Перевод А. Кистяковского 


--------------------------------------------------------------------------
Источник: Уильям Фолкнер. Собрание сочинений в девяти томах, том 3,
М: Терра, 2001, стр. 199-132.
Электронная версия: В. Есаулов, май 2004 г.
--------------------------------------------------------------------------
     
       
     


     
     Миланского  бренди  у нас осталось на донышке. Фляга была стеклянная, в
кожаном  чехле,  -  я выпил и протянул флягу Дону, и он поднял ее и наклонял
до  тех  пор,  пока  в  узкой  прорези чехла не показалась - вкось - полоска
желтой  жидкости, и в это время на тропинке появился солдат в расстегнутом у
ворота  мундире  и  с  велосипедом.  Проходя  мимо  нас, солдат - молодой, с
худощавым  и  энергичным лицом - буркнул "добрый день" и покосился на флягу.
Мы  смотрели,  как  он  поднялся к перевалу, сел на велосипед, поехал вниз и
скрылся из глаз. 
     Дон  сделал  большой глоток и вылил остатки бренди. Пересохшая земля на
миг потемнела и сразу же снова стала бурой. Дон вытряс последние капли. 
     -  Салют,  -  сказал  он, отдавая мне флягу. - Господи, если б я только
знал, что перед сном мне опять придется накачиваться этим пойлом! 
     -  То-то и видно, что ты уже через силу пьешь, - сказал я. - Ты, может,
и  рад  бы  не  пить,  да  приходится,  через  силу.  -  Я убрал флягу, и мы
поднялись  к  перевалу.  Дальше тропа змеилась вниз, все еще в тени. Ясный и
сухой  воздух  был  сплошь  пронизан солнцем: оно не только прогревало его и
освещало,  -  оно  растворялось  в  нем, яркое, яростное: воздух даже в тени
казался   солнечным,  и  в  этой  солнечной  тени  чуть  дрожал  перезвон  -
негромкий,   но  звучный  -  козьего  колокольчика,  скрытого  за  поворотом
извилистой тропинки. 
     -  Не  могу  я  смотреть,  как ты таскаешь эту тяжесть, - сказал Дон. -
Поэтому  и  пью.  Ты-то  пить  не  можешь,  а  выбросить  ни  за что ведь не
выбросишь. 
     -  Выбросить? - сказал я. - Это пойло обошлось мне в десять лир. Зачем,
по-твоему, я их тратил? 
     -  А  кто  тебя  знает,  -  сказал  Дон. Синевато-солнечную даль долины
перечеркивал  темный  частокол  леса,  рассеченный  надвое  лентой  тропы. И
где-то  внизу  позванивал  колокольчик.  Тропка  поуже, круто уходящая вниз,
ответвлялась от главной под прямым углом. - Он свернул сюда, - сказал Дон. 
     -  Кто?  -  спросил я. Дон показал на чуть заметные следы шин, уходящие
вниз по чуть заметной тропке. 
     - Понял? - сказал он. 
     -  Видно, главная показалась ему слишком пологой, захотелось покруче, -
сказал я. 
     - Наверно, он здорово торопится. 
     - Наверняка - раз он свернул на эту тропку. 
     - А может, там, внизу, стог сена. 
     -  Да  нет,  он  с  разгону хочет въехать на следующий перевал, а потом
вниз  и  опять  сюда,  и  опять  вниз  и  на  тот,  - пока у него инерция не
кончится. 
     - Ну да, или пока он с голоду не помрет. 
     -  Это точно, - сказал я. - А ты слышал, чтоб кто-нибудь помер с голоду
на велосипеде? 
     - Вроде нет, - сказал Дон. - А ты? 
