, он в отличном настроении, очень общителен, и он не утаил от Иосифа причин происшедшей в нем перемены. Страх, вызванный промедлением Береники, исчез. Не потому она задержала так долго свой приезд, что, как он боялся, тени его старых деяний вновь встали между ним и ею, - разрушение храма, дерзкий по-мужски обман, каким он заманил ее к себе и взял насильно. Наоборот, все разъяснилось самым благоприятным образом: ее удерживают наивные, даже трогательные побуждения. Она, глупенькая, в своем благочестии, хочет, прежде чем надолго поселиться с ним в Риме, поладить со своим богом, построить будущее счастье на жертве, - она занимается умерщвлением плоти, самоотречением и покаянием. Во славу Ягве она остриглась и дала обет приехать в Рим, только когда волосы снова отрастут. Из страха божьего, как она пишет, отказывается она от радости скорой встречи. Может быть, замечает он доверчиво и подталкивает Иосифа локтем, при этом играет роль и то, что она не хочет показаться ему с короткими волосами. Глупенькая! Как будто он будет меньше любить ее, даже если она обреется наголо. Сначала, чтобы сделать жертву еще труднее, она даже не хотела сообщить ему причину своего промедления, - она считала, что этот обет касается только ее и ее бога. Но в конце концов все-таки решила написать ему об этом. Он рад до глубины души, что все объяснилось такой ребячливой затеей. Иосиф слушал с удивлением, недоверчиво. Он знал Беренику и знал еврейские правила и обычаи. Отказывались от вина и стригли себе волосы лишь в том случае, когда Ягве спасал человека от большой непосредственной опасности. Нет, это не могло быть настоящей причиной ее задержки, здесь было что-то другое, загадочное. Римлянина она может обмануть, но не его. Как бы то ни было, она приедет, а Тит увлечен ею так же, как тогда, в Александрии. Все это мелькает в голове Иосифа во время рассказа счастливого императора, но он не обнаруживает перед ним своих сомнений. Император продолжает болтать, весело говорит о сюрпризе, который он ей готовит. А вот и сюрприз. Он вызвал к себе астронома Конона, чтобы принять его в присутствии Иосифа. Пусть ученый расскажет ему о новом, открытом им созвездии. Оно находится вблизи созвездия Льва, семь очень маленьких звезд, - люди с острым зрением видят от десяти до двенадцати. Далекое нежное сияние, тонкое, как волосы. - А придумали вы название для вашего созвездия? - спросил император. - Я хотел просить ваше величество дать ему имя, - ответил смиренно ученый. - Назовите созвездие "Волосы Береники"! (*32) - приказал, улыбаясь, Тит. - Дело в том, что принцесса Береника пожертвовала свои волосы небу, - объяснил он. - Думаю, что небо приняло ее дар и сохранит его. Весь Рим толпился у храма Мира, когда в библиотеке устанавливали бюст Иосифа, первого еврея, удостоившегося от императора этой милости. Самому Иосифу едва удалось достать двадцать пропусков, которые Дорион потребовала для своих друзей. Рабы с трудом притащили бюст и поставили его на гладкий мраморный цоколь. Многочисленные приглашенные молча выстроились широким полукругом. Худощавая, странно поблескивающая голова Иосифа, безглазая и все же исполненная мудрого любопытства, гордо и свысока смотрела через плечо на пышную толпу. Юний Марулл, которому Иосиф просил поручить торжественную речь, встал перед бюстом. Он говорил о писателе, о писателе-историке, он восхвалял человека, который увековечивает деяние, преходящее. Правитель преходит, и преходит дело его. Полководец умирает, и его победа забывается. Реальны ли они, эти деяния? Не изменяются ли они даже во время своего свершения? Они многосмысленны, для каждого их участника означают они нечто иное, каждый видит их со своей точки зрения. Но вот писатель берет эти события и придает им единый смысл, так что они стоят перед всеми проясненные, понятные. Могущественнее смерти - великий писатель-историк. Он владеет тайной повелевать полной, чтобы она не растеклась, но застыла навек. Иудеи рано это поняли. Они с древних времен пытались закрепить свою историю в преданиях, которые открыл им их бог. Они, как показывает перевод их канона семьюдесятью учеными, великие историки. Поэтому кажется двойным триумфом, что император Тит не только победил иудеев, но и дал превосходному писателю, иудею Иосифу Флавию, возможность написать историю этой победы. Если сегодня всеблагой величайший Тит принимает своего историка, первого писателя-иудея, в число тех, чьи произведения сохраняются в зале бессмертных, то эта высокая награда все же не слишком высока, ибо только благодаря книге нашего Иосифа деяния Рима в Иудее будут жить для далекого потомства. Вот лежит в своем шкафу книга нашего друга. Она - ничто. Она только книга: пергамент, тушь, чернила. Но этот в высшей степени хрупкий материал является вместе с тем твердейшим материалом на свете, не менее прочным, чем коринфская бронза, из которой отлит бюст, ибо написанное слово - это высшее, что боги дали нам, людям. Так говорил Юний Марулл. Затем выступил вперед император, надел на статую венок, обнял Иосифа, поцеловал его. Обширный, строгий зал наполнился бурей возгласов и рукоплесканий. - О наш император Тит! О ты, великий писатель Иосиф Флавий! - раздавалось со всех сторон. Восклицали сенаторы в белых одеждах с полосою пурпура, в красных башмаках на толстой подошве, с черными ремнями, восклицали, несколько кисло, коллеги Иосифа, восклицали гордо и взволнованно те немногие евреи, которые были приглашены: доктор Лициний, Гай Барцаарон. - О наш император Тит! О ты, великий писатель Иосиф Флавий! - счастливая, кричала, вместе с другими, Дорион. Ей порой удается на несколько мгновений сделать вид перед старым Валерием и Аннием Бассом, что весь этот праздник - пустяк, и разыгрывать ироническое превосходство, но ненадолго. Оба ее спутника и сами не могут противиться впечатлению, которое производит на них церемония. Итак, Дорион стоит, преисполненная гордости, ее тонкое, чистое лицо слегка покраснело, большой рот по-детски полуоткрыт. Для всех - для Анния, и Валерия, и Флавия Сильвы - Иосиф отныне перестанет быть презренным евреем, но будет великим писателем, чья почетная статуя торжественно высится здесь, в храме Мира. Дорион издевалась над ним, когда он говорил о себе как о человеке, чья власть безгранична и безоговорочна, как решение судящего мертвых. Но разве теперь о нем не сказал нечто подобное даже насмешник Марулл? Она переводит взгляд с его худощавого, красивого лица на бледный, благородный блеск бюста, и перед ней теперь новый Иосиф, вокруг него загадочное сияние, такое же, какое исходит от коринфской бронзы, его живая голова гордо и чуждо взирает поверх других, так же как и голова из бронзы. И она чувствует, как в ней возрождается ее былая неудержимая страсть к Иосифу, ее влечет к нему, как некогда в Александрии, когда она с ним соединилась. Сам Иосиф стоит, окруженный всеми этими почестями, в скромной и достойной позе. Но за высоким, выпуклым лбом бурлят мысли. Вот он, благословенный день, день исполнения, столь долгожданный. Это - вступление Израиля через первые открывшиеся врата в почетный зал народов. Но разве его почести не добыты обманом и лестью? Вот его бюст: под темно-зеленым венком - бледное, благородное поблескивание бронзы. Но сам он сделан из плохого материала. Какой жалкой кажется ему его книга, когда он сравнивает ее с тем, что он призван создать! И даже эту жалкую книгу он смог закончить только с помощью Финея. Прошли времена, когда он, дописав книгу о Маккавеях, гордился своим греческим языком. Теперь он видит, что ему повсюду нужны подпорки и поправки. Даже сына своего Павла не удалось ему увлечь своей идеей, - как же он увлечет за собою мир? Его охватывает растерянность, он полон сознания собственного ничтожества. Он слышит праздничный, почетный шум; но сквозь этот шум, тихо и все же без усилий покрывая его, опять звучит укоряющий, презрительный голос, голос его друга-врага, обесценивая, заранее уничтожая всякое возражение: "Ваш доктор Иосиф - негодяй". Он смотрит на лица окружающих, - разве они не видят, как он жалок? Ощущение своего бессилия грозит задушить его, сейчас он упадет. Он оглядывается, ища помощи. Но нет никого, кто бы оказал ему эту помощь. Нет даже Алексия, стеклодува. Если бы он мог хоть положить руку на голову своего сына-еврея, Симона-Яники! Но нет никого. С его бледного худого лица все еще не сходит та же скромная и гордая улыбка. Может быть, оно стало только чуть-чуть бледнее. Окружающие находят, что это человек, умеющий нести бремя своего счастья, достойный своего успеха. ЧАСТЬ ВТОРАЯ. МУЖ После мучительной жары этого месяца сегодня, 27 августа, наконец подул прохладный ветер, и Иосиф, направляясь в носилках на Палатин, всем существом наслаждался легким, свежим воздухом. Он был счастлив. То, что Тит, даже сейчас, во время пожара, нуждается в нем, было для Иосифа большим торжеством. Ибо сегодня, на четвертый день, все еще не был затушен пожар, величайший со времен Нерона. Может быть, бедствие было на этот раз еще более жестоким. Тогда огонь разрушил лишь тесные, уродливые кварталы старого города; теперь же он добрался до красивейших районов - Марсова поля, Палатина. Сгорел дотла Пантеон, бани Агриппы, храмы Изиды и Нептуна, театр Бальба, театр Помпея (*33), Народный зал, Управление военными финансами, сотни лучших частных особняков. Но, главное, был вторично разрушен Капитолий, едва отстроенный заново, этот центр римского мирового могущества. Являлось ли это знамением богов, направленным против Кита? Враждебные толки усиливались. Особенно волновались евреи. Они сами пострадали от пожара, их лучшая синагога, Ведийская, та, что на левом берегу Тибра, была разрушена. Все же они с удовлетворением смотрели на пожар. Ведь это на их деньги, предназначенные для храма Ягве, отстроил заносчивый победитель храм Капитолийской троицы. И вот, простояв так недолго, он уничтожен вторично, этот Капитолий, один вид которого вызывал в них столь горькую злобу и страдание! Это - рука Ягве, торжествовали они, рука Ягве карает человека, который испепелил его дом и унизил его народ. В их кварталах стали повсюду появляться уличные пророки, возвещали конец света, раздавали трактаты о мессии, мстителе, принесшем меч. Правда, сам Иосиф смотрел на вещи с другой точки зрения. Он испытывал глубокую удовлетворенность. Несмотря на то, что Тит сейчас же - и притом с несвойственной ему за последнее время энергией - принял решительные меры, рассылал повсюду пожарные и уборочные команды, прекращая всякие попытки грабежа, организовал пристанища для оставшихся без крова, он все же нашел время вызвать к себе Иосифа. Тихо покачиваясь в носилках и предаваясь приятным мыслям, вдыхал Иосиф свежий ветер. Все складывалось по его желанию. После того как ему воздвигли бюст, Дорион стала совсем другая, она - одно с ним, как в первые, лучшие времена в Александрии. Он рад, что может исполнять ее желания, или - зачем лицемерить? - ее прихоти. Правда, это не легко. Он вторично проверил смету на постройку виллы. Несмотря на неожиданно большую сумму, подаренную ему императором, придется все же занимать, если он хочет сделать хоть сколько-нибудь приличный взнос на построение синагоги его имени и одновременно строить виллу для Дорион. Клавдий Регин, его издатель, не откажет ему в необходимых деньгах, но это послужит Регину желанным поводом для неприятных замечаний. Однако именно то, что исполнение жениных прихотей стоит ему жертв, и привлекает Иосифа. Сегодня ночью он обещал ей виллу. Он улыбается, вспоминая, как хитро она выманила у него согласие. Теперь, после пожара, деловито пояснила она, начнется новое большое строительство. Многие, жившие до того в центре, начнут строиться в окрестностях, участки вокруг Альбанского озера и строительные материалы вздорожают. Но она предвидела это и сговорилась с архитектором Гровием. Он сдержит слово, оставит для