казание бога Ягве, отнявшего у него высшее счастье? А может быть, наоборот, это милость Юпитера Капитолийского, открывшего ему глаза и указавшего его подлинную задачу? Однако второе, более утешительное, предположение все же не могло совершенно уничтожить первого, пугающего. Как бы то ни было, разрыв с еврейкой создал Киту у римлян первый большой успех. Любовь народа, которой он так долго и тщетно добивался, пришла теперь сама собой. Он спокойно наслаждался ею. Слишком долго разрешал он себе всякие изысканные причуды, эзотерическое влечение к Востоку. Теперь он облегченно вздохнул, освободившись от дорого стоящих чувств. Он упивался любовью своего народа. Изобретал все новые утонченные способы подогревать ее. Стал расточительным. Только теперь вкусил он в полной мере радость строительства, грандиозных приготовлений к играм. Все реже допускал к себе вечно каркающего Клавдия Регина. Без свиты, без маски, как частное лицо, гулял он по улицам, впитывал в себя то, что о нем говорили массы. Ибо когда они теперь называли его Китом, то делали это с любовью, с нежностью, и уже не было особенно большой разницы между этим прозвищем и тем, которое для пего изобрели придворные поэты и риторы: "Любовь и радость человеческого рода". Вопреки совету своего интенданта, он не отпраздновал открытие Новых бань торжественным освящением в присутствии одной только знати, но с первого же дня дал доступ массам. Сам он явился в этот день в гигантское, великолепное заведение без охраны, как простой посетитель, среди тысяч других. Разделся среди них, с ними плавал в бассейне с теплой и в бассейне с холодной водой, вместе с ними массировался, разговаривал с соседями на диалекте - какой-то смеси сабинского и римского, говорил, к их великой радости, "Rauma" вместо "Roma", шутил с ними насчет того, сколько давать банщикам на чай. Он постоял вместе с другими в большом зале перед фресками, - правда, вместо шедевра "Упущенные возможности" там красовалась довольно банальная мифологическая мазня - "Венера, выходящая из морской пены". Как бы то ни было, эта фреска служила подходящим поводом для непристойных шуток. Его шутки были самые непристойные. Все узнали императора, но с готовностью принимали участие в игре и делали вид, что не узнают его. И все-таки минутами его охватывала глубокая отчужденность. Неужели это он среди гулких криков бросается вниз головой в воду? Неужели это он говорит вместо "Roma" - "Rauma" и отпускает шуточки по поводу стыдливости Венеры? Весело слоняется из зала в зал, хлопая своих римлян по животам, позволяя им трепать себя по плечу, пользуется огромной популярностью? Он спросил наконец прямо, рады ли они, что среди них Кит. В ответ раздался оглушительный хохот, бурное ликование. Но в то время, как он шумел и смеялся вместе с ними, мысленно даже стенографируя собственные слова, он почувствовал, что самое большое - это Кит смеется и шутит, но подлинного Тита здесь нет. Подлинный Тит далеко отсюда, не в Новых банях; он смотрел вслед кораблю, которого никогда не видел, на котором едет Береника и который он не смог бы догнать ка своем самом быстроходном корабле. Деметрий Либаний принес интенданту зрелищ рукопись "Пирата Лавреола". Либаний был очень горд. Текст обозрения удался блестяще; это была действительно такая пьеса, о какой он мечтал с самого детства, и она появилась в нужный момент. Он в зените своих сил, он созрел, чтобы сыграть эту роль, которая содержит в себе всю эпоху. С глубоким удовлетворением рассказывал он интенданту, как представляет себе постановку и интерпретацию этой вещи. Но обычно столь вежливый и легко воодушевляющийся интендант на этот раз сохранял ледяное равнодушие. Он полагает, заявил интендант, что постановка нового обозрения едва ли сейчас возможна. Нужно поискать что-нибудь актуальное, например, вроде фарса "Еврей Апелла"; при дворе, в очень влиятельных сферах, было выражено желание еще раз посмотреть этот фарс, а римская публика будет ему особенно рада именно теперь. Деметрий Либаний широко раскрыл тусклые бледно-голубые глаза, почти поглупевшие от изумления. Не сон ли это? С интендантом ли он говорит? И сейчас действительно 833 год от основания Рима? Что плетет этот человек? Ведь Деметрий пришел к нему, чтобы сыграть пирата Лавреола! А что он сказал об "Еврее Апелле"? Как? Почему? Это шутка? Или он хочет испортить его радость напоминанием о кошмаре, пережитом пятнадцать лет назад, - страхи и сомнения, связанные с этим рискованным фарсом, который в настоящее время не может не вызвать погромы и беды? - Император хочет увидеть "Еврея Апеллу"? - пробормотал он. И тогда с ним случилось то, чего не случалось вот уже тридцать лет: его изысканный греческий язык вдруг перешел в диалект, в тот полуарамейский диалект, из-за которого римляне издевались над обитателями правого берега Тибра. - Еще определенных указаний пока не дано, - осторожно ответил интендант, - но я считаю в высшей степени сомнительным, чтобы захотели вернуться к "Пирату Лавреолу". На этот раз Либаний расслышал. Это не было сном, это были слова - трезвые, сказанные вполне серьезно. Каждое слово было как удар по голове: они потрясли его до самого нутра. Шатаясь, с блуждающим взглядом, он удалился. Он отослал домой каппадокийских носильщиков; ему хотелось идти пешком, двигаться. Он спустился с Палатина к Форуму, спотыкаясь, что-то бормоча про себя. Прохожие с удивлением смотрели ему вслед. Многие узнавали его. Некоторые шли за ним - праздношатающиеся, дети, их становилось все больше. Он их не видел. Он вдруг почувствовал смертельную усталость, охая, присел на ступени храма Мира. Так сидел он, раскачивая верхнюю часть тела, тряся головой, старый еврей. Друзья отвели его домой. Горькие, покаянные мысли точили его. То, что произошло, не могло быть случайностью. Так долго ждал он этого свершения, и вот когда оно наступило, когда роль созрела в нем, когда текст удался и создана подходящая рамка, тут в последнюю минуту, в ту самую минуту, когда он хотел выйти на подмостки, эти подмостки рухнули у него под ногами. Это была кара Ягве. Взгляд его серо-голубых тусклых глаз стал совершенно тупым, бледное, слегка отекшее лицо посерело, сморщилось, словно неравномерно наполненный мешок. Он терзал себя, он опустился. Таким нашел его Иосиф. Иосифа, может быть, меньше всех коснулась перемена; то, чего он мог достигнуть, он достиг уже раньше. Когда он увидел отчаяние актера, его поразила мысль, что ведь и с ним легко могло случиться то же самое. Он вспомнил также все, что Деметрий Либаний для него сделал, когда он в первый раз приезжал в Рим. Хотя Иосиф в своей книге и не приводил цифр, все же он отлично умел считать. Он не забывал обиды, но не забывал и сделанного ему добра. И теперь, когда актер сидел перед ним, такой маленький и несчастный, когда Деметрий рассказал, что от него требуют сыграть еврея Апеллу вместо пирата Лавреола, Иосиф решил помочь своему другу, он отважился на смелый шаг. Он пошел к Луции. Иосиф понимал женщин. С первой минуты, как он увидел Луцию, он уже знал, чем ее взять. Она была жадна до жизни, восприимчива к сильным страстям, не ведала страха. Марулл рассказал ему, что она порицала Тита за разрыв с Береникой, хотя этот разрыв и был в прямых интересах ее и Домициана. Если Иосифу удастся объяснить ей, как некрасиво поступили с актером, тогда - он был в этом уверен - она вступится за Деметрия. Луция не скрывала радости, что видит Иосифа. Он заговорил с ней откровенно, как с хорошей, чуткой подругой. Он говорил о Беренике, рассказал о ее прошлом то, чего еще никому не рассказывал. О Тите он отозвался тепло, сожалел, что тот порвал с ней, но оправдывал его и увидел с радостью, что Луция страстно возмутилась такой чисто мужской точкой зрения. Теперь ему было легко действовать. Быстро, даже без помощи особенно выразительных слов добился он того, что она стала осуждать поход против евреев в Риме, и в особенности против актера. Было неблагородно сначала с этими людьми носиться, убаюкивать их сотнями надежд - а затем одним пинком ноги отшвырнуть прочь. Да, таково ее мнение. И она этого мнения скрывать не будет, даже перед деверем, перед Титом. Рослая, с резко очерченным носом и широко расставленными, смелыми глазами, сидела она перед Иосифом, высокая башня ее искусно завитых локонов слегка дрожала. Иосиф был убежден, что Тит серьезно отнесется к ее мнению. Увидев Луцию, Тит просиял. Он видел ее по-новому. Правда, он уже в последние недели замечал, как она прекрасна и полна силы, но тогда он еще был зачарован еврейкой. Только теперь увидел он ее по-настоящему, как бы впервые, - ее смелое, беззаботное, чувственное лицо. Эта - умела жить. В дураках-то остался он, а Малыш оказался прав. Встреть он, подобно брату, еще в ранние годы такую женщину, то едва ли стал бы блудить во всех частях света, все пошло бы хорошо и он не потерял бы способности иметь детей. И тогда не подпал бы под чары еврейки и не шел бы мучительными окольными путями. Но что говорит Луция? - То, что вы сделали, недостойно вас. Если женщина вдруг перестает нравиться - это бывает, это в природе вещей, тут ничего не поделаешь. Но, по-моему, некрасиво вымещать перемену ваших вкусов на пяти миллионах людей. Мне лично, за редкими исключениями, ваши евреи не симпатичны, вероятно, еще менее симпатичны, чем вам. Но то, как вы сейчас поступаете, Тит, не годится. Если бы Малыш сделал что-нибудь подобное, я бы дала ему отставку. - Знаете, Луция, - вдруг сказал Тит таинственно и словно под влиянием внезапного озарения, - в очаровании, исходившем от нее, не было ничего естественного, здорового. Только иноземное, проклятый Восток. Лишь сейчас увидел я ее настоящими римскими глазами. Это - старая еврейка, мои римляне правы. Я вдруг выздоровел, может быть, слишком внезапно, а в таких случаях легко хватить через край. Вероятно, вы правы. Я послежу за тем, чтобы не заходили слишком далеко. Он взглянул на нее, она взглянула на него, и он понравился ей. По-своему она любила Домициана, но Тит был интереснее. Юпитер свидетель, это вовсе не кит, это резвый дельфин. Как он очаровательно неуравновешен, то по-военному подтянутый, то по-мальчишески игривый, то в глубоком раздумье о своей тоске по Востоку, погруженный в нее. Сегодня он беззаботно, по-детски показывал, как он рад приходу Луции. Он нашел верные слова, не навязчивые, но и не робкие. Это был не император, не брат ее мужа, это был просто мужчина, который ей нравился и которому она нравилась. Доложили о приходе Клавдия Регина. Император не принял его, назначил аудиенцию на следующий день. Луция хотела уйти, он удержал ее, и когда они наконец расстались, они испытывали друг к другу сильное и приятное влечение. Только сейчас, казалось Титу, исцелился он вполне от еврейки, и снова в душе мелькнула нелепая суеверная надежда, что Луция могла бы, пожалуй, родить ему сына. На следующий день он распорядился убрать портрет Береники. Теперь в Риме ничто больше не напоминало о ней, кроме созвездия вблизи Льва, - это далекое, тонкое сияние, нежное, как прядь волос, носившее ее имя. Интендант с удовольствием отметил испуг и унижение Деметрия Либания. Так как актер нередко раздражал его своими повадками "звезды", он с радостью воспользовался случаем отплатить ему. На ближайшем своем докладе у Тита он пытался получить от него разрешение на постановку фарса "Еврей Апелла". Но, едва приступив к делу, он сразу увидел по тому, как держался император, что ему не удастся добиться согласия так легко, как он надеялся. Он имел дело с Китом, животным неуклюжим, но опасным своими чудовищными размерами, так что охота требовала хитрости и уловок. Поэтому интендант искусно отклонился от темы, но через некоторое время снова, и на этот раз гораздо более туманно, вскользь вернулся к желанию римлян опять посмотреть "Еврея Апеллу". Он знал слабости Кита, знал, как тот дорожит одобрением масс. Он подчеркнул, что и сам не очень любит "Еврея Апеллу" и что "Лавреол" Марулла очень хорош. Но он считает своим долгом поставить императора в известность относительно того, насколько массы желают именно теперь постановки "Еврея Апеллы". Странным отсутствующим взглядом смотрел Тит на интенданта, стоявшего перед ним в позе почтительного ожидания. Неужели отказать своему народу в том, что, по