     -  Тоже  нет, - сказал я. Мы шли вниз по главной тропе. За поворотом мы
увидели  козий  колокольчик.  Но  он висел на шее у мула, и мул, навьюченный
двумя  мешками,  спокойно щипал траву, чуть вздергивая голову немного вбок и
вверх,  и  колокольчик  позванивал, и возле тропы стояла каменная часовня, а
рядом  с  ней сидел мужчина в вельветовых брюках и женщина в на брошенной на
шею  яркой  шали, и у ее ног стояла закрытая тряпицей корзина. Мы продолжали
спускаться, и женщина с мужчиной смотрели на нас. 
     - Добрый день, синьор, - сказал Дон. - Далеко нам еще? 
     -  Добрый  день,  синьоры,  - сказала женщина. Мужчина молча смотрел на
нас.  У  него  были  вылинявшие  блекло-голубые  глаза  - как будто их долго
вымачивали  в  воде.  Женщина  прикоснулась  к  его руке, потом чуть подняла
свою,  и  ее  пальцы  вспорхнули  на  миг  в  стремительном  танце. Тогда он
проговорил - высоким, резким, напоминающим стрекот цикады голосом: 
     - Добрый день, синьоры. 
     -  Он глухой, - сказала женщина. - Нет, тут недалеко: вон оттуда вы уже
крыши увидите. 
     -  Спасибо, - сказал Дон. - А то мы здорово устали. Вы не разрешите нам
здесь немного передохнуть? 
     -  Отдыхайте,  синьоры,  -  сказала  женщина.  Мы сняли вещевые мешки и
сели.  Косые  солнечные  лучи  резко  высвечивали  часовню и спокойную, чуть
стертую,  чуть выветрившуюся статую в нише да два букетика увядших астр у ее
подножия.  Пальцы женщины снова вспорхнули в проворном танце. Другая ее рука
-  узловатая,  задубевшая  -  покоилась  на  тряпице,  прикрывающей корзину.
Неподвижная,  застывшая в непривычном для нее покое, она казалась упокоенной
навеки,   мертвой.  Она  выглядела  как  протез,  прикрепленный  к  шали,  -
привычный  и  надеваемый  только  по  привычке.  А  рука  со  вспархивающими
пальцами  казалась слишком проворной и чересчур, неестественно ловкой, - как
у фокусника. 
     Мужчина все смотрел на нас. 
     -  Вы, я вижу, пешком идете, синьоры, - сказал он ломким, но однотонным
голосом. 
     -  Si,  -  сказали мы. Дон вынул сигареты. Мужчина, отказываясь, слегка
покачал  выставленной  чуть  вперед  рукой.  Но  Дон  не убирал пачку. Тогда
мужчина  вежливо,  с  достоинством  кивнул и попытался вытащить сигарету, но
никак  не  мог ее ухватить. Женщина протянула руку и, вынув сигарету, отдала
ее мужчине. 
     Он  еще  раз  вежливо  кивнул,  когда прикуривал. - Из Милана, - сказал
Дон. - Это далеко отсюда. 
     -  Далеко,  -  сказала  женщина.  Ее  пальцы вспорхнули на миг и тут же
успокоились. - Он был там, - сказала она. 
     -  Si,  я  был там, синьоры, - сказал мужчина. Он, не сдавливая, держал
сигарету  между  большим  и  указательным  пальцем.  -  Надо  все время быть
начеку, чтоб не угодить под повозку. 
     - Особенно под безлошадную, - сказал Дон. 
     -  Под безлошадную, - сказала женщина. - Теперь их много. Мы о них даже
здесь, в горах, знаем. 
     -  Много,  -  сказал  Дон.  -  Шастают,  только  увертывайся.  Шшшасть!
Шшшшасть! 
     -  Si,  -  сказала  женщина.  -  Я  даже  здесь  их видела. - Ее пальцы
замелькали  в  косых  лучах  солнца. Мужчина, покуривая, спокойно смотрел на
нас. - В его-то время ничего такого не было, - сказала она. 
     -  Я  уже  давно  там  не  бывал,  - сказал мужчина. - Это далеко. - Он
говорил все так же: степенно и обходительно объясняя. 