нее участок, не превысит сметы. Иосиф знает жизнь. Он знает, что архитектор все равно выйдет за пределы сметы, знает, что обещанная вилла обойдется недешево. Но он вспоминает, как лежала Дорион подле него, положив голову ему на грудь, и тонким, совсем детским голосом уговаривала его; он и сейчас, днем, не жалеет о данном согласии. Он может себе позволить быть великодушным. Человеком умеренным его никак нельзя назвать. Он никогда не был умеренным, он всегда жаждал еще больше жизни, больше успеха, труда, наслаждений, любви, мудрости, бога. Но сейчас он добился своего, сейчас он собирает жатву. Тит быстрыми шагами пошел ему навстречу, сердечно приветствовал его. С тех пор как императору известна причина, из-за которой откладывается приезд Береники, с тех пор как ему стало известно, что не он тому причина, он бодр, деятелен, его вялость исчезла. Пожар не может поколебать его уверенности. За счастье нужно платить жертвами, - к этой мысли он привык. Разве мудрая Береника не сделала этого добровольно, заранее? Кроме того, пожар даст ему возможность показать свою щедрость, в противоположность скупости отца. Собственно говоря, пускается он в полную откровенность с Иосифом, пожар случился очень кстати. Тит всегда имел намерение строить. Гибель старого Рима для него лишь подтверждение того, что небо одобряет его планы. Он подробно, с увлечением, рассказывает Иосифу о том новом Риме, картину которого носит в себе, - насколько величественнее будет новый Капитолий, как много прекрасного и нового он создаст на месте плохого и старого. Но больше, чем новое строительство Рима, больше, чем все другое, занимает его, как и прежде, Береника. Доверчиво, и уж не в первый раз, расспрашивает он еврея Иосифа, своего друга, удастся ли ему разрушить стоящую между ним и ею преграду? - Ты сам, мой Иосиф, женился на египтянке, - говорит он. - Я знаю, что многие это сочли грехом. И моим римлянам не понравится, если я женюсь на чужестранке. Скажи мне откровенно, как относитесь вы, евреи, к браку с чужестранкой? Это грех перед вашим богом? Иосифу было приятно, что император с ним так откровенен. Терпеливо, как уже делал не раз, объяснял он ему: - Иосиф, наш герой, чье имя я ношу, взял себе в жены египтянку, наш законодатель Моисей - мадианитянку. Царь Соломон спал со многими чужестранками, как со своими женами. И мы, евреи, почитаем и превозносим Эсфирь, супругу персидского царя Артаксеркса. - Это утешительно, - задумчиво отозвался Тит. - Я должен тебе признаться, мой Иосиф, - добавил он, близко подойдя к нему, обняв его рукой за плечи и улыбаясь по-мальчишески смущенно, - я всегда чувствую себя перед ней маленьким мальчиком. Она - чужая и на недосягаемой высоте, даже когда я беру ее. Я хочу, чтобы она стала со мной одно, я хочу слиться с ней. Но она замыкается от меня, даже когда отдается мне. У вас, евреев, есть для этого акта дьявольски умное выражение: мужчина познает женщину. Я до сих пор не познал ее. Но, когда она теперь приедет, она, я в этом уверен, передо мной раскроется. Дело в том, что я нашел причину, почему не мог до сих пор подойти к ней ближе. Меня сковывали остатки нелепого предрассудка, мое римское высокомерие разделяло нас, как панцирь. Но за эти недели я стал мудрее. Теперь я знаю, что империя нечто большее, чем расширенная Италия. Может быть, эта катастрофа - предостережение вашего бога. Теперь предостережение уже излишне. Допускаю, я ничего не делал, мои руки были праздны, не выполняли того, к чему меня побуждали мое сердце и мой мозг. Но теперь конец праздности. Этот Флавий Сильва не внесет в сенат своего законопроекта относительно обрезания. Белобашмачники в Александрии будут укрощены. Скажи об этом своим евреям. Пусть верят в меня. Я в ближайшие же дни подробно все это обдумаю с Клавдием Регином. Собственно говоря, Иосиф собирался после аудиенции вернуться домой. Но он с самого начала испытывал ребяческое желание показаться в парадной одежде Маре и Симону. Теперь, после милостивого приема у Тита, он уже не мог подавить в себе этого желания. Он отправился к стеклодуву Алексию. События и внутренние и внешние подчинялись ему. Исчезло гнетущее чувство своей неполноценности, охватившее Иосифа тогда, в минуту его, казалось бы, высшего торжества. Хорошо, пусть его жизнь сложна, сложны отношения с Дорион, не просты и отношения с Марой. Но у него свой метод. Женщина, которую он любит и без которой не могут обойтись ни его сердце, ни его чувственность, отказывает ему в сыне. Ну, так он возьмет сына другой, той, которой не любит, но которая ему ни в чем не отказывает. С устройством маленького Симона в Риме дело пошло не так гладко, как Мара себе представляла. В строго ортодоксальной школе, на правом берегу Тибра, куда мальчик поступил сначала, ему, как незаконнорожденному, как сыну презренного Иосифа, приходилось выслушивать много неприятного. Мара взяла его оттуда, отдала, по совету стеклодува Алексия, увлеченного умным мальчуганом, в более либеральную школу. Там Симон чувствует себя хорошо, ему не колют глаза тем, что он - сын Иосифа. Но его мать, которая боязливо цепляется за старые обычаи, недовольна. Ее Симон-Яники учится в этой аристократической школе сомнительным вещам. Никто не запрещает ему, даже в субботу, вместе с мальчиками-язычниками предаваться шумным уличным играм. Его ближайший друг - маленький Константин, сын отставного полковника Лукриона. Однажды оба мальчика вздумали задирать жрецов Изиды, произошел скандал, даже полиция вмешалась. Обоих видели в ресторане "Стоило под оливами". Ел ли там Симон запрещенные кушанья или нет - этого из него не вытянешь; на вопросы Мары он молчит, как каменный; но что с ним будет, если вдруг он там отведал свинины, которую вывеска ресторана восхваляет как главное свое блюдо? Иосиф не находит в этих проделках ничего страшного. Он видел маленького Константина, приятеля Симона, буйного, грязного парнишку. Они дерутся, но привязаны друг к другу; маленький Константин даже почитает Симона после того, как тот показал его отцу, отставному полковнику, одну из своих моделей орудия и полковник пробурчал: "Недурно. Для еврейского мальчика даже удивительно!" Но воспитание Симон получает, конечно, не идеальное, в этом с Марой нельзя не согласиться, и уже пора бы попасть ему в хорошие руки. Конечно, желания Мары легче осуществимы, чем желания Дорион, и они больше совпадают с его собственными. Итак, он решился. Он предоставит Павла Дорион, а сам займется воспитанием Симона; может быть, если мальчик оправдает его надежды, Иосиф возьмет его к себе в дом. Это ему кажется удачным разрешением вопроса, оно всех удовлетворит. Даже иудеи столицы примирятся с его греческим сыном, если он предъявит им своего сына-иудея. С Дорион он о своем намерении еще не говорил. Но какие у нее могут быть возражения? Он улыбнулся расчетливо, с добродушным цинизмом. Он подарил ей виллу, она у него в долгу. Так великодушие само несет в себе награду. Хвастливо, в своей блестящей парадной одежде, предстает он пред Марой. Мара восхищена; даже Симон, несмотря на весь свой критицизм, деловито констатирует, что Иосиф выглядит замечательно. Собственно говоря, Иосиф предполагал сначала договориться с Дорион относительно своего плана. Но он в хорошем настроении, и ему хочется дарить радость. Мара может совсем остаться в Риме, возвещает он милостиво, мальчика он устроит у высокопоставленных друзей, позднее, может быть, даже возьмет к себе. Обычно Мара соображает очень медленно, но сейчас, когда речь идет о ее мальчике, она понимает сразу, какую резкую перемену в ее жизнь внесет решение Иосифа. Если ее сын будет воспитываться у друзей Иосифа или даже в его доме - это значит, что ей придется с Симоном расстаться. Тогда ей, вероятно, очень редко удастся видеться с ним. Ее господин и повелитель Иосиф очень мудр. Но разве она, мать, не знает о мальчике многое из того, чего не знает Иосиф? И не забудет ли Симон добрые старинные обычаи? Все же она счастлива. Ее Симон-Яники завоевал сердце отца, он станет таким же великим человеком, как и тот, пусть даже не богословом и не мудрецом во Израиле. Она целует руку Иосифа, она велит мальчику поцеловать ему руку, она смиренна, горда, счастлива. Иосиф решает в этот великий день, когда он согласился на постройку виллы, уладить вопрос и с закладкой синагоги. Он сообщает доктору Лицинию, что хочет участвовать в постройке новой синагоги. Лициний искренне обрадован. Тактично, чтобы не задеть Иосифа, приступает он к финансовому вопросу. Синагога Иосифа не будет особенно роскошной. Ориентировочно, - это ни к чему не обязывает, - набрасывает он смету в миллион семьсот тысяч сестерциев. Иосиф испуган. Больше двухсот тысяч он не в состоянии дать на это дело, и может ли он согласиться, чтобы при таком ничтожном взносе синагога называлась его именем? Лициний не дает ему слова вымолвить, продолжает говорить. Он предлагает Иосифу поделить расходы следующим образом: Иосиф жертвует семьдесят драгоценных свитков, спасенных им при разрушении Иерусалима, Лициний оценивает их примерно в семьсот тысяч сестерциев. Тогда Иосифу останется добавить только каких-нибудь сто пятьдесят тысяч наличными. Ведь эти свитки торы явятся существеннейшей частью нового дома божия. Если же вместилище, то есть само здание, обойдется дороже, чем предположено, то это уже дело Лициния и его друзей внести излишек. Какое великодушное предложение, какой счастливый сегодня день! Иосиф почти не в силах скрыть свою радость, - там, в храме Мира, стоит перед глазами римлян его бюст, а перед глазами иудеев его синагога примирит с ним невидимого бога. С гордостью, многословно, рассказывала Дорион своему отцу, придворному живописцу Фабуллу, что Иосиф наконец-то дал согласие на постройку виллы в Альбане. Массивный старик сидел очень прямо, по своему обыкновению, особенно изысканно одетый; к нему, как к живописцу-профессионалу, относились в обществе с пренебрежением, и поэтому он тем более старался иметь корректный, истинно римский вид. Когда Дорион, к которой он был страстно привязан, в свое время стала женой еврея, этот удар поразил его в самое сердце. С тех пор он сделался еще суровее и молчаливее. И вот Дорион, оживленная, счастливая, тонким детским голосом хвасталась тем, как ловко она все устроила. Уже несколько лет назад сговорилась она с архитектором Гровием относительно необычайно дешевой цены за участок и за постройку. Нелегко было все эти годы удержать Гровия при его решении. Но ей это удалось. И даже теперь, после пожара, хотя цены растут буквально не по дням, а по часам, архитектор остается верен своему слову. Фабулл слушал с непроницаемым видом. Вначале, сейчас же после замужества Дорион, он не испытывал по отношению к этому еврею, негодяю, псу, которому его дочь так постыдно отдалась, ничего, кроме ненависти и презрения. То, что Иосиф был к тому же писателем, еще усиливало эту ненависть; Фабулл знать не хотел о литературе, он был озлоблен тем, что Рим ценил писателей, а не художников. Однако он был великим портретистом, привыкшим читать по лицам людей; он многое прочел по лицу Иосифа о его сущности и судьбе, он не смог скрыть от себя значительность этого человека, и с годами между ними произошло как бы примиренце. Постепенно в живописце Фабулле росло даже особое, полное ненависти, восхищение. Этот Иосиф изображал в своей книге людей, ландшафты, события так живописно, словно смотрел на них взором художника; при этом он ненавидел всякую живопись. В конце концов, Иосиф стал внушать Фабуллу даже какой-то страх: этот человек, видимо, обладал магической силой. Он околдовал не только его дочь, но и старого императора и молодого. И ему просто навязали общественное признание, которого так мучительно недостает Фабуллу. Гнев его еще возрос, когда он узнал от скульптора Василия, что Иосиф отклонил его предложение - поручить Фабуллу раскраску цоколя для Иосифова бюста. Его