существу, так легко исполнимо? Правда, он обещал Луции. Обязался следить за тем, чтобы "не заходили слишком далеко". Кроме того, он вовсе не намерен обижать Деметрия. Раздосадованный, сидел он перед интендантом, стенографируя на своей дощечке бессмысленные слова. Он охотно избегал решений, он любил компромиссы. - А что, - сказал он, - если дать Либанию сыграть своего Лавреола, а еще кому-нибудь, - например, Латину или Фавору, - еврея Апеллу? Интендант пожал плечами. - Боюсь, - ответил он, - что тогда весь спектакль потеряет свою остроту. Римляне будут удивлены, что еврея играет не еврей. Кроме того, подобное решение оскорбило бы и Либания не меньше, чем народ, ибо он играл эту роль мастерски. Видя, что император все еще колеблется, он пошел на уступки. Монарх не хочет оказывать недостойного давления на актера, - это вполне соответствует его кроткому характеру. Но он лично полагает, что есть средний путь. Можно было показать народу любимую и актуальную пьесу, не обижая актера. Что, если, например, предложить Либанию сыграть Апеллу сейчас, во время игр, твердо пообещав ему за это дать потом сыграть Лавреола? Тит обдумывал предложение. Но хотя он и колебался, интендант увидел сейчас же, что Кит попался на удочку. Так оно и было. И если император медлил, то лишь из приличия. В душе он был рад компромиссу, предложенному интендантом. Так он сдержит и свое обещание, данное Луции, и не вызовет неудовольствия своих римлян. - Хорошо, - сказал он. Либаний проклинал свою судьбу. Все вновь и вновь ставила она его перед подобными горькими альтернативами. Когда он в тот раз, после мучительных колебаний, все же сыграл еврея Апеллу, это было, по крайней мере, событием, коснувшимся всего еврейства. То, что это принесло вред, и, может быть, даже из-за этого погибли государство и храм, не его, Либания, вина. Теперь же проблема касалась не всего еврейства, а его одного, но она угнетала его не меньше. Если он не выступит, если допустит, чтобы его на стодневных играх обошли, ему уже не выплыть никогда. Император отныне едва ли будет служить ему прикрытием. Несомненно, Тит, может быть, сам того не сознавая, хотел выместить на всех евреях разочарование, которое уготовила ему Береника. Если он теперь откажется играть еврея Апеллу, это послужит для Тита желанным предлогом навсегда его отстранить. А ему пятьдесят один год. На самом деле ему было пятьдесят два, но он себе в этом не признавался. В тот раз, когда он впервые играл еврея Апеллу, он запросил мнения богословов. Мнение оказалось двусмысленным, оно в конце запрещало то, что разрешило в начале. Теперь он их не запрашивал. Актер знал, что, сыграй он еврея Апеллу сейчас, богословы единодушно и без всякой казуистики объявят это смертным грехом. Богословы были люди ученые, и он почитал их. Но в данном деле они не смогли бы дать ему совет, - их принципы были недостаточно гибки. Он советовался с Иосифом, с Клавдием Регином. Смеет ли он взять на себя ответственность сыграть еврея Апеллу и тем самым высмеять еврейство, как этого от него хотят? Смеет ли он, с другой стороны, поскольку Ягве одарил его столь выдающимся талантом, отказаться от этой роли и навсегда закрыть себе доступ на сцену? Ни Иосиф, ни Регин не могли сказать ни "да", ни "нет", они ничего не могли придумать. В конце концов Деметрий Либаний решил за большие деньги выкупить пятерых евреев из лагеря военнопленных, предназначенных для игр, и выступить в "Еврее Апелле". - Я не сентиментальна, но шрам под левой грудью я тебе целовать не позволю, - сказала Луция Титу, смеясь большими ровными зубами. - Ему я тоже не позволяю. Это была ночь перед открытием Амфитеатра Флавиев, первая ночь, которую она провела с ним. - Зачем ты возбуждаешь мою ревность, Луция? - спросил Тит. - Зачем мучаешь меня? Она лежала сытая, крупная, нагая. - Я тебе всегда говорила, что люблю его, - ответила она. - Но какое тебе до этого дело? Какое нам до этого дело? Не говори о нем. Ты совсем другой, мой Тит. Хорошо, что боги создали мужчин такими разными. - Мне кажется, - сказал Тит, тоже сытый, счастливый, шепотом, таинственно, - мне кажется, теперь я очистил свою кровь от этого проклятого Востока. Через тебя, Луция. Теперь я - римлянин, Луция, и я люблю тебя. Он был вполне счастлив, когда на другой день вошел в театр и его встретили бурным ликованием, и он знал на этот раз, что оно не организовано полицией. Он испытал большой соблазн назвать театр своим именем, однако пересилил себя, уступил всей династии честь этого грандиозного дела и назвал здание Амфитеатром Флавиев. Но для него было торжеством и знаком милости богов, что открыть этот театр дано именно ему, а не Веспасиану, так долго его строившему. Ясным и радостным взглядом обводил он гигантское здание, кишевшее людьми; он знал число зрителей - их было восемьдесят семь тысяч; три тысячи мраморных статуй терялись в массе живых людей. Игры начались. Они начинались рано утром и продолжались до захода солнца. Для первого дня были сделаны особенно пышные приготовления, и за один этот день на арене умерло девять тысяч зверей и около четырех тысяч человек. В антрактах массам тоже давали чувствовать, что они в гостях у поистине щедрого императора. Они не только получали даром вино, мясо и хлеб, но среди них еще разбрасывали выигрышные билеты, и те, кому удавалось захватить их, получали право на земельные участки, на деньги, на рабов, а самые маленькие выигрыши давали право бесплатно провести ночь с одной из многочисленных, специально предназначенных для этой цели блудниц. День был великолепный, не слишком жаркий и не слишком прохладный, и не еврейка сидела в ложе рядом с императором, а Луция, Луция Домиция Лонгина, римлянка, сильная, пышная, смеющаяся; массы были счастливы. На скамьях аристократии, даже в императорской ложе, царила радость по поводу того, что опасность восточного владычества миновала. - О ты, всеблагой, величайший император Тит! - раздавалось все вновь и вновь со всех сторон. - О ты, любовь и радость рода человеческого. - И с подлинной нежностью: - О ты, наш всеблагой, величайший китенок! Все же во время игр, - а они продолжались очень долго, - вскоре после полудня, с Титом случился один из припадков, характерных для первых недель его царствования. Он как бы ушел в себя, вяло смотрел в одну точку - и вдруг заплакал. Никто не знал отчего, едва ли знал он сам, и очень многие из восьмидесяти семи тысяч заметили это, ибо императорскую ложу было видно с большинства мест. Впрочем, это случилось во время комической интермедии, называвшейся "Опыт Дедала". Искусные машины поднимали с арены людей с привязанными крыльями, так что казалось, будто они действительно летают. У каждого система канатов была другая, но все устроены так, что при определенных движениях, - при каких, пленные не знали, - канаты рвались. Тот, кому удавалось перелететь через всю арену, был спасен хотя бы на сегодня, но многие канаты рвались раньше, и крылатые существа разбивались насмерть. Было смешно наблюдать, как странные люди-птицы, особенно в последней части своего полета, старались достигнуть цели, но именно вследствие увеличения скорости многие падали. Организаторы возлагали на этот номер особые надежды. И он действительно произвел впечатление. Но оно пропало в значительной мере оттого, что зрители делили свое внимание между крылатыми существами и императорской ложей, с изумлением или, во всяком случае, с любопытством, спрашивая себя, что же такое приключилось с Китом. Направление полета этих человеко-птиц было, впрочем, таково, что они все время видели императорскую ложу. И, может быть, для некоторых из них все же было утешением, что человек, взявший их в плен и обрекший на смерть, плачет. ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. ОТЕЦ Госпожа Дорион проводила теперь большую часть времени на своей альбанской вилле; дом настолько отстроили, что в нем вполне можно было жить. Правда, вилла еще далеко не была закончена, ибо Дорион придумывала все новые усовершенствования. Средств у нее хватало, после отца ей досталось значительное состояние. Однако все счета за отделку виллы она посылала Иосифу. Дело было не в деньгах, но Дорион знала, что для Иосифа плата по счетам связана с жертвами, а она только и подстерегала возможность унизить его. Когда же он наконец придет и заявит, что больше платить не будет? Она готовилась к этому дню. Рисовала себе, как его надменное лицо исказится, когда ему придется сказать ей об этом. Тщательно обдумывала, что ему ответить. О, теперь он ее уже не проведет! Теперь уж не заговорит ее этот краснобай, судья мертвых, обманщик, лжеясновидец, еврей. Теперь она устоит против его чар. Память об отце - амулет, который защитит ее от всех искушений, идущих от Иосифа. Но Иосиф не искушал ее. Он жил в Риме, она - на альбанской вилле, они виделись редко, и тогда он бывал вежлив, почти весел, но избегал всякого мало-мальски интимного разговора. Единственной радостью для нее при этих встречах был тот голодный взгляд, который он, полагая, что за ним не наблюдают, иногда бросал на своего, на их сына Павла. Но, как видно, отнюдь не считал себя побежденным. Он держал слово - оплачивал счета по постройке дома и не давал ей повода высказать все, что она так тщательно подготовила. За эти недели Дорион изменилась. Взгляд ее глаз на узком лице стал более буйным, светлым, требовательным, ее широкий мелкозубый рот раскрывался с большей жаждой, она была красива, гибка и опасна. Но то нежное и детское, что жило в ней раньше, исчезло. А когда рассказывали анекдоты о все возраставшем антисемитизме римлян, она смеялась с такой злобной радостью, что пугала даже своих друзей. Иосиф жил в своем темном, неудобном доме, в шестом квартале. Он ходил в Субуру к Алексию, беседовал с маленьким Симоном, не чуждался друзей. Но его не радовали ни работа, ни беседы и книги, ни женщины, ни почести, ни город Рим, ни греки и римляне, ни евреи. Ему не хотелось размышлять о боге, а то, чем был занят император, его решительно не интересовало. Может быть, ему недоставало его секретаря Финея, но он в этом себе не признавался. Что ему недостает Дорион и сына Павла, - это он знал. Он предвидел, что его жертва - изгнание Мары - будет напрасной. Но он ничуть не раскаивался; если бы Дорион сейчас снова потребовала этой жертвы, он снова принес бы ее. Деньги на постройку виллы он давал беспрекословно, с каким-то сладострастным озлоблением. Сначала он едва проглядывал счета, потом заметил, что в каждом отдельном случае смета оказывалась превышенной. Затеи Дорион обходились все дороже. Но он молчал. Он понимал, что именно это молчание должно злить Дорион и толкать на все новые требования, которые в конце концов он все-таки не сможет удовлетворить. И все-таки он молчал. Стройка постепенно достигла той стадии, когда оставалось доделать пустяки. Одного вопроса Дорион никак не могла решить: как быть с росписью крытой галереи, где, по первоначальному плану, должны были быть фрески "Упущенные возможности". Наконец она решилась эту галерею, некогда предназначавшуюся Иосифу, чтобы он мог там спокойно предаваться своим размышлениям, превратить в место, посвященное памяти ее отца. Она хотела поставить здесь, под бюстом Фабулла, его урну, а вдоль стен должны были тянуться картины из его жизни, как постоянное напоминание о дорогом усопшем, чье тело и душа была уничтожены коварством Иосифа. Она долго взвешивала, кто наиболее достоин изваять бюст Фабулла и изобразить его жизнь. Она обратилась к Василию. Переутомленный скульптор сначала стал многословно отказываться. Но Дорион благодаря ее упорству и испытанному уменью нравиться мужчинам удалось переубедить его; после бесконечных разговоров он наконец со вздохом заявил, что из любви к покойному другу готов взять на себя эту задачу. Правда, лишь после того, как она намекнула, что ради увековечения памяти отца она ничего не пожалеет. Она уговорила Василия, и ей удалось добиться того, чтобы роспись галереи взял на себя очень известный и высокооплачиваемый живописец Теон. Когда эти господа потребовали от Иосифа общий гонорар в размере почти пятидесяти тысяч сестерциев, он побледнел. Что еще придумает эта женщина, чтобы уязвить его до глубины души? Уж, наверно, Дорион затеяла все это не столько, чтобы почтить память