     -  Далеко,  -  сказал  Дон.  Мы  все  трое курили. Мул, чуть вздергивая
голову,  чуть позванивая колокольчиком, щипал траву. - Но ведь там мы сможем
отдохнуть,  -  сказал  Дон, показывая рукой туда, где за поворотом тропы, за
отвесным  обрывом,  в синеватой солнечной дымке тонула долина. - Миска супа,
да немного вина, да кровать там найдется? 
     Женщина  смотрела  на нас через бездонную пропасть, отделяющую людей от
глухого,  - его сигарета догорела почти до пальцев. Пальцы женщины заплясали
перед его лицом. 
     -  Si,  -  сказал  он.  -  Si.  У священника. Священник их пустит. - Он
сказал  что-то еще, но очень быстро, и я не понял, о чем речь. Женщина сняла
с  корзины  клетчатую  тряпицу  и  вынула  мех  с  вином. Мы с Доном вежливо
кивнули - мужчина в ответ тоже кивнул - и по очереди выпили. 
     - А он далеко отсюда живет? - спросил Дон. 
     Пальцы  женщины  замелькали  с  головокружительной быстротой. Другая ее
рука, лежащая на корзине, казалось, не имела к ней никакого отношения. 
     -  Пускай они там его и подождут, - сказал мужчина. - Он глянул на нас.
-  Сегодня  в  деревне  похороны, - сказал он. - Поэтому священник в церкви.
Пейте, синьоры. 
     Мы  чинно, по очереди выпили, мужчина тоже. Вино было кислое, терпкое и
забористое.  Мул,  позвякивая колокольчиком, щипал траву; его тень, огромная
в косых лучах солнца, лежала на тропе. 
     - Похороны, - проговорил Дон. - А кто у вас умер? 
     -  Он  должен  был  жениться  на  воспитаннице  священника,  -  сказала
женщина.  -  Когда  соберут  урожай.  У  них  и  помолвка  уже была. Богатый
человек, и не старый. Ну вот, а два дня назад он умер. 
     Мужчина смотрел на ее губы. 
     - Ну, ну - дом да немного земли; это и у меня есть. Это так, ничего. 
     -  Он  был  богатый,  -  сказала женщина. - Потому что он был молодой и
везучий. А мой - он просто ему завидовал. 
     - Позавидовал, да и перестал, - сказал мужчина. - Верно, синьоры? 
     -  Жизнь  -  это  хорошо, - сказал Дон. Он сказал е bello {Это хорошо -
ит.}. 
     - Это хорошо, - сказал мужчина. Он тоже сказал е bello. 
     -  Так  он,  значит,  был  помолвлен с племянницей священника, - сказал
Дон. 
     -  Она  ему  не  племянница, - сказала женщина. - Она ему никто, просто
приемыш.  Без родни, без никого, и он ее взял, когда ей было шесть лет. А её
мать,  она  только  что  в  работном  доме  не жила, а так почти нищая. Нет,
лачужка-то  у  нее  была  -  вон  там,  на горе. И люди даже не знали, кто у
девочки  отец,  хотя  священник все пытался уговорить одного из них жениться
на ней, ради де... 
     - Подождите, - сказал Дон. - Из кого из них? 
     -  Одного из тех парней, кто мог быть отцом, синьор. Но мы его не знали
-  до  самого  тысяча  девятьсот  шестнадцатого. И оказалось, что он молодой
парень,  батрак;  а  на другой день и ее мать за ним уехала, тоже на войну -
потому  что здесь она с тех пор не появлялась, а потом, после Капоретто {1},
где  убили  девочкиного  отца,  один  из наших деревенских парней вернулся и
сказал,  что  видел  ее  мать.  В  Милане, в таком доме... ну... в нехорошем
доме.  И тогда священник взял девочку к себе. Ей было шесть лет - худенькая,
юркая,  как ящерка. И когда священник за ней пришел, она спряталась где-то в
скалах,  на  горе,  и дом стоял пустой. И священник гонялся там за ней среди
скал,  и  поймал,  а  она  была  зверек зверьком: чуть ли что не голая и без
башмаков, босая, а ведь была зима. 
