тором, ему запрещалось делать доносы. После своего исключения он мог себе позволить обвинить того или иного из своих прежних коллег в оскорблении величества. Марулл был опытным юристом, превосходным оратором и имел полную возможность утолять свой ненасытный финансовый аппетит. Он выступил с девятью доносами, это были сочные доносы. Веспасиан, вечно озабоченный приумножением государственного и собственного имущества, не препятствовал ему, и каждый из таких процессов немало способствовал экономическому преуспеянию как самого Веспасиана, так и его врага Марулла. Только один-единственный раз, по ничтожному случаю, Веспасиан, ради поддержания своего престижа, оправдал обвиняемого; но при этом экономном императоре наказания за ложный донос были мягкие, и Марулл отделался денежным штрафом. Когда теперь были введены более строгие меры против доносчиков, Марулл, при его догадливости, сейчас же сообразил, что император, не внося нового предложения в сенат, при некотором желании мог объявить, что закон имеет обратную силу, и применить его против Марулла. Когда он сообщил об этом Домициану, - впрочем, вскользь, как и подобало стоику, элегантно и беззаботно, - в уме всегда подозрительного и мрачного принца тотчас же возникла уверенность, что при внесении этого закона единственной целью Тита было погубить Марулла, его друга Марулла. Принц считал себя искренним другом Марулла, хоть и не мог удержаться, чтобы иной раз его не помучить. Именно сейчас, когда рухнул план спектакля, он снова почувствовал, что есть на свете только три человека, к которым он привязан: Луция, Анний, Марулл. Если бы другой так неожиданно предал его, как это сделала сейчас Луция, он стал бы ненавидеть и преследовать его до самой смерти; ее же он любил за предательство тем сильнее. Если бы другой человек стал намекать на то, что его план нелеп, и осмелился обнаружить более тонкий вкус, чем у него, он никогда бы ему этого не простил; Марулла он любил за это тем сильнее. Когда Марулл сказал ему об опасности, которая таится для него в новом законе, Домициан тотчас решил спасти своего друга от интриг брата. Ничего не сказав Маруллу, он отправился к Киту. У того и в мыслях не было применить этот закон против Марулла. Но когда он заметил страхи и опасения Малыша, у него хватило хитрости не успокаивать его. Он не сказал ни слова о Марулле. Но упомянул мимоходом, что его советники еще окончательно не решили, следует или не следует придать закону обратную силу. Домициан полагал, что этого делать не следует, тогда пришлось бы тронуть весьма видных людей, которым государственная и императорская казна многим обязана; едва ли следует подогревать эти старые истории, они мало способствовали престижу династии. Довольно слабый аргумент. Домициан и сам это знал, и когда Тит небрежно возразил, что с его стороны очень любезно так оберегать популярность брата, он не смог ничего возразить и ушел недовольный, с трудом сохраняя привычную вежливость. Сенатор Марулл стоял перед трудной проблемой - следует ли ему действительно отпустить раба Иоанна Гисхальского на волю, как он ему обещал в связи с злосчастным планом Домициана. Никто, конечно, не мог его заставить выполнить свое обещание, а умный галилеянин обладал достаточной выдержкой и не напоминал об этом. Но Иоанн не был для Марулла просто рабом, и если он хотел, чтобы узы дружбы между ними не порвались, то Марулл не мог оставить его навсегда в этом недостойном звании. Было еще кое-что. Хотя Марулл и не верил в непосредственную опасность, все же, при странных отношениях между Титом и Домицианом, Киту могло вдруг прийти в голову, воспользовавшись законом против доносчиков, погубить Марулла, и было бы досадно, если бы Иоанн попал тогда в руки первого встречного. Итак, Марулл решил отпустить своего Иоанна на волю. Но перед тем он хотел с его помощью еще раз позабавиться. Марулл, который в последнее время страдал зубами и, следовательно, все усиливающейся мизантропией, находил, что Иосиф со времени выпавшей на его долю высокой чести нежится в особенно сытом самодовольстве, а Либаний, казалось ему, чересчур важничает. Он решил проучить этих своих двух высокомерных друзей, и так как знал, что они считают, будто именно их личности и их деятельность в Риме послужили поводом к Иудейской войне, то счел своего столь низко павшего раба Иоанна Гисхальского самым подходящим человеком для выполнения этого намерения. Потому он пригласил к себе Иосифа и Либания, а также Клавдия Регина и несколько других друзей. Актер облегчил ему задачу. Едва только Марулл заговорил после трапезы об Иудейской войне и ее причинах, Деметрий Либаний начал, по своему обыкновению, подчеркнуто просто и тем более многозначительно рассуждать о том, как странно Ягве и рок играют людьми; можно было бы сказать вместе с поэтом: "Так ветер каплями воды играет на широких листьях". Когда он исполнял роль Апеллы, разве он не думал, что оказывает услугу всему еврейству и разве, - это может подтвердить присутствующий здесь доктор Иосиф, - именно это не ускорило решение вопроса о Кесарии и тем самым не положило начало войне? Иосиф молчал. Он не любил вспоминать об этом эпизоде. Но Марулл обратился к нему: - Выскажитесь, Иосиф, этого хочет наш Деметрий. Неужели действительно вы оба оказались причиной войны? - Непосредственным поводом - да, - пожал Иосиф плечами, несколько раздраженный. - А что думаешь ты на этот счет, мой Иоанн? - вдруг обратился Марулл к галилеянину, скромно стоявшему в углу вместе с другими слугами. Деметрий и Иосиф невольно подняли головы. Марулл отлично знал, что с тех пор, как началась Иудейская война, между Иоанном и Иосифом существовала ожесточенная вражда, актеру же галилеянин всегда был антипатичен. У национального героя должен быть вид вдохновенный, романтический, интересный. А назначение великого актера, его назначение - с помощью остроумной исторической пьесы создать обратный образ. И вот этот Иоанн осмеливался быть тем, кого Деметрий непременно хотел сыграть. Со стороны Марулла - грубая невоспитанность призывать в качестве свидетеля против таких людей, как Иосиф и Деметрий, человека, подобного Иоанну, к тому же раба. Иоанн скромно приблизился. - Что вам угодно? - спросил он вежливо. - Ты слышал, - ответил Марулл, - мнение наших друзей, Иосифа Флавия и Деметрия Либания, о причинах Иудейской войны? Ты ведь тоже принимал участие в этой войне, Иоанн. Не скажешь ли ты нам, как ты на это смотришь? - Великий актер Деметрий Либаний заявляет, - деловито начал Иоанн, - что причиной войны послужил спор из-за мест в кесарийском магистрате, но ученые богословы Ямнии утверждают, что виною - грехи Израиля, а еврейские националисты - что произвол римских губернаторов. С другой стороны, "верующие", так называемые "минеи", или "христиане", придерживаются того взгляда, что и начало войны, и ее исход зависели от процесса против некоего лжемессии. Как видите, господа, мнения расходятся. Он умолк, задумчиво погладил короткие усы и снова скромно обвел серыми лукавыми глазами всех присутствующих. - Вот и наш Иосиф Флавий, - любезно заметил Марулл, - приводит в своей знаменитой книге целый ряд патриотических и религиозных мотивов. Но, - ободряюще повторил он, - что думаешь именно ты, Иоанн? - Я думаю, - сказал Иоанн и взглянул Иосифу прямо в лицо, - что, по сути дела, причины войны гораздо проще и гораздо глубже. Иосиф решил не участвовать в недостойном споре со своим давним врагом Иоанном; все же против воли он заговорил. - Что же это за таинственные причины? - спросил он надменно, язвительно. - Я вам сейчас скажу, доктор Иосиф, - миролюбиво отозвался Иоанн. - Лучше бы, конечно, по-арамейски: ведь мы оба говорим по-арамейски свободнее и не раз беседовали на хорошем арамейском языке. Но это было бы невежливо, думается мне, по отношению к остальным господам. Итак, давайте говорить хоть и плохо, но но-латыни. Я сам в начале войны знал ее причины не лучше, чем вы, может быть, и не желал их знать. Во всяком случае, когда я подстрекал своих крестьян к восстанию, я, так же как и вы, чтобы поднять их настроение, твердил им тысячи раз, что это - война Ягве против Юпитера, и я в это верил. Я был, как вы пишете, одним из зачинщиков ее и вождей, участвовал в ней от начала и до конца, был неоднократно близок к смерти. И я мог бы подохнуть, даже хорошенько не узнав, из-за чего, собственно, ведется война. - А теперь вы знаете? - спросил все с той же язвительной холодностью Иосиф. - Да, - ответил спокойно, почти дружелюбно Иоанн Гисхальский. - После войны, находясь на службе у милостивого сенатора Марулла, я имел время все обдумать. И я понял, в чем дело. - Да выкладывай же наконец! - ободрил его Марулл. - Тогда, - продолжал Иоанн, - вопрос был не в Ягве и не в Юпитере: вопрос был в ценах на масло, на вино, на хлеб и на фиги. Если бы ваша храмовая аристократия в Иерусалиме, - обратился он с дружеской назидательностью к Иосифу, - не наложила таких подлых налогов на наши скудные продукты и если бы ваше правительство в Риме, - обратился он так же дружелюбно и деловито к Маруллу, - не навалило бы на нас таких гнусных пошлин и отчислений, тогда Ягве и Юпитер еще долго отлично бы друг с другом ладили. Здесь, в Риме, можно было продавать литр фалернского вина за пять с половиной сестерциев, а мы должны были отдавать наше вино за три четверти сестерция, да притом еще драли с нас полсестерция налога. Если этого не понять и не сравнить наши довоенные цены на хлеб с ценами здесь, в Италии, то о причинах войны, выражаясь, как у нас, в Галилее, нельзя знать ни хрена. Я прочел вашу книгу очень внимательно, доктор Иосиф, но Цен и экономических данных я там не нашел. Разрешите мне, простому крестьянину, сказать вам: может быть, ваша книга и художественное произведение, но когда ее прочтешь, о причинах войны не узнаешь ни на йоту больше, чем раньше. К сожалению, главное-то вы и упустили. Регин поднялся с кубком в руке, - из-за больного желудка он пил вино подогретым, - и принялся ходить по комнате, издавая время от времени неясное ворчание, звучавшее как одобрение. Иосиф, чтобы показать свое равнодушие, невежливо жевал конфету. Лицо Либания выражало высокомерную иронию, лицо Марулла - наслаждение. Никто не говорил, все напряженно ждали, что скажет Иоанн. - Я считаю Иудею, - продолжал тот без видимой связи, - хорошей, здоровой страной, а ее учение - высоким и замечательным, достойным того, чтобы его защищать. Я имею в виду не невидимого бога и не великие слова пророков. Это, конечно, нечто возвышенное, но скорее относится к области нашего доктора Иосифа. Для меня лучшее в нашем учении - аграрные законы, и прежде всего закон о субботнем годе (*40). Исключительное, мудрое мероприятие, и жаль только, что из-за жадности иерусалимской аристократии, его так часто саботировали, - язвительно добавил он, повернувшись к Иосифу. - Я думаю, - обратился он опять к остальным, - что этот наш субботний год будет способствовать тому, что мы перекроем Рим. Вы позволите мне, сенатор Марулл, высказать мое мужицкое мнение откровенно. "Побежденные диктуют победителям свои законы" (*41), - цитируете вы, негодуя, изречение вашего Сенеки. Наш доктор Иосиф, как я слышу, хочет этого добиться с помощью духа. Это все воздушные замки. Но благодаря конкуренции нашего сельского хозяйства мы в недалеком будущем, мне кажется, сможем действительно диктовать вам законы, и весьма осязательные. Дело в том, что сельское хозяйство Италии разрушено, сенатор Марулл. Вы, из политических соображений, импортируете в Рим хлеб и, чтобы раздавать безвозмездно или по очень низким ценам, заполняете склады таким количеством зерна, что раз и навсегда сделали нерентабельным все сельское хозяйство Италии. Взамен вы специализировались на высокосортных винах. Вначале такое плановое хозяйство было неплохо, оно даже было замечательным. Но рынок стал давно уже слишком тесным для ваших вин. В Африке перепроизводство вина. Испания уже сейчас покрывает восемьдесят процентов своих потребностей продуктами собственного производства. Галлия - сорок, пол-Азии снабжаем мы, иудеи; скоро мы будем снабжать всю. Неужели вы думаете, что сможете жить спросом на вино одной Англии и обеих германских провинций? Во всех отраслях вы энергично взялись за дело. Но к этой проблеме вы не