славе этот отказ повредить не мог. Фабулл считался первым живописцем эпохи. Но вся его неразумная злоба против зятя снова проснулась при этом сообщении. Когда дочь рассказала ему о новой удаче Иосифа и о том, что теперь его богатство позволяет ему подарить ей долгожданную виллу, злоба художника удвоилась. Сам он был человек состоятельный и отнюдь не скупой, он охотно подарил бы загородный дом своей дочери, которую любил, и не сделал этого, только желая показать си, что Иосифу, несмотря на его кажущийся блеск, не хватает самого существенного. Мысль, что ей приходится за свою любовь к этому человеку хоть чем-то платиться, давала ему некоторое удовлетворение. С привычной молчаливостью слушал он ее длинный радостный рассказ. Он подумал, что в одном, по крайней мере, его Дорион отказала этому человеку - она не дала ему превратить своего сына Павла в еврея. Это служило ему утешением. Внук окажется таким же бесправным, как и он сам, его поведение и взгляды будут такими же строго римскими, и он будет так же проникнут греческой культурой. Однако эта мысль мало способствовала смягчению его злобы. Но когда Дорион обхватила наконец руками его торжественную голову и прошептала: "Я так рада, папочка, что ты наконец напишешь для меня "Упущенные возможности", - старик осторожно, но решительно высвободился из ее милых рук и своим очень мужественным голосом коротко заявил: - Мне жаль, Дорион, но я для твоего еврея фресок делать не стану. Дорион, обиженная, возмущенная, спросила с удивлением: - Что это значит? Ты же мне обещал? Ведь уговорить Иосифа было нелегко. - Охотно верю, - отозвался с ненавистью старик. - Вот почему я этого и не хочу. Император не так разборчив, как твой еврей, - продолжал он. - Император поручил мне расписать большой зал Новых бань (*34). Я думаю, что "Упущенные возможности" найдут там более компетентных и, уж во всяком случае, более благосклонных, зрителей, чем в загородном доме Иосифа Флавия. - Но ты ставишь меня в смешное положение, - вскипела Дорион, - а я-то перед ним из кожи лезла! Ты еще никогда не нарушал своего слова, - упрашивала она. - Ситуация изменилась, - возразил Фабулл. - Иосиф Флавий решительно отклонил мою работу. Когда скульптор Василий предложил, чтобы я расписал цоколь, он отказался. Дорион замолчала, удивленная, - об этом она ничего не знала. А ее отец продолжал: - Ты боишься оказаться в смешном положении перед ним, - заметил он иронически. - Он же ставил себя в смешное положение перед целым миром, и сколько раз... Он дал себя высечь, расхаживал в цепях раба. И если даже они поставили его бюст в библиотеке, он остается смешным, он остается замаранным. Он - собака, отброс. Никогда еще не приходилось Дорион слышать из уст отца столь несдержанные речи. На миг она была готова признать его правоту, но сейчас, когда все это хлынуло из него, ее чувства изменились. Десять лет назад, сообщив ему о своем решении сойтись с евреем, она ждала от него жестких, насмешливых слов, но он ничего не сказал, он сжал губы так, что они вытянулись в нитку, его глаза непомерно округлились и выступили из орбит; ей было очень тяжело, и она поспешила уйти из дому, к Иосифу. Отец тогда промолчал, он продолжал молчать, и она была крайне поражена, что теперь, спустя десять лет, он вдруг заговорил. Сперва она, обычно столь находчивая, от удивления не знала, что ответить. Затем мысленно увидела бюст, стоявший в почетном зале, его бледное благородное поблескивание, загадочное сияние вокруг головы Иосифа, услышала праздничный шум чествования, и ее изумление обратилось в негодование. - Я не позволю оскорблять его, - вскипела она. - Даже тебе. Он - собака? Он - отброс? Ему дана власть судить мертвых, - продолжала она своим тонким голосом. Это звучало довольно нелепо, она сама смеялась, когда Иосиф этим хвалился, но теперь она повторяла его слова, и ее глаза светились буйно, экстатично. - Он судит живых и мертвых. Ему дана власть. Он - Гермес с птичьей головой, возвещающий приговор по своей табличке. Она была почти рада, что упреки отца, столь долго таимые и все накоплявшиеся, теперь наконец нашли выход в словах и она может против них защищаться. А он продолжал говорить, продолжал браниться - жестко, грубо, точно конюх. Он жалел, что дал себе волю. Он любил свою дочь, любил за ее мать-египтянку, за ее художественное чутье, за ее сына, которого она воспитывала в его духе. Он знал, что с каждым словом все больше отталкивает ее от себя, и сам страдал от своих слов: совсем не в его натуре говорить так жестко и грубо. Но когда он вспоминал этого человека, негодяя, этого пса, то терял всякую власть над собой, забывался и говорил больше, чем хотел сказать. Все, что он так долго носил в себе, вырвалось наружу, грязно, низменно, вульгарно. Лицо Дорион побледнело, как всегда, сначала вокруг губ, потом побелели и щеки. Неужели это ее отец, к которому она так привязана, ходит взад и вперед по комнате и так гадко бранится и ругается, он - величайший художник эпохи? Один раз ей уже пришлось выбирать между ним и Иосифом, и она выбрала мужа. Затем все уладилось, у нее были и муж и отец, и она так радовалась, что в доме, который ей подарил муж, с ней будет одновременно и лучшее произведение отца - трогательные и насмешливые "Упущенные возможности". И вот все кончилось дикой, грубой руганью. Но тут ничего не поможет, она тоже не в состоянии сдержать себя. - Уходи, - вдруг прервала она его тонким, пронзительным голосом; лицо ее было теперь без кровинки, некрасивое, искаженное. - Уходи, - повторила она. - И пиши свою картину для кого хочешь, для императора или для римской черни. Фабулл сидел, сжав рот, выкатив глаза, как десять лет назад, когда она впервые сказала ему о своей связи с евреем. И он опять молчал, как тогда. Ей очень хотелось, чтобы он сказал хоть одно слово, которое прозвучало бы как раскаяние или как извинение. Но он ничего не сказал, ничего не взял обратно. Фабулл просто сидел, может быть, чуть-чуть, совсем незаметно, он покачнулся. Его молчание кольцом ложилось вокруг нее и так сжимало, что все тело ломило. Но она тоже не взяла своих слов обратно, и когда он наконец поднялся, она не стала его удерживать. Он ушел, слегка пошатываясь, не такой прямой, как обычно. Вот в каком состоянии была Дорион, когда Иосиф пришел к ней, чтобы сообщить о своих намерениях относительно Симона. Он выбирал пустые, безразличные слова. В глубине души он гордился своей идеей, и ему не приходило в голову, что у Дорион могут возникнуть серьезные возражения. Пока он говорил, ее смугло-бледное лицо оставалось неподвижным. От своих друзей она знала о присутствии в Риме первой жены Иосифа: над провинциалкой посмеивались, - дескать, грех молодости, - Дорион сама посмеялась и скоро забыла об этой истории. Сейчас, пока Иосиф говорил, дело представилось ей в другом свете. Она все принесла в жертву Иосифу, а он принимал это как нечто вполне естественное и подвергал ее новым и новым унижениям. Теперь он пожелал приравнять этого ублюдка от провинциальной мещанки к ее Павлу, привести его к ней в дом. Неужели он так туп, что не понимает, чего от нее требует? Или, несмотря на все, его связывают с его первой женой более прочные нити? Ей рассказывали, что эта женщина - глупая, толстая еврейка, ничтожество; но кто знает, что приковывает к ней этого странного человека? Еврей остается евреем, еврея тянет к еврейке, как волка к волчице и кобеля к сучке. А она только вчера так горячо защищала его перед отцом, защищала зубами и ногтями; ради мужа выгнала от себя отца, единственного человека, которого она любит. И вот что он предлагает ей взамен отца, - своего байстрюка. Но она обуздала поднимавшиеся в ней злобу и горечь, не высказала ничего, она только заявила жестким, тонким голосом: - Нет, я не согласна, чтобы ты приравнял этого мальчика к нашему Павлу. Иосиф был обманут ее бесстрастным тоном. Вполне понятно, что не обойдется без некоторых пререканий, прежде чем она согласится. Поэтому он продолжал совершенно спокойно: - Нашему Павлу? - возразил он. - Но в том-то и беда, что, к сожалению, Павел только _твой_ Павел, а не _наш_ Павел. Ты же должна понять, что я хочу наконец иметь настоящего еврейского сына. Пожалуйста, обдумай спокойно, Дорион, моя умная, добрая Дорион, справедливо ли мое требование. Дорион все еще притворялась равнодушной. - Не я, - сказала она злобно, но сдержанно, - не даю тебе мальчика, он сам не дается тебе; и он прав, потому что он все-таки не еврей. Тебе это удалось, ты поднялся над своим презренным народом. Зачем моему сыну опять спускаться к твоим евреям? То, что он этого не хочет, - признак здорового инстинкта. Присмотрись к нему, поговори с ним: он не хочет. Попытайся, возьми его, если можешь. Ее спокойная издевка взорвала его. Разве не она мешала мальчику соприкасаться с еврейскими учениями и с евреями? Разве не она навязала ему этого Финея? А сейчас она смеет издеваться над ним потому, что мальчик не еврей? Он представил себе Павла, сравнил его с Симоном. Павел был строен, прекрасно сложен, у него были мягкие, приятные манеры, как у Финея. Не могло быть сомнения в том, что если поставить его рядом с Симоном, то сравнение будет не в пользу шумливого, необузданного еврейского мальчика. Но имеет ли она право высмеивать Иосифа за то, что он не смог сделать Павла своим еврейским сыном? "Я сам виноват, что она теперь так дерзка, - подумал он. - Перипут [распущенность (евр.)], эмансипированность, - худшее свойство, каким может обладать женщина, учат богословы, и больше всего предостерегают они от женщин эмансипированных". В его памяти встали строки из Библии: "и нашел я, что горше смерти женщина, потому что она - сеть, и сердце ее - силки, руки ее - оковы. Угодный богу спасется от нее, а грешник уловлен будет ею" (*35). Тихо, почти беззвучно, как в школьные годы, когда он заучивал их, произнес Иосиф эти слова. - Что ты сказал? - спросила Дорион. Но он уже успел овладеть собой. Он должен быть терпелив с ней. У женщин логика отсутствует. Бог отказал им в конструктивном мышлении. Даже еврейке и той едва доступна логика, - чего же требовать от этой гречанки? - Тебе бы не следовало так говорить, Дорион, - ответил он спокойно. - Не ты ли сама сделала все, чтобы он стал греком, и противилась, когда я хотел хоть немного ознакомить его с иудаизмом? Я говорю не для того, чтобы упрекать тебя, но будь и ты, пожалуйста, благоразумна и не препятствуй, если я хочу иметь сына-еврея. Однако она стояла на своем. Ее сын - грек, всем своим существом он - грек. Прививать ему еврейство - преступление. Да, она добилась, и не без труда, чтобы Павел облагородил свои врожденные способности знаниями и культурой Финея. И она гордится этим; ибо это наименьшее, что может сделать хорошая мать для такого сына. Ее упорство рассердило Иосифа. - А скажи мне, - спросил он насмешливо, - чего ты, самое большее, можешь добиться методами твоего Финея? Чтобы Павел, когда вырастет, стал всеобщим любимцем и таким же пустоголовым, как твой Анний и вся твоя компания? Еще не успев договорить, он пожалел о своих словах. Но было поздно. Она встала. Она стояла теперь перед ним - тонкая, стройная, бледная. Сначала, правда, ей удалось сдержаться. - Ты не понимаешь мальчика, - сказала она. - Все-таки он - грек, а ты еврей, как бы тщательно ты не сбривал себе бороду. Но затем, словно она только сейчас осознала в полной мере сказанное им, ее охватила неистовая ярость. И он смеет, обрушилась она на него, попрекать ее Аннием, когда сам он так слеп и неразборчив в своем сластолюбии? Кто она, эта женщина, сына которой он так горячо отстаивает? О, она прекрасно знает кто, - ей рассказали. Мещанка из провинции, грязное ничтожество, толстая, глупая еврейка, которая даже старику Веспасиану надоела после первой же ночи. И ее-то ублюдка он намерен приравнять к ее ухоженному, воспитанному Павлу? Из-за этого ублюдка он оскорбляет ее? И