отца, сколько, чтобы досадить ему, Иосифу. Что общего между бюстом Василия, росписью Теона и обещанием Иосифа построить для Дорион виллу? Впрочем, если бы он даже захотел, то не смог бы добыть такие деньги без содействия Клавдия Регина. Он решил поговорить с Дорион откровенно и рассудительно. Дорион слышала от обоих художников, что Иосиф платить отказался. Когда он велел доложить о себе, Дорион насторожилась. Это будет первым блюдом на ее роскошной трапезе мщения. Она радовалась, предвкушая, как он признается в своей бедности и бессилии, в неспособности сдержать обещание. Когда он предстал перед нею, она холодно смерила его взглядом, жадно полуоткрыв рот, слегка посапывая широким носом. Иосиф признался про себя, что даже сейчас желает ее. Она выслушала его до конца. Затем сказала, и ее голос звучал резко, но спокойно: она сразу же поняла, что сказанное им после смерти ее отца - только громкие фразы. Он отослал эту женщину не ради Дорион, а чтобы уберечь свою потаскушку от заразы, своего ублюдка, которому эпидемия не опасна, он оставил в Риме. Для нее нет ничего неожиданного в том, что он преследует своей ненавистью ее отца даже после его смерти и пытается помешать ее планам почтить его память. Удивленный, подавленный, с тяжестью на сердце, слушал Иосиф эти полубезумные речи, полные вызова и горечи. Прошло много времени, пока они через его уши проникли в сердце. Ее терпению конец, торжествующе закончила Дорион, и теперь, ссылаясь на оскорбление, которое он ей недавно нанес, она начнет бракоразводный процесс. Иосиф выслушал и это. Он видел Дорион, и он понял. Он ничего не ответил. Поклонился, попрощался, ушел. Она с удовлетворением констатировала, что он шел нетвердой походкой и держался не так прямо, как обычно, - шел так, как шел ее отец, когда она видела его в последний раз. Иосиф спросил совета у Марулла. Правда, он не мог не признать, что Дорион для него навсегда потеряна. Но в его голове не укладывалась мысль, что он должен вместе с нею потерять и своего сына Павла. По еврейскому праву, вся власть принадлежала мужу. Иосиф считал бессмыслицей, что отец, желающий поднять сына до своего сословия, вынужден из-за чисто формальных соображений оставлять его в низшем. - Мировое владычество Рима, - горячился он, - опирается на здравый человеческий разум. То, что хочет сделать по отношению ко мне эта женщина, явно идет в разрез с разумом, с понятием права. Неужели римский суд принудит меня покориться? Сенатор Марулл рассматривал через свой увеличительный смарагд взволнованного, исстрадавшегося Иосифа. Зубы Марулла все больше расшатывались, врачи не могли ему помочь, боль усиливала его скептическое недоверие к людям и их правовым институтам. - Меня удивляет, - возразил он Иосифу, - что такой умный человек так мало продумал сущность права. Законодательство и судопроизводство - это попытка задним числом идейно обосновать и оправдать некогда сложившиеся политические и экономические отношения. Но так как эти отношения текучи и постоянно находятся в движении, право же и закон лишены гибкости и очень медлительны, то полное соответствие права с действительностью и ее требованиями никогда не может быть достигнуто. Умный судья или умный адвокат для того и существуют, чтобы защитить человека, заслуживающего этого, от закона. - После этих поучений общего характера он перешел к данному конкретному случаю: - Ваша жена принесла вам значительное приданое? - спросил он. - Мне об этом ничего не известно, - отозвался с некоторой горечью Иосиф. - Ее отец был не скуп, но он меня не любил. Кроме платьев, кое-каких безделушек да весьма неприятного кота, Дорион не принесла ничего. Кот за это время сдох. - И все-таки госпожа Дорион, - заметил Марулл, - будет озлобленно требовать оставшиеся от этих платьев лохмотья, и нам придется когтями и зубами защищать их. И только после того, как она путем гражданского иска добьется возвращения своего приданого, она может подать на вас в суд нравов, а цензор - лишить вас титула. В таком случае, - и он тихонько постучал по полу элегантным посохом, - вы, конечно, никогда бы не смогли получить власти отца над вашим сыном. Но госпожа Дорион еще не у цели, - закончил он ободряюще. - К счастью, законы о разводе чрезвычайно сложны. Мы можем бесконечно затянуть процесс, на два года, на три. Иосиф горестно уставился перед собой; какой мрачностью могло веять от его выпуклого лба! Что касается Марулла, то его этот случай интересовал больше с психологической стороны, чем с юридической. Он удивлялся тому, что Дорион даже ради такой цели, как принадлежность к знати второго ранга, не хотела пожертвовать крайней плотью сына. За ее сопротивлением он видел своих старых врагов, этих сторонников догматической веры, этих ослов из сената. Это, конечно, они поддерживали Дорион в ее неразумии. Таким образом, борьба за сына еврея Иосифа становилась показательной борьбой между закоснелой аристократией старого Рима и либералами, стремившимися внести в мировую империю подлинный космополитизм. Кто победит - предсказать было трудно. Роли распределялись крайне своеобразно. Ибо возможно, что после падения Береники либеральная династия, либеральный монарх окажутся на стороне консервативных поборников республиканской националистической традиции. Если он, Марулл, возьмется за дело Иосифа, то, бесспорно, поставит себя в опасное положение, - над его головой все еще висел угрозой закон о доносчиках. Но именно это и привлекало его в предстоящей борьбе. Вдруг у него возникла идея: - А что, если бы вы усыновили вашего сына, - предложил он Иосифу. Тот удивленно поднял голову, но, искушенный в казуистике Иерусалимского университета, тотчас оценил предложение римлянина. - Усыновление, - продолжал Марулл медленно и назидательно, - есть включение в семью нового члена путем выбора. Так как в вашем случае факта отцовства недостаточно, чтобы сделать вашего сына членом семьи, то мы восполняем эту недостачу свободным привлечением путем выбора. Понятно? Может быть, вашему еврейскому праву незнакомо понятие усыновления? - вежливо осведомился он. Иосиф был почти обижен. Разумеется, в еврейском праве тоже существует нечто подобное. Когда Лия и Рахиль приводили своих рабынь к Иакову (*61) и он потом признавал рожденных от них детей, разве это не было усыновлением? И разве Эсфирь не была приемной дочерью Мардохея? (*62) А законы о женитьбе на вдове брата? (*63) Еврейский юрист со знанием дела растолковал римскому юристу очень ясные, по его мнению, положения этого института: - У нас есть чрезвычайно своеобразный закон, - пояснил Иосиф. - Когда человек умирает, не оставив после себя детей, то его брат должен жениться на вдове и назвать рожденного от нее сына именем покойного. Следовательно, здесь речь идет именно о том, чтобы будущего ребенка бездетной вдовы, родившегося от ее брака с братом покойного, рассматривать как фиктивно усыновленного им ребенка. - Это-то очень просто, - согласился римский юрист. - Наше право сложнее. Но не самое судопроизводство. В нем два основных момента: освобождение ребенка из-под прежней опеки и отдача его под новую. Освобождение совершается троекратной мнимой продажей в рабство. Таким образом, в данном случае ваша жена должна была бы продать мальчика какому-нибудь третьему лицу, например, мне. Я отпускаю его на волю, и он опять поступает к матери. Она мне вторично продает его, я снова его отпускаю, и он опять попадает к ней. Она продает его в третий раз и тем самым наконец теряет право, при дальнейшем его освобождении, на опеку над ним, ибо, согласно Законам двенадцати таблиц (*64), это право опеки теряется только после троекратной продажи. Затем начинается второй этап усыновления - принятие ребенка под опеку новым отцом. Вы, Иосиф Флавий, выступаете в мнимом процессе истцом и требуете передачи мальчика Павла под вашу опеку. Мать, в качестве ответчицы, молчит, признавая тем самым ваше требование, и Павел достается вам. Как видите, все это сравнительно просто. - Но Дорион была бы сумасшедшей, - возразил Иосиф, - если бы согласилась на все это. - Она была бы сумасшедшей, - отозвался Марулл с хитрой, чисто юридической улыбкой, - не согласившись. Если госпожа Дорион будет противиться тому, чтобы сын-провинциал, не имеющий гражданских прав, был причислен к знати второго ранга, мы будем оспаривать ее право воспитывать своего ребенка. Кроме того, это дает вам великолепный повод для развода. - Но ведь Дорион, - размышлял вслух Иосиф, - все время отказывалась от права гражданства для себя и Павла и от признания нашего брака законным. - Вы мыслите слишком примитивно и не юридически, - упрекнул его Марулл. - Ведь вам, Иосиф Флавий, только по протекции и незаконным путем удалось бы добиться права гражданства для вашей жены. Иосиф задумался. - Понимаю, - сказал он, хотя у него слегка шла кругом голова. - Вот видите, - довольным тоном закончил Марулл свое наставление, - при некоторой ловкости здравый человеческий рассудок может настоять на своем даже с помощью римского права. Пока Иосиф говорил с Маруллом, план усыновления не казался ему столь безнадежным. Но когда он остался один, у него снова возникли сомнения, и план Марулла показался ему все же слишком фантастичным. Смысл полузаконного брака в том и состоял, что дети принадлежали матери, смысл же усыновления заключался в том, чтобы внедрять в семью чужих детей, не своей крови. Эти римляне и сейчас еще полуварвары, а их закон и право создавались частично в эпоху полного варварства; но все-таки не могла же их судебная практика дойти до такого цинизма, чтобы придать закону прямо противоположный смысл. Однако Иосиф недолго задерживался на этих мыслях. Это был замкнутый круг. Если правое могло стать неправым, то почему с помощью хитроумных толкований не превратить его снова в правое? Весь вопрос в том, удастся ли и в зале суда нравов так же ловко повернуть дело, как в покоях Марулла. Спустя несколько дней Марулл пригласил к себе Иосифа. На этот раз он привлек также некоего Оппия Котту, ученого-юриста. Обычно для защиты какого-нибудь дела старались сочетать хорошего адвоката с хорошим законоведом, последний изобретал формальные юридические аргументы, первый обрабатывал их как оратор. Таким образом, Марулл всесторонне обсудил этот случай с Оппием Коттой. Тот считал, что враждебная сторона, конечно, будет пытаться всевозможными способами оттянуть усыновление до совершеннолетия Павла. Поэтому следовало медлить возможно дольше с разводом и спешить с усыновлением. Все зависит от того, кто сделает первый ход: госпожа Дорион или Иосиф Флавий. Иосиф должен был признать, что Марулл своим предложением дал ему в руки хорошее оружие. Но в отношении Дорион его страсть всегда побеждала разум. Вместо того чтобы выждать и посмотреть, что предпримет Дорион, он решил сделать последнюю попытку помириться с ней. Конечно, было неразумно обращать ее внимание на тот юридический метод, которому Иосиф собирается в данном случае следовать. Конечно, Марулл будет настойчиво отговаривать его от этого свидания с Дорион. Но Иосиф не хотел, чтобы его отговаривали, он скрыл от Марулла свое намерение. Ему нужно было видеть Дорион, слышать ее голос. Он поехал в Альбан. Белый и легкий стоял дом на холме. Привратник повел его в крытую галерею. Пахло краской. Фрески еще не были закончены, но Иосиф уже трижды видел на стене гордую, мясистую голову Фабулла. На искусно украшенном цоколе стояла урна с пеплом. Все вокруг казалось специально предназначенным для того, чтобы вызвать гнев Иосифа. С насмешкой подумал он о том, что в урне, наверно, не пепел Фабулла, а чей-то чужой, может быть, даже пепел животного. Вот и Дорион. Когда ей доложили об Иосифе, ею овладело злорадное торжество. Теперь она может его принять. Она удивлена, начала Дорион, что видит его здесь. Разве они оба не сказали последнего слова? Нет, ответил он просяще, убеждающе. Ему пришла в голову новая мысль, он предлагает расстаться мирно, не на глазах всего Рима. Она ничего не ответила, она ждала с холодным выражением лица. Смущенно стоял Иосиф в крытой галерее, окруженный только что написанными головами Фабулла. Здесь не могло возникнуть никакого контакта, здесь каждое слово, каждое движение становилось деревянным и неестественным. В глубине галереи был разбит тщательно ухоженный