решаетесь подойти уже в течение столетия. А теперь поздно перестраивать сельское хозяйство Италии, и сделать его жизнеспособным вы тоже не можете. Не от эллинского духа, не от иудейского и не от варваров погибнет Рим, но из-за разрухи в своем сельском хозяйстве. Это я говорю вам, сенатор Марулл, я, Иоанн Гисхальский, галилейский крестьянин. Одной спекуляцией земельными участками да мировым владычеством долго не проживешь. Без разумно организованного сельского хозяйства не обойдешься. Этим я отнюдь не хочу умалить художественные достоинства вашей книги, - закончил он сухо, вежливо обращаясь к Иосифу. - А не кажется ли вам, что ваша точка зрения немного слишком аграрна? - спросил Деметрий, так как Иосиф молчал. В его голосе прозвучала едва уловимая ирония. Но пока Иоанн говорил, у него было время так препарировать эту иронию, что в ней прозвучало все презрение идеалиста к грубому материализму человека земли. - Мы, галилеяне, - миролюбиво заявил Иоанн, - убежденные крестьяне. Поэтому ученые господа в Иерусалиме, - улыбнулся он, - и заменили слово "дурак" словом "мужик", или "галилеянин". Все смотрели на Иосифа, ожидая, что он возразит. Но Иосиф оставался верен своему решению и не возразил ничего. Доводы Иоанна были смешны - настоящие мужицкие доводы, доводы черепахи против орла: "цены на хлеб", "цены на вино", "цены на масло". И от этого якобы зависит политика, из-за этого происходят войны? О, он сумел бы ответить Иоанну! "Вы, пожалуй, захотите, - мог бы он ему сказать, - объяснить исход из Египта, странствование в пустыне, создание царств Иудейского и Израильского, борьбу с Вавилоном, Ассирией и Элладой тоже ценами на хлеб и вино?" Но он сделал над собой усилие и промолчал. Ему предстоят более широкие возможности изложить свою точку зрения. В своей "Всеобщей истории евреев" ему придется все время ссылаться на причины и следствия, и именно там он покажет, что судьбу пародов всегда создавала мысль, религиозная идея, духовное. "Цены, статистика... - думал он. - Я объяснил возникновение войны ходом развития целого столетия, а не несколькими случайными цифрами. Разве в исторических книгах Библии мы находим цены и статистические данные? Разве есть цены и статистические данные у Гомера? Какой он дурак, какой мужик, этот галилеянин! И чего он хочет? Ягве давно осудил его. Семидесяти семи принадлежит ухо мира, и я один из них. А чье ухо открыто ему? Маруллу хочется развлечься, поэтому он и выпускает его против меня с этими цифрами. Но я отнюдь не намерен попасться на удочку этого римлянина". Все же его против воли грызло воспоминание о том, что и Юст из Тивериады в немногих тоненьких книжечках своего исторического исследования приводил цены и статистические данные. Тем временем Деметрий Либаний злился, что на него перестали обращать внимание. Не для того взял он на себя вину в разрушении храма, чтобы дать Иоанну возможность прочесть целый аграрно-экономический доклад. Что он воображает? Хочет пересадить сюда свою Галилею? Здесь еще, слава богу, не утрачено понимание искусства, и та интонация, с которой актер Деметрий Либаний произносит какое-нибудь слово, все еще интересует римлян больше, чем цены на масло во всех провинциях, вместе взятых. Так как Иосиф молчал и Либанию тоже нечего было сказать, то Клавдий Регин в конце концов задумчиво проговорил своим высоким, жирным голосом: - Жаль, что вы не писатель, Иоанн Гисхальский. При ваших взглядах вы могли бы написать весьма интересную книгу. Две недели спустя сенатор Марулл, Клавдий Регин и раб Иоанн Гисхальский явились в Большой судебный зал Юлия (*42) и предстали перед одной из камер "Суда ста" (*43). В землю воткнули копье в знак того, что разбирается имущественная тяжба: этот суд разбирал исключительно гражданские дела. Судебная процедура совершалась весьма торжественно. Ее возглавлял сам председатель суда, один из восемнадцати верховных судей империи (*44), ликторы были в полной форме, с топорами и пучками прутьев. Но странно противоречило этой торжественности то, что суд решал одновременно множество дел. Восемь камер заседали в большом зале; они были отделены друг от друга только занавесками, так что время от времени можно было сразу слышать разбирательство нескольких дел. Очень скоро были вызваны стороны мнимого процесса "Клавдий Регин против Юния Марулла". Регин тронул "удлиненной" рукой, то есть маленькой палочкой, плечо Иоанна и произнес формулу: "Я считаю этого человека свободным". Судья спросил Марулла: - Имеете ли вы что-нибудь возразить на это? Марулл молчал. Тогда ликтор коснулся "удлиненной" рукой плеча Иоанна и сказал: - Этого человека считают свободным. Кто имеет возражения? Марулл снова промолчал. Тогда судья сказал: - Я заявляю, что этот человек, согласно римскому праву, свободен. Когда процедура была закончена, Марулл обратился с горькой усмешкой к Иоанну: - Так, Иоанн, а теперь я тебе дам пятьдесят тысяч сестерциев, и когда их будет пятьсот тысяч, ты, если тебе угодно, можешь отправляться в Иудею. Иоанн сказал: - Дайте мне десять тысяч и отпустите меня, когда будет сто тысяч. Клавдий Регин внимательно слушал. Марулл подумал, что с его стороны, пожалуй, было неосторожно начать этот разговор в присутствии издателя. Но теперь ему не оставалось ничего иного, как согласиться. После трудов, связанных с принятием власти и большим пожаром, Тит уехал на короткое время отдохнуть в сопровождении одного только врача Валента в свое имение возле Коссы. Но отдых оказался еще короче, чем он предполагал. Уже по истечении первых дней из города прибыла весть о новом несчастье. Эпидемия, поглотившая в Египте и Сицилии столько жертв, теперь, в конце лета, достигла Рима. За вчерашний день медицинской помощью было зарегистрировано сто восемнадцать смертных случаев. - Не вернуться ли нам в Рим, Валент? - спросил Тит своего врача и доверенного. Валент запротестовал. Он привел немало доводов. Эпидемия разразилась очень некстати. Правда, он великий диагност, но при чуме диагносты не нужны, ее симптомы до того очевидны, что их узнает сразу и ребенок. Нет, теперь он в Риме никакой особой славы не пожнет. Город и так предпочитает египетских, еврейских и греческих врачей. А что греки и египтяне более опытны в борьбе с чумой, с этим спорить не приходится. Лейб-медик Валент - холодный, усталый человек, реалист. Он достиг того, чего мог достигнуть, у него бесчисленные последователи, он создал новую школу. Правда, карьера далась ему нелегко. Несмотря на свои новые методы, он едва ли возвысился бы, если бы ему не удалось сделать нескольким дамам-аристократкам в критическую минуту удачный аборт. Да и потом возникали трудности; хотя он получал самые высокие гонорары в Риме, но прошло еще немало лет, пока он добился полного признания, и многие задирающие нос еврейские и греческие коллеги совершенно открыто считали его шарлатаном. Лишь после того, как Тит сделал его своим лейб-медиком, сплетни прекратились. Теперь у него были деньги и слава, и, кроме того, он был доверенным Тита, в известной степени - как бы его соправителем. Он достиг вершины. Но тому, кто забрался очень высоко, бывает трудно на этой высоте удержаться. Разве не намечается уже некоторое нисхождение? За последние недели с Титом произошла перемена - очень лестная для доктора Валента, но для человека Валента - весьма опасная. Тит стал бодрее, самостоятельнее, грозил от него ускользнуть. А теперь еще эта эпидемия, которую некоторые личности, наверное, используют, чтобы выдвинуться на первый план. Уже на следующий день выяснилось, что предчувствия Валента имели под собою почву. Когда приехал Клавдий Регин, император долго совещался с ним, не пригласив Валента. За этот день умерло триста сорок три человека, на следующий день - свыше четырехсот. Чума эта была несколько иного вида, чем известная до сих пор, ее признаками были не черные шишки, а сильный понос и ужасающее охлаждение кожи, а также всего тела. Еврейские и греческие врачи хвалились тем, что им удалось в некоторых случаях добиться исцеления. Они применяли также новые профилактические меры, и, как видно, с успехом. Валент был озлоблен. Многие из состоятельных римлян, хотя они сейчас, в конце лета, только что вернулись в город из своих имений, снова покинули его. Тит, несмотря на совет врача, вернулся в город. Клавдий Регин сказал ему, что его враги истолковывают мор как новое знамение богов, и поэтому он тем более должен показать себя по отношению к римлянам добрым отцом. В городе его ждало письмо от Береники. Она находила, что не следует праздновать их встречу, пока в Риме неистовствует чума. Она надеется, что в течение двух-трех недель эпидемия несколько утихнет, и тогда она сможет приехать. Когда до Тита дошла весть об эпидемии, его первой мыслью было именно то, что ему теперь придется еще дольше ждать Беренику. Получив письмо, он подумал было, не поехать ли ей навстречу в Грецию. Но в следующее же мгновение отверг этот план. Он был уверен в себе, был уверен в Беренике, он не хотел, чтобы его римляне считали своего императора трусом. Эпидемия - хороший повод, он даст ему возможность показать себя. И действительно, римляне на этот раз вполне оценили его поведение; да, они даже нашли, что после приезда Кита эпидемия приутихла. Как только слухи о поветрии дошли до ушей Дорион, она предложила Иосифу уехать из города, ибо, несмотря на присутствие императора, бежали все, кто мог себе это позволить. Вилла у Альбанского озера еще недостроена, но, на худой конец, можно жить и там, а потом - они все равно будут большую часть дня на воздухе. Иосиф нашел разумным ее намерение вместе с мальчиком уехать из зачумленного Рима. Но он ненавидел альбанскую виллу и предложил поехать в Кампанью (*45). Она настаивала, дело дошло до резкостей, и стало ясно, насколько их примирение непрочно. Наконец он заявил, что чувствует себя вне опасности в руке своего бога, и остался в Риме, а она с Павлом и Финеем уехала на виллу. Дорион было тяжело, что она в ссоре с отцом. Она любила своего мужа горячей, чем отца, но ее отношения с отцом были ровнее; они с отцом понимали друг друга, с Иосифом - нет. Она решила, несмотря на размолвку, отправиться к отцу и еще раз попросить его исполнить ее заветное желание и расписать альбанскую виллу. Ведь он же все равно не может оставаться в зачумленном Риме. Дорион уже отдала приказ приготовить носилки, но вдруг ей вспомнились вульгарные, недостойные слова, сказанные отцом об ее муже. Нет, она не может поехать к нему. Сама она имеет право бранить Иосифа, поносить его при посторонних, но только она одна, и больше никто, даже ее отец. Все же она попыталась преодолеть себя. Ведь любит же она отца, а между ней и Иосифом отношения становятся все хуже. Как ей жить дальше, не примирившись с отцом? Она приказала своим ногам идти, но они не шли. Не повидавшись с отцом, она уехала на виллу. В Альбане было чудесно. Благородные очертания горы вздымались к небу, вширь и вдаль раскинулось море, прелестно было озеро, воздух легок. Постройка быстро подвигалась вперед, и Дорион с увлечением давала все новые указания. Но стены оставались пустыми; она не могла принудить себя поручить роспись другому, хотя архитектор Гровий рекомендовал ей стольких прекрасных живописцев. Она видела пустые стены, и ее мучило, что они пусты. Иосиф остался в Риме. Он сказал правду. Он был действительно преисполнен высокомерной, фаталистической уверенности. Мор не коснется его. Но исчезла всякая надежда, что отношения между ним и Дорион наладятся. Он унижался перед ней, он отказался от своего сына Павла, разрешил ей постройку виллы. И это бесполезно, он ничего не добьется, она хочет иметь все или ничего. Он может удержать ее, лишь целиком подчинившись ее воле и отказавшись от самого себя. В эти дни он часто ходил в Субуру, к Маре, к своему сыну Симону. Он советовал ей тоже уехать из Рима, но она привыкла в Галилее относиться к эпидемиям как фаталистка. Мара хотела остаться там, где был Иосиф; втайне она радовалась, что из-за эпидемии видела Иосифа чаще. Она теперь почти всегда носила свои плетеные надушенные сандалии; ей хотелось быть для него в праздничной готовности. Иосиф сидел в уютной комнате, которую стеклодув Алексий предоставил в распоряжение Мары. Даже сейчас, несмотря на эпидемию, в Субуре царило