откуда он знает, что этот уличный мальчишка - именно его сын, а не сын Веспасиана? Она бранилась визгливо, злобно, вульгарно и в то же время с горечью и раскаянием вспоминала, как горячо еще вчера на этом же месте восхваляла его. Ведь она его все-таки любила. Она же показала, что готова пойти навстречу его желаниям, быть ему покорной, даже если не понимала его. Почему он совсем не хочет с ней считаться? Почему требовал так много и давал так мало? Почему вынуждал ругаться с ним низко и отвратительно? Она была очень бледна, пока бранилась, ее гнев мог с трудом устоять против ее большой любви. Слова Дорион хлестали Иосифа, и его бритое лицо покраснело. Ему хотелось наброситься на нее, бить ее тонкое, дерзкое, хрупкое тело кулаками, письменным прибором. За ее лицом ему виделось вежливое, насмешливое лицо Финея; за ее пронзительным голосом слышался голос Финея, благозвучный, изысканный. Но несмотря на весь свой гнев, он понимал, что теперь из нее кричит наболевшая многолетняя обида. Он подумал обо всем, что она дала ему; он, казалось, чувствовал за ее словами невысказанные, затаенные мысли. Он вспомнил, как она стояла перед ним, когда он оттолкнул ее, стояла молча, даже не упомянув о сыне, об этом Павле, которого она вправе называть своим, ибо это и был ее сын, не его. Разве не вина Иосифа, что она так изменилась? Не нужно придавать ее словам слишком большого значения. Она вне себя. Эта брань, - она очень скоро в ней раскается. Он не знал, что она раскаивалась в своих словах, уже произнося их, нет, еще до того, как произнесла их. Он подошел к ней, сел, привлек к себе, заговорил мягким, убеждающим тоном. Она права. Он - еврей, она - гречанка, и они могут сливаться воедино только в свои лучшие, счастливейшие минуты. Такова воля неба. Но именно этим и вызвано его предложение. Пусть она подумает о том, что ведь и для Иосифа это жертва - отказ от Павла. Это неправда, что он всегда только берет и ничего не хочет дать взамен. Взять хотя бы виллу, которую он разрешил ей строить, она тоже достанется ему нелегко. Этого не следовало говорить. Она вскочила, отодвинулась от него. Жестко, холодно, голосом, спокойствие которого больше испугало и рассердило его, чем ее гнев, заявила, что знает многих мужчин, которые с радостью поднесли бы ей не только такую виллу, но и гораздо лучшую, не попрекая потом подарком. Что же касается фресок "Упущенные возможности", то он напрасно принуждал себя. Ее отец отказался писать их для Иосифа, он пишет их для императора. Глаза Иосифа стали почти глупыми от изумления. Он не понимал причин, не понимал, в какой все это связи, он не понимал этих людей. Он безмолвствовал. Она же, вероятно, подстегиваемая воспоминанием об отце, становилась все резче, все несдержаннее. - Отправь эту женщину, - потребовала она вдруг без всякого перехода, жестко, властно. - Женщину и ублюдка. Иосиф взглянул на нее с глубоким изумлением. Его предположения оказались ошибочными, он теперь это видел. Он знал ее хорошо, но не до конца. В прошлом он требовал от нее так много, что теперь, как видно, даже законное требование повергало ее в ярость. - Отправь эту женщину, - настаивала Дорион, и ее глаза стали неистовыми, побелели. Она потеряла всякую власть над собой. Иосиф же, как всегда, когда его постигало что-нибудь неожиданное, какое-нибудь несчастье, стал холоден как лед, подавил свои чувства, призвал на помощь разум. - Обдумай спокойно мое предложение, Дорион, - попросил он, и его голос звучал бесстрастно. - Подождем два-три дня. Что же касается виллы, то не допускай задержки, требуй, чтобы к постройке приступали как можно скорее. Я уплатил два взноса. Обдумай все хорошенько, Дорион. - Он взял ее узкую, длинную голову обеими руками, ее кожа была нежна и очень прохладна. Он поцеловал ее. Равнодушно приняла она поцелуй, и он ушел. Иосиф потребовал от Клавдия Регина аванс под будущие работы, сто пятьдесят тысяч сестерциев. Как Иосиф и предвидел, произошел тягостный разговор. Правда, Регин дал деньги, но у него была пренеприятная манера сопровождать вручение аванса ворчливыми и ироническими замечаниями общего характера. Сегодня он был особенно резок. После смерти Веспасиана, заявил он Иосифу, наступила эпоха мотовства. Если бы старик видел, с какой легкостью Тит растрачивает капитал, который Веспасиан сколотил с таким трудом, его палец угрожающе высунулся бы из гроба. - Веспасиан, - скрипел он, - за новую редакцию "Иудейской войны" такой суммы не выбросил бы. Госпожа Дорион пожелала иметь собственную виллу, ну конечно! Но разве все дамские капризы надо исполнять? Мне не нравится, что вы теперь строитесь. Теперь все строятся. Наш Тит всадил еще двенадцать с половиной миллионов в свой Амфитеатр (*36). Сто дней должны продолжаться игры в честь открытия. Каждый день стоит чуть не полмиллиона. У старика бы глаза на лоб полезли. С помощью Юпитера и моей он оставил после себя несколько миллиардов. Но если мы будем так продолжать, то скоро все растранжирим. Дело не в какой-нибудь отдельной сумме. Она чувствительна, но ее можно раздобыть. Дело в жизненном уровне. После бань и Амфитеатра наши милые римляне пожелают иметь крытую галерею, после крытой галереи - храм; в банях люди моются, но стодневные игры нельзя устраивать каждый год. Вы это еще испытаете, доктор Иосиф. На себе самом. Вашей жене понадобятся для виллы десяток новых рабов, и лошади, и экипажи. Мы цены снизили, верно. Четверик пшеницы стоит теперь только пять сестерциев, и всего за четырнадцать можно купить пару приличных башмаков. Портной берет поденно только семь сестерциев, а писец довольствуется тремя с половиной за сто строк. Все это расходы, от которых вы не разоритесь, - их вы можете себе позволить. Но вы удивитесь, как вырастет ваш бюджет, когда госпожа Дорион заживет на своей вилле. Взгляните на меня: этому платью четыре года, башмакам - три. Я мог бы позволить себе новые, но не считаю разумным повышать свой жизненный уровень наобум. Мне не нравится, доктор Иосиф, что вы засоряете себе мозги финансовыми заботами, вместо того чтобы беречь их для вашей "Истории иудеев". Я немало всадил в вас, доктор Иосиф. Я в вас всадил, - постойте, дайте сообразить, - приблизительно на две тысячи процентов больше, чем в вашего коллегу Юста из Тивериады, а жизнь в Риме всего на тридцать семь процентов дороже, чем в Александрии. Ну, что ж, - вздохнул он и выписал Иосифу аванс. "Не я, - сказала Дорион, - не даю тебе Павла. Он сам не дается тебе. Попытайся - возьми его, если можешь". Эти слова терзали Иосифа. Ибо Дорион сказала правду, между ним и Павлом всегда существовала отчужденность. Но в чем ее причина? Допустим, дети не интересуют Иосифа, ему трудно проникать в их душу. Сам он развился рано, быстро стал взрослым и неохотно вспоминал о своей ранней юности. Лишь с годами начал он чувствовать себя свободнее, счастливее, ощутил радость роста, созревания. Но все-таки, когда он всерьез хотел этого, он умел подходить к людям, даже к очень молодым; правда, он был высокомерен и редко этого хотел. Ему хотелось бы завоевать привязанность своего сына Павла, так как он любил его. Почему он терпит неудачу именно здесь, почему не может выразить свою любовь? Строго говоря, этот мальчик - единственное существо, перед которым он испытывает неловкость. Всегда чувствовал он себя с Павлом неуверенно, не сможет он преодолеть своей отчужденности и теперь. Дорион права. При этом он убеждался с горечью и радостью, что Павел такой сын, которого стоит любить и которым можно гордиться. Тело девятилетнего мальчика было нежным и все же крепким, его движения легки и уверенны. Голова на длинной шее была смугла, с тонкими чертами. Голова матери, но горячие глаза были отцовские, они властно пылали на узком, изящном лице. В школе Никия, которую он посещал, у него было среди мальчиков мало друзей. Не только потому, что он не имел права носить одежду римского гражданина, - из восьмидесяти учеников Никия десятка два не имели на одежде полосы, свидетельствующей о римском гражданстве (*37), - но его считали гордецом. Когда его принимали в игру, когда он участвовал в петушиных боях товарищей и приносил собственных петухов, дело нередко кончалось не только дракой, - в этом ничего особенного не было бы, - но резкими, злыми словами, которые потом долго не забывались. При этом товарищи относились к Павлу с уважением, он был храбр, этого никто не оспаривал, им даже нравилось его высокомерие, и когда его козий выезд - лучший на их улице - останавливался перед школой Никия, они даже гордились им. Это не мешало им смеяться над тем, что от него постоянно воняет конюшней; но если хочешь иметь хороший выезд, нельзя доверять уход за животными рабу, нужно самому смотреть за ними. А от козьей вони было недалеко и до обидных ругательств - насчет еврейской вони и тому подобного. Павел отлично знал, что только зависть толкает его товарищей на эту ругань, зависть к его выезду и к его отцу, но насмешки задевали его от этого не менее глубоко. Правда, он не показывал и виду - римлянин должен уметь скрывать свой гнев. Он сжимал губы и высокомерно смотрел поверх остальных. Он был не такой, как все, это и окрыляло и мучило его. Говоря по правде, ему страстно хотелось поиграть с другими мальчиками. Когда они лепили восковых и глиняных зверей или примитивные карикатуры на преподавателей, товарищей, знакомых, он охотно присоединился бы к ним, но он был вспыльчив и знал, что дело легко может дойти до ссоры, а он не переносил, когда его называли евреем. Если они начинали его дразнить этим, он не знал, что отвечать. Так, вопреки собственному желанию, ему приходилось все больше сближаться со взрослыми. Он проводил немало времени в обществе матери, восхищался старым, чопорным, страшно аристократичным Валерием, издали робко поклонялся белой, строгой Туллии, любил болтать с шумливым, самоуверенным полковником Аннием, с которым сразу чувствуешь себя так просто, все крепче привязывался к своему учителю Финею. Время, которое он проводил с ним или занимался своими козами, было для него самым приятным. Ему жилось хорошо. Учение давалось легко; в греческом, в истории он без труда обгонял товарищей. Как единственный сын состоятельной семьи, он имел деньги, был хорошо одет, у него были самые лучшие манеры и самый лучший выезд. Следует отметить, что в широких рукавах своей одежды он частенько припрятывал воск и мастику, чтобы лепить животных, и что опрятность его платья от этой привычки несколько страдала. Все же он, бесспорно, принадлежал к самым аристократическим и шикарным мальчикам в школе Никия. И хотя он не хотел в этом сознаться, единственное, что омрачало его жизнь, было еврейство отца. Отец его был римским всадником, великим писателем и другом императора. Павел любил его и гордился им. Но отец был евреем. Что, собственно, это значит, ему никто хорошенько объяснить не мог. Наверно, что-нибудь хорошее, иначе его отец не был бы евреем, но вместе с тем, наверно, и что-то очень плохое, иначе мать разрешила бы и ему стать евреем, а тем самым и римским всадником. Когда он задавал вопросы, его утешали тем, что вот он станет постарше, и ему все объяснят, но он отдал бы даже свой козий выезд за то только, чтобы как-нибудь выйти из этого запутанного положения. Нередко, когда он бывал с отцом, то робко разглядывал его, стараясь сблизиться с ним. Рассматривал его руки, нагую кожу его ног, - все это было чужое, и все-таки это был его отец, и он ласково и с любопытством гладил его кожу. Отец едва замечал это или тотчас от него отодвигался, слегка удивленный. Больше всего занимала мальчика отцовская борода, искусно закрученная в кольца, треугольная, черная борода. Когда он был маленьким, он не раз пытался ею играть, дергать ее. Позднее ему сказали, что только люди Востока носят такие бороды. В самое последнее время борода исчезла. Но голое лицо отца показалось ему еще более чуждым, чем с