сад с каменными скамьями и сиденьями. Он охотно сел бы, но она не предложила ему. Она стояла, заставив стоять и его. Четко и стройно выступали в чистом воздухе контуры ее фигуры. Оба были словно на сцене. Он ненавидел ее, он ненавидел себя, напрасно он не посоветовался с Маруллом, напрасно пришел. Но он здесь и должен говорить. Он готов, сказал Иосиф, согласиться на развод и выплачивать ей содержание, удовлетворять ее благоразумные требования. Он имеет в виду ренту в сорок тысяч сестерциев. Это составит две трети его доходов. Кроме того, он готов, - ему было очень трудно выговорить вслух это предложение, - также оплатить бюст, сделанный Василием, и эти вот фрески Теона. Правда, он не сможет сразу добыть нужную сумму, но относительно сроков можно договориться. - Хорошо, - сказала Дорион, наслаждаясь выражением борьбы и унижения на его бритом, взволнованном лице. - К тебе же у меня только одна просьба, - продолжал он. - Мои друзья советуют мне усыновить Павла. Прошу тебя дать свое принципиальное согласие. Это значительно упростит процедуру и сделает ее менее неприятной. Дорион посмотрела на него холодными светлыми глазами. Ее губы медленно скривились. Она улыбнулась. Она засмеялась. Она расхохоталась звонким, дребезжащим, насмешливым, злым смехом, громким, долгим. Она наслаждалась предложением Иосифа и наслаждалась своим смехом. Наверно, ее смех был приятен ее отцу Фабуллу, наверно, его три головы на стенах тоже наслаждались им. На другой день Дорион рассказала своему другу Аннию, как беспомощно и по-мальчишески вел себя Иосиф, каким жалким и ничтожным он стоял перед ней. Она была полна огромной, буйной радости и снова начала смеяться. Анний вторил ей. Смеясь, рассказал он своему кузену Флавию Сильве о нелепом предложении Иосифа усыновить Павла. Флавий Сильва сначала тоже рассмеялся. Но затем он сообразил, что евреи - ужасные фанатики и, кроме того, дьявольски хитры; когда дело коснется их суеверий, они ухитряются белое сделать черным. Дорион рассказала о намерениях Иосифа и старому Валерию, поэту. Валерий тоже смеялся, но его смех звучал угрюмо. Ведь в наш век разложения следует ждать самого худшего. Все может случиться в такие времена, когда еврей величает себя римским всадником, а подлинные римляне, потомки Энея (*65), лишенные своего сана, вынуждены подчиняться экспедитору и унижать восковые бюсты своих предков. Его не удивит, - продолжал он, - если римский суд удовлетворит требование еврея сделать обрезание римлянину. Еще старик Сенека, впрочем, дурной человек, но иногда находивший удачные формулировки и искупивший свою распутную жизнь достойной смертью (*66), справедливо заметил, что побежденные евреи диктуют победившим римлянам свои законы. Старик Валерий отнесся к сообщению Дорион настолько серьезно, что обратился к Гельвидию, вождю сенатской оппозиции, особенно строго требовавшему соблюдения принципов традиционной национальной юстиции. Гельвидий не смеялся над притязаниями Иосифа, наоборот, он разразился по поводу приходящей в упадок знати и оевреившегося сената рядом горестных сентенций, которые были приятны сердцу Валерия. Но и Гельвидий не слишком серьезно отнесся к делу. Он посоветовал старику обратиться к его юрисконсульту. Он не думает, чтобы ему пришлось самому выступать на суде в качестве адвоката по этому делу, и считает, что бракоразводный процесс Дорион будет победоносно закончен, прежде чем противник успеет продвинуть дело об усыновлении. Однако оказалось, что целый ряд ловких и влиятельных лиц работают над тем, чтобы затянуть бракоразводный процесс. Адвокатом Иосифа выступил некий Публий Нигер. Вскоре друзьям Дорион удалось докопаться, что за Публием Нигером стоит некий Кальпурний Сальвиан, а за Кальпурнием Сальвианом - некий Клиний Макрон. Прошло долгое время, прежде чем из-за всех этих имен вынырнул Оппий Котта и канцелярия Юния Марулла. Когда друзья Дорион это обнаружили, никто уже не смеялся над притязаниями Иосифа усыновить мальчика Павла. Модель "Большой Деборы" подвигалась, но требовала больше времени и труда, чем оба мальчика предполагали. А когда наконец она была готова, выяснилось, что ее нельзя практически использовать. Правда, ее можно было передвигать вверх и вниз под любым углом, но при выстреле она делала неопределенный своевольный поворот и не желала слушаться. Мальчики испробовали и то и се, - безуспешно. Уже товарищи, пронюхавшие об их опыте, начинали насмешливо спрашивать, не провалилась ли модель в клоаку. Наконец оба должны были признать, что им одним не справиться, что им необходимо обратиться за советом к специалисту. Иосиф исключался, - они хотели сделать ему сюрприз, показав уже готовую модель. Оставался отец Константина, полковник Лукрион. После первой робкой попытки оправдать отца Константин больше никогда не заговаривал с другом о грубой обиде, нанесенной полковником Симону. Но он не мог отделаться от некоторого чувства вины. Тем временем Симон не раз имел случай показать свое превосходство; ему действительно удалось протащить своего друга во время игр в Амфитеатр и заработать серую белку. И теперь Константину хотелось уладить тогдашнее глупое недоразумение. Поэтому их беспомощность перед "Большой Деборой" была ему до известной степени на руку. И вот однажды, когда Симон, после бесчисленных и тщетных попыток, уселся на деревянную подставку орудия и покорно констатировал: "Клянусь Герклом, дерьмо", - Константин собрался с духом, ударил Симона по плечу и сказал с напускной уверенностью: - Ну, брат, пошли к моему старику. Симон не забыл той неистовой брани, которой его некогда осыпал полковник Лукрион, и своего решения объясниться с капитаном по поводу этой оскорбительной болтовни. Он тоже только ждал подходящего случая. Поэтому, когда товарищ предложил пойти к отцу, он покосился на него, медленно поднялся, постоял, расставив ноги, подбоченясь, как делал это обычно перед тем, как принять какое-нибудь решение, и заявил после короткого раздумья: - Идет. Мальчики отправились к полковнику Лукриону. "Большую Дебору" они тащили на веревке, гордые интересом, который возбуждала странная машина. Симон не мог насладиться этим вниманием. Он был занят соображениями о том, как надлежит молодому человеку в его положении держаться достойнейшим образом с полковником. После отъезда Береники антисемитские настроения в Риме усилились; теперь повсюду распевали куплет с припевом: "Хеп, хеп", с которым некогда римские солдаты шли на приступ Иерусалима и храма, - первые буквы оскорбительного возгласа: "Hierosolyma est perdita" - "Иерусалим погиб". На всех углах и перекрестках раздавалось: Что у евреев в храме? Свинья, хеп, хеп, свинья. Зачем же она в храме? Она воняет, как еврей. Хеп, хеп, Апелла, хеп. Даже Симон, как ни был он любим в своем районе, все же испытывал на себе возрастающую ненависть к евреям. Но это не очень задевало его. Его отец Иосиф имел кольцо знати второго ранга и, наверно, даже за столом Кита был не из последних. Поэтому, когда Симона называли еврейской свиньей, он отругивался: "А ты сын живодера и старой шлюхи", или нечто в этом роде - и считал, что полностью отплатил и что инцидент исчерпан. Для него еврейская проблема сводилась к предстоящему объяснению с полковником Лукрионом, он решил выйти с честью и из этого спора. Сам полковник Лукрион, как ни были ему противны евреи, скучал по ловкому и смышленому Симону; он, как и все, в глубине души любил этого мальчика. Что ж, этот парнишка исключение, говорил он обычно себе и другим. И все же полковник находил вполне естественным, что во время чумы грубо обошелся с мальчиком. Это было просто долгом самосохранения, ибо во время эпидемии не следует раздражать богов и он, Лукрион, не виноват, что Симон - еврей. Когда оба мальчика явились к нему, он шумно приветствовал их. Модель увлекла сердце старого артиллериста. Очень скоро он нашел ошибку в конструкции. Он сам помогал им стругать и вырезать. Теперь можно будет испытать модель. Это было сделано на улице, перед домом Лукриона. Он сам катал пули из хлеба, собрались зрители, он командовал, как во время боя: "орудие - готовьсь" или "орудие - пли". И смотри-ка, "Большая Дебора" заработала! Они стреляли по голубям и воробьям, убили одного голубя, это было необыкновенным торжеством. Однако ни уважение к артиллерийскому таланту полковника, ни его свирепость не могли помешать храброму Симону потребовать объяснений. Поэтому, когда пробная стрельба была окончена, он четко завершил эту первую половину их встречи, удовлетворенно заявив: - Отлично, значит, все в порядке, - затем воинственно повернулся к Лукриону, поднял на него глаза и спросил вызывающе: - А теперь, полковник Лукрион, объясните, как это я заражаю своим дыханием воздух и почему это каждый становится прокаженным, кто ко мне приближается? С минуту полковник растерянно смотрел на мальчика, сидевшего на деревянной подставке "Большой Деборы". Затем он вспомнил, что именно эти упреки он делал Симону во время эпидемии, и ответил, шумно расхохотавшись: - Ну, это же ясно. Оттого что ты еврей. - Почему это ясно? - настаивал Симон. - Разве вы видели кого-нибудь, кто заразился бы от прикосновения к еврею? - Но ведь и чума-то вся, - назидательно и высокомерно заявил полковник, - только потому и пришла к нам, что Кит вознамерился жениться на еврейке. Если одно только намерение вызвало мор, то какая же должна наступить эпидемия при действительном соприкосновении! Сначала Симон не знал, что ответить на подобный аргумент. - Как же так, - продолжал он задумчиво расспрашивать, - вы считаете, что евреи вызывают небесный гнев? - Да не ломайся, - рассердился Лукрион. - Это всем известно. Во-первых, потому что они банда пакостников и, во-вторых, потому что они придерживаются нечестивых, злобных суеверий. - Как это мы банда пакостников? - спросил вежливо и настойчиво Симон. Лукрион покраснел. - Вы - лентяи, - начал он детализировать свое обвинение. - Каждый седьмой день вы лентяйничаете и нажираетесь деликатесов. К тому же вы имеете нахальство называть это бездельничанье субботой, что значит "Смерть, УБийство и ОТрава", потому что ведь это вы заразили город чумой. Кроме того, вы похотливые, похотливее самого похотливого козла. Но еще больше в вас самомнения. Поэтому вы не прикасаетесь ни к одной нееврейке. Симон, озлобленный, сидел на своем орудии и напряженно думал. - Я не похотлив, - сказал он наконец воинственно. - Я и не имел в виду тебя, - уклонился полковник. Симон соображал. Он любил обстоятельность и не мог так скоро удовлетвориться разъяснениями полковника. - А почему суеверие? - спросил он. - Потому что вы воздаете божеские почести ослу, - крикнул рассерженный таким притворным невежеством полковник. - Потому что вы убиваете греческих мальчиков. Потому что у вас любая свинья может быть спокойнее за свою жизнь, нежели порядочный нееврей. - Клянусь Герклом, - сказал Симон, - что-то не замечал до сих пор. Лукрион недоверчиво посмотрел на мальчика. Но у Симона был такой вид, что его действительно невозможно было заподозрить в притворстве. - Может быть, они тебе пока не говорили, - заметил полковник, - потому что ты еще слишком молод. - И чтоб прекратить всякие дальнейшие возражения, добавил: - В Иудее стояло восемьдесят тысяч настоящих римских солдат. Они видели все это своими собственными, римскими глазами. Кроме того, ведь ясно: кто исповедует истинную религию - побеждает. Может быть, вы победили? Ну так, значит, у вас не религия, а суеверие. Понятно? К сожалению, Симон сразу не мог придумать удачного ответа. - Вы великолепный офицер, полковник Лукрион, - возразил он. - Но все-таки иудаизм - замечательная штука. Этот разговор испортил Симону всю радость, доставленную ему орудием. Аргументы полковника уязвили его гордость. Если человек так хорошо разбирается в орудиях, то должна же быть какая-то правда и в его доводах. Он хотел было спросить своего отца. Интерес, проявленный Иосифом к "Большой Деборе", ободрил его. Два-три раза собирался он поделиться с отцом своими гнетущими сомнениями, но не мог преодолеть робости перед этим важным, серьезным господином. Он чувствовал, каким замкнутым остается Иосиф, несмотря на всю свою приветливость. Если бы Иосиф больше раскрывал перед ним ум и сердце, мальчик, наверное, решился бы заговорить с