такое движение, что шум проникал в комнату. Иосиф читал, иногда разговаривал с Марой или занимался со своим сыном Симоном-Яники, своим еврейским сыном. Из-за мора Симон не мог, как обычно, гонять по улицам; разве у Мары действительно не было достаточных причин считать мор небесным даром? Чтобы избежать заразы, мальчик был вынужден сидеть дома и волей-неволей занялся книгами. Иосиф принес ему "Иудейскую войну". Это была арамейская версия, первоначальная, с меньшими компромиссами, чем греческая. Симон заинтересовался книгой, он был смышленым мальчиком, и Иосиф испытывал раскаяние и горечь, когда замечал, как его маленький сын все вновь и вновь ломает себе голову над теми местами, где Иосиф из политических соображений что-нибудь пропустил или затушевал. Впрочем, в этих случаях Иосиф начинал мысленно пререкаться с Иоанном Гисхальским и Юстом из Тивериады и высмеивать их за их цифры и статистику. Мара сидела тихая и довольная, когда Иосиф, ее господин, беседовал о своей книге с мальчиком, которого она ему родила. Верховный богослов Иоханан бен Заккаи был поистине святым человеком, его голосом говорил Ягве. Больше всего интересовало Симона-Яники в "Иудейской войне" описание всего относящегося к оружию, в частности - к военным орудиям. Он не мог наслушаться, когда отец рассказывал об артиллерии, осадных машинах, камнеметах, таранах, катапультах и баллистах. Коренастый мальчик сидел против отца, быстрые глаза на овальном лице глядели на него внимательно, Симон неутомимо расспрашивал о каждой детали. Скоро он твердо усвоил разницу между оксиболом и петроболом (*46), между прямолинейным натяжным приспособлением, эвтитоном, и угловым натяжным приспособлением, палиноном. Он знал, как строится орудие, натяжное приспособление которого проходит только раз между стяжными болтами, орудие, у которого стержень натяжного приспособления после первого оборота проходит вторично тот же путь между стяжными болтами. Он так заинтересовался всем этим, что, поборов свою лень, стал записывать самое важное и по нескольку раз прочитывал записи вслух, чтобы запомнить. И Мара радовалась за своего умного сына. Пока тянулись эти праздные чумные недели, в голове мальчика Симона возник хитрый план. Иосиф рассказывал ему о замечательном орудии евреев - о катапульте, прозванной "Большая Дебора". По-видимому, это было гениально сконструированное орудие. Изобретателю пришла смелая мысль соединить с помощью полиспаста горизонтальный вал задней части регулятора с тетивой лука. Длина снаряда этой военной машины составляла 1,36 метра; диаметр снаряда - 0,148 метра, дальнобойность - 458,20 метра. И вот Симон решил употребить вынужденное безделье этих скучных дней, когда он был прикован к дому, на то, чтобы сконструировать модель "Большой Деборы", и притом с одним усовершенствованием, - он надумал пристроить особый рычаг, благодаря которому орудие можно было пустить в ход очень быстро и без всяких усилий. Этой моделью он хотел сделать отцу сюрприз. Но когда он приступил к работе, то вынужден был признать, что своими двумя руками ему не обойтись, их нужно было, по крайней мере, четыре. Он доверился матери, она стала помогать ему по мере сил, но от ее усердия было мало толку; женщины не годились для таких чисто мужских дел. Вот если бы тут был его друг, его товарищ Константин. Но тот, с тех пор как началась эпидемия, не показывался. Так как Симону было внушено, чтобы он, из опасения заразы, общался с другими людьми как можно меньше, то, вероятно, его другу Константину сделали такое же внушение. Все же теперь, когда речь шла о "Большой Деборе", Симон решил, что эти страхи преувеличены, и пустился в путь, чтобы повидать своего товарища. Матери, пытавшейся удержать его, он заявил, что должен раздобыть мягкое дерево для своей модели. Однако в доме друга его ждала неприятность. Дело в том, что отец Константина, полковник Лукрион, находясь в действующей армии, пережил несколько пренеприятных эпидемий, его люди мерли, как мухи в холодный день, - и теперь, когда в Риме разразился мор, он очень нервничал. Средства не позволяли ему покинуть город; но, по крайней мере, в своем доме он принял все меры предосторожности. Два раза в день приносил он жертвы на маленьком домашнем алтаре, неизменно держал перед носом пропитанный уксусом платок, жег сандаловое дерево, чтобы дым уничтожал заразу, избегал всего, что могло бы разгневать богов, и строжайшим образом запретил своему сыну Константину встречаться с Симоном, чтобы тот не осквернил себя общением с евреем, с безбожником. Поэтому, когда полковник увидел Симона, он отпрянул в ужасе и гневе и стал осыпать удивленного мальчика неистовой бранью. Пусть он убирается вон, он отравляет воздух своим дыханием, и каждый, кто приблизится к нему, схватит заразу. Это все старая еврейская свинья, - он имел в виду Беренику, но этого Симон не понял, - виновата в эпидемии. Если Симон не удалится со скоростью преследуемого зайца, то он, полковник Лукрион, по всем правилам сделает из него рагу. Симон удалился, но его изумление было, пожалуй, сильнее, чем его стыд и гнев. Ни отцу, ни матери не сказал он о странном поведении Лукриона. Дело касалось только их двоих. Но тем усерднее размышлял он о полковнике, о его ярости и его словах. Что Лукрион грубый человек, Симон знал; он и раньше не раз слышал от него антисемитские выпады. Но он не был злопамятным, Симон и сам имел обыкновение часто и крепко ругаться. Кроме того, будучи мальчиком умным и с жизненным опытом, он сообразил, что, вероятно, Лукрион разнервничался по случаю мора. Все-таки у всякого есть гордость, и не очень-то приятно, когда тебе говорят, что ты отравляешь воздух и разносишь заразу. Симон решил спросить у полковника о причинах, побудивших его к столь оскорбительным речам. Правда, он сделает это, когда эпидемия кончится и с полковником можно будет разговаривать по-человечески. Впрочем, посещение друга, несмотря на чисто солдафонскую вспышку Лукриона, все же привело к цели. Его товарищ Константин, как порядочный мальчик и добрый друг, устыдился поведения своего отца. Еще когда старик бранил Симона, Константин, присутствовавший при этом, красный и беспомощный, делал ему за спиною отца успокаивающие знаки. Через два дня ему удалось тайком выбраться к Симону. Мара не располагала таким запасом крепких слов, как полковник Лукрион, но при виде Константина она ужаснулась но меньше, чем полковник при появлении Симона. Симон же, когда его мать хотела выгнать долгожданного друга, который наконец пришел, начал так ругаться, что чуть не превзошел полковника Лукриона, Прежде всего он несколько раз употребил выражение "Клянусь Герклом", - придуманное им сокращение "Клянусь Геркулесом". Он знал, что этим упоминанием одиозного языческого бога крайне напугает мать, и она действительно тотчас же замолчала и удалилась. Когда они наконец остались одни, Константин, запинаясь, попытался извиниться за отца, оправдать его. Однако Симон находил сейчас несвоевременным сообщать Константину, что он за последние два дня думал о полковнике Лукрионе, он просто был рад присутствию друга, и его сейчас больше всего интересовала "Большая Дебора". Поэтому он решительно остановил Константина и стал рассказывать ему о своей модели. Константин, обрадованный, что Симон не вымещает на нем зла за поведение отца, горячо принялся за модель, и работа закипела. Скоро Константин пришел вторично. И с тех пор, к ужасу Мары, мальчики стали бывать вместе все чаще, подстрекаемые трудностью и таинственностью своего предприятия, и в то время, как город вокруг был поглощен страхом заразы и молитвами, они мастерили "Большую Дебору". Мару мучили сомнения, не обязана ли она сказать Иосифу об этих посещениях. Но такой неприятности она все же была не в силах причинить своему Яники. Кроме того, ее радовало, что она как бы участвует в заговоре сына. Тихо сидела она и слушала, когда Симон осторожно, обиняком расспрашивал отца о конструкции "Большой Деборы", и она с трудом могла удержаться от того, чтобы время от времени заговорщически не подмигнуть сыну. Иосиф не замечал их секретов. Он часто приходил в Субуру, и ему нравился его еврейский сын. Это был славный, смышленый мальчик, правда, слишком приверженный ко всему чувственно-материальному. Но Иосиф не очень много о нем думал. Все вновь и вновь, болтая с ним, представлял он себе своего сына Павла, разъезжающего по альбанским холмам в экипаже, запряженном козами, - стройного, смугло-бледного, надменного. Иосиф терпеливо отвечал на вопросы своего сына Симона, смотрел на круглое, ясное, довольное лицо Мары и очень любил своего сына Павла. Вследствие пожара и усиленного строительства живописец Фабулл был буквально завален заказами. Он работал. А когда он не работал, то ждал свою дочь, представлял себе, как она придет к нему и будет просить прощения, и это ожидание терзало замкнутого, гордого человека. Она знала, как сильно он любит ее, она тоже его любит, и она придет. Он ждал. Работал все более безудержно, чтобы не ждать. О чуме он не думал. Ему казалось немыслимым заболеть, прежде чем он не напишет свою главную картину и не помирится с любимой дочерью. Он работал. Как всегда, одевался с присущей ему безупречной тщательностью, писал только в парадной одежде. Он работал или ждал свою дочь. Так проводил он дни и ночи. Солнце еще вставало рано и поздно садилось, он мог писать долго. Постройка гигантского здания новых бань настолько подвинулась, что он мог начать свою большую фреску "Упущенные возможности". Долгие годы был он занят этой картиной. Он мечтал написать ее для дочери, и его глубоко огорчало, что этого не будет. Но как художник он вынужден был признать, что размеры зала, который ему теперь предстояло расписать, более благоприятствовали фреске, чем любое частное здание. С озлобленным рвением принялся он за свою задачу. "Упущенные возможности" - это будет хорошая картина. И его назовут не только первым живописцем династии Флавиев, но первым живописцем всех императоров. В Рим натащили лучшие картины, написанные шесть-семь столетий тому назад, но тот не сможет похвалиться, что видел Рим, кто не увидит его фрески. Едва успел он установить леса и сделать первые мазки, как заболел. Болезнь бросила его на ложе, вызвала у него, столь педантично опрятного и корректного, понос и рвоту, спустя несколько часов врачи заключили, что он безнадежен. Он лежал с ввалившимися глазами, мясистые черты опали, нос заострился, лицо и руки стали синеватыми, кожа холодной, точно кожа трупа. Вокруг него дымились курения, чтобы уменьшить опасность заразы и заглушить исходившую от него вонь. Его икры сводила судорога, и, хотя сознание оставалось ясным, в ушах шумело, его одолевало головокружение, он пытался представить себе свою картину, но глаза заволакивало плотным мраком. Его мучила нестерпимая жажда, он видел и сознавал все, что вокруг него происходит. Он знал, что за каждый глоток поплатится рвотой, болями, слабостью, и для врачей, знавших его почти болезненную опрятность и корректность, самым пугающим было то, что он все же требовал пить, пить - вновь и вновь. Все вокруг стало ему безразличным: сначала его друзья, затем его картины, наконец, его дочь. Предстоящая смерть тоже стала ему безразличной, он требовал только одного - воды, воды. Когда на третий день вечером скульптору Василию сообщили, что его друг Фабулл умер, он сказал, обращаясь к своему помощнику Критию: - Видишь, Критий, чего стоит все это? Он хотел написать свои "Упущенные возможности" и из-за этого умер. Изводишься, рассчитываешь, берешь еще заказ и еще один. Знаешь, что хватит тех денег, которые есть у тебя. И знаешь, что создал лучшее, что мог создать. Но хочешь иметь еще больше денег, хочешь сделать еще лучше, хочешь еще большей славы, хочешь, чтобы продукция фабрики на будущий год дошла до двухсот тридцати тысяч бюстов вместо двухсот десяти тысяч. Мы - идиоты, Критий. Мне следовало купить себе маленькое красивое именьице на берегу Ионийского моря, работать, только когда захочется, - раз в четыре-пять дней, - и никого к себе не пускать, кроме нескольких хорошеньких женщин. И, может быть, тебя, в те дни, когда ты не очень упрямый. Нужно бы лежать на солнце и пить вино и время от времени читать хорошие книги. И прежде всего бежать без оглядки из