бородой, и он иногда скучал по этой строгой, искусной бороде. Случалось, что отец рассказывал ему еврейские предания или описывал великолепие храма. Но, хотя Иосиф все это прекрасно описывал в своих книгах, сделать эти вещи занимательными для своего сына он не мог. Сказания греческого мира, которым его учил Финей, были лучше, изысканнее. К тому же отец говорил по-гречески с ошибками, а когда Павел так произносил слова и делал такие ударения, Финей строго поправлял его. Павел вежливо слушал отца, но бывал рад, когда тот смолкал. Однажды он прямо спросил дядю Анния: кто такие евреи и не варвары ли они? На миг дядя Анний как будто растерялся, затем с присущей ему шумной чистосердечностью объяснил мальчику, в чем тут дело. На войне евреи показали себя храбрыми солдатами, спору нет. Чтобы они, как все утверждают, поклонялись в своем храме ослу или убивали греческих мальчиков, это он считает неправдоподобным. Вообще же они напичканы суевериями. Эти суеверия толкают их, например, на то, что они каждый седьмой день недели, следовательно, седьмую часть своей жизни, бездельничают. И это не просто лень. Он сам был свидетелем того, как из-за этого суеверия они в один из седьмых дней дали себя перебить, не защищаясь. Приходится их принимать такими, какие они есть. Истинный римлянин должен уметь обходиться с любым живым существом населенного мира. Варвары? В известном смысле - да, но они принадлежат к высшему, более совершенному виду. Их никак нельзя поставить на одну доску, например, с германцами или британцами. Павел часто и подолгу думал об этом разговоре, охотнее всего - в козьем хлеву, когда задавал козам корм. Добывание и правильное приготовление корма для коз было делом нелегким. Они были очень прихотливы, особенно Паниск, отличный холощеный козел, которым Павел гордился. Им нужно было давать сухие, полезные травы, точные, определенные порции соли и очень много свежей зелени, которую в городе не всегда достанешь. Павел резал и смешивал травы, козы теснились вокруг него, щипали корм, шумно жевали, а он предавался своим мыслям. И тут однажды его осенило. Если евреи - варвары и если его отец - еврей, то, значит, хорошо быть варваром, и тогда он должен гордиться своим происхождением от варвара. Его работа была кончена, но он не уходил из хлева. Он присел на корточки в уголке. Вокруг него шумно жевали козы, а он продолжал обдумывать свою мысль. - Да, так-то, мой Паниск, - сказал он наконец с удовлетворением и почесал усердно жующее животное за острым маленьким ухом. Иосиф, конечно, понимал, что мальчику из-за отца-еврея приходится выслушивать всякие неприятные замечания, но в какой мере это мучит Павла, он не догадывался, а Павел ничего ему не говорил. Даже в эти дни, когда в сознании Иосифа звучали жесткие слова Дорион, он не подозревал о том смятении, которое переживает его сын. Как раз в это время он неожиданно встретил Павла на Марсовом поле. Мальчик правил своими козами. Иосиф обрадовался случаю. Сам он был в носилках и предложил Павлу состязаться с ним, кто скорее будет дома: мальчик со своими козами или Иосиф со своими ловкими каппадокийскими носильщиками, и был почти так же горд, как и Павел, когда тот немного обогнал его. Он пригласил сына пройти с ним в его кабинет. Он делал это редко, и Павел почитал это за большую честь. Отец и сын болтали. Грациозный, сильный мальчик сидел перед отцом в непринужденной позе, озаренный косым лучом яркого вечернего солнца. Иосиф снова мысленно сравнивал сына Мары с сыном Дорион, и его еврейский сын показался ему топорным. Из расспросов он узнал, что Павел теперь читает "Одиссею", как в школе, так и с Финеем, а именно, пятнадцатую песнь. Сам Иосиф ревностно изучал Гомера еще во время своего первого пребывания в Риме. И вот он добродушно, с непривычным смущением и вместе с тем с гордостью процитировал Павлу несколько стихов. Мальчик вежливо слушал. Тяжеловесно прозвучали в устах отца благородные греческие слова. Евреи - варвары. Они портят греческий язык своим произношением; конечно, раз его отец варвар, то надо гордиться, что принадлежишь к варварам, но когда отец кончил, Павел все же не мог устоять перед искушением тоже процитировать несколько стихов с тем безукоризненным выговором и той элегантной модной напевностью - не то проза, не то песнь, - как его научил Финей. Иосиф, отнюдь не обиженный, с радостью слушал прекрасные строки, столь благозвучные в устах сына. Да, уж греческий-то он знает, этот Финей. Как гордился своим греческим языком сам Иосиф, когда он писал книгу о Маккавеях! Теперь он понимает, насколько его язык был убог. Финею следовало бы перевести его "Псалом гражданина вселенной". Как жаль, что этот грек так коварен! Мальчик продолжал цитировать: "Странствую также и я... меж людей бесприютно скитаться удел мой..." (*38) Павел кончил, стихи еще реяли в воздухе. Иосиф слушал только их звучание, теперь он вдумался в их смысл и почувствовал их горечь. - У меня плохое произношение, - сказал он вдруг, без видимой связи, это прозвучало как просьба и как извинение. Он спрашивал себя, каким комментарием к Гомеру пользуется Финей; существовало четыре или пять очень хороших комментариев, один из них был полон антисемитских выпадов, а именно - комментарий Апиона. "Если он пользуется Анионом, - решил Иосиф, - я вышвырну его вон". Но он не осмелился спросить сына. Тем временем Павел в тайнике своего широкого рукава машинально мял мастику, которую там припрятал. - Что ты там возишься? - спросил Иосиф. Мальчик, который только что был преисполнен гордости и чувства превосходства над отцом благодаря столь великолепному греческому произношению, теперь густо покраснел. Иосиф добродушно рассмеялся, он смеялся редко. Но при этом подумал: "Они его учат всему, о чем знают, что мне это ненавистно и запрещено. Если Финей пользуется комментарием Апиона, я вышвырну его". Несколько дней спустя он вошел в комнату Павла, когда Финей давал урок. Иосиф тихонько сел и стал слушать. Финей обстоятельно разбирал стихи, подробно анализировал их, не отступая ни перед какими трудностями, умел все преподнести ребенку понятно и занимательно. Иосиф был заинтересован, - Гомер был для греков тем же, чем для иудеев Библия. Гомер состоял весь из красивых, ярких выдумок и фантазий, но эти фантазии можно было комментировать очень остроумно. Это был другой метод, но он являлся хорошей школой. Было бы забавно прощупать Гомера теми методами, которые применялись в иудейских университетах при комментировании и толковании Библии. Так он попытался бы объяснить Павлу Гомера. Жаль, что этого нельзя. Иосиф перебирал рукописи, лежавшие на столе, улыбаясь, с интересом взрослого к детской забаве. Вдруг, небрежно перелистывая открытую книгу, - это был один из тех модных папирусных томов, которые можно было листать и которые Иосиф терпеть не мог, - то ли дело старые солидные свитки пергамента! - у него замерло сердце и мысль. Неужели? Он перелистал начало. Да, это был комментарий Апиона. "Спокойствие! - сказал себе Иосиф. - Держать себя в руках, не показывать своего гнева в присутствии сына. Я должен его вышвырнуть. Если он осмелился на это, я не могу его больше щадить; это было бы безумием. Но интересно, хватит ли у него наглости при мне читать мальчику книгу этого пса". Иосиф с трудом следил теперь за словами Финея, его горячие глаза были затуманены гневом, он тяжело дышал. Но он был уверен, что до сих пор Финей еще не цитировал Апиона. Он молча слушал, ждал. Смышленый Финей давно приметил, в чем дело. После своей последней работы с Иосифом он был уверен, что когда-нибудь, и даже скоро, Иосиф откажет ему в месте и куске хлеба. Однако это мало его тревожило. Потребности у него были скромные, а закон обязывал Иосифа обеспечить своему вольноотпущеннику прожиточный минимум. Правда, Финею было бы жаль, если бы у него отняли возможность влиять на мальчика, которого он полюбил. Но он отнюдь не намерен был ради этого отрекаться от своего эллинизма и своей эллинской истины. И очень спокойно, - прошло не больше получаса с тех пор, как Иосиф вошел в комнату, - он сказал: - Апион по этому поводу замечает. - И он берет книгу и начинает из нее цитировать. Иосиф прерывает его. - Вы действительно хотите ознакомить мальчика с этими комментариями? - спрашивает он. - Моего мальчика? - Его голос звучит хрипло, он понижает его, чтобы не вспылить, он говорит тихо, но в слове "моего" - целый мир негодования. - Разве вы считаете комментарий Апиона к Гомеру плохим? - спокойно отвечает Финей вопросом на вопрос, между тем как Павел с любопытством, удивленно переводит глаза с одного на другого. - Но об этом мне незачем спорить с писателем Иосифом Флавием, - продолжает Финей любезно. - Кого вы знаете, кто нашел бы более удачные слова для похвалы писателю, чем этот Апион? Обратили вы внимание на то, что сенатор Марулл в торжественной речи перед вашим бюстом нечаянно сослался именно на слова Апиона? Я думаю, едва ли существует лучший способ объяснить нашему Павлу, - он чуть-чуть подчеркнул слово "нашему", - как высока и благородна профессия его отца. Он снова положил книгу на стол. Иосиф невольно схватил ее, обычно он обходился очень бережно с написанным, но тут не мог сдержаться и схватил книгу так неосторожно, что попортил ее. Но он все еще говорил, понизив голос, негромко. - И вы действительно даете читать мальчику весь тот грязный вздор, которым этот египтянин оскорбляет народ его отцов? Говоря так, он думал: "Теперь минута настала, теперь я его вышвырну. Но я должен это сделать спокойно, без раздражения. А все-таки мне жаль, что не он переводит мой космополитический псалом. И учитель он хороший. Как жаль, что он так коварен. Семидесяти семи принадлежит ухо мира, и я - один из них. Но ухо моего сына мне не принадлежит. Оно принадлежит ему. И он отравляет моего мальчика, он крадет его у меня навеки, он марает его дерьмом этого прокаженного египетского пса. И я его вышвырну". Очень большая, бледная голова Финея стала еще бескровнее. Но когда он ответил, его голос продолжал, как всегда, звучать спокойно, изысканно и холодно. - Я не знаю, пропустил бы я в комментарии к Гомеру антисемитские места или нет, - ведь они не существенны. Но я должен сказать: через два или три года я намеревался прочесть с нашим Павлом труд Апиона "Против евреев", а также "Историю Египта" жреца Манефона. - Это были самые яростные антисемитские труды, известные эпохе. "Спокойствие", - сказал себе Иосиф. - Вы в школе тоже читаете комментарий Апиона? - обратился он к Павлу. Его голос звучал сдержанно. Все же в нем был такой угрюмый гнев, что Павел поднялся и, - было это бегством или исповеданием веры, - встал рядом с Финеем. - Да, - ответил за него Финей, так как мальчик молчал, - они и в школе Никия читают комментарий Апиона. И правильно делают. Я считал бы ошибкой, - добавил он, с бесстрастием естествоиспытателя рассматривая серыми ясными глазами бритое, страстное лицо Иосифа, - не давать мальчику произведений Манефона и Апиона. То, что эти авторы говорят о евреях, может быть, в незначительной своей части и верно, а в значительной - ложно. Я, например, считаю, разумеется, бессмыслицей допущение, чтобы вы когда-нибудь участвовали в убийстве греческого мальчика, но это мнение разделяется многими выдающимися людьми, и его нельзя просто обойти молчанием. Я не ставлю себе задачей воспитывать нашего Павла так, чтобы он, когда сможет приступить к изучению "Иудейской войны", читал это произведение без критики. Он, вероятно, вдвойне оценит ее достоинства, если будет знать и мнения других. Судорожное спокойствие Иосифа не устояло перед этой холодной, вежливой иронией. - Вы коварно злоупотребили моим доверием, Филей, - сказал он, - вы - негодяй, вольноотпущенник Финей, - и с подчеркнутой осторожностью положил книгу Апиона на место. Его голос тоже оставался тихим, но в этом тихом голосе невольно прозвучала бесконечная