отцом; он был настолько поглощен своими мыслями, что даже посторонний заметил бы, как его гнетет тайная забота. Но Иосиф был захвачен борьбой за своего сына Павла, он ничего не заметил, он оставил своего сына Симона наедине с его тревогами. Тот обратился наконец к Алексию. Рассказал ему, в чем полковник обвиняет евреев, и просил "под честным словом" сказать, есть ли в этих обвинениях относительно осла и убийства греческих мальчиков хоть какая-нибудь правда. Алексий в глубине души сердился на Иосифа, что тот так забросил сына. В мягких, спокойных словах он объяснил Симону, что это глупая и убогая клевета. Божества других народов легко постижимы, это божества определенной группы и каждому зримы, также и глупцам; их можно одаривать, когда они помогают, бранить и бить, когда они отказывают в помощи. Но бог Ягве незрим и понятен только тем, кто хоть немного напрягает свою мысль. Это не такой бог, которого просто наследуешь от отца. Это бог всего мира, но понятен лишь тем, кто дает себе труд понять его. Поэтому лентяи и глупцы охотно оскорбляют его почитателей. Но и среди римлян и греков многие уже признали его. Это бог для людей, взгляд которых проникает в будущее, и скоро наступят времена, когда все познают его, и тогда не будет различий между римлянами, греками, египтянами или евреями. И теперь уже совершенно не к чему делать подобные различия, и настанет время, когда будут считать глупцами тех, кто утверждает, будто один человек лучше или хуже другого, потому что он принадлежит к тому или иному народу. Симон это обдумал, понял и решил, что, собственно, все это мог бы сообразить и Лукрион. Такой умный человек, и к тому же артиллерист, в сущности, обязан трижды высморкаться, прежде чем поверить в подобный вздор о евреях, да еще распространять его. Он решил наказать полковника за его наглое и ленивое легковерие. Среди сокровищ, привезенных им из Иудеи, был корень, обладающий особым свойством. Этот корень он растер в порошок, а порошок потихоньку всыпал своему товарищу Константину непосредственно перед его уходом домой в завернутый рукав его верхней одежды. Он знал, что Константин, придя домой, немедленно переоденется, а его платье будет вывернуто, проветрено и тщательно убрано. Все случилось так, как хотел Симон. Когда полковник Лукрион собрался сесть за стол, его жена начала чихать, потом он сам, потом Константин. - Да будет нам во благо! - воскликнул полковник, ибо чихание считалось хорошей приметой. Но хорошая примета длилась слишком долго. Пришел раб и подал кушанья, а хорошая примета все продолжалась. Полковник помахал рабу, чтобы тот опять унес кушанья и подогрел их, но раб не понял его, а потом сам стал принимать участие в хорошей примете. Кушанья остывали, а примета не прекращалась. Измученные, они в конце концов все прикорнули, кто на стульях, кто на полу. Все еще задыхаясь, полковник без видимой связи спросил Константина: - Ты виделся с Симоном? Константин был не слишком хитер, но даже он понял ход мыслей отца. - Считал ты, по крайней мере, - спросил полковник, все еще учащенно дыша, - сколько раз ты чихнул? Дело в том, что, если число чиханий делилось на шесть, это считалось особенно хорошей приметой. - Восемьдесят пять, - сказал Константин наугад; он не считал. Сам полковник насчитал сто тридцать два чихания, но он был не вполне уверен и хотел получить подтверждение от Константина. - Я тебя научу, - закричал он, - как мне портить мою хорошую примету, - схватил Константина за шиворот и высек, насколько хватило его истощенных сил. Константин, встретив своего друга на следующий день, ничего не сказал ему о происшедшем. Но внезапно, без всякого видимого повода, выругался: - Дерьмо, еврейская свинья, - и пребольно ткнул под ребра миролюбиво шагавшего рядом с ним товарища. Тут Симон понял, что все вышло согласно его желанию, и в драке, завязавшейся после удара Константина, обошелся с ним снисходительно и великодушно. В течение этих недель Иосиф не раз пытался серьезно приняться за работу по отбору огромного материала для "Всеобщей истории еврейского народа". Но ему не удавалось сосредоточиться. Мысли все время возвращались к сыну Павлу. Все вновь и вновь представлял он себе с горечью, каким уверенным он был бы в своей тяжбе, если бы Береника восседала на Палатине. Потом ему опять начинало казаться, что если его надежды на Беренику рухнули, то это даже хорошо, это значит, что провидение печется о нем. Его мечты о духовном господстве Израиля стали грубо материальными, ему понадобились суетные, аляповатые символы, как, например, его бюст в библиотеке храма Мира, - теперь со всем этим надолго покончено, и это хорошо. Работа не двигалась с места. Новый секретарь, сириец Магон, больше мешал ему, чем помогал. Его греческий язык был безукоризнен, но лишен музыки. Фразы, которые строил с ним Иосиф, точно воспроизводили мысли, но в них недоставало той напевности, которую им придавал Иосиф на арамейском и еврейском языках. Иосиф мучительно страдал от собственного неуменья, ему недоставало Финея. Все же в течение некоторого времени он принуждал себя к планомерной работе в определенные часы. Но настал день, когда он не выдержал. Уже много недель он не видался со своим сыном Павлом. Мысленно он рисовал себе стройного, смугло-бледного, нежного и сильного мальчика, слышал его голос. Он больше не мог отдаваться безрадостной работе. Нужно вырваться из города, подышать воздухом. Добраться до Альбана было ближе всего по Аппиевой дороге. Но он миновал Латинские ворота и приказал провезти себя большой кусок пути по Латинской дороге. Только перед самым Ферентином велел он кучеру свернуть к Альбанскому озеру (*67). В его намерения не входило увидеться с Дорион или с Павлом, но кто мог помешать ему, по крайней мере, дышать одним воздухом с сыном? Он прогуливался по холмистой местности. Перед ним расстилалось прелестное озеро, вдали поблескивало море, а здесь пышно высились обширные белые здания принца. Иосиф был городским жителем, красивый ландшафт мало говорил ему. Стоял уже конец лета, было довольно прохладно, скоро начнет темнеть. Он шел вперед, задумавшись, полный усталой горечи. А вон там вилла Дорион. Если бы спросили его совета, он предложил бы построить дом выше, величественнее, с большим числом террас. Но, вероятно, Дорион лучше разбиралась в этом. Во всяком случае, он узнал это на горьком опыте, - такая простота обходилась гораздо дороже. Какое бы она сделала лицо, если бы он сейчас появился перед ней? О, он отлично знал, зачем ему еще одна проверка! Он пошел обратно, в сторону, где его ждал экипаж. Вдруг на гребне холма появился козий выезд, хорошо ему знакомый. Он почувствовал, что только этого и ждал все время, хоть и не желал себе признаться. Ибо зачем, как не за этим, приехал он сюда, зачем бродил по этой местности в такой час, когда его сын Павел обычно выезжал на прогулку? Очень высокий в чистом воздухе, ярко озаренный светом, ехал по гребню холма Павел; он стоял выпрямившись, в маленьком экипаже, небрежно и ловко, очень серьезный. Иосиф исключительно отчетливо видел каждую деталь, каждую складку на слегка развевающейся одежде мальчика, каждый волосок на спине козла Паниска. Сам он стоял против света на склоне. Мальчик мог его видеть, но он не должен его видеть. Если он будет стоять совсем неподвижно, легко может случиться, что Павел его не заметит. Но если он шевельнется, а тем более пойдет дальше, то Павел наверное обратит на него внимание. Иосифу стало стыдно, и он замер на месте. Павел ехал по узкой тропинке, тянувшейся вдоль гребня. Он смотрел прямо перед собой на дорожку. Он ехал медленно, элегантно, непринужденно. Вдруг он забеспокоился, в нем появилась неловкость, поза стала неестественной. Иосиф продолжал стоять неподвижно. Поедет ли он дальше? Павел поехал дальше. Иосиф за его спиной все еще не шевелился. По телу пробежал озноб. Его мальчик проехал мимо него. Его мальчик видел его и проехал мимо. Вдруг выезд неожиданно повернул. Поворот был нелегок, но Павел справился с ним очень искусно. Извилистыми линиями спустился с холма, козел Паниск осторожно переставлял ноги, выезд приблизился к Иосифу. Павел переложил в левую руку маленький хлыст, опустил ее и поднял правую, вытянув ладонь и приветствуя Иосифа, словно наездник на арене во время проездки. Сердце Иосифа замерло, забилось толчками. Мальчик подъехал, остановился перед ним, слегка улыбнулся, с трудом преодолевая смущение. Иосиф заговорил, его голос звучал глухо, слова давались ему нелегко: - Теперь ты так хорошо правишь, что можешь выступать на арене. - Да, мой Паниск сейчас отлично объезжен, - ответил Павел. Когда он заметил отца, им овладело волнение, робкая радость и нежность. Обычно Иосиф не имел привычки выезжать за город и разгуливать по горам. За последнее время, с тех пор как умер дедушка Фабулл, мать и Финей отзывались об отце крайне недружелюбно, и та несдержанность, с которой Иосиф в присутствии Павла сделал выговор его любимому учителю Финею, осталась словно шип в сердце мальчика. Но когда он теперь увидел отца, в нем все же проснулось теплое чувство к нему. Его смутило, что этот человек, его отец, великий писатель и друг императора, как беглый раб, скитается по окрестности, бродит вокруг их дома в смутной надежде увидеть его. Вместе с тем он вспомнил об обиде, нанесенной матери, и об обиде, нанесенной Финею, он испытывал неловкость и досаду, и первая мысль его была - сделать вид, что он не заметил отца, просто проехать мимо. Но затем он сказал себе, что уклоняться от встречи - трусость. Не следует избегать трудностей и неприятностей, нужно идти им навстречу, - так учат принципы "прекрасного и доброго", это твердит ему Финей каждый день. И хотя он испытывал досаду на отца, но все же был горд, что тот совершил такой далекий путь только ради того, чтобы, может быть, его увидеть; больше всего он гордился тем, что отец встретился с ним как раз в ту минуту, когда он мог показать ему свое мастерство в полном блеске. Этот поворот наверху, на гребне холма, был - Геркулес свидетель - адски труден. Тут многие отступили бы, и он был рад, что в присутствии отца так ловко справился. Но, уже не доезжая до Иосифа, мальчик опять стал думать о том, как сильно рассердились бы мать и Финей, увидев его вместе с Иосифом, и решил не пускаться в долгий разговор с отцом. От небрежной элегантности, с которой он ехал по холму, не осталось и следа; теперь он стоял в своем маленьком шатком экипаже принужденно и неловко, терзаемый противоречивыми чувствами. Иосиф обычно не отличался особой чуткостью, когда дело касалось Павла, но на этот раз он угадал мысли мальчика совершенно точно. Он охотно спросил бы, что делает мать и закончена ли вилла, но боялся тем самым коснуться собственного слабого места и сделать сына еще пугливее. Поэтому он произнес только несколько общих фраз: как приятно в это время года еще жить за городом, и как хорошо Павел может здесь совмещать учение и спорт. Павел несколько вяло возразил, что ему недостает товарищей, что он скучает здесь, в одиночестве. Необходимо соревнование, заметил он резонерским тоном. В последних словах мальчика Иосиф услышал мысли Финея. В нем жила радость оттого, что Павел не проехал мимо него, как он вначале с замиранием сердца опасался, он еще наслаждался видом сына, радовался его развевающимся волосам, его голосу, но он уже говорил себе: "Всем этим я обязан проклятому Финею, Финей учит его самообладанию, учит не избегать трудностей. Финей посвящает его в учение стоиков. А какая цена этому учению? Пошлым и убогим кажется оно, если сравнить его с мудростью Проповедника, Когелета (*68). С Когелетом хотел бы я познакомить мальчика. Не теперь, конечно, позднее. Это дьявольски трудная книга. Когелет понимал греков, но грекам трудно понять его. Ах, Павел, мой сын, понял бы эту книгу, если бы я только имел возможность раскрыть перед ним ее смысл! Можно просто с ума сойти, оттого что даже этим коротким разговором я обязан Финею". Иосиф понимает, что неразумно дольше затягивать свидание. Он хорошо знает принципы прекрасного и доброго (*69), которым учит мальчика Финей, знает о хваленом самообладании, знает, что Павел ставит ему в упрек то, что он медлит, обнаруживает свои чувства, не может с ним расстаться. Ему следовало бы сказать: "Там, внизу, меня ждет экипаж. Желаю тебе и дальше успешно изучать Гомера и править твоим выездом. Привет матери и Финею". Он должен был бы сказать это самым легким тоном, но он не может, он просто не в силах, наоборот, он продолжает болтать какой-то праздный, ненужный вздор судорожно, на плохом, даже для него, греческом языке. - Да, Гомер, - говорит он. - У Гомера много чепухи. Но он понимает, что такое красота и мудрость. Пусть Одиссей убивает всех женихов (*70), насильников, людей действия, но он щадит поэта. Они знают, что такое писатель, греки. Что он говорит? Какое мальчику до этого дело? Что Павел подумает о нем? И все-таки он продолжает некоторое время в том же роде. Наконец он умолкает, просто стоит перед мальчиком и смотрит на него. А между тем уже наступили сумерки, ему следовало бы в самом деле подумать о возвращении домой. Но он все-таки стоит и смотрит на сына. Он ждет до тех пор, пока Павел сам не прекращает свидание. Уже темнеет, замечает он, ему пора домой. Тогда Иосиф наконец делает над собой усилие и говорит торопливо и довольно бессвязно: - Да, совершенно верно, и мой экипаж ждет внизу. Потом мальчик уезжает. Иосиф, хотя и это тоже неправильно, продолжает стоять и смотреть ему вслед, пока тот не скрывается из виду. Затем, слегка спотыкаясь, охваченный смятением, возвращается на дорогу. Симон, послав полковнику Лукриону столь ощутимое чихательное знаменье, считал вопрос о взаимоотношениях с полковником исчерпанным. Симон-Яники не был философом. Ему хотелось показать полковнику, а еще больше своему товарищу Константину, что одиннадцатилетний еврейский мальчик может совершенно так же маневрировать предсказаниями счастья и несчастья, как и взрослые римские прорицатели, гадающие по внутренностям и полету птиц, и что религиозные убеждения полковника, очевидно, оставляют желать многого. Понятно ли это для других, его мало трогало, может быть, ему и самому было не совсем понятно. Во всяком случае, он был уверен, что покончил с этой историей честно и по-мужски. Константин не так легко это переварил. Его мучило, что Симон подшутил над его отцом. А снисходительность Симона в последовавшей за этим драке обидела его еще больше. Порвать с товарищем он был не в силах, но глухо и беспомощно выказывал ему свою злобу. Когда шла игра в солдат и разбойников, он присоединялся теперь не к той партии, в которой был Симон, чего раньше никогда не случалось, и если Симон шел в разбойники, то он шел в солдаты. Симона это сердило, но еще больше удивляло. Однажды он спросил Константина прямо, в чем дело и что он, ради Геркулеса, имеет против него. Константин уклонился от ответа, Симон решил, что это, вероятно, из-за серой белки. Он добродушно предложил Константину на месяц одолжить ему зверька. Но после некоторого колебания Константин мужественно отказался: - Договор есть договор, - сказал он, белки не взял и продолжал дуться и молчать. Однажды, когда Константин был солдатом, а Симон - разбойником, борьба приняла особенно ожесточенный характер. Вполне понятно, что "Большой Деборой" владели солдаты, а не разбойники. Но вовсе не понятно, почему солдаты должны были запеть песню с припевом "хеп, хеп": Что у евреев в храме? Свинья, хеп, хеп, свинья. Напротив, это было нахальством, так как, в конце концов, "Большую Дебору" изобрели евреи, и со стороны пользовавшихся ею было очень нехорошо петь эту песню. Поэтому возмущенный Симон считал делом чести отбить со своими разбойниками у солдат это орудие. Но первая атака была неудачной, неприятельское войско оказалось лучше. Разбойники отступили довольно далеко, чтобы с разбегу захватить "Большую Дебору" в решительной схватке. Само орудие было пущено в ход, Константин обслуживал его, он стрелял быстро, метко. Он предвидел заранее, что атака разбойников удастся и что следующий его выстрел будет последним. Он направил жерло на Симона, выстрелил, попал. Он попал очень метко, Симон, бежавший на приступ, упал и остался лежать. Сначала остальные думали, что это игра, разбойники продолжали наступать, а солдаты защищаться. Но, увидев, что Симон продолжает лежать, они вернулись и обнаружили, что снаряд, сразивший его, не из теста, а из камня. Заряжал не Константин, другие помогали ему, и теперь нельзя было даже установить, кто заложил камень в жерло, - случилось ли это по неосторожности, из любопытства или со злым умыслом. Во всяком случае, Симон лежал на земле и не шевелился; заряд попал ему в лоб, как раз над глазом. Мальчики стояли вокруг, молчаливые, пораженные, пока наконец не вмешались прохожие. Тогда мертвого мальчика отнесли в дом Алексия. Алексий тотчас же послал за Иосифом. Когда он рассказывал ему все, что знал, Иосиф стоял совершенно спокойно, только его челюсти странно двигались, словно он что-то пережевывал. Одна мысль наполняла его, наполняла всего, вытесняя все остальные: "Я старался, чтобы другой сын мой не стал гоем; тем временем гои убили моего еврейского сына". Он думал об этом неотступно. Алексий умолк. Иосиф ничего не сказал, он стоял среди комнаты, слегка пошатываясь. - Разве вы не хотите видеть Яники? - спросил в конце концов Алексий хриплым, глухим голосом. Иосиф как будто не слышал. Затем вдруг неожиданно спросил: - Что? И Алексий повторил враждебно: - Разве вы не хотите видеть Яники? После некоторой паузы Иосиф сказал, и его слова прозвучали почти робко: - Ведь это не полагается. Алексий изумленно поднял глаза, затем сообразил, что Иосиф, вероятно, имеет в виду запрещение, по которому священник не имеет права приближаться к трупу ближе, чем на четыре шага. - Ах, так, - отозвался он, и в его голосе прозвучало презрение и разочарование. - Вы же можете видеть его из соседней комнаты, - продолжал он. - Да, так можно, - нерешительно ответил Иосиф и последовал за Алексием. Он сел в комнате, рядом с той, где лежало тело. В открытую дверь рассматривал он своего мертвого сына. Тот лежал на опрокинутой кровати. Алексий опрокинул ее, как полагалось, в знак скорби. Алексий оставил его наедине с мертвым, так Иосиф провел всю ночь. Он размышлял в ту ночь о многом, над чем раньше никогда не задумывался, и когда наступило утро, он стал на много ночей старше. Обычно он боялся погружаться в собственные глубины, он был для этого слишком ленив. Но теперь все его глубины были разверсты, и он вынужден был туда спуститься. В эту ночь он думал не по-гречески, не по-латыни и не по-еврейски, все его мысли складывались на арамейском языке - языке его ранней юности, казавшемся ему всегда безобразным и презренным. Он спорил сам с собой, хитроумничал, то сваливал всю вину на себя, то на судьбу, на бога, на Дорион. Его скорбь была безмерна, безмерно его раскаяние, безмерны самообличения. Слишком мало любил он своего еврейского сына. Он обещал Маре беречь его, но оказался плохим стражем, и если она спросит его: "Где Яники, дитя мое, твой сын?" - он ничего не сможет ей ответить. Он прилепился сердцем к сыну гречанки, он гордился этим сыном своего сердца, его он берег, хранительницу же своего еврейского сына он отослал, а сам плохо хранил его; поэтому смерть его сына - заслуженная кара. Бывал ли когда-нибудь человек столь смешон в своем самомнении? Едва Мара повернулась к нему спиной, эта презренная, дважды отосланная, как ее плохо охраняемый сын уже погиб, убитый теми гоями, которых она так боялась, но среди которых сам Иосиф ходил с небрежным высокомерием, как властелин среди ничтожеств. А теперь он сидит здесь, куча дерьма. Он, человек востоко-запада, человек, написавший космополитический псалом. Он захотел быть одновременно римлянином и евреем, гражданином вселенной. Хорош гражданин вселенной! Если гражданин вселенной тот, кто всюду дома и поэтому - нигде, то Иосиф именно таков. Он ничто. Ни римлянин, ни еврей. Ничто. Иосиф Флавий. Великий писатель. Его бюст стоит в храме Мира. Он написал прославленную книгу. Он работает над "Всеобщей историей иудеев". "Семидесяти семи принадлежит ухо мира, и я один из них". Куча дерьма. Он рылся в глубинах своей души и не нашел ничего. Стал рыться глубже - и нашел сладострастие, еще глубже - и нашел суетность. Еще глубже - и не нашел ничего. Еще глубже - и опять нашел суетность. Тогда он устрашился в сердце своем и исполнился боязни. Он искал прибежища в книжной мудрости. Но она не дала ему утешения. "И познал я: все, что ни делает бог, пребывает вовек; ничего не прибавить к тому и ничего не убавить. Что было, то есть и теперь, что будет, то давно уже было. И еще видел я под солнцем: место кротости, а там злоба, место правды, а там неправда. И сказал я в сердце своем: это ради сынов человеческих так учинено богом, дабы видели они, что стоят не более скотов. Потому что участь сынов человеческих и участь скотов - одна участь: как те умирают, так умирают и эти, и одно дыхание у всех, и преимущества у человека пред скотом нет, и все суета. Все идет в одно место, - все произошло из праха, и все возвратится в прах. Кто знает, дух сынов человеческих восходит ли в небеса и дух скотов сходит ли вниз, в землю" (*71). Так сказал человек по имени Когелет несколько столетий назад, и кто мог бы сказать лучше? На что нужен он, Иосиф Флавий, и его "Всеобщая история"? Тот, кто это сказал, Когелет, был умный человек. Они его не любили, не любят его и теперь - ни его, ни его книгу. В течение столетий спорили они в Иерусалиме, следует ли включать его книги в число священных книг, они еще и теперь спорят в Ямнии. Он слишком умен и слишком насмешлив, этот Когелет. "Нет иного блага для человека, как есть и пить и услаждать душу свою от труда своего" (*72). И вот результат, вот последний вывод того, кто больше всех изучал эту землю. Шестнадцать различных способов изучения применял он, и шестнадцать верных слов для этих шестнадцати способов нашел он, и вот результат: "все суета и затеи ветреные" (*73) и "нет иного блага для человека, как есть и пить". Затем Иосифом вновь овладевал гнев. Бог смеется над ним, бог, подобно морю, бросает его вверх и вниз, играет им, словно море кусочком пробки. Разве не он всего несколько недель назад шел к Титу - торжественно, в зените своего счастья, и внешне и внутренне все было блеск и свершение? А теперь Ягве позволил себе по отношению к нему эту нелепую шутку. Единственно, чему он научил своего сына Симона, были кой-какие сведения по орудийной технике, и, как нарочно, с помощью нелепой пародии на военную машину, которую он с такой гордостью описывал сыну, Ягве и гои погубили его. Какое преступление совершил он, что бог наказал его этой нелепой шуткой? Он хотел привести своего греческого сына к богу. Разве это преступление? Он встал, его дыхание прерывалось, он кощунствовал. Пусть так, на каком бы месте его ни раскрыть, слой за слоем рассыплется, обнаружится одна пустая оболочка за другой. Сверху он римлянин, но если немного поскрести, вылезет гражданин вселенной, еще немного поскрести - еврей, а если поскрести еще глубже, то сойдет и это. Но одно останется, одно нельзя соскрести, и это одно: Иосиф бен Маттафий, Иосиф Флавий, может быть, только крошечный сгусток суетности, но все же некто, некое "Я". Пусть это его позор, но еще больше его гордость. Он, например, не рассказывает о цифрах, этого он не делает, не хочет, он рассказывает только о таких людях, как он сам, только об отдельных "я". В этом утверждает он себя перед богом. Бог не имеет права так обращаться с этим "Я". Или тогда не следовало создавать его таким. Как Иов, восставал он против бога и вызывал его на спор (*74). "Я был суетен, я был высокомерен, - каялся он перед невидимым судьей. - Я ничего не скрываю. И все же Ягве несправедливо обижает меня и несправедливо убил моего сына. Если я был суетен, разве не Ягве создал меня таким? Если я был суетен, то разве не во имя Ягве? Я хотел показать, что слуга Ягве человечнее, божественнее, чем слуга Юпитера. Вот в чем было мое тщеславие. И я защищаю его. А теперь слово за Ягве: пусть говорит". Но после этого взрыва гнева и гордости он весь поник, вдвойне почувствовав свое ничтожество. Он понял совершенно отчетливо, что слишком мало любил своего сына Симона и был за это через него наказан. Его сердце было лениво, его чувство убого, в этом состояла его вина. Большая вина. До сих пор все его деяния и его муки проходили сквозь него. Он встряхивался, и