     -  И  священник,  значит,  приютил  ее,  - сказал Дон. - Добрый, видно,
человек. 
     -  У  ней  нет  ни родных, ни своего жилья, ничего, а только то, что ей
дал  священник. Ну, правда, поглядишь на нее - не догадаешься. Что ни день в
разных  платьях: то красное, то зеленое, - как в праздник или в воскресенье,
и  этак-то  с  четырнадцати,  с  пятнадцати  лет, когда девушке надо учиться
скромности  и  трудолюбию,  чтобы  стать  потом примерной женой своему мужу.
Священник  говорил, что воспитывает ее для церкви, и вот мы все ждали, чтобы
он  отослал  ее  в  монастырь - к вящей славе Господа. Но в четырнадцать и в
пятнадцать  она  уже  была  красавица,  а  уж непоседа и плясунья - первая в
деревне,  и  молодые  парни стали на нее поглядывать, - даже после помолвки.
Ну и вот, а два дня назад ее нареченный помер. 
     -  Священник, значит, обручил ее не с Господом, а с человеком, - сказал
Дон. 
     -  Он  нашел ей самого лучшего жениха в нашем приходе, синьор. Молодой,
богатый  и  каждый год в новом костюме, да не откуда-нибудь, а из Милана, от
портного. И что вы думаете, синьоры? - урожай созрел, а свадьбы-то не было. 
     -  Я  думал,  вы сказали, что она будет, когда урожай соберут, - сказал
Дон. - Так вы... Значит, свадьбу хотели сыграть в прошлом году? 
     -  Ее  три  раза откладывали. Ее хотели сыграть три года назад, осенью,
после  сбора  урожая.  А  оглашение  было  в  ту  самую неделю, когда Джулио
Фариндзале  забрали  в  армию. И, я помню, тогда вся деревня удивлялась, что
его  очередь  подошла  так  быстро; правда, он был, холостяк и без родных, -
только тетка да дядя. 
     -  Что же тут особенно удивляться, - сказал Дон. - Власти - они на то и
власти, чтобы все по-своему делать. И как он отвертелся? 
     - А он не отвертелся. 
     - Вот что. Поэтому и свадьбу отложили? 
     Женщина внимательно посмотрела на Дона. 
     - Жениха звали не Джулио, - сказала она. 
     - Понятно, - сказал Дон. - Ну, а Джулио, он-то кто был? 
     Женщина  ответила  не  сразу. Она сидела, чуть пригнув голову. Во время
разговора мужчина напряженно смотрел на наши губы. 
     -  Давай,  давай,  -  сказал  он. - Выкладывай. Они мужчины, им женская
болтовня  что  курье кудахтанье. Дайте только женщине волю, синьоры, она вам
с три короба накудахчет. Пейте, синьоры. 
     -  К  нему  она  вечерами  на свидания бегала - они встречались у реки;
он-то  даже  еще  моложе, чем она, был, поэтому в деревне и удивились, когда
его  забрали  в  армию.  Мы  еще  и  не  знали,  что она выучилась бегать на
свидания,  а  они  уже  встречались.  И  она  уже  научилась  так обманывать
священника,  как и взрослая, может, не сумела бы. - Мужчина мимолетно глянул
на нас, и в его водянистых глазах проблеснула усмешка. 
     -  Понятно, - сказал Дон. - А она, значит, и потом, после помолвки, все
бегала на свидания? 
     -  Нет.  Помолвка  была  позже.  Тогда  мы  еще  думали, что она просто
девчонка.  И  потом  у  нас в деревне говорили, что, мол, чужой ребенок - он
вроде  письма  в конверте: с виду как все, а что внутри - неизвестно. А ведь
от  служителей  Господа  утаить грех ничего не стоит, их еще легче обмануть,
чем меня или вас, синьоры, потому что они безгрешные. 