ненависть, и лицо его исказилось. "Что за нелепость я делаю, - подумал он. - Как можно в присутствии мальчика допускать такую нелепость? Вы - негодяй, - сказал я. Это просто безумие, и не сказал ли кто-то обо мне в моем присутствии, что я негодяй? И разве Павел не смотрит на нас? Да, Павел смотрит мне в лицо. Павел слышит мой голос. Павла учили, что человек должен владеть собой и что тот, кто не владеет собой, достоин презрения, варвар. В глазах Павла я достоин презрения. Я для Павла - варвар. Теперь я сам воздвиг стену между собой и Павлом, гигантскую стену. Я - глупец. Правда, Финей - негодяй, но он единственный, кто может научить Павла понимать Гомера, и единственный, кто мог бы перевести мой псалом. И как он стоял тогда в храме Мира, после речи Диона, когда тот обращался к сенаторам! Я - глупец. Я не должен был пускаться с ним в спор". Мальчик стоял рядом со своим учителем. Засунув одну руку в рукав, он нервно мял кусок мастики, другой схватил Финея за руку. Бледный, высоко подняв брови, смотрел он на отца, до такой степени потерявшего над собой власть. - Вы были моим господином, Иосиф Флавий, - сказал Финей. - Я ваш вольноотпущенник и, по закону, обязан повиноваться вам и уважать вас. Кроме того, гнев не приличествует мужу, я всегда старался внушать это нашему Павлу, и я не хочу быть тем, кто действует вопреки собственным словам. Что же мне ответить вам, Иосиф Флавий? Не думаю, чтобы я злоупотребил чьим-нибудь доверием. К сожалению, вы сами никогда не говорили со мной о Павле, но госпожа Дорион не раз давала мне возможность беседовать с ней о моих педагогических методах. Она одобряла их. На этот последний дьявольский аргумент грека Иосифу нечего было ответить. Нет, ему нельзя тягаться с Финеем. Пусть его бюст из коринфской бронзы стоит в храме Мира, пусть он написал книгу, прославленную и Востоком и Западом, но он не мог взять верх над своим вольноотпущенником, он оказался в смешном и глупом положении у себя в доме, ему не дано освободить сына, которого он любит, от лжеучений грека. - Я ваших методов не одобряю, Финей, - сказал он наконец сухо, это было более или менее удачным отступлением, и его голос не выдал ничего из его горьких, беспомощных мыслей. - Я больше не нуждаюсь в ваших услугах ни в качестве преподавателя моего сына, ни в качестве секретаря. Он несколько раз провел рукой по книге Аниона, улыбнулся Павлу, который стоял бледный, очень близко к своему учителю, и вышел. На другой день явилась горничная Дорион и официально спросила от имени своей госпожи, может ли Иосиф принять ее. Иосиф ответил: - Да, конечно, - но при этом чувствовал смущение, неуверенность. Затем тут же явилась Дорион, холодная, вежливая. Иосиф не любил прозрачные, как воздух, платья, которые она обычно носила дома. Все же сегодня он предпочел бы увидеть ее в таком платье, а не в выходном туалете. Дорион сразу же, без обиняков, приступила к делу. Выходка Иосифа, заявила она, которую он допустил в присутствии сына, истощила ее терпение. Финей - идеальный воспитатель для мальчика, именно такой, какой Павлу настоятельно необходим. Она больше не желает жить с мужем, отнимающим у ее сына такого воспитателя. Она знает, что этого повода для суда недостаточно, однако - ее друзья разъяснили ей - тот факт, что Иосиф выписал в Рим свою бывшую наложницу и ее сына, - достаточный повод для развода. Поэтому она просит сообщить ей в течение трех дней, соглашается ли он на развод добровольно или хочет довести дело до процесса. Иосифа охватила бессильная злоба. Он знал, что намерение Дорион не серьезно. Угрозой о разводе она просто хотела принудить его вернуть Финея. Но ни разу еще до сих пор не применяла она столь грубых приемов. Кроме того, она рассказала о нем всем своим друзьям, выставила его, в связи с этой несчастной историей, в самом неприглядном свете перед этим нахалом, перед невыносимым Аннием, перед тупым, выжившим из ума Валерием, перед всей отвратительной кликой. Притом она же сама довела его до ссоры с Финеем. Разве она, насмехаясь, не предлагала ему вернуть себе Павла? Мрачно, не прерывая, слушал он ее и, когда она кончила, после небольшой паузы, сухо ответил: - Хорошо, я подумаю. Еще до наступления ночи он уже раскаивался. Подумает? Вздор. Он же не намерен от нее отказываться. Что? Неужели он расстанется с Дорион и с Павлом только потому, что какой-то там Финей считает Апиона и Манефона хорошими писателями? Он же давно это знал. А что Финей занимается с Павлом не Библией и пророками, а Гомером и Апионом, можно было тоже давно сообразить. Он слишком распускается, он все чаще следует своим порывам, а не голосу разума. Нужно принимать ванны похолоднее, тогда он не так легко будет терять власть над собой. Он вел себя недостойно. Его сын, так хорошо владеющий собой, воспитанный на провозглашенных стопками принципах самообладания, не скоро простит ему. Надо все это дело исправить. Не долго думая, без доклада, идет он к Дорион, отворяет дверь. Она лежит на кушетке, не подкрашенная, исходит злобой и слезами, ее глаза уже не светлые и неистовые, они тусклые, - обиженные детские глаза. Он садится рядом с ней, обнимает ее за плечи, уговаривает. Между двумя объятиями они заключают соглашение. Все остается по-старому. Он отменяет отставку Финея. Она больше не будет требовать изгнания Мары и скажет Финею, чтобы он избавил ее сына от чтения Апиона и Манефона. Принцесса Береника только что плавала в небольшом бассейне своего афинского дворца; теперь массажист, под надзором лейб-медика, умащал ее благовониями и массировал. Когда она откидывала голову, кожа на ее шее казалась гладкой и эластичной, но когда держала голову прямо, то, несмотря на весь косметический уход, на шее намечались морщинки. Пока вокруг нее хлопотали лейб-медик, массажист и камеристка, она болтала со своим братом, царем Агриппой. С детских лет брат и сестра были очень дружны. От него у нее не было тайн, она не стыдилась своей наготы, деловито расспрашивала его, не выглядит ли старой и дряблой. Зеленоватый, водянистый свет наполнял низкие своды купальни и гимнастического зала, в нем царила приятная прохлада. - Следовало бы увеличить бассейн, - заметила Береника, но тон ее был рассеянный. - Почему бы и нет? - отозвался так же рассеянно Агриппа. Брат и сестра, самые богатые из восточных властителей, были известны всему миру своей страстью к строительству; однако сегодня ни ему, ни ей не до строительных проектов. - Крепче разминай, крепче, - поощряла Береника македонского массажиста, теперь работавшего над ее ногой. - Не слишком крепко, ваше высочество, - предостерег врач. - Вы этим только хуже сделаете, и вам будет больно. Лицо Береники было действительно слегка искажено. Но все присутствующие отлично знали, что она пошла бы на удесятеренную боль, если бы только это могло хоть чуточку ускорить срастание ее ноги. - В самом деле, никто ничего не заметил? - тревожно спрашивала она уже третий раз у брата. - Я бы тебе сказал, Никион, - успокаивал ее Агриппа. - Разве я от тебя скрыл бы? Подтвердите, доктор, - обратился он к врачу. - Разве мы не уговорились ни при каких условиях не обманывать Никион? Она должна знать все совершенно точно, каждую деталь. - Вы мне сегодня дали так мало повода, ваше высочество, беспокоиться за вас, - заявил врач, - что у меня действительно была возможность изучать лица и на трибуне и на улице. Никому и в голову не пришло, что у вас что-то неладное с ногой. - Когда я в длинном платье, - соображала вслух Береника, - то теперь, вероятно, уж почти незаметно, ну, а когда нога видна? - Я прислушивалась к разговорам, - вмешалась камеристка, - в Греции так же, как в Сирии и в Египте, все думают, что принцесса медлит со своим отъездом в Рим только из-за волос и своего обета. Береника была мужественна, она привыкла во всех случаях справляться с трудностями сама. Но ей не терпелось слышать все новые подтверждения того, что ее нога заживет вполне. Она требовала все новых заверений. Сегодня утром ей здесь, в городе Афинах, воздвигли почетную арку; церемония, с которой она недавно возвратилась, была долгой и утомительной, - говорил губернатор провинции, афинский градоправитель, глава Академии (*39), она отвечала, и все это время ей пришлось стоять. Она устала, она чувствовала, что выдержала испытание. - Крепче разминайте, крепче, - снова сказала она. Несмотря на мнение врача, она все же считала - чем больше тренировки, чем сильнее боль, тем скорее можно добиться выздоровления. Она одарила город действительно по-царски. Выстроила большую галерею для прогулок, роскошные бани. Сегодня вечером градоправитель еще раз явится к ней. Она знает зачем. Греция прославляет ее страстную любовь к греческой культуре. Она - единственная женщина, которой Афины воздвигли почетную арку. Теперь греки надеются, что под ее влиянием Тит вернет городу и провинции права и привилегии, дарованные им Нероном и отнятые Веспасианом. Береника готова ходатайствовать за них, она рада, что ее так уверенно считают будущей императрицей; но не без тревоги думает она о том, что сегодня вечером на аудиенции ей придется во второй раз взять себя в руки и представительствовать. Правда, речи она может слушать сидя, но когда придется отвечать, она будет вынуждена подняться и стоять довольно долго. Дисциплина. Тогда, перед самым отъездом Тита в Иерусалим, на большом прощальном банкете в Александрии, Тит говорил о римской дисциплине; он говорил с глубоким убеждением, и Береника очень любила его тогда за эти слова. Теперь ей дана возможность показать свою выдержку. До сих пор она, кажется, держалась неплохо. Еще три недели - это крайний срок, больше откладывать отъезд в Рим нельзя. - Справимся мы, Стратон, - обращается она к врачу в сотый раз, - за три недели? - Ваше высочество, - в сотый раз заверяет ее врач, - вы справитесь, даже будь у вас половина вашей энергии. Массаж кончен. С помощью камеристки врач Стратон обкладывает распухшую сломанную ногу целебными травами и забинтовывает, затем они оставляют Беренику и ее брата одних. Она лежит на кушетке в зеленоватом свете наполненного водяными парами зала, лежит нагая, машинально поднимает и опускает больную ногу, она приучила себя тренироваться непрерывно, вопреки всем уговорам врача. Но теперь, после того невероятного напряжения, которого от нее потребовала сегодняшняя церемония, и перед аудиенцией, которая снова утомит ее, Береникой, несмотря на все, овладевает огромная усталость. Перед братом она может дать себе волю, излить душу, пожаловаться. Она лежит обессиленная, закрывает глаза, под тонкими, подбритыми бровями лиловеют морщинистые веки. Она не видит брата, но чувствует, что он смотрит на нее, он с ней одно, этот человек, любящий ее больше всех на свете. И шепотом, по-арамейски, как в давние годы, она начинает бессвязно бормотать. Она уверена, что он понимает ее, она должна высказать то, что передумала бесконечное число раз, должна пожаловаться, обвинить бога и мир за то, что с ней случилась эта нелепость. - О Агриппа, о брат мой, - жалуется она, - и зачем губернатору надо было устраивать эту охоту в мою честь? Если кто мне друг, так это Тиберий Александр. И почему дал он мне этого проклятого коня Саксиона? И почему со мной случилась такая бессмысленная беда? Скажи мне, брат мой, объясни. Я от этого с ума сойду. Когда старик умер, я была так уверена, что стану второй Эсфирью. Ты сам перестал звать меня Никион и всегда звал только Эсфирь. Теперь ты давно не звал меня Эсфирью. Да, я знаю, это было счастьем в несчастье, и все сделали все, что было в их силах. Счастье, что я на охоте смогла выдержать боль. Счастье, что только девять человек знают о моем падении с лошади и что они надежны, все девять. Тиберий Александр не проговорится, это не в его интересах, а остальные от нас зависят, - я знаю, - и ты им дал понять, что они получат свободу и богатство, если будут молчать до