все исчезало, можно было начинать сызнова. На этот раз нельзя. Это никогда не исчезнет. Через все его будущее неотступно пройдет с ним образ Симона, и с ним будет его обвинение. Иосиф провел всю ночь в комнате рядом с той, где лежало тело; Алексий не обращал на него внимания. Ночи стояли уже довольно холодные. Иосиф был измучен и, вероятно, голоден, но он об этом не думал. Утром, позднее, к нему привели двух посетителей: полковника Лукриона и его сына Константина. Оба смущенно переминались с ноги на ногу. Они не знали, что им говорить бледному, одинокому, небритому человеку. - Я не виноват, - сказал наконец Константин; его голос звучал хрипло и срывался, нелегко давались ему слова. - Там был камень. Я не знаю, кто положил его в жерло. Но я это еще выясню и переломаю ему кости. Клянусь Герклом, - добавил он, это выражение он перенял у своего друга Симона. Иосиф молчал. Так, значит, они пришли, убийцы. Он силился понять слова Константина, это было нелегко. Наконец удалось. Разве он не сказал, что не виноват? Вероятно, оно так и есть, во всяком случае, он в этом убежден. Но кто без вины? Они все помогали, они все травили его еврейского сына. Наконец Иосиф открыл рот, ему удалось заговорить: - Да, - сказал он, - конечно, ты не виноват, клянусь Герклом. - Он даже улыбнулся, правда, с чудовищным трудом. Это посещение стоило полковнику Лукриону больших усилий. Он считал, что его присутствие здесь - благородный поступок, а Иосиф, по-видимому, недостаточно оценил это благородство. Правда, Иосиф Флавий был римским всадником и имел доступ к императору, но, в конце концов, он все же только еврей. Это явствует хотя бы из того, как он вел себя. Сидеть в соседней комнате, опрокидывать кровать - какие варварские, суеверные обычаи. Лукрион, старый солдат, любил все выкладывать начистоту, и ему хотелось высказать сейчас свое мнение. Но так как, из-за неблагоприятного стечения обстоятельств, его сын Константин убил Симона и так как, кто знает, не слушает ли умерший и не отомстит ли впоследствии, он предпочел промолчать. Вместе с сыном подошел Лукрион поближе к телу. Полковник с самого начала предчувствовал, что дружба с евреем добром не кончится. А вот теперь этот Симон лежит мертвый на опрокинутой кровати, и виноват его Константин. На всякий случай, чтобы предотвратить месть умершего, он возьмется за Константина и хорошенько его выпорет. Закон повелевает хорошо относиться к мертвым, а к тому же еще этот мальчик - для еврея - был необычайно мил и очень смышлен. Кровать они опрокинули, эти суеверные люди, но о самом главном, наверно, позабыли. И Лукрион вытащил из кармана медную монету и положил ее Симону под язык, дабы ему было чем заплатить перевозчику мертвых, Харону. Подавленный стыдом и раскаянием, косился Константин на тело. Какого он свалял дурака. Вероятно, его товарищ даже не знал, почему, собственно, Константин с ним рассорился. Чудесный парень был его друг Симон. Как искусно он соорудил "Большую Дебору", - это не шутка, - и под конец даже предложил ему серую белку. Если бы Константин поговорил с ним откровенно, они бы не разлучились, будь то в разбойниках, будь то в солдатах, и этот ужас не случился бы. Так стояли они перед телом, а Иосиф сидел на полу в соседней комнате. Затем, пробыв, сколько полагается, полковник трижды поднял руку, прощаясь с умершим, как должен делать в подобном случае каждый римлянин, то же самое сделал и его сын, и они воскликнули: - Прощай, Симон! Затем хмуро, еле поклонившись Иосифу, Лукрион с Константином удалились. Среди дня пришел Алексий. Этот обычно спокойный и вежливый человек продолжал относиться к Иосифу так же вызывающе, как и накануне. - Мы с доктором Лицинием все устроили относительно погребения, - сказал он. - Завтра мы предадим его земле, возле Аппиевых ворот. Иосиф сидел на полу, он казался опустошенным до последних глубин. Перед его глазами стояла пелена, как тогда, в пещере, когда он умирал от жажды. Он слышал агрессивный тон Алексия, понял, что тот тоже считает его не без вины. Но это его не трогало. В нем все еще звучали стихи из книги Когелета: "Всему свой час, и время всякой вещи под небом: время рождаться и время умирать; время насаждать и время вырывать насажденное; время убивать и время врачевать; время разрушать и время строить; время искать и время терять; время обнимать и время удаляться от объятий; время войне и время миру. Что же за польза работающему от того, над чем он трудится?" (*75) Это вспоминал, продолжая сидеть на полу, упрямый, одичавший Иосиф. Его руки и ноги, вероятно, онемели, но он не двигался. Приходили друзья проведать его. Деметрий Либаний, Клавдий Регин, доктор Лициний. Ему прислали в ивовой корзинке траурное кушанье из чечевицы. Но хотя закон и предписывал утешать скорбящих, евреев пришло немного. Иосиф упустил время сделать умершего своим сыном, а своего другого сына он не сделал евреем. Они считали, что смерть мальчика - кара Ягве. На другой день Симона-Яники похоронили. Лишь немногие провожали его. Среди римлян у него было много друзей, и до костра они бы, конечно, его проводили. Но то, что его не сожгут, а зароют в землю, возмущало их. Еврейская религия была разрешена, и евреям не запрещали хоронить по их ритуалу. Но все жалели мальчика, тело которого будет столь варварским образом отдано на съедение червям, и никто не хотел участвовать в таком погребении. Поэтому процессия, сопровождавшая Симона к вечному дому его, была очень малолюдной, но привлекала всеобщее внимание. Сам Иосиф немало этому способствовал. Он шел за носилками, по иерусалимскому обычаю, небритый, в разорванном платье, до ужаса одичавший. Он топал ногами, сорвал с себя сандалии, бил себя ими. И римляне, встречавшиеся на пути, говорили: - Это писатель Иосиф Флавий, еврей. Боги покарали его. Сначала император отослал его еврейскую принцессу, а теперь боги преисподней отняли у него сына. И они качали головой, глядя на этого одичавшего, оборванного человека; многие смеялись, праздношатающиеся примыкали к шествию и наслаждались зрелищем скорбящего еврея. Иосиф же громко выкрикивал свои жалобы, странные жалобы. Хоть и было разрешено преувеличивать, восхваляя умершего, но только тем, кто шел впереди носилок. Те же, кто шли сзади, должны были строго придерживаться истины, и в Иерусалиме это правило соблюдалось с удвоенной строгостью. Поэтому Иосиф восклицал: - Горе, горе мне через моего сына Симона, моего первенца, незаконнорожденного. Он умел обходиться с оружием, с маленькими орудиями, точно римлянин, и от орудия погиб он, словно во время войны, и я научил его владеть этим орудием. Горе мне, горе через моего первенца Симона, незаконнорожденного, и где же император, которому этот мальчик, быть может, приходился братом. Он хотел этим сказать, что осталось невыясненным, не был ли Симон сыном старика Веспасиана, так как он первый спал с военнопленной Марой. Однако видевшие мальчика знали, что между ним и Веспасианом не было не малейшего сходства, но что он во многом походил на Иосифа. Те, кто понимал слова Иосифа, удивлялись его исступлению и самоистязанию. Римляне же смеялись все громче. Ему это было безразлично. Он кричал: - О, горе, горе мне, только теперь вижу я, слишком поздно, что он был сыном моего сердца. И он топал ногами и бил себя сандалиями, не обращая внимания на то, что некоторые качают головой, слыша его странные речи, а другие смеются над его нелепым поведением. Так, вероятно, смеялась Мелхола, жена Давида, над своим мужем, когда он плясал перед ковчегом Ягве; но Давид не обращал на это внимания. На могилу мальчика Симона мало кто приходил. На третий день явился мальчик Константин и принес с собой серую белку, которую выпросил у Алексия. Очень взволнованный, с большим трудом он убил зверька, принеся его в жертву, чтобы товарищу было чем поиграть в Аиде. Он долго решал, отказаться ли ему ради своего мертвого друга от "Большой Деборы" или от белки, и наконец все же принес в жертву зверька. И вот он стоял над могилой, белка искусала и исцарапала его, руки его были залиты кровью, кровью белки и его собственной, и ему стоило больших усилий не потерять сознание. Все же он был теперь бесспорным и законным наследником "Большой Деборы". Сам Иосиф, как того требовал закон, в течение семи дней оплакивал сына, сидя на полу, в разорванной одежде, и за эти дни он взборонил и вспахал свою душу. Потом он сел за стол и написал псалом "Я семь". Отчего ты столь двойствен, Ягве, Как столб путевой, у которого мальчишки, из озорства Вырвав дощечку одну, на другой переделали надпись. Так что теперь лишь одна доска Указует на восток и на запад. Почему ты людям не даровал Вавилонской башни И смесил их языки? И один теперь греком зовется, другой - евреем И римлянином третий, Хотя они созданы единым дыханием, Из одного ребра. У меня тяжба с тобой, Ягве, И хороший повод для спора, Иосиф бен Маттафий против Ягве, - так именуется тяжба. Почему я, Иосиф, должен быть Римлянином, или евреем, или тем и другим, Я хочу быть Я, Иосифом быть хочу, Таким, как я выполз из материнского лона, Не расщепленным в народах, Принужденным искать, от тех или от этих я родом. И из великого моего расщепления Кричу я тебе: Дай мне быть Я, Ягве! Или отбрось меня снова в пустоты пустот, Из которых ты вырвал меня В сияние этой земли. В эти семь дней траура Иосиф упорно обдумывал, какой долг возложила на него смерть сына. Он не верил в случай. Ягве и судьба - это одно. Он был готов допустить, что смерть Симона - наказание, но в чем должно было состоять действенное искупление, которого от него требовал Ягве? Он верил, что все происходящее вокруг сплетено воедино. Все было одной цепью, и подобно тому, как ни одна буква Священного писания не стояла на своем месте случайно, и подобно тому, как последовательность законов и повествований, несмотря на отсутствие видимой связи, была все же глубока и полна смысла, так, должно быть, полно смысла и то, что Симон погиб как раз тогда, когда Иосиф горячее всего добивался Павла. Смерть Симона - указание, что он должен воскресить Симона в Павле. Мрачно, с удвоенным рвением, продолжал он борьбу за Павла. Дорион сказала неправду, будто сын уклоняется от него. Хотя Дорион и Финей и натравливали его на отца, Павел не отвернулся от него в Альбане, не проехал мимо. Только эти двое не допускают к нему сына. Если ему удастся вырвать Павла из их рук, мальчик будет принадлежать ему. Прежде всего предстояла борьба в суде. Марулл был хорошим адвокатом. Иосиф нравился ему. Несчастье с мальчиком смыло с этого человека его высокомерие, и то, что открылось под ним, казалось любящему эксперименты римлянину интересным. Марулл считал, что острый ум обычно убивает в человеке страсть; но этот Иосиф был одновременно и умен и страстен, - редкое сочетание. И Марулл со всем пылом бросился в бой за Павла. Он разъяснил Иосифу, как обстоит дело с его процессом. Правомочным и для решения вопроса о разводе, и для усыновления, был Суд ста. Председателем этого суда был сенатор Арулен, верховный судья империи. Он - член консервативно-республиканской оппозиции и, видимо, будет склонен отказать Иосифу в мальчике. Но именно потому, что Арулен все же политически скомпрометирован, ему приходится особенно тщательно взвешивать свои приговоры, чтобы они не подверглись исправлению со стороны государственных юристов. Все зависело от того, какой политики по отношению к иудеям будет придерживаться Тит теперь, после падения Береники. Правда, за последнее время он многое спускал их врагам, но, с другой стороны, губернатору Флавию Сильве до сих пор еще не удалось продвинуть желанный эдикт против обрезания. И царя Агриппу Тит почитал так же высоко, как и прежде, и как раз в последнее время особенно благоволил к иудею, фельдмаршалу Тиберию Александру, после того как тот, по старости лет, ушел в отставку со своего поста в Египте. Во всяком случае, ни один человек еще не мог сказать, относится ли император к иудеям враждебно, дружественно или просто безразлично, и пока это не выяснится окончательно, верховный судья Арулен поостережется вынести приговор. Старания Марулла затянуть бракоразводный процесс Арулену очень на руку. Дорион мотивировала свое требование развода тем, что Иосиф, ей в обиду, вызвал в Рим свою бывшую жену и сожительствовал с