этого проклятого города. Я вовсе не так тщеславен, чтобы умирать в упряжке, как этот смешной и торжественный Фабулл. Вот. Ну, а как ты распределил мой завтрашний день? Дорион, узнав о смерти отца, потеряла сознание. С тех пор как она выгнала его из своего дома, она больше о нем ничего не слышала и предполагала, что он бежал из зачумленного города. Когда ей сказали, что он умер от эпидемии, она ощутила почти физически, как чувство вины опустилось на нее, придавило ее, тяжело, уничтожающе: это она убила его. Когда Дорион пришла в себя после долгого обморока, в ней произошла потрясающая перемена, лицо ее стало бескровным, все в пятнах. Напрасны были усилия служанки, Павла, Финея. Она приказала отвезти себя в город. Когда ее убеждали, что труп, наверное, был сожжен тут же после смерти, она ничего не возразила, настояла на своем, вернулась в город. Она даже не заехала домой. В том же платье, в каком была, когда получила весть о смерти, неумытая, непричесанная, отправилась она в мастерскую отца, к его врачам. Она хотела получить его пепел. Ей отвечали уклончиво. Согласно предписанию, он был сожжен вместе с другими трупами, но ей не решились сообщить об этом. Ей стали многословно объяснять, что пепел могут выдать только по специальному разрешению санитарной охраны. Она пошла к старшим врачам, добралась до Валента. Она хочет получить хотя бы пепел. Наконец ей выдали наполненную пеплом урну. Может быть, она в глубине души и догадывалась, что это чей-то чужой пепел, но она не хотела этого знать. Это был пепел ее отца, убитого ею, которого безбожно сожгли, так что его душа, его "ка" (*47), уничтожена навеки, и она дала этому совершиться. С горстью пепла в дешевой, жалкой урне вернулась она в дом Фабулла. Ее хотели увести, так как дом, несмотря на дезинфекцию, считался все же небезопасным в отношении заразы. Но она воспротивилась. С урной сидела она в мастерской Фабулла, кругом нее стояли начатые картины, наброски "Упущенных возможностей" и другие. Она сидела на полу, говорила с урной. Дорион была просвещенной женщиной, она понимала жизнь, но во всем, что касалось смерти и потустороннего мира, она была полна древних темных верований Египта, привитых ей матерью с самого раннего детства. Тело матери было набальзамировано согласно строгому древнему ритуалу; навеки законсервированное, лежало оно в маленьком домике, который для нее выстроил Фабулл на александрийском кладбище. Но ее отец не только погиб по ее вине, он уничтожен навеки из-за ее чудовищного невнимания Она допустила, чтобы его святое тело было варварским образом сожжено, так что он уже никогда не сможет вступить в свой дом, взойти на корабль, ожидавший его, чтобы везти в страну блаженных. Она сидела на земле, худая, грязная, ее глаза цвета морском воды одичали, тонкими руками прижимала она к себе урну. Дорион нашла в мастерской "Книгу мертвых" (*48), книгу заклинаний и магических формул, одну из тех, какие кладут вместе с набальзамированным телом, чтобы отвести опасности, угрожающие страннику в потустороннем мире. Бессмысленно глядя перед собой, произносила она дребезжащим голосом древнеегипетские заклинания. Вдруг она умолкла, уставилась, полная ненависти и страха, прямо перед собой. Она дошла до главы о суде мертвых. И вот в ней прозвучали, вызывая ужас, таинственные слова Иосифа, надменные слова о том, что он имеет власть произносить приговор над умершими. Его слова мгновенно приобрели для нее неожиданный, ненавистный смысл. Это он, это его жажда мести навеки погубила ее отца. На третий день он пришел. Она вскочила, издав короткий крик. С таким ужасом отпрянула от него, гнала его прочь, проклиная, с такой ненавистью, что он не осмелился остаться. Он послал к ней врачей, сиделок. Лишь много дней спустя вернулась она домой. Когда он, еще через много дней, пришел в ее покои, она была еще более тонкой и хрупкой, чем раньше, но тщательно одета и ухожена, как всегда; на ней было даже одно из тех прозрачных, как воздух, одеяний, которые она любила, и ее кот Кронос был подле нее. Она овладела собой, у нее были свои планы. Теперь ей оставалось совершить только две вещи. Первое - воспитать сына в духе деда; второе - отплатить еврею за то зло, которое он причинил ей и ее отцу. И то и другое требовало спокойствия и хитрости - качеств, которыми она не обладала. Теперь в этом весь смысл ее жизни, и она сумеет быть спокойной и хитрой. Тихо и вежливо заявила она ему, что уедет в Александрию. Душа, "ка" ее отца уничтожена, но все же она хочет отвезти его пепел и поставить в предназначенный для него склеп в Александрии. Она возьмет с собой Павла, чтобы воспитывать его в Александрии. Если Иосиф разрешит ей взять с собой и Финея, она будет ему очень благодарна. С материальной стороны это даст ему облегчение, а ей это тоже не трудно, ибо средства отца после его смерти перешли к ней. Иосиф понял давно, что ему Дорион не удержать, что жить с ней он больше не сможет. Но с тем, что признал его разум, не хотело согласиться чувство. Он просил ее, заклинал остаться в Риме. Убеждал, что ее отец хотел видеть мальчика, воспитанного как римлянин, а не как александриец. Торжественно обещал ей больше не вмешиваться в воспитание сына. Пусть только останется. Дорион рассчитывала, что он скажет именно это. С молчаливым удовлетворением констатировала она, что может слушать его совершенно холодно, - ни в нем, ни в его голосе, ни в его глазах ничто больше не затрагивает ее чувства. Она сможет довести до конца свой план, не боясь, что былая привязанность вдруг овладеет ею. Она решила с самого начала остаться в Риме; но хотела дорого продать свое решение, заставить Иосифа заплатить за него. Медленно, шаг за шагом, умно и осмотрительно уступала ему. Она останется в Риме, по при определенных условиях. Теперь она вернулась к своему прежнему требованию. Сдерживая свой тонкий голос, блестя холодными, светлыми, буйными глазами, заявила, что настаивает - он должен выслать из Рима эту женщину, эту провинциальную еврейку. Иосиф вспомнил историю Авраама. "Тогда Сарра сказала Аврааму: "Прогони эту рабыню Агарь и сына ее, ибо не должен наследовать сын рабыни сей вместе с сыном моим Исааком" (*49). И очень жаль было Аврааму. Но он встал рано утром и взял хлеб и мех воды и дал Агари, положил ей на плечо, и отрока дал ей, и отослал ее. И она пошла". Иосиф дал Дорион согласие отослать Мару из Рима. На другое утро он отправился в дом в Субуре, к Маре. Она просияла, когда увидела Иосифа; на ее круглом, ясном лице, теперь слегка пополневшем, отражалось малейшее волнение. Мальчик тоже, видимо, обрадовался. Его модель подвигается, скоро он сможет показать ее отцу. Мара озабоченно засуетилась. Она приготовила Иосифу холодную ножную ванну. Она знала, что когда он приходит пешком, то любит вымыть ноги. Она пыталась сделать так, чтобы ему было уютно, принесла скамеечку, ледяные напитки. Иосиф все это милостиво принимал. Но пока она бегала туда и сюда, он не сводил с нее глаз. За эти десять лет она слегка расплылась, но теперь он этого не видел, вернее, видел ее такой, какой не видел за все время ее пребывания в Риме, такой, какой она была некогда в Кесарии. Его воображение стерло пухлость с ее щек - он видел ее лицо таким же чистым, продолговатым, ее лоб таким же сияющим, как тогда; видел удлиненные глаза, полногубый, выпуклый рот, все ее смиренное, юное, сладостное галилейское лицо, подчеркнутое в своей чистоте темно-коричневым четырехугольным платьем с красными полосами, какие носят на севере Нуден. И в нем проснулось желание, как в первое время, в Кесарии. "И очень жаль было Аврааму". Он дал Дорион обещание. Теперешняя Дорион и малости ему не уступит. Он любит своего сына Павла, и он привязан к Дорион. Может быть, это несчастье для него, что он к ней привязан, но, как всегда, он не в силах от нее оторваться. Нужно взять себя в руки, нужно сказать Маре. Он мялся, ему трудно было начать, трудно разрушить мир этого дома. Кругом свирепствовала эпидемия, но здесь, в комнате, все было безмятежно. Коренастый мальчик, Симон-Яники, его еврейский сын, сидел против него, усердно читал "Иудейскую войну", медленно, но успешно доискиваясь смысла. Мара тихо слушала, непонимающая и счастливая; и вот он должен все это разрушить. Он сделал над собой усилие. Решительно заявил, что теперь, после того как заболел и умер его тесть, он считает неподходящим для Мары и мальчика оставаться в Риме. Симон удивленно взглянул на него. - Как же так? - спросил он. Ведь мор до сих пор его не трогал, он не боится его. Скоро, подумал он, можно ужо будет показать отцу модель. Все эти недели трудился он над ней, неужели все пропадет даром? Где найдет он такого усердного помощника, как его друг Константин? Мара не была умной женщиной, но когда дело касалось Иосифа, она отличалась большой чуткостью. Сегодня она с самого начала поняла, что Иосиф намерен ей что-то сообщить, - что-то неприятное, и сейчас, когда он заговорил, она очень испугалась. Сразу угадала, в чем тут дело. Она много расспрашивала про госпожу Дорион, знала, что она, Мара, для нее как бельмо на глазу. Вероятно, предложение Иосифа подсказано Дорион. Иосиф так долго терпел Мару в Риме, за последнее время ей даже казалось, что присутствие ее и мальчика служит ему поддержкой. Откуда эта внезапная забота - теперь, когда эпидемия начинает стихать? Наверное, Дорион требовала, чтобы она уехала. А когда она уедет, Дорион уж сумеет помешать ей вернуться. Ах, она это прекрасно понимала. Будь она сама на месте Дорион, она, вероятно, тоже не потерпела бы присутствия второй жены Иосифа и ее ребенка. Все это Мара поняла в одно мгновение, и радость на ее тихом, милом лице угасла. Но она не стала приводить длинные ненужные возражения. Она приказала замолчать и мальчику и сама покорилась. В глубине души она никогда не верила в прочность теперешнего своего счастья, и именно тогда, когда Иосиф обещал ей, что воспитает мальчика у друзей, она начала сомневаться. Если Иосиф, ее господин, желает, чтобы она уехала, она, конечно, уедет. Да, он желает этого, он желает, чтобы она вернулась в Иудею. - В Иудею? - спросил мрачно и строптиво Симон. Но мать взглянула на него с упреком, печалью и мольбой, и он умолк. Когда она осталась с мальчиком одна, ее настроение изменилось. Она понимает Дорион: та почитает и любит своего мужа Иосифа. Но на этот раз Мара не покорилась безропотно. Если бы речь шла только о ней, тогда - конечно; но речь идет об ее мальчике. Каждому видно, как расцвел он в Риме, как город и присутствие отца способствуют его расцвету и преуспеванию. В Иудее он одичает. Неужели она должна из света вновь увести его в тень? Нет, она и не подумает. Мара открыла свои мысли их общему другу, коренастому стеклодуву Алексию. Тот выслушал ее, не прерывая. Он был многоопытен, испытал больше горя, чем многие, потерял всех, кто ему был дорог. Теперь он привязался к этой женщине из Иудеи и к ее мальчику; вместе с веселым, смышленым Симоном в его пустынный дом вошел необычный радостный шум, Алексий не хотел, чтобы они уехали и в его доме опять все замерло. Он знал по опыту, как скоро исчезает радость. Он считал, что недостойно отпускать без борьбы эту радостную жизнь, и не понимал, как мог Иосиф отсылать их прочь. Алексий размышлял всю ночь. На другой день ему показалось, что он нашел выход. Он женится на Маре. Он знал, конечно, почему Иосифу хотелось удалить Мару из Рима. Но если Мара станет женой другого, то чем ее присутствие может помешать Дорион? Когда Иосиф в следующий раз пришел в дом на Субуре, чтобы обсудить с Марой подробности ее отъезда, он был неприятно удивлен, застав у них Алексия, который сообщил ему о найденном им выходе. Казалось, Иосифу план не понравился. Он знал, увы, что удовлетворить Дорион не так легко, как думает его друг Алексий. Дорион была настойчива и, наверное, не согласится с таким решением. Иосиф потеряет ее, если Мара останется в Риме. С другой стороны, он не осмеливался противоречить своему другу. Если тот хочет жениться на Маре, то какое право имеет он, Иосиф, препятствовать этому? Никто не называл имени Дорион, но все знали, что дело только в ней. Говорили и так и этак, но ни к чему не пришли. Мара видела колебания Иосифа. Дружба Алексия, его предложение казались ей новой, нежданной удачей. Однако