конца, и что они не укроются от тебя и будут устранены, если проболтаются. Твоя идея с обетом была тоже благословенной идеей. Ты - мой мудрый брат, и ты знаешь жизнь. Да, все сойдет благополучно, должно сойти благополучно, - повтори мне это еще раз, повторяй как можно чаще. Но как бы часто ты мне ни говорил и я сама себе ни говорила, все равно червь сидит во мне и продолжает подтачивать меня. Благополучно не сойдет. Это - кара, и от нее нельзя уклониться. Мы хотели быть греками и хотели быть иудеями, а этого нельзя. Ягве этого не разрешает. Мы хотели слишком многого, были слишком горды. Есть только один-единственный грех, за который греческие боги карают совершенно так же, как Ягве, и это - гордыня. Мы впали в этот грех, и вот - кара. Да, Тит любил меня, любит и сейчас. Но даже если мне посчастливится, даже если мне удастся уничтожить все внешние следы и не хромать, разве не исчезнет то неуловимое, из-за чего так прославляли мою походку? Да, повтори мне еще раз, повторяй сотни раз, что не за мою походку полюбил меня Тит. Но спроси себя сам, не всегда ли мужчину привлекает какая-нибудь нелепая мелочь, и если ее уже нет, - причем он может даже не замечать ее отсутствия, - всему очарованию конец? О Агриппа, о брат мой, все напрасно! Все, что мы делаем. Как бы хитро ты это ни придумал, все напрасно. Виной - наша гордыня, и вот - кара. Однако три часа спустя, принимая градоправителя и магистратов города Афин, она была ослепительна и царственна, как всегда. И Афины радовались, что будущая императрица удостаивает такой благосклонности делегатов города. Принц Домициан показывал своему другу Маруллу большие строительные работы, производившиеся им в альбанском имении. Виллу с ее бесчисленными хозяйственными постройками, театр, павильон на озере. Архитекторы Гровий и Рабирий показывали и объясняли, принца сопровождала большая свита: интендант принца, старший садовник, затем Силен, толстый, волосатый карлик, купленный принцем за большую сумму ради его нелепой, отталкивающей внешности и отпускавший злобные шутки пронзительной фистулой. С тех пор как "фрукт" убедился, что может выжимать из Тита деньги в любом количестве, он уже не знал удержу своим расточительным прихотям. То, что он строил, не должно было уступать государственному строительству. Тем более эта вилла, которая предназначалась для Луции, а разве можно найти для Луции достаточно драгоценную рамку? Прихоти принца заставляли архитекторов и инженеров изобретать все новые сюрпризы, причудливые машины, благодаря которым стены зала по желанию раздвигались бы, потолок исчезал бы, словом, все подчинялось бы капризам Луции. В африканских пустынях, в азиатских степях и джунглях люди охотились за странными, страшными и смешными зверями, чтобы населить ими сады Луции. Было жарко, осмотр всех утомил, Марулл обрадовался, когда он был закончен, и в маленьком сумрачном зале им подали напитки со льдом. Домициан попросил друга честно высказать свое мнение. А тот и не собирался молчать, он в меру похвалил и в меру покритиковал. Марулл понимал мрачный, величественный юмор принца, в какой бы неуклюжей форме он иногда ни проявлялся. Вначале Марулл сблизился с Домицианом из чисто внешних побуждений, - после того как Веспасиан изгнал Марулла из сената, он хотел отомстить императору дружбой с его нелюбимым сыном. Но постепенно, хотя Марулл ясно видел все недостатки принца, это чисто внешнее сближение превратилось в почти искреннюю дружбу. Когда Малыш ему так усердно демонстрировал свои новые постройки, Марулл сразу почувствовал, что принц ждет от него чего-то большего, чем простое одобрение. Его предположения вскоре оправдались. Домициан нуждался в его помощи для осуществления оригинальной затеи. Он намеревался на открытии театра при вилле поставить фарс, в котором было бы показано завоевание македонцами восточной варварской провинции. - Да? - насторожившись, спросил Марулл, причем его колючие светло-голубые глаза пристально рассматривали принца сквозь увеличительный смарагд. Лицо Домициана слегка покраснело, вздернутая верхняя губа растянулась в злобной улыбке. Конечно, продолжал принц, он не имеет в виду какую-нибудь заплесневелую историческую постановку, теперешняя ситуация должна и без особого подчеркивания сразу стать ясной всем. - Если бы вы, милый Марулл, одолжили мне для спектакля, например, вашего Иоанна Гисхальского, мой братец сразу понял бы, о чем идет речь. Марулл задумчиво постучал об пол своим элегантным странническим посохом. Он перепробовал все, что только может вкусить избалованнейший человек эпохи, и охладел ко всему. Сенсации развлекали его только в том случае, если они были очень далеки от современности. Может быть, единственный человек, к которому он чувствует привязанность, это именно Иоанн Гисхальский, его раб. Иоанн был в Иудейскую войну полководцем, после командующего войсками Симона бар Гиоры - самая значительная фигура; он побудил галилейских крестьян воевать, он предводительствовал ими. Симона бар Гиору казнили, а Иоанна Гисхальского Маруллу удалось за большие деньги и пустив в ход все свои связи приобрести для себя. Теперь Иоанн всюду сопровождал его и должен был, пользуясь своей превосходной памятью, нашептывать ему имена и характеристики всех встречных, которых сам Марулл не мог припомнить. Но Марулл был к нему привязан не ради его памяти. Он хотел, этот стоик, иметь его подле себя как постоянный символ судьбы, могущественной и неизбежной, одаренной высшим видением и непостижимой, как символ человеческого величия и человеческого падения, постоянно, насмешливо предостерегающий. Когда принц попросил одолжить ему Иоанна для спектакля, Марулл заколебался. Все то человеческое тепло, которое в нем еще сохранилось, он отдал этому Иоанну. Сначала он относился к нему как к забаве, ждал, что Иоанн, после стольких суровых и потрясающих переживаний, будет мрачным и патетичным, полным хмурого презрения к людям. Но ничего подобного не произошло. Иоанн, несмотря на свою исключительную память, обнаружил удивительную способность - он как бы без остатка переварил свое собственное прошлое. Некогда он вложил весь свой внутренний пыл в иудейскую кампанию, посылал на смерть десятки тысяч людей, несчетное число раз сам рисковал жизнью, вершил судьбы, а затем и над ним свершилась судьба. Он шел рядом с Симоном бар Гиорой в триумфальном шествии, был подвергнут бичеванию, отдан во власть Марулла. Этим иудейская кампания для него завершилась, пафос этого похода угас. Предприятие не удалось, Иоанн взял на себя все последствия, ликвидировал его. С этими событиями покончено - точка. Начинается новая жизнь. Только сухого, сдержанного отчета и добился Марулл от Иоанна, - ничего более интересного, как бы умно и осторожно он его ни выспрашивал. Сначала Марулл думал, что этот человек хочет его провести каким-нибудь особенно хитрым способом. Но становилось все очевиднее, что поведение Иоанна вполне искреннее. Какими бы патетическими ни казались римлянам причины войны, этот главный зачинщик поистине затеял ее не из патетических побуждений. Иоанн Гисхальский был раньше мелким галилейским помещиком. Он любил свое имение, в нем жила чисто крестьянская смекалка и практичность, он хотел продавать свое масло с прибылью, увеличивать свои владения и не мог примириться с тем, что из-за моря явились какие-то римляне и вмешиваются в его дела. Против этого нужно было что-то предпринимать, против этого нужно было бороться, если иначе нельзя, против этого нужно было идти войной. Пошли войной, Иоанн был против воли вовлечен в патетику этой войны, он поверил, как поверили сотни тысяч, что она ведется за Ягве и против Юпитера. Но война не удалась, и в глубине души этот трезвый человек был рад отбросить свой пафос. Он пришел к выводу, что войной дела не поправишь. Значит, следовало искать других методов. Во всяком случае, его ближайшей задачей было снова владеть землей и выгодно торговать маслом. Такая точка зрения была Маруллу совершенно чужда, но именно поэтому и нравилась ему. Он по-своему полюбил этого человека. Не раз подумывал он о том, чтобы отпустить его на свободу, хотя боялся, что весьма оборотистый Иоанн найдет способ вернуться в свою Галилею и Марулл лишится его навсегда. Иоанн стал для Марулла больше, чем прихотью сноба, он относился к нему почти как к другу и очень не хотел бы потерять его. Когда Домициан выдвинул теперь свое предложение, Марулл был охвачен противоречивыми чувствами. Выступление полководца в пародии на войну, в которой он сам участвовал, может быть, и забавная шутка, однако только в том случае, если пародируемый является победителем, а не побежденным. Иудейская война была чем угодно, но не шуткой, и недостойно теперь, десять лет спустя после победы, высмеивать эту войну. Марулл ничего не имел против, когда людям показывали их слабости в обидной, язвительной форме. Но евреи держались храбро, и если высмеивать их войну, то стрела не попадет в цель. Его еврейские друзья - Иосиф Флавий, Деметрий Либаний, даже сам Иоанн Гисхальский, несомненно, вправе воспринять эту шутку как нечто весьма неудачное, а всю затею - как пошлость и глупость. Поэтому он пустился на вежливые увертки. Разумеется, идея принца превосходна, но достойна ли она такого торжества? Не отдает ли она слегка богемой? Именно колебания Марулла и раззадорили Домициана. Он сделал из них только тот вывод, что его план очень дерзок. Кроме того, его соблазняла мысль заставить Марулла сделать то, чего тому не хотелось. Он сам не раз подвергался унижениям и радовался, когда мог унизить другого. Марулл от него зависел. Противник Веспасиана и друг Домициана по необходимости являлся врагом Тита, и поэтому он, Домициан, был его главной опорой. Итак, принц вежливо и злобно продолжал настаивать. Его альбанский театр должен быть достойным Луции, должен заткнуть за пояс все другие театры империи. Не беда, если в его плане есть что-то от богемы, как угодно было заметить, и, быть может, с некоторым правом, его доброму и строгому другу Маруллу. Его театр не предназначен для широких масс. Ему, Домициану, важно услышать смех Луции. Для этого ему необходим Иоанн Гисхальский. Он упорствовал. Маруллу не оставалось ничего другого, как после некоторых колебаний согласиться. Впрочем, с одной оговоркой: Иоанн Гисхальский, мол, себе на уме. Человека можно заставить умереть, но нельзя заставить сыграть роль. На обратном пути в Рим он сердился, что Домициан все-таки выманил у него обещание. Разве унижение бессильных евреев, которое замыслил "этот фрукт", не является гораздо менее остроумной выдумкой, чем борьба со спартанкой, после которой Веспасиан выбросил его из сената? Эти мужики, эти Флавии - вот истинные парвеню; и Домициан - не меньше, чем старик. Старику Марулл не подчинился, он его не боялся, но сейчас он чувствует, что молодой опаснее. Не следовало с ним сближаться. Но раз уже так вышло, отступать нельзя. Разговор с Иоанном Гисхальским будет не из приятных. Поэтому Марулл долго ходит вокруг да около, прежде чем приступить к делу. Он, как всегда, с насмешкой говорит о ценах на римские земельные участки. После большого пожара цены продолжают расти. Во всем, что касается земельных участков, у Иоанна необыкновенный нюх, он чует, какая часть Рима станет в будущем наиболее населенной, а именно - северная. Спокойно сидит он против Марулла, поглаживает усы и подкрепляет свое мнение вескими доводами. Но у него нюх не только по части земли, он чует также, что у Марулла сегодня другая забота. Он рассматривает его своими узенькими, хитрыми глазами, настораживается. Наконец Марулл прерывает разговор о земельных участках и деловито объясняет ему, чего от него желает принц. Сам он находит эту шутку довольно плоской, заканчивает Марулл, и считает, что со стороны принца это дерзость по отношению к нему, Маруллу. Но Иоанн знает, каков "фрукт", и знает его, Марулла, положение. Вполне