     - Верно, - сказал Дон. - И потом он, значит, узнал об этом? 
     -  Конечно.  Вскорости и узнал. Она удирала из дому вечером, в сумерки,
и  люди  видела  ее  и  видели священника: он караулил ее в саду, прятался и
караулил,   -   служителю   Господа  всемогущего  приходилось  таиться,  как
сторожевому псу, и люди это видели. Грех, да и только, синьоры. 
     - А потом парня неожиданно забрали в армию, - сказал Дон. - Так? 
     -  Так, синьор. Совсем неожиданно, и все очень быстро тогда сделалось -
ему  и  собраться толком не дали; мы здорово удивлялись. А потом поняли, что
это  был промысел Божий, и думали, что священник отошлет ее в монастырь. И в
ту  же неделю у них была помолвка - ее нареченного сейчас там внизу хоронят,
-  а  свадьбу назначили на осень, и мы решили, что вот он, истинный промысел
Божий:  Господь  послал ей жениха, о каком ей и мечтать-то не приходилось, -
чтоб  защитить  своего  слугу.  Потому что служители Господа тоже подвластны
искушению,  так  же,  как  я  или  вы,  синьоры;  без Божьей-то помощи и они
беззащитны перед дьяволом. 
     -  Ну-ну, - сказал мужчина. - Все это так, ничего. Потому что священник
тоже  на нее поглядывал. Мужчина, он мужчина и есть, хоть и в сутане. Верно,
синьоры? 
     - Толкуй, толкуй, безбожник, - сказала женщина. 
     - И священник, значит, тоже на нее поглядывал, - сказал Дон. 
     -  Это  ему было наказание, Божье возмездие - за то, что он ее баловал.
И  Господь его в тот год не простил: урожай созрел, и мы узнали, что свадьба
отложена,  -  как  вы  на  это  смотрите,  синьоры?  - девчонка без роду без
племени  отбрыкивалась  от  такого  дара,  а ведь священник хотел спасти ее,
уберечь  от  нее  же  самой...  Мы  слышали,  как  они спорили - священник и
девчонка,  -  и  знали,  что она его не слушается, что она удирает из дому и
бегает  на танцы, и жених мог в любую минуту увидеть ее или узнать от людей,
какие фокусы она выкидывает. 
     - Ну, а священник, - сказал Дон, - священник-то на нее все поглядывал? 
     -  Это  ему  была  кара, Божье возмездие. И прошел год, и свадьбу опять
отложили,  и  в тот раз не было даже церковного оглашения. Да-да, она совсем
его  не  слушалась,  синьоры, это она-то, нищенка, и мы, помнится, говорили:
"Когда  же  жених-то  все  это  наконец  узнает, когда же он поймет, кто она
такая,  -  ведь  в  деревне  есть  настоящие невесты, дочери всеми уважаемых
родителей, скромницы, рукодельницы - не ей чета". 
     - Понятно, - сказал Дон. - А у вас есть незамужние дочери? 
     -  Si. Одна. Двух мы уже выдали, а одна еще с нами живет. И хоть не мне
это говорить, а все же девушка каких поискать. 
     - Ну-ну, женщина, - сказал глухой. 
     -  Тут и сомнений никаких нет, - сказал Дон. - И парень, значит, ушел в
армию, а свадьбу отложили на год? 
     -  И еще на один, синьоры. А потом еще на один. И назначили на нынешнюю
осень;  и  хотели  сыграть ее как раз в этом месяце, когда соберут урожай. И
молодых  огласили  - третий раз уже - в прошлое воскресенье, и священник сам
читал  оглашение,  и жених был в новом миланском костюме, а она стояла рядом
с  ним,  и  на  плечах  у нее была шаль, та, которую жених ей подарил, и она
обошлась  ему лир в сто, а на шее у нее была золотая цепь, тоже его подарок,
потому  что  он  дарил ей такие вещи, какие и королеве не стыдно подарить, а
он  дарил их ей, девчонке без роду без племени, но мы надеялись, что хоть со
священника-то  теперь  Господь  снимет  проклятие  и  отведет  от  его  дома
сатанинское  наваждение,  -  ведь  нынешней  осенью  еще и солдат должен был
возвратиться. 