теперь она поняла, что если останется в Риме, то ее присутствие будет только вызывать гнев Иосифа, ее господина, и она, как жена Алексия, будет в Риме дальше от него, чем в Иудее. Но разве речь идет не о мальчике? Разве не нужно было во что бы то ни стало оставить Симона-Яники в Риме, в крепких руках? Она но находила выхода. Алексий наконец нашел его. Если его друг, Иосиф, так озабочен здоровьем Мары, то, может быть, самое разумное Маре вернуться на время в Иудею и окончательно устроить там свои дела и дела Симона. Мальчику же действительно нечего бояться чумы, она очень редко нападает на таких молодых. Поэтому он предлагает, чтобы Мара пока что одна вернулась в Иудею, а Симон-Яники остался в его доме, так сказать, в залог. Мара сидела немая и угасшая. У Алексия были добрые намерения, но таким образом она теряла и мужа и сына. Однако она понимала, что другого выхода нет, если она не хочет вызвать гнев Иосифа. Мара уцепилась за мысль, что решение это только "временное", и подчинилась. Иосиф и мальчик проводили ее на корабль (*50). Путешествие продолжалось три дня, и она была очень тронута вниманием Иосифа, так как он не любил утруждать себя, а теперь к тому же был простужен. Удивительно, как быстро она во время путешествия превратилась в прежнюю Мару. Она совершенно забыла то немногое, что знала по-гречески и по-латыни. Восхищалась своим мальчиком, который был настолько взрослее и смышленее ее. Долго и смиренно просила Иосифа заботиться о нем. Алексий - хороший человек и очень любит ее милого Симона-Яники, но как может быть сыну хорошо без отцовской любви и благословения? Пусть Иосиф два раза в неделю, ну хотя бы раз, допускает его пред лицо свое, - это он должен ей обещать. Иосиф обещал, обещал еще больше. Он был готов сдержать свое обещание, он был привязан к своему еврейскому сыну. Симон-Яники был его первенцем. Но первенцем его сердца останется все же его сын Павел. Когда сходни были уже сняты и корабль отчалил, Мара еще успела крикнуть Иосифу: пусть сейчас же возвращается домой и пусть, ради бога, смешает ромашку, свеклу и толченый кресс со старым вином, все это выпьет и хорошенько пропотеет. И пусть непременно напишет ей с ближайшей почтой, как его простуда. В душе она упрекала себя за то, что согласилась, чтобы он проводил ее, как бы теперь он не стал более доступен заразе. Затем корабль вышел в открытое море. Она долго стояла на корме. Иосиф и Симон исчезли быстро, берег Италии - медленно. Но она долго стояла и после того, как берег уже давно исчез. Симон-Яники любил мать, он чувствовал себя по отношению к ней мужчиной, словно он - взрослый, а она - несовершеннолетняя. И все же в первые недели после ее отъезда он должен был честно признаться себе, что рад ее отсутствию. Ибо он был все это время чрезвычайно занят и мать ему бы мешала. После того как эпидемия пошла на убыль и землевладельцы возвратились из поместий в город, даже официальные "Ежедневные ведомости" (*51) наконец сообщили о том, что принцесса Береника через две недели прибудет в Рим. Уже император сообщил сенату о своем решении ознаменовать открытие нового, начатого его отцом Амфитеатра, самого большого в мире, стодневными играми небывалой пышности. Правда, в его извещении не упоминалось о том, что игры устраиваются в честь Береники, но все в империи знали об этом. Город снова окунулся в прежнюю веселую жизнь, подготовка к играм вызвала всеобщее оживление. У мальчиков Симона и Константина хлопот было по горло, они не могли себе представить, чтобы без их помощи все прошло гладко. Даже работа над моделью "Большой Деборы" была забыта. Они постоянно околачивались в конюшнях, среди тренеров, коннозаводчиков, доставлявших материал для ристалищ, сновали среди "голубых" и "зеленых" (*52). Вся империя разделилась на эти две партии. Ибо уже сто лет, - с тех пор как римляне были лишены возможности заниматься политикой и угасли их политические страсти, - весь свой пыл они перенесли на ипподром и с бешеным азартом следили за каждой победой и каждым поражением своей партии. Даже "верующие", - минеи, или христиане, как их иногда называли, - приверженцы кроткой и строгой аскетической секты, не смогли устоять против всеобщего увлечения. Например, Трифон, торговец земельными участками, последователь этой секты, земляк и друг вольноотпущенника Иоанна Гисхальского, больше интересовался теперь шансами "голубых", чем ценами на северные участки или отклонением его веры от установленных богословами толкований. Когда Иоанн удивленно спросил, разрешает ли ему вообще учение его секты присутствовать на ристалищах, этот "верующий" ответил с неожиданным либерализмом, что не следует пренебрегать удовольствиями, которые бог в милости своей дарует нам. И когда Иоанн все же продолжал качать головой, христианин Трифон сослался на Священное писание и на пророка Илию (*53). Так как Илия вознесся на небо на колеснице, то, по его мнению, искусство править лошадьми не может быть неугодно богу. Симон был "зеленый", Константин - "голубой". "Голубым" удалось заполучить для своей главной четверки знаменитого призового жеребца Виндекса. Это было событием, перед которым отступал на задниц план даже предполагаемый брак Кита с еврейкой. Полковник Лукрион был, например, "голубым" и почти забыл о своей антипатии к восточной даме, оттого что теперь конь Виндекс будет бежать на стороне "голубых". Обоих мальчиков ежедневно вышвыривали из конюшен, но они находили все новые предлоги, чтобы туда пробраться. Фантазия Константина скоро иссякла. Но Симон был изобретательнее. Он подкупал привратника амулетами, которые должны были принести победу наездникам данной партии и поражение противникам; он сам изготовлял эти амулеты - египетские заклинания, причудливо исцарапанные монеты с профилем Александра, маленькие волшебные колокольчики для лошадей. Ему удавалось вступать в беседу с некоторыми наездниками. Расставив ноги, стоял он с важным видом и цитировал слова, которые чемпион Талл, взявший тысячу призов, сказал ему однажды в Кесарии; с видом знатока похлопывал лошадь по шее и крупу, сравнивал ее с жеребцом Сильваном, на которой однажды ездил, а Константин стоял рядом, полный завистливого восхищения. Константину как-то удалось добыть у одного товарища серенькую белку, случайно забредшую в город Рим, и он обещал Симону эту белку, если Симон устроит так, чтобы он хоть разок сел на Виндекса. Симон с присущим ему задором обещал. Однако существовало препятствие. Виндекс бежал на стороне "голубых", а Симон был "зеленый". Он был "зеленым" с тех пор, как чемпион Талл выказал ему внимание, и даже ради самого Виндекса не отрекся бы он от своих "зеленых" убеждений. Но, к счастью, никто не спрашивал его, к какой партии он принадлежит. В конце концов он стал вхож к "голубым" так же, как и к "зеленым", и добился того, что Авилий, лучший наездник "голубых", разрешил ему самому посидеть на Виндексе. Маленький, коренастый Симон с такой гордостью сидел на пятилетнем чистокровке, что казалось, вот-вот лопнет. - Клянусь Герклом, - заявил он, - с таким конем можно Индию завоевать! Сначала, однако, предстояло завоевать белку. Но когда он уже собирался попросить Авилия, чтобы тот разрешил и его другу Константину покататься разок на Виндексе, произошло несчастье, взволновавшее весь город. Авилий, наряду с Таллом, был лучшим наездником, он взял тысячу призов, тысячу и семь побед имел он за собой. Он жил в Галлии и приехал в Рим, чтобы заблаговременно начать тренировку лошадей в Большом цирке. И вот за две недели до своего выступления и перед самым концом эпидемии он вдруг заразился и умер, не успев посадить Константина на Виндекса. После смерти их друга Авилия мальчики перестали ходить в конюшни. Тем чаще посещали они теперь казармы гладиаторов. Здесь было, пожалуй, еще оживленнее, чем у наездников. Впрочем, и доступ в помещение гладиаторов был не труден. Господа, которым была поручена организация выступления гладиаторов, вели бешеную вербовку, и всякое проявление интереса к гладиаторам было для них только желательным. Перед ними стояли сложные проблемы: для этих стодневных игр нужно было чудовищно много материала, что-то около пятнадцати тысяч человек; кроме того, большинство имен, занесенных в список участвующих, нужно было заранее пометить черным "Р", первая буква слова "Periturus", что означает "Вероятно, погибнет"; они были предназначены к тому, чтобы на арене подохнуть. Правда, из добычи, взятой десять лет назад во время Иудейской войны, еще оставалось около восьми тысяч рабов. Но не будет ли бестактным употребить такой материал для празднества, организованного в честь еврейской принцессы и к тому же будущей императрицы? Как бы то ни было, на случай если придется отказаться от этого резерва, полезно было запастись другим материалом в достаточном количестве. В большом городе всегда найдутся люди, умирающие от голода и готовые идти в гладиаторы. Правда, их несколько страшил строгий режим казарм, а также клятва, которую они должны были произнести при вербовке, в том, что они обязуются "дать себя сечь розгами, жечь огнем, убивать железом". С другой стороны, казармы славились харчами, там кормили на убой, а перспектива дважды в жизни быть центром всеобщего внимания, точно ты какой-нибудь сенатор, - первый раз на большом публичном банкете для гладиаторов, который устраивался перед их выступлением, и второй раз - на самой арене, - вознаграждала многих за страх смерти. Гладиаторы имели также успех у женщин; было известно, что некоторые дамы из высшей аристократии очень охотно проводят ночь с гладиатором, особенно перед самым выступлением, что хотя и уменьшало его шансы спасти свою жизнь, но все же имело некоторую привлекательность. Несмотря на все эти соблазны, организаторам удалось только благодаря невероятной энергии завербовать нужное число гладиаторов, и они обнаружили при этом большую изобретательность. Однажды Симон и Константин со жгучим интересом присутствовали при том, как директор школы гладиаторов демонстрировал репортеру "Ежедневных ведомостей" новый завербованный материал - все свободнорожденные. Директор прежде всего указал на одного, правда, довольно хилого, молодого человека, из хорошей семьи. Этот юноша объяснил, что поступил в гладиаторы, чтобы заработать деньги и спасти от сожжения тело своего отца, - одну из последних жертв мора, - и похоронить его согласно завещанию; должно быть, этот отец был так называемым "верующим", или христианином. Репортер рассчитывал, что столь романтическая история произведет сильное впечатление. Большинство гладиаторов были, впрочем, обходительными парнями, и когда они не тренировались, не ели и не спали, то легко вступали в разговор с мальчиками. С важностью знатоков обсуждали Симон и Константин их технику, осматривали оружие, щупали мускулы, давали советы. До сих пор любимой игрой римских мальчиков была игра в "англичан и солдат". Со времен последней войны (*54) память, оставленная о себе дикими англичанами, еще не изгладилась в Риме, и прежде всего - их голубая варварская воинственная татуировка; к досаде матерей, мальчиков никак нельзя было отучить раскрашивать себя голубой краской и играть в "англичан". Теперь, не без инициативы Симона, эта игра была заменена игрою в гладиаторов. Мальчики кололи и рубили друг друга деревянным оружием, и по улицам разносились их пронзительные крики и завывания, когда они хором повторяли клятву гладиаторов: "Дать себя сечь розгами, жечь огнем, убивать железом". О, как жалели они о том, что еще не достигли положенного возраста, не могли принести эту клятву всерьез и стать гладиаторами. Вся подлость состоит в том, что если тебе еще не исполнилось четырнадцати лет, то нет даже надежды попасть на скамейки Амфитеатра. Правда, Симон хвастался, что это ему удастся. Константин опять обещал ему серую белочку, если Симон ухитрится провести и его. - Клянусь Герклом, - заверял его Симон с величественной небрежностью, - уж что-нибудь состряпаем. Но это легкомысленное обещание стоило ему нескольких бессонных ночей. Даже днем он нередко погружался в задумчивость. Иногда, помня, что матери здесь нет и поэтому никто не будет приставать к нему с долгими, надоедливыми вопросами относительно вкушения запретной пищи, покупал он себе намазанную медом колбасу из