возможно, что другой вождь освободительной войны, будучи на месте Иоанна, предпочел бы убить себя или принца, причем, вероятно, удалось бы лишь первое. Иоанн умен и не склонен к неразумному пафосу. Поэтому-то Марулл и выложил ему все без обиняков. - Мы знаем друг друга, Иоанн, - закончил он. - И тебе известно, что ты для меня больше, чем хороший помощник. Но чтобы ты был хорошим актером, в этом я сомневаюсь. И я считаю нелепой шуткой вынуждать тебя быть им. Мне незачем объяснять тебе, как все это отвратительно. Пока Марулл говорит, перед Иоанном, перед его хитрым неподкупным крестьянским взором проходит все, что он пережил во время этой войны. Бои в Галилее. Ужасы осажденного Иерусалима, этой опустевшей вонючей клоаки, бывшей за несколько месяцев до того красивейшим городом мира. Яростное соперничество с Симоном бар Гиорой. Как они ссорились, он и Симон, словно петухи, связанные друг с другом за ноги, когда их, связанных вместе, уже несут резать, а они все еще задирают друг друга и клюются. Та вечеря, когда он взял последних ягнят, предназначенных для жертвоприношения, и съел их, и принудил священника обглодать кости. А теперь он должен и все это, и самого себя осмеять в фарсе, на потеху римлянам. Внимательно смотрит он на тонкие губы Марулла, дает ему кончить. Затем, не колеблясь, заявляет: - Хорошо, я согласен. Но я ставлю одно условие: вы наконец дадите мне свободу и сто тысяч сестерциев для покупки участка на севере. Роль-то ведь нелегкая, - добавляет он, и теперь он даже улыбается. - Деметрий Либаний взял бы, по крайней мере, двести тысяч. Дело в том, что, когда он вызывал в своей памяти картины осажденного Иерусалима, он делал это не с душевным подъемом и не со скорбью, но с удовлетворением. Да, его душу наполняло удовлетворение, все растущее удовлетворение тем, что он пережил эти ужасы не напрасно, что они будут служить средством для его нового возвышения. И пока Марулл говорил, он уже увидел другое, а именно - себя вольноотпущенником, сидящим в римской конторе по земельным делам, где он зарабатывает деньги, чтобы приобрести в Галилее новые оливковые деревья и новые земельные участки. Ибо он родился крестьянином, и его жизнь была бы хороша, если бы он до конца прожил ее крестьянином и крестьянином умер бы в Галилее. Марулл удивился быстрому согласию Иоанна. Он поистине недооценивал его, этого Иоанна. Он полагал, что Иоанн просто национальный герой, а теперь герой ведет себя, как разумный человек. - Хорошо, - сказал он, - идет. Но для начала хватит и пятидесяти тысяч. Домициан, держа в руках письмо, в котором Марулл сообщал ему о согласии Иоанна, побежал к Луции. Она занималась своим туалетом, парикмахер и камеристки трудились над ее прической, стараясь соорудить из бесчисленных локонов некую искусную башню. Домициан был радостно возбужден. Его красивое лицо покраснело, самоуверенно стоял он перед горячо любимой женой, угловато закинув за спину одну руку и держа в другой письмо. Его толстый волосатый карлик Силен неуклюже проковылял за ним; карлик старался также угловато закинуть руку за свой горб, подражая своему господину. Принц заговорил быстро и хвастливо, он не обращал внимания на то, что его голос срывается, не мешало ему и присутствие многочисленных рабов - он считал их за собак. Он думал, что веселая Луция так же будет забавляться его планом, как и он сам, он ждал от нее громкого, веселого смеха. В глубине души он надеялся, что после того, как он проявил столько изобретательности, чтобы доставить ей удовольствие, она наконец опять позволит поцеловать шрам под своей левой грудью. - И этот еврей согласился, - закончил он торжествующе. - Я только что получил письмо от Марулла. На открытие театра должен явиться и Кит. Он не может этого не сделать, иначе он смертельно оскорбил бы тебя и меня. Представь себе его лицо, когда он все это увидит. И он засмеялся резким, высоким, срывающимся смехом, которому карлик шумно вторил высокой, блеющей фистулой. Луция обернулась к нему. Сначала парикмахер и камеристка продолжали работать над возведением башни из локонов, но они скоро заметили, что безобидный утренний визит принца грозит превратиться в жестокую ссору, и пугливо удалились со своими инструментами в угол. Луция так круто обернула к принцу свое страстное лицо, что наполовину возведенная прическа рассыпалась. Нет, ей отнюдь не нравится идея Домициана. - Ты с ума сошел, - накинулась она на него. - Удивляюсь, как мог Марулл согласиться на такую нелепую, дурацкую затею. Она подумала об еврее Иосифе и о том, что она читала у него про этого Иоанна. Ее большие, широко расставленные глаза смотрели на супруга гневно, презрительно. Домициан не понимал, чем его план ей не понравился. Он невольно вспомнил и колебания Марулла. Марулл сказал, что это отдает богемой. Или это только более вежливая замена слова "безвкусица" и "нелепость"? Нет, его идея хороша. Луция просто не в духе. Опять все словно сговорились испортить ему удовольствие. Карлик Силен выступил вперед, его гротескное лицо выражало идиотскую надменность, он пародировал горделивый гнев Луции. Пинком ноги принц швырнул его в угол. Затем к нему тотчас же вернулась привычная вежливость. Сильно покраснев, но с любезной, почти примирительной улыбкой он сказал: - Вы сегодня немилостивы, принцесса. Может быть, вы слышали только наполовину то, что я вам рассказывал. Кажется, ваши рабы неловко обошлись с вашей прической. Вам следовало бы, может быть, держать их строже. Теперь мы поговорим о другом, вы позволите мне позднее спокойно объяснить вам мою идею. Но Луция, вспыльчивая и прямая, отнюдь не постеснялась унижать его и дальше перед рабами. - Можешь не трудиться, Малыш, - сказала она резко. - Замаринуй свою пошлятину, пусть она полежит, пока найдется кто-нибудь, кому она понравится. Я не приеду в Альбан, если там будет исполняться что-нибудь из того, о чем ты говорил. Домициан вспотел. Он вовсе не собирался отказываться от своего плана, но считал разумным принимать Луцию такой, какая она есть. Он сел, начал вежливо и непринужденно болтать о пустяках. Позвал даже карлика из его угла и предложил ему действовать дальше. Но Луция отвечала односложно и в конце концов заявила, что она сегодня не в настроении и была бы ему очень благодарна, если бы он ушел и дал слугам спокойно одеть ее. Домициану поневоле пришлось принять это за шутку, и он вежливо и с достоинством удалился. Однако Луция знала, что, если он вбил что-нибудь себе в голову, его не легко переубедить. Она была добродушна, и она любила своего Домициана. Она решила, хотя бы и против его воли, уберечь его от скандала. Всего несколько дней спустя, 4 сентября, при открытии больших двухнедельных игр в театре второго квартала, она нашла случай выполнить свое намерение. Луция сидела в императорской ложе. Тит казался добрым и особенно хорошо настроенным. Взгляд его уже не был таким тусклым и затуманенным, как в первые недели его правления, - нет, теперь он смотрел на нее зрячими глазами, и, когда говорил, в его голосе был легкий металлический звон, как в лучшие времена. Она никогда не одобряла происков Домициана против Тита; она любила развлечения, любила блеск, но принадлежала к слишком высокому роду, чтобы быть честолюбивой. Кроме того, она чувствовала в отношении Тита к Беренике подлинную страсть, и постоянство этой привязанности импонировало ей. Она впервые встретилась с Титом после происшедшей в нем перемены, он понравился ей, в нем действительно уже ничего не осталось от Кита, и она решила тут же пресечь в корне безвкусный и коварный план Домициана. Тит словно угадал ее мысли. Ибо в антракте он спросил ее, как подвигаются дела с ее виллой в Альбане и скоро ли можно надеяться на открытие театра. Она посмотрела смелыми, большими, широко расставленными глазами прямо в его более тусклые, жесткие, узкие глаза и ответила, что открытие театра зависит не от окончания постройки, а скорее от того, что она разошлась с мужем во взглядах на самую постановку. И она откровенно рассказала о плане Домициана. Тит внимательно посмотрел на нее, заметил, что это очень интересно, поблагодарил, улыбнулся. Она нравилась ему, она была истинной дочерью фельдмаршала Корбулона, который сумел прожить так достойно и весело и так достойно и бесстрашно умереть. Его удивляло, как это Домициан ухитрился завоевать ее сердце и удержать ее, он завидовал ему. Он завидовал и ей, ее самоуверенности, ее силе, ее истинно римской натуре. На сцене спектакль продолжался. Тит смотрел сбоку на Луцию, которая сидела рядом. Она и ее род не такие, как он и его родичи, скованные тысячью оговорок и сомнений. Они сами себе судьи, к мнению света они равнодушны. Они любят жизнь, они не боятся смерти и именно поэтому могут наслаждаться жизнью. Она, по-видимому, уже забыла свой разговор с ним и была всецело поглощена происходившим на сцене. Не будь Береники, эта женщина была бы единственной, способной увлечь его. Врачи сказали ему, что он навсегда утратил способность иметь сына. Он погрузился в себя, размышлял, грезил. Он видел щеку Луции, ее локоть и руку, на которую она оперлась щекой. В нем проснулась слабая, безрассудная надежда, что, несмотря на приговор врачей, эта женщина все-таки могла бы родить ему сына. Два дня спустя, к его удивлению, заявился Домициан. Малыш держался вежливо, почти покорно. Вероятно, решил Тит, провалившийся план спектакля и недовольство Луции сделали сегодня буйного братца таким смирным. Сам Тит сиял, он чувствовал себя бодрым, подтянутым, - предстоял приезд Береники, и то, что брат явился к нему с таким смирением, вызвало в нем еще больший подъем. Правда, вскоре выяснилось, что принц явился не только побуждаемый сознанием своей вины. Он очень осторожно, но для Тита вполне очевидно, преследовал какую-то определенную цель. Все вновь и вновь заводил он разговор об одном законе, проведенном на днях императором через сенат и значительно усугублявшем наказание за ложные доносы, обвиняющие в оскорблении величества. Очевидно, принца весьма заботило применение и действие этого закона. Но почему - Титу сначала было неясно. Сам он издал этот закон потому, что в Риме но умолкали голоса людей, считавших, что небо не одобряет его союз с Береникой и пожар - знак этого неодобрения. Нужно было показать массам, как он благочестив и милостив. Этот новый закон был хорошим средством. Меры против оскорбления величества были ненавистны, доносчиков презирали. Тем, что он усилил наказание за ложные доносы, он угождал массам и служил богам. Правда, ни двор, ни судебные власти не отнеслись к этому новому закону вполне серьезно. Наказания за оскорбление величества были исключительно суровы: смерть, изгнание и в любом случае - конфискация имущества, ибо конфискованные таким образом земли и деньги составляли существенную часть доходов государственной и императорской казны. А тот, чей донос приводил к осуждению обвиняемого, получал большую долю конфискованного имущества. Тит и его министры рассчитывали на то, что из-за такого вознаграждения доносов, невзирая на новый закон, будет столько же, сколько и раньше. Он как бы играл с Домицианом, на его замечания о новом законе давал поверхностные ответы, отклонялся от темы, оживленно болтал о том, о сем. Но Домициан все вновь и вновь искусно возвращался к эдикту против доносчиков, так что Тит спрашивал себя, все больше удивляясь, что, собственно, ему надо. Наконец Домициан назвал одно имя - имя Юния Марулла. Он назвал его осторожно, как будто мимоходом. Все же едва оно было произнесено, как Тит сразу догадался, в чем дело. Он усмехнулся, тихо, злобно, удовлетворенно. Оказалось, что, сам того не зная, он создал себе верное оружие против наглости братца. Дело в том, что исключение из сената оказалось для дел сенатора Марулла чрезвычайно выгодным; он компенсировал себя за свое социальное падение огромной коммерческой удачей. Пока он был сена