     - Ну, а жених-то, - спросил Дон, - он давно болел? 
     -  Тут  тоже все очень быстро сделалось. Крепкий был парень и здоровый;
ему  бы  жить  да  жить.  И вот заболел да в три дня и помер. Может быть, вы
услышите  колокол,  если прислушаетесь, ведь у вас, у молодых, хороший слух.
-  Гора,  замыкающая  долину  с  противоположной  стороны,  была  в  тени, и
синеватая  завеса косых солнечных лучей казалась монолитной стеной. А здесь,
в  солнечной тишине, изредка позванивал колокольчик. - Все в руках Божьих, -
проговорила женщина. - Кто может сказать, что он хозяин своей жизни? 
     - Никто, - ответил Дон. Он не смотрел на меня. Он 
     сказал по-английски: - Дай-ка сигарету. 
     - Они у тебя. 
     - Нету их у меня. 
     -  Нет  есть,  в  брючном  кармане.  Он  вытащил сигареты. Он продолжал
говорить по-английски: 
     -  И  умер он очень быстро. И обручили его очень быстро. И Джулио очень
быстро  загребли  в  армию.  Тут  есть  чему  подивиться. Все делалось очень
быстро  -  только  со  свадьбой  никто  не  спешил. Со свадьбой они, похоже,
совсем не торопились, верно? 
     - Я ничего не знаю. Моя не понимать итальянский. 
     -  У них все пошло не быстро да не спешно, как только Джулио загребли в
армию.  А  к его приходу опять все завертелось очень быстро. Надо бы узнать,
как  у  них  в  Италии,  - входят священники в рекрутские комиссии? - Старик
напряженно  смотрел  на  его  губы  выцветшими,  но  внимательными и цепкими
глазами.   -  И  эта  главная  тропа  ведет,  значит,  вниз,  в  деревню,  а
велосипедист   свернул  на  узенькую,  боковую...  Как  вино  вам  нравится,
синьоры? 
     -  Нравится,  только,  по-моему,  оно  было  слишком  кислое.  Ну, да в
деревне мы чем-нибудь перебьем оскомину. 
     Мужчина  молча  смотрел  на наши губы. Женщина снова принагнула голову;
ее загрубевшая рука разглаживала клетчатую тряпицу. 
     - Он в церкви, синьоры, - сказал мужчина. 
     - Понятно, - сказал Дон. 
     Мы  снова  выпили.  Мужчина  взял  вторую  сигарету  -  все  с  той  же
церемонной  учтивостью, но у него она не выглядела нелепой. Женщина положила
мех в корзину и прикрыла его тряпицей. Мы встали и взяли вещевые мешки. 
     - Ваши пальцы проворно разговаривают, синьора, - сказал Дон. 
     -  Он и по губам понимает. А на пальцах я толкую с ним в кровати, когда
темно.  Старики  мало  спят. Старики лежат в кровати и разговаривают. Вы-то,
молодые, не станете разговаривать в кровати. 
     - Ваша правда, - сказал Дон. - А вы много детей родили синьору? 
     -  Si.  Семерых.  Но  теперь  мы  старики.  Мы  только  разговариваем в
кровати. 


     


     
     Мы  еще  не дошли до деревни, когда зазвонил колокол. Размеренные удары
тяжко  скатывались  с  мрачной  каменной  колокольни,  как  льдистые капли с
обнаженных,  обдутых  ветром  и  промерзших ветвей. Ветер начался на закате.