ослятины и усаживался, маленький и коренастый, на высоких ступенях какого-нибудь храма, мечтательно уплетал колбасу и изобретал планы, как бы ему с Константином пробраться во время игр в Амфитеатр. - А что вы скажете, Деметрий, - вдруг прервал Марулл свою работу над рукописью "Пират Лавреол", - а что, если мы сделаем пиратов беглыми рабами? Актер Деметрий Либаний поднял голову. - Как так? - спросил он. Его недовольство вдруг исчезло, отекшее лицо оживилось. И для него эти недели перед играми были знаменательны. С похорон умершего императора он не выступал публично. Он хотел сберечь себя для какого-нибудь великого случая; теперь, благодаря этим стодневным играм, такой случай представился. С самого детства его сокровенной мечтой было сыграть пирата Лавреола, излюбленного злодея эпохи, героя старой народной драмы Катулла (*55). Уж много раз отказывал он себе в этой роли, чувствуя, что до нее не дорос. Теперь, после стольких испытаний, он внутренне созрел, теперь он мог вдохнуть в старый, полуугасший образ свежее дыхание, дыхание своего времени. Но работа пошла не так удачно, как он надеялся. Казалось, и у Марулла, писавшего для него пьесу, нет подъема. Они мучились уже три недели, однако дело, - они оба чувствовали это, хотя и не признавались друг другу, - не ладилось. Это был не тот Лавреол, о котором они мечтали. И вот когда Марулл вдруг бросил среди их дебатов эту новую идею о рабах, актер почувствовал прилив новой надежды. - Вы увидите, Деметрий, что так будет хорошо, - продолжал Марулл с воодушевлением и уверенностью. - Пересмотрим то, что нам следует сообщить в прологе, - сказал он с той деловитостью, к которой его приучила юридическая деятельность. - Если мы используем мою новую мысль - то вот: объединилась чернь, дезертиры, по большей части беглые рабы. Они уже совершили свое первое дело - захватили корабль и теперь укрылись в потаенной бухте, чтобы спокойно поделить добычу. Они довольны, они рисуют себе, как употребят эту первую пиратскую добычу. У большинства выжжено "Е" - клеймо рабов, приговоренных к принудительным работам. - Я уже понимаю, - сказал Деметрий, - превосходно. А теперь пусть появится лоточник, у которого эти парни покупают большое количество снадобья Скрибония Ларга, чтобы свести клеимо. - Да, - согласился Марулл, - притом они, конечно, не доверяют снадобью. Они боятся, что продавец всучит им подделку, как обычно в наши дни. Секретарь усердно стенографировал. - Не находите ли вы, - спросил Марулл, - что моя мысль о рабах очень удачна? Вы чувствуете, к чему я клоню? Еще бы Либанию не чувствовать! Вот он, гвоздь, вот оно, решение. Теперь они наконец нашли горячо желанную актуальность. Уж если что актуально, так это проблема рабства. Десятилетиями стремились современные философы и юристы облегчить участь рабов. Разумеется, никто, будь то грек или римлянин, еврей, египтянин или христианин, будь то теоретик или практик-политик, и не помышлял о том, чтобы совсем упразднить рабство. Совершенно ясно, что тогда должны были бы погибнуть организованное производство, цивилизация и общественный порядок. Все же ряд современных писателей и политиков твердил о том, что необходимо смягчить зависимость рабов, - это разумнее и больше соответствует теперешним гуманным взглядам. И за последнее десятилетие они добились некоторых успехов. Например, к великому гневу консерваторов и группы "Истинных римлян", уже запрещено особым эдиктом убивать рабов без суда; либералы даже добились от сената постановления, запрещавшего владельцам просто так, по прихоти, продавать рабынь в бордель. Марулл пошел дальше; он, когда еще сидел в сенате, внес законопроект, по которому запрещалось выбрасывать на улицу отслуживших и уже непригодных рабов, обрекая их на голодную смерть; наоборот, владельцы старых, негодных рабов должны были, если тех не брали для игр на арену, давать им ежедневно кусок хлеба и два раза в месяц немного чесноку и луку. Разумеется, его проект был отвергнут, как слишком радикальный. Все же это - великая идея, и никто лучше Либания не оцепит план Марулла - со сцены, воспользовавшись образом Лавреола, снова привлечь внимание римлян к вопросу о рабстве. - Да, - отозвался Либаний, - это выход. Теперь вы нашли его, сенатор Марулл. Продолжайте, пожалуйста. Скажите, как вы представляете себе дальнейшее развитие действия? Марулл вдохновился, он импровизировал, импровизировал удачно: - Наши пираты пьют. Пьют много. Под влиянием вина они болтают о своем прошлом, они перечисляют все страдания и обиды, перенесенные ими во время рабства; никто не хочет допустить, что другой страдал больше него. Они спорят, они входят в азарт. "Кто страдал больше всех? - кричат они друг другу. - Ты? - подумаешь - раскаленные щипцы! Об этом и говорить не стоит!" И они набрасываются друг на друга, дерутся кулаками, веслами, крючьями. - Я вижу, - сказал с энтузиазмом Деметрий, - я понимаю, мне все ясно. - И его быстрое сценическое воображение дополняет идею Марулла: - Они поют куплеты, что-нибудь вроде: "Я изведал кнут, я изведал железо, я изведал огонь и ошейник, а я - я висел целый день на кресте". Он стал насвистывать и напевать куплеты. - Да, - сказал Марулл. - Прекрасно! Что-нибудь в этом роде. И тогда являетесь вы, Лавреол, и жестоко избиваете самых буйных пиратов. - Затем я медленно выхожу на авансцену, - усердно разрабатывал дальнейший план Деметрий, - и рассказываю, что я сам выстрадал. Как меня сначала бросили на галеру, потом в копи, потом в каменоломни, потом приставили к водокачке для бань, потом к ступальной мельнице. - Да, - подхватил Марулл. - Но, конечно, вы, Либаний-Лавреол, не придаете всему этому особого значения. Все это вы перенесли очень легко и без особых неудобств и охотно допускаете, что любой из ваших коллег выстрадал больше, чем вы. - Замечательно, - согласился Деметрий и уже видел себя дающим с уничтожающей простотой подобные объяснения. - Тогда они, конечно, должны провозгласить меня своим вождем, - радостно закончил он. - Сейчас мы посмотрим, - соображал Марулл, - не запутаемся ли мы дальше с этой идеей о рабах... И он опять, пока секретарь стенографировал, деловито пересмотрел все развитие пьесы: как знаменитый пират, старый, жирный и омещанившийся, под чужим именем живет на покое и как он, теперь выгодно женившись, занимает в своей деревне почетные должности. Тут появляется нищий, беглый раб и, чтобы окружить себя романтикой и набрать побольше денег, потихоньку рассказывает женщинам, что он великий, пропавший без вести пират Лавреол, которого полиция все еще тщетно разыскивает. Сейчас же вокруг него возникают слухи, страхи, восхищение. Этого настоящий Лавреол не в силах выдержать. Он шепчет своим друзьям, своим коллегам в магистрате, кто он такой. Но все принимают это за шутку, никто ему не верит, даже собственная жена. Над ним просто смеются. Толстяк, все более озлобленный, настаивает на том, что он и есть великий пират, в нем закипает ярость. И так как ему не верят, то в конце концов он приводит доказательства. Он созывает своих старых товарищей - рабов, сам отдается в руки полиции, суда. Он умирает на кресте, но он доказал, что он - это он. И когда остальные поют куплет: "Я изведал кнут, я изведал железо, я изведал огонь и ошейник", то он может с полным правом ответить им с креста: "А я - я вишу целый день на кресте". С почти поглупевшим от напряжения лицом слушал Деметрий, как Марулл излагал содержание пьесы. Да, вот оно наконец, вот та пьеса, о которой он мечтал, его пьеса. Теперь из сентиментально-патетической фигуры старого пирата получилось именно то, что он хотел сыграть - символ современного Рима. - Да, - глубоко вздохнул он, когда Марулл кончил, - это то самое. Теперь вы нашли, - вежливо поправился он. - Всей моей жизни не хватит, чтобы вас благодарить, - прибавил он с проникновенной радостью. - А знаете, - спросил Марулл и задумчиво постучал элегантным странническим посохом по полу, - кого по-настоящему вы должны благодарить? Нашего друга - Иоанна Гисхальского. Я знаю, вы его не любите. Но поразмыслите и скажите сами, додумались бы мы без него до нашего Лавреола? Однако Деметрий Либаний, преисполненный радости, был вовсе не склонен размышлять о сходстве судьбы Лавреола, по крайней мере, в первой ее части, с историей национального героя Иоанна Гисхальского. Он облегченно вздохнул, вздохнул несколько раз. С него свалилась огромная тяжесть, - Ягве отвратил от него лицо свое, а отсутствие вдохновения в работе за последние недели подтверждало, что бог продолжает на него гневаться. Ибо счеты между ним и Ягве еще не кончены. Уже не говоря о случае с евреем Апеллой, он ни разу до разрушения храма не исполнил своего обета совершить паломничество в Иерусалим. Правда, он всегда намеревался это выполнить и ему было чем оправдаться. Разве в Риме он не делал больше для славы еврейства, а тем самым и для славы Ягве? Разве не использовал он свое влияние и часть своего дохода на служение еврейству? Кроме того, он был подвержен морской болезни и отказывался даже от весьма соблазнительных гастролей в сравнительно близкой Греции. Разве не обязан он ради своего искусства сохранять бодрость тела и духа? Все это вполне уважительные причины. Но удовольствуется ли ими Ягве, в этом он в глубине души сомневался. Ибо если бы Ягве удовольствовался ими, то едва ли послал ему столько испытаний. Теперь тучи рассеивались. Очевидно, Ягве снова обратил к нему лицо свое, и Либаний благодарил своего бога всем существом за то, что тот послал Маруллу великолепную идею о рабах. "Пошли нам успех, - молился он в сердце своем, - сделай так, чтоб это удалось, а я, как только сыграю Лавреола, поеду в Иудею. Поверь мне, Адонай, поеду. Я непременно поеду, хотя храма твоего ужо нет. Прими мой обет. Да не будет поздно". Он думал об этом с таким усердием, что хотя обычно владел собой, но теперь шевелил губами, и Марулл смотрел на него с веселым изумлением. Очень многие и очень разные люди, жившие в городе Риме, готовились к ожидавшемуся прибытию принцессы Береники. Квинтилиан (*56), один из наиболее известных ораторов и адвокатов, обладатель золотого кольца знати второго ранга, работал день и ночь над шлифовкой своих двух защитных речей, с которыми он, в качестве поверенного принцессы, выступал когда-то перед сенатом. Его побудил к обработке этих речей не какой-либо непосредственный процессуальный повод. Они давно оказали свое действие, одну речь он произнес три года назад, вторую - четыре. Но Квинтилиан в вопросах стиля был крайне щепетилен, стенографы же без его ведома опубликовали его речи в защиту принцессы Береники, и они были полны грамматических и фонетических ошибок. Если малейший неправильно употребленный предлог или не на месте поставленная запятая лишали его сна, то он буквально заболел, когда его речи вышли под его именем в столь искаженном виде. Теперь иудейская принцесса приезжает сюда, и он решил поднести ей свои две речи в такой редакции, за малейшие детали которой готов был отвечать. Предстоящий приезд принцессы отозвался даже на жизни и ежедневных делах капитана Катвальда, или, как он себя теперь называл, Юлия Клавдия Катуальда; сын вождя одного из германских племен, он был в раннем возрасте взят в качестве заложника ко двору императора Клавдия, а когда отношения между его племенем и империей были урегулированы, принц все же остался в Риме. Ему понравилась жизнь в этом городе, его испытали и поручили ему командование отрядом германской лейб-гвардии императора. Теперь Тит отдал приказ, чтобы отряд Катуальда был прикомандирован в качестве почетной стражи к принцессе Веронике на время ее пребывания в Риме; германские солдаты считались столь же надежными, сколь и тупыми. Они не понимали местного языка, были дикарями и поэтому хорошо вымуштрованы. Но капитан Катуальд знал, что существует один сорт людей, действовавших им на нервы: это евреи. В германских лесах и болотах люди рассказывали чудовищные небылицы о восточных народах, особенно о евреях, которые якобы ненавидят белокурых людей и охотно приносят этих белокурых людей в жертву своему богу с ослиной головой. Эти измышления оказывали свое действие на германские войска, стоявшие в Риме; уже не раз, если им приходилось иметь дело с восточными народами, их охватывала