ней, несмотря на то, что развелся с ней из-за ее ничтожности и даже заплатил за этот развод собственным унижением. Суд потребовал доказательств, и защитники Иосифа затянули дело. Наконец был все же назначен срок, когда истица и ответчик должны были в первый раз вместе предстать перед судом. Процессом Иосифа интересовался весь город, и так как стало известно, что сенатор Гельвидий, лидер оппозиции, будет выступать самолично со стороны истицы, то собралось много любопытных. Понадобился весь огромный зал Юлия, чтобы вместить всех желающих. Иосиф явился на суд не только в сопровождении адвокатов Публия Нигера, Кальпурния Сальвиана, Клиния Макрона и Оппия Котты, но и самого Юния Марулла. Он не постеснялся облечься в одежды унижения и скорби. Может быть, он сделал это по случаю смерти своего сына. Но вернее всего хотел показать, что аргументация Дорион имеет целью обвинить его в уголовщине, а обвиняемому приличествует такая одежда. Он добился своей цели; его худощавое, скорбное лицо вызвало сочувствие к нему и возмущение против истицы. Для сенатора Гельвидия и его сторонников процесс являлся прежде всего средством политической пропаганды. Благодаря разрыву с еврейкой Тит приобрел популярность, и он тратил громадные суммы, чтобы эту популярность еще усилить; Новые бани, стодневные игры покорили сердца римлян. Может быть, процесс даст повод посбить спесь с этой "любви и радости человеческого рода". Если бы удалось показать, что при его правлении еврей в состоянии добиться с помощью римского суда обрезания нееврея, то, может быть, "любовь и радость" превратился бы опять в Кита. Правда, на открытом заседании суда можно было лишь намекать на политические точки зрения, но сила риторики Гельвидия состояла в ее медленно развертывающемся, как бы угрожающем издали мрачном пафосе. - Ответчик Иосиф Флавий, - развивал он свою мысль, - сначала вступил в брак, который сам считал постыдным. Он подвергся публичному бичеванию только затем, чтобы освободиться от женщины, с которой связал себя в состоянии некоего ослепления. Однако в прошлом году, когда дерзость Востока все росла и стала безмерной, этот человек Востока, по-видимому, снова впал в былое ослепление. Хотя он в долгом и счастливом браке как будто окончательно сбросил владевшие им чары, он все же призвал ту женщину в наш город, заставил ее совершить долгое путешествие через море, несчетное число раз посещал ее и тем самым публично и глубочайшим образом оскорбил ту, которая ради него бросила своего прославленного и любимого отца и с которой он прожил много достойных и благословенных лет. Она выказала беспримерное терпение. Долгое время она довольствовалась тем, что мягко уговаривала его прекратить постыдные сношения. Но он продолжал упорствовать и, снова подпав ослеплению и безнравственности Востока, продолжал беспутство, пока наконец разгневанные небеса не послали ему очевидную кару. Неужели вы, судьи и присяжные римского суда, захотите обречь эту женщину на дальнейшую жизнь с мужчиной, так грубо с ней поступившим? Неужели вы хотите обречь ее на то, чтобы ее столь удачный сын рос в доме человека, который следует нравам и обычаям, оскорбляющим чувство каждого римлянина? Пусть ответчик, как утверждают, великий писатель, - здесь дело не в сочинительстве. Сочинительству научить нельзя, искусству научить нельзя. Чему можно научить, чему учится ребенок в родительском доме - это нравственности и безнравственности, правде и кривде. А ответчик, может быть, и великий писатель, но нечестный, порочный человек. До сих пор истице удавалось почти чудом воспитывать своего сына в чистоте и подлинно римском духе. Помогите ей, судьи и присяжные, преуспевать в этом и впредь. Присудите ей то, о чем она просит, возвратите ей ее приданое, дабы она могла разлучить своего сына с этим человеком и сделать из него достойного римлянина. Время для речей адвокатов всегда весьма ограничено, это время на водяных часах Гельвидия истекло раньше, чем он кончил свою речь. Но его слушали со страстным интересом, и когда по истечении положенного срока судья обратился к присяжным с дозволенным, но очень редко задаваемым вопросом, желают ли они, чтобы адвокат продолжал свою речь, то все воскликнули единодушно: - Пусть говорит! Пусть Гельвидий говорит! Потом, после краткого обеденного перерыва, выступил Марулл. Правда, в Риме знали, что Веспасиан позволил себе по отношению к Иосифу несколько грубых шуток, но подробнее история, предшествовавшая его первому браку, была неизвестна, и чтобы Иосиф, а тем более Марулл осмелились привлечь особу умершего императора к столь сомнительному делу, друзья и советчики Дорион считали невозможным. Однако Марулл осмелился. За последнее время его испорченные зубы частенько мешали ему говорить; но сегодня у него удачный день, и отчетливо, дерзко, ясно, слегка гнусавым голосом он провозгласил: - Заявление противной стороны граничит с оскорблением величества, и тому, кто на основании этого обвинил бы сенатора Гельвидия в оскорблении величества, даже теперешние суровые меры против ложных доносов были бы не страшны. Ничего не стоит доказать, что брак римского всадника Иосифа Флавия, друга императора, брак, который эти люди назвали постыдным, состоялся согласно настоятельному и определенно выраженному желанию бога Веспасиана и что бог Веспасиан сам принял в нем участие и заменил невесте отца. Как можно называть брак, заключений отцом отечества, по-видимому, ко благу империи, постыдным и обосновывать этим иск госпожи Дорион, - доброму римлянину непонятно. Разве человек - негодяй только потому, что он выполнил желание бога Веспасиана? И если римский всадник Иосиф Флавий позднее расторг свой брак, то это произошло по причинам, одобренным его величеством императором Титом, и они лучше чем кому бы то ни было известны именно противной стороне. Господину адвокату противной стороны нужно было для обоснования своих требований больше времени, чем дозволяют водяные часы. Мне же, чтобы опровергнуть его, понадобится гораздо меньше времени. Я удовольствуюсь тем, что назову обвинения, направленные против моего доверителя, абсурдной клеветой и в доказательство передаю судье предварительный список шестисот сорока четырех свидетелей, видевших собственными глазами, как бог Веспасиан, с величавой веселостью, принимал участие в бракосочетании всадника Иосифа Флавия, видимо, одобряя его. Затем я представляю и кладу под копье список тридцати трех свидетелей, готовых подтвердить под присягой, что этот брак был заключен по настоятельному желанию бога Веспасиана. Заявления Марулла вызвали сенсацию в переполненном зале Юлия. Верховный судья поспешил отложить дальнейший разбор дела. Таким образом, Иосифу удалось ценою своего прошлого, ценой глубочайшего унижения отвести от себя первый удар, направленный против него Дорион и ее друзьями. За последние годы в Риме ходили относительно этой старой истории только смутные слухи, теперь она была опять у всех на устах. Однако ни Гельвидий, ни его сторонники не дали Маруллу запугать себя дерзкой угрозой. В вопросе об усыновлении смелый Гельвидий, не страшась обвинения в оскорблении величества, построил свой отвод на тех же аргументах, что и требование развода Дорион, - он поставил под сомнение добропорядочность Иосифа. Верховный судья Арулен тоже не отступил перед Маруллом. Несмотря на заявление Марулла, что выпады против человека, бюст которого поставлен императором в библиотеке храма Мира, просто абсурдны, и несмотря на то, что он защищал первый брак Иосифа на тех же основаниях, какие приводил в деле о разводе, суд решил проверить доводы Гельвидия. В Иудее следовало произвести расследование, действительно ли бог Веспасиан одобрял женитьбу Иосифа. Напряжение росло. Разве было не опасно ворошить события, столь близко касавшиеся династии? Все взоры были боязливо устремлены на Палатин. Верховный судья Арулен с трудом убедил одного из министров упомянуть о процессе в своем докладе императору. Но Тит никак не отзывался. Ни малейшим изъявлением своей воли не вмешивался он в ход обоих процессов. Возвращаясь верхом с официального заседания корпорации знати второго ранга в сопровождении друзей и рабов, Иосиф неожиданно встретился с губернатором Флавием Сильвой. Это происходило на Марсовом поле. Флавий Сильва был тоже на коне. Он остановил лошадь. По обыкновению, шумно и весело приветствовал он Иосифа, восхитился мускулистой головой его благородной арабской кобылы. Затянул разговор. Проводил удивленного Иосифа часть пути. Медленно ехали они рядом. Худощавый, мрачный Иосиф в официальном плаще с пурпурной каймой был очень красив, несколько тучный Флавий Сильва проигрывал рядом с ним. Но губернатора это не огорчало. Он нашел благоприятный случай сообщить кое о чем Иосифу. До сих пор в борьбе за свое начинание он подвигался вперед крайне медленно, теперь же процессы Иосифа вдруг ускорили его дело, и он считал долгом чести довести об этом до сведения Иосифа. Вот как обстоит дело. Сенаторы-республиканцы наконец внесут законопроект, столь необходимый Флавию Сильве для управления Иудеей; и как раз тяжбы Иосифа подтолкнули на это Гельвидия и его друзей. Уже в февральскую сессию бывший верховный судья Антистий поставит на обсуждение законопроект, совершенно ясно запрещающий обрезание нееврея, и тем самым раз навсегда положит конец дерзкому прозелитизму евреев. Гельвидий имеет точные сведения, сообщил губернатор Иосифу, что сенат примет законопроект подавляющим большинством голосов. Иосиф старался скрыть свою угнетенность. Ради этого закона Флавий Сильва и приехал в Рим. Что ему удастся убедить своих друзей в сенате внести этот законопроект, было очень вероятно с самого начала. После падения Береники это стало бесспорным. Все же известие сразило Иосифа. Он не потерял самообладания, всеми способами старался умерить свое волнение, говорил себе, что, каково бы ни было решение сената, в первое время оно, во всяком случае, останется только чисто теоретическим пожеланием, и все будет зависеть от того, применит ли император право "вето" или нет. Губернатор продолжал. Он гордится тем, что является инициатором законопроекта. Для него важно, чтобы евреи поняли, насколько этот закон желателен именно в их интересах. Только так можно провести в Иудее твердую границу между политикой и религией, а без такой четкой границы управлять провинцией нельзя. Он разгорячился. - Я всячески охраняю, - заверял он Иосифа, - еврейскую религию, поскольку она дозволена. Я щажу чувства ваших единоверцев. Я энергично напомнил военным учреждениям о запрещении выставлять бюсты императора в городах с преобладающим еврейским населением. Я поощряю, насколько в моих силах, автономный еврейский суд. Я освободил Ямнийский университет, его богословов и учеников от уплаты налога. Уж если кто терпим, так это я. Но в ту минуту, когда еврейская религия превращается в политику, я становлюсь ее жесточайшим противником. Счастье для евреев, что как раз их невидимый бог и его законы - это только религия, далекая от всякой политики. - Боюсь, господин губернатор, - сказал Иосиф, - что даже если новый закон пройдет, то вам не удастся, как вам хочется, совершенно отделить еврейскую религию, как нечто исключительно идеологическое, от реальной политики. Пожалуйста, не поймите меня превратно. Надеюсь, я достаточно показал на собственном примере, что человек может быть одновременно хорошим евреем и хорошим римлянином. И все-таки - иудаизм нечто большее, чем точка зрения, чем идеология. Дело в том, что Ягве не только бог, он и царь Израиля. - Титул, имя, - пожал плечами Флавий Сильва. - Так же и Юпитер - владыка Рима. - Почему император и объявил себя первым жрецом Юпитера. Флавий Сильва улыбнулся: - Ничто не мешает вам объявить императора первосвященником Ягве. - Увы, это невозможно, - с сожалением сказал Иосиф. - Знаю, - ответил Флавий Сильва. - Император должен был бы сначала подвергнуться обрезанию. Нет, - продолжал он, - вы играете словами. Я должен от вас же защищать ваш иудаизм. Это религия, ничего больше. И радуйтесь, что это так. Если бы вы были правы, я должен был бы сегодня же отдать приказ о закрытии Ямнийского университета. Он пустил свою лошадь шагом и посмотрел Иосифу в лицо. - Мне кажется, - сказал он неожиданно резким голосом, - что вы считаете н