Солнце   коснулось   горных  вершин,  бездонная  голубизна  неба  потемнела,
подернулась  бутылочной зеленью, и только что едва видимые, размытые контуры
горы,  на которой стояла часовня с распятием и поблекшими, увядшими цветами,
проступили  резко  очерченной  чернью.  И одновременно с этим потянул ветер:
плотная  и  тугая  стена  воздуха  с вкрапленными в нее льдистыми пылинками.
Ветки  деревьев  упруго,  без  дрожи  согнулись,  словно придавленные тяжкой
ладонью,  а наша кровь стала стынуть, хотя мы все еще шли, - мы остановились
чуть позже, когда тропа превратилась в деревенскую, мощенную плитами улицу. 
     Колокол все звонил. 
     -  Странное  время  для  похорон,  -  сказал я. - Он наверняка долго бы
сохранился  на этой ледяной высотище. Нет смысла так поспешно зарывать его в
землю. 
     -  Эти команды всегда торопятся, - сказал Дон. Мы не видели церковь: ее
заслонял  каменный  забор.  Мы  стояли  перед  воротами, заглядывая во двор,
огороженный   с   трех  сторон  стенами  и  перекрытый  поверху  деревянными
стропилами,   вокруг   которых  вились  виноградные  лозы.  Во  дворе  стоял
деревянный  стол  и  две  скамьи  без  спинок. Мы молча разглядывали двор, а
потом Дон сказал: - Так, значит, это дядин дом. 
     - Дядин? 
     -  У  него  не  было родных, только тетка да дядя, - сказал Дон. - Вон,
смотри,  у  двери.  -  В  глубине двора виднелась дверь. В доме мерцал огонь
очага,  а  рядом  с  дверью  стоял  прислоненный  к  стене  велосипед.  - Да
велосипед же, дурень, - сказал Дон. 
     - Это велосипед? 
     -  Конечно.  Что же еще? - Велосипед был старомодный, с загнутыми назад
и  вверх,  словно  рога  у  газели,  ручками  руля.  Мы  стояли  в воротах и
рассматривали велосипед. 
     -  Значит,  та, другая тропка подходит к их черному ходу, - сказал я. -
Которым пользуется семья. - Мы стояли в воротах и слушали удары колокола. 
     -  Там,  во  дворе,  наверняка  нет  ветра,  - сказал Дон. - И нам ведь
некуда спешить. Все равно мы сможем поговорить с ним только после похорон. 
     -  Правильно,  здесь  тоже  можно  приткнуться.  -  Мы вошли во двор и,
приближаясь  к  столу,  увидели  солдата. Он стоял в дверях дома, освещенный
огнем  очага,  и  смотрел  на  нас.  Теперь  на нем была белая рубаха. Но мы
узнали его по ботинкам. Вскоре он скрылся в доме. 
     - Мальбрук, значит, вернулся, - сказал Дон. 
     -  А может, он приехал на похороны. - Мы прислушались к звону колокола.
Во  дворе  вечерние  сумерки  уже  сгустились,  стало  совсем темно. Жесткие
виноградные    листья,    почти    черные   на   фоне   чуть   подсвеченного
синевато-багрового  неба,  упруго  гудели, обдуваемые ветром. Удары колокола
тяжко  скатывались  с  колокольни,  сливаясь  в однотонный гул, напоминающий
гудение жестких, словно жестяных, листьев. 
     - Может быть, - сказал Дон. - Только как он о них узнал? 
     - А может, ему священник написал письмо. 
     -  Возможно,  -  сказал  Дон.  Огонь очага уютно мерцал в глубине дома.
Потом  в  дверях  показалась  женщина:  она  внимательно  смотрела на нас. -
Добрый день, 
     падрона,  -  сказал  Дон. - У вас не найдется глотка вина? - Она молча,
не  двигаясь, смотрела на нас, освещаемая огнем очага. Она была высокой. Она
стояла  в  дверях  -  высокая, неподвижная, освещаемая огнем очага. - Видно,
служила в армии, - сказал Дон. - В чине сержанта. 
     - А может, это она приказала