паника. Когда, например, Август, основатель монархии, послал иудейскому царю Ироду в качестве почетного дара германских телохранителей, то царь очень скоро под вежливым предлогом отослал их обратно. Поэтому капитан Юлий Клавдий Катуальд и был теперь преисполнен забот и сомнений и проклинал богинь судьбы, которых называл то Парками, то Норнами (*57) за то, что именно его отряду поручена столь двусмысленная задача. Среди самих иудеев царила радость и надежда. Это проявлялось в самых различных формах. Были евреи, которые поставили своей задачей собирать деньги на выкуп государственных рабов, взятых во время Иудейской войны. Их пожертвования, особенно перед большими играми, текли обычно очень обильно. Но теперь сборщикам приходилось туго. Им заявляли все вновь и вновь, что едва ли во время игр в честь еврейской принцессы будут пользоваться для арены еврейским материалом, и им почти повсюду отказывали. С другой стороны, сейчас, когда выяснилось, что намерения Кита серьезны и он, видимо, действительно решил возвести еврейку на престол, изменилось и поведение римлян. Многие, считавшие до сих пор евреев низшей расой, теперь вдруг стали находить, что, при ближайшем рассмотрении, евреи мало чем отличаются от них самих. Многие, до сих пор избегавшие общения со своими еврейскими соседями, искали с ними знакомства. Евреи же почувствовали, что Ягве, после стольких испытаний, наконец снова обратил лицо свое к своему народу и послал ему новую Эсфирь. Многие из них, и, главным образом, те, кто больше других выказывал страх и раболепство, теперь весьма быстро освоились с новой ситуацией и стали заносчивы. Богословы, озабоченные этой заносчивостью, распорядились, чтобы в течение трех суббот подряд во всех синагогах империи читалась та строгая глава из книги пророка Амоса, которая начиналась словами: "Горе беспечным на Сионе, тем, что покоятся на ложах из слоновой кости и едят лучших овнов из стада и тельцов с тучного пастбища, ибо им грозит страшнейшая кара" (*58). Впрочем, председатель Агрипповой общины, фабрикант мебели Гай Барцаарон, был несколько обижен, что выбрали как раз главу о "ложах из слоновой кости". Когда корабль приближался к Остийской гавани, Береника стояла на передней палубе. Она стояла выпрямившись, ее золотисто-карие глаза смотрели на приближающуюся гавань, полные желанной уверенности. Ягве был милостив, он послал мор, чтобы дать ей, принцессе, возможность еще раз отсрочить свой приезд. Врачи и собственная энергия действительно излечили ее. Все твердили ей это. Не может быть, чтобы все лгали. Огромные толпы встречали ее, когда она вместе с братом Агриппой вступила на сходни. Римляне, подняв руку с вытянутой ладонью, приветствовали ее стотысячеголосым приветом; сенат выслал ей навстречу большую делегацию; всюду были возведены триумфальные арки. Она проследовала между шпалерами войск; капитан Катуальд представил ей германскую лейб-гвардию, предназначенную для ее личной охраны. Как триумфатор, проехала она в Рим, к Палатину. Тит стоял под высоким портиком, Береника поднималась по ступеням рядом с братом, улыбаясь. Вот сейчас, именно сейчас, надо было выдержать. Ради этих минут жила она долгие годы, ради них перенесла в последние месяцы невыносимые муки. Ступени были высокие. Не идет ли она слишком быстро? Или слишком медленно? Она чувствует свою больную ногу, она не должна ее чувствовать, не должна о ней думать. На верху лестницы стоял он, на нем были знаки его сана. Она знала его лицо - это круглое, открытое, мальчишеское лицо, которое она любила, с выступающим треугольным подбородком и короткими, уложенными на лбу кудрями. Она знала в этом лице каждую легчайшую тень, знала, как эти глаза становятся жесткими, узкими и тусклыми, когда он сердится, как быстро и вяло могла отвисать эта губа, когда он бывал разочарован. Нет, она не отвисает. Правда, его глаза тусклы. Но когда они бывали совсем ясные? Они, конечно, полны ею, довольны. И вот он уже идет ей навстречу, теперь ее усилиям конец, она победила, она, несомненно, победила, ее жизнь, несомненно, имела смысл. Боль, которой она себя обрекла, нестерпимая боль души и тела, очевидно, все же имела смысл. Да, Тит шел ей навстречу. Сначала, как того требовал обычай, обнял он и поцеловал Агриппу, затем - ее. Он сказал несколько шутливых слов о том, как быстро у нее отросли волосы; казался молодым, радостным. Зашептал ей на ухо старые ласкательные имена на своем убогом арамейском языке, как в первое время их любви: - Никион, моя дикая голубка, мое сияние. Повел в ее комнаты. Пока германцы, гремя, брали на караул, он спросил ее, отдохнет ли она за час настолько, что он сможет посетить ее, и простился. За этот час Береника искупалась, приказала себя умастить благовониями. Сосредоточила все мысли на своем туалете и драгоценностях. Она не хотела думать ни о чем другом. Она примеряла драгоценность за драгоценностью, потом приказала снова все их снять и оставила только одну-единственную жемчужину. Она надушилась темп редкостными духами, тем ароматом, единственный флакончик которого остался теперь во всем населенном мире. Тит в течение этого часа выслушивал доклады. Ему сообщили о ходе стройки, в первую очередь Новых бань, - она близилась к окончанию; доложили о подготовке к играм. Казалось, он слушал, но слышало только его ухо, он сказал рассеянно: - Отложим это. После я решу. Что же случилось? Ведь все эти годы он безмерно радовался, что увидит, как эта женщина восходит по ступеням; сотни раз его воображение украшало пустые ступени образом поднимающейся Береники, - и вот она приехала, но почему же все так тускло и пусто? Куда делось очарование, исходившее от нее? Разве она стала другой? Разве он стал другим? Вероятно, такова судьба каждого человека, что даже самое прекрасное свершение не может заполнить той чудовищной пустоты, которую создало ожидание. Или, может быть, человек слишком хрупкий сосуд и не в силах принять в себя чрезмерно большую радость? Или, может быть, ему пришлось ждать слишком долго, и случилось то, что бывает с очень старым, благородным вином, которое уже нельзя пить? Затем час истек, и он был опять с Береникой. Это была та же Береника, та женщина, которую он желал так яростно, - далекая, восточная, недоступная, древней царской крови, это был ее густой, волнующий, слегка хриплый голос, это были ее глаза. Но это все-таки была не та Береника, прежний блеск исчез навсегда, это была красивая, умная, привлекательная женщина; но красивых, умных и привлекательных женщин много. Он повторял себе все, что значила для него эта женщина, но напрасно. Его радость иссякла, он испытывал огромную пустоту и разбитость. Он ужинал с братом и сестрой, старался казаться радостным. Агриппа был весел и умен, как всегда, Береника была красива и ослепительна, она была самой желанной женщиной на свете. Но он не желал ее... Он пил, чтобы разжечь желание. Потом, когда снова остался с ней наедине, Тит нашел для нее прежние влюбленные слова, но, бормоча их, он в то же время мучительно сознавал, что это были лишь затасканные банальные слова. Он спал с ней. Он испытал наслаждение. Но он знал, что и другие женщины могут доставить ему такое же наслаждение. Удивительно, как Береника, обычно столь проницательная, за весь долгий ужин не заметила, в каком состоянии Тит. Ее брат тотчас это понял, но он не мог заставить себя разрушить ее иллюзии. Поэтому ей только ночью самой пришлось догадаться об истине. И догадалась она очень нескоро. Ей не хотелось сознаваться в том, что случилось, и когда наконец пришлось сознаться, она поняла нечто новое - что есть муки более горькие, чем ее муки последних месяцев. Когда Тит еще до полуночи ушел от нее с ласковыми, слегка влюбленными словами, оба знали, что между ними все и навсегда кончено. Остаток ночи Береника пролежала без сна, опустошенная. Теперь, когда напряжение последних месяцев исчезло, ее охватило глубокое изнеможение, все тело ныло, казалось, она никогда уже не освободится от этого мучительного изнеможения. Горела лампа. Береника думала: "Эти коринфские лампы в ходу уже несколько десятков лет, они всем надоели, они банальны, карфагенские гораздо лучше, нужно сказать Титу, чтобы он коринфскими больше не пользовался". К этой мысли она возвращалась несколько раз. Затем ее вновь охватило чувство гнетущей усталости, нога болела нестерпимо. Она хотела принять снотворное, но ее пугала необходимость сделать усилие и позвать камеристку. Наконец она заснула. На другое утро, довольно рано, пришел брат. Он нашел ее вполне овладевшей собой. В ней не чувствовалось и следа той судорожной напряженности, с которой она до сих пор старалась держать себя в руках. Наоборот, она была полна какого-то большого спокойствия. Но блеск исчез - то очарование, которого не отрицали даже ее враги. Агриппа остался завтракать. Береника ела с аппетитом. Она сообщила брату о своем решении. Она хочет возможно скорее вернуться в Иудею, чтобы провести зиму в своих тамошних поместьях. Она думает, что император устроит для нее прощальное празднество. В первый раз в тот день она упомянула Тита, и Агриппа почувствовал щемящую боль, когда она назвала его "император". Вообще, продолжала она, ей хочется здесь повидаться только с двумя людьми: с ее поверенным Квинтилианом и ее летописцем Иосифом бен Маттафием. Она говорила так решительно, что было бы бессмысленно с нею спорить. - Хочешь, я провожу тебя, Никион? - спросил Агриппа. Но Береника, должно быть, предвидела такой вопрос. - Это было бы, конечно, хорошо, - отозвалась она, - но мне по многим причинам кажется, что лучше для нас обоих, если ты останешься в Риме на открытие Амфитеатра. Агриппа был мудрый, много видавший человек. Он был свидетелем того, как судьбы менялись и завершались; он видел падение отдельных людей и целых народов; ему казалось, что он знает людей, а с Береникой он был тесно связан с ее рождения. Он ко многому был готов, но все же не ждал этих холодных, спокойных рассуждений. Неужели это Никион, его сестра? Он взял ее руку, погладил ее; она не отняла руки. Нет, это была не Никион с ее великой страстностью, для которой высшая цель никогда не была достаточно высока. Это была не та женщина, которая всего несколько недель тому назад лежала перед ним обнаженная и изливала свою неизмеримую скорбь и свои еще большие надежды. Это была чужая женщина: Береника, иудейская принцесса, властительница Халкиды и Киликии (*59), одна из первых дам империи, мудрая, благоразумная и очень далекая от тех горячих грез, которыми она увлекала и его. Осанисто сидел адвокат перед Береникой и Агриппой; взгляд его карих выпуклых глаз переходил с сестры на брата. Он был отпрыском одного из тех испанских семейств, которые поселились в Риме с начала монархии и быстро заняли почетные места в обществе и в литературе. Несмотря на короткий срок, он добился своего: речи, произнесенные им некогда по иску Береники, были теперь отшлифованы до мельчайших деталей и достойны служить эпохе примером безукоризненной прозы. В данный момент, вежливо заметил он, протягивая Беренике оба томика, она уже не нуждается в его деловых услугах; с ее приездом в Рим дело можно считать законченным. Поэтому ему остается только поблагодарить ее за то, что она доставила ему случай показать стольким людям, что такое хорошая латынь. Он ошибается, отвечала Береника, ей теперь больше, чем когда-либо, нужна его помощь. Дело в том, что она в ближайшие дни покинет Рим. Лишь с трудом удалось осанистому и почтенному мужу скрыть, насколько эта весть ошеломила его. Он только потому взял на себя ведение дел принцессы, этой "еврейской Венеры", как он называл ее в тесном кругу друзей, что видел здесь соблазнительную возможность блеснуть высоким ораторским искусством. Притязания Береники имели длинную историю. Именно это и соблазнило его; он славился своей способностью бросать свет на непроницаемое. Логичность латинского языка давала возможность излагать запутаннейшие обстоятельства совершенно понятно, а латинский язык и соблюдение его благородных традиций были ему дороже всего. Само дело не слишком его занимало, в сущности, тот факт, что исход предрешен, явился тем молчаливым условием, при котором он согласился взять на себя ведение дела. Вопрос шел о том, в какой мере титул владетельной принцессы Халкиды и Киликии связан с фактическим владением, и прежде всего с взиманием налогов. По сути дела, притязания принцессы были законны. Правда, несколько десятилетий назад один из ее предшественников-властителей совершил ряд проступков, которые римский суд мог бы рассматривать как мятеж и покарать аннулированием права на взимание налогов. Но так как сенат и римский народ в свое время этого не сделали, то притязания Римской империи за давностью потеряли силу, и Береника с полным правом пользовалась этими привилегиями. С другой стороны, дело шло о больших суммах, а толкование прав было растяжимо. Весь город считал, что раз "еврейская Венера" пользуется благосклонностью Тита, то процесс - простая формальность и должен кончиться несомненной победой Береники. И если дело так затянулось, то лишь потому, что скупой Веспасиан никак не мог решиться на формальный отказ от столь ценных прав, хотя фактически давно их лишился, ибо налоги все время текли в казну Береники. Теперь, когда власть перешла к Титу, не могло быть сомнения в том, что Рим в ближайшее время утвердит Беренику в ее правах. Такова была ситуация, когда Квинтилиан приветствовал принцессу. Теперь, после короткой фразы Береники, ситуация эта резко изменилась. За какие-нибудь четверть минуты процесс из литературной проблемы превратился в угрожающую, политическую. С того мгновения, как Тит уже не поддерживал принцессу, стало весьма сомнительным, чтобы Рим отказался от такой крупной и легкой добычи. Квинтилиан, стараясь сохранить непринужденность и найти подходящий ответ на столь неожиданное заявление, с судорожной поспешностью взвешивал последствия того, что Береника впала в немилость. Перед ним возникало множество вопросов. Не будет ли правительство соблазнять его предложением предать свою доверительницу? Не захочет ли, с другой стороны, император, именно потому, что он порывает их отношения, вознаградить ее за это? Он явился сюда, намереваясь просто преподнести ей, как тонкому знатоку, несколько страниц превосходной прозы. Вместо этого он оказался вдруг перед необходимостью ответственнейших решений. Выступать от лица такой доверительницы - дело сомнительное, может быть, даже опасное. Не умнее ли заявить, что он издавна лелеял мечту посвятить себя только литературе, - что, впрочем, соответствовало истине, - и так как вследствие внезапного отъезда принцессы дело грозит снова запутаться, он вынужден с искренним сожалением от него отказаться. Квинтилиан никогда не любил евреев и относился неприязненно к влиянию "еврейской Венеры" на римскую политику. Его крайне соблазняла мысль воспользоваться случаем и с ней развязаться, но Квинтилиан был страстным стилистом. Показать, что латынь ни в чем не уступает греческому, а во многом и превосходит его, - в этом состоял для него весь смысл жизни. Ему дорога была прежде всего латынь, а потом уже Рим. И он был убежден, что человек и его стиль - тождественны, что неблагопристойность неизбежно выражается и в стиле и что если он в этом испытании поведет себя недостойно, то пострадает его латынь. Поэтому он решил поступить благородно. В то время как Квинтилиан колебался и обдумывал решение, Береника излагала ему свои притязания и свои доводы. Она говорила поразительно логично, без всякой горячности. Логика и разум были ей необходимы. Береника, пользующаяся благосклонностью Тита, римская императрица, могла пойти на уступки. Береника же, покинутая Титом, владетельная принцесса Халкиды и Киликии, не собиралась отступать ни на йоту от своих требований. Она происходила от великих царей, которые, будучи зажаты между самыми могущественными державами мира, всегда нуждались в особенно большой государственной мудрости и способности принимать быстрые решения. Она была достойной внучкой этих царей. Перед нею новое поприще, на котором она должна себя проявить, и она проявит себя. Она заставит Тита еще не раз вспомнить о ней. Береника знала не хуже Квинтилиана, что решающее слово принадлежит императору. Она заставит его показать свое истинное лицо. Квинтилиан был поражен остротой ее ума. Еще больше изумлялся Агриппа: - Что ты предпочитаешь, Береника, - сказал он, когда Квинтилиан ушел; он больше не называл ее Никион, - что ты предпочитаешь: чтобы Тит отнял у тебя привилегии или оставил их тебе? Береника взглянула на брата без улыбки; она знала, что он имеет в виду. - Я предпочитаю открытую ненависть, - сказала она, - равнодушной справедливости. Когда пришел Иосиф, она в последний раз дала себе волю. Ведь ее кузен был свидетелем того, как началась ее дружба с Титом, сам помогал и содействовал им. И вот она хотела, перед тем как навсегда распроститься с Римом и своими мечтами, предстать перед ним, историком эпохи, такой, какой она желала, чтобы ее увидели потомки. Но когда он пришел, она забыла о цели, ради которой позвала его. Она некогда издевалась над этим человеком за то, что он гнул спину перед римлянином, встречаясь с ним, она соблюдала семь шагов расстояния, словно он прокаженный. А чем она лучше его? Разве она сама в течение всего последнего десятилетия не делала то же самое, только с меньшим успехом? Мысли и чувства последней мучительной ночи вырвались наружу, она винилась и каялась. - Все было ошибкой, - говорила она в порыве самообличения. - Все, что мы делали, брат и я, было ошибкой. Конечно, война не могла не кончиться неудачен, даже если бы мы и помогли, и хорошо, правильно, что мы предостерегали. Но ошибка, что мы, когда восстание все-таки вспыхнуло, не стали во главе его. Мы должны были погибнуть вместе с остальными. Мы поступили подло. И вы тоже вели себя подло, Иосиф, но вы, по крайней мере, добились успеха. А я даже успеха не добилась. Если бы мы поддержали восстание, - добавила она страстно и озлобленно, - то мы, быть может, в своей гибели увлекли бы за собой и Тита. Иосиф слушал ее. С первых слов, с первого взгляда на нее он понял, что все то, о чем он мечтал для себя после смерти Веспасиана, рухнуло. Он шел к ней гордый, полный надежд и торжества, - великий писатель к императрице, которая к нему благоволит. И вот перед ним уже не императрица, перед ним увядающая, разочарованная женщина, и он значит больше, чем она. Ибо было так, как она сказала: он хоть добился успеха. Тем временем она продолжала свои сетования: - Они не могут нас понять. У них холодное сердце. Мы чувствуем то, что чувствует другой, им это не дано. Но, может быть, это дар, что они не чувствуют, и в этом причина их успеха. В тот же день небрежным и приветливым тоном сообщила она императору, что на этот раз ей очень трудно переносить климат и праздничную суету Рима. Она чувствует себя крайне утомленной и, принося ему пожелания счастья по поводу восшествия на престол, выражает свое глубочайшее почтение и просит разрешить ей вернуться в тишину ее иудейских имений. О, как Тит огорчился, какие он нашел пленительные и равнодушные слова, чтобы выразить свои сожаления. Он был поистине весьма вежливым господином, и надо было иметь очень тонкий слух, чтобы расслышать за его словами вздох облегчения. Впрочем, Береника, хотя и не собиралась этого делать, на той же аудиенции заговорила о своем процессе. Она полагала, что так как теперь надолго покидает Рим, то целесообразно, быть может, обсудить с ним вопрос о ее привилегиях в Халкиде и Киликии, ибо в конце концов этот вопрос придется решать ему. Еще не кончив, она уже пожалела о своих словах. Она слишком облегчила ему испытание. Он будет очень доволен столь легким способом "расплатиться" с ней. Сейчас ей не следовало этого касаться. Но слишком велика была жажда узнать, как он к этому отнесется. Он, казалось, даже обрадовался, что они начали сразу разговор об этой тяжбе. Само собой разумеется, заявил он, пора покончить навсегда с этим нелепым недоразумением. Его министры и юристы - медлительные бюрократы. Для него это дело давно решено, и он очень благодарен ей, что она ему о нем напомнила. Разумеется, все ее требования вполне справедливы, но его отец, бог Веспасиан, как ей известно, имел свои странности и в некоторых вопросах был неподатлив. Он распорядится, чтобы дело было урегулировано в кратчайший срок. - В кратчайший срок? - поправился он с подчеркнутым рвением. - Нет, сегодня же, сейчас мы приведем это в порядок. - И, ударив в ладоши, вызвал секретаря и отдал совершенно точный приказ. Береника сидела, улыбаясь, улыбаясь, слушала веселые, деловитые распоряжения императора, закреплявшие за ней и ее братом столь долго оспариваемые права на миллионы. Она и ее брат, последние потомки Хасмонеев, истратили большую часть своих богатств на финансирование государственного переворота, возведшего на престол этого человека и его отца. Ее терзало то, что Тит теперь так щедро расплатился с ней. Она его любила, а он откупается от нее. Три дня спустя Тит дал прощальный банкет в честь отъезжающей. В прекрасной речи прославлял он великую, обаятельную восточную принцессу и выражал сожаления, что она так скоро покидает его Рим, не дав ему возможности показать ей свой новый театр и игры. Береника заметила с горьким удовлетворением, что для этой речи он сделал себе предварительные стенографические записи, которые скрыл в рукаве. Потом она уехала. Из той же Остии, куда она прибыла. Агриппа, Клавдий Регин, Квинтилиан, Гай Барцаарон, капитан Катуальд со своим отрядом германской лейб-гвардии провожали ее на корабль. Две римских военных галеры следовали за ее судном, пока берег не скрылся из виду. Еще раньше капитан Катуальд со своими германскими солдатами весело вернулся в город. Евреи оставались на берегу, пока не исчез корабль, а с ним вместе и все их надежды. Как только корабль вышел в море, Береника удалилась к себе. Никто в Риме так и не заметил, что она повредила себе ногу. Никогда еще император не отпускал гостя с большими почестями. Кроме того, в день отъезда Береники был опубликован эдикт, по которому за Береникой утверждалось владение Халкидой и Киликией и титул царицы. Как и прежде, в приемной императора висел ее большой портрет. Ни один человек, кроме Иосифа и Агриппы, не узнал о том, что произошло между нею и Титом. И все же, притом очень скоро, об этом узнали и город и империя. Те, кто всего несколько недель назад быстро и ревностно убедились в выдающихся качествах обитателей правого берега Тибра, теперь с еще большей быстротой и рвением вернулись к своим старым взглядам и с удвоенной грубостью давали евреям почувствовать их неполноценность. Евреи, расхаживавшие еще неделю назад с заносчивым и уверенным видом, снова стали приниженными и несчастными, и богословы приказали во всех синагогах империи три субботы кряду читать ту прекрасную главу из пророка, которая начинается словами: "Утешайте, утешайте, народ Мой" (*60). В конторах, организующих гладиаторские игры, вдруг исчезли всякие сомнения относительно того, можно ли использовать пленных, оставшихся от Иудейской войны. Плата добровольцам упала на сорок процентов. И уже решительно никто не интересовался молодым человеком из хорошей семьи, заявившим о своем желании стать гладиатором, чтобы заработать деньги на погребение отца. Даже в лагерях военнопленных знали о положении дел. Пленные посылали душераздирающие просьбы иудейским общинам, умоляя помочь, выкупить. Господа, собиравшие пожертвования, работали теперь с большим успехом. И все-таки шансы каждого в отдельности на выкуп были ничтожны, пленных было чересчур много, а в лагерях царила атмосфера безнадежности и мрачной тревоги. Иные просили противников не щадить их так же, как и они не будут их щадить; ибо тот, кто одерживал победу над многими противниками, еще имел некоторые шансы остаться в живых. Однако все знали, что эти шансы очень невелики, что против большинства имен в списках стоит роковое "Р", и, тренируясь, люди в то же время готовились к смерти, каялись в грехах, писали завещания, молились. После отъезда Береники Тит нередко погружался в глубокую задумчивость. Он останавливался перед ее портретом и размышлял. Он не мог понять, что же, собственно, произошло. Ведь Береника осталась той же женщиной, что и прежде. То же лицо, грудь, осанка, то же тело и душа, которые он любил на протяжении десяти лет. Как могло столь сильное чувство, самое неодолимое из испытанных им за всю его жизнь, вдруг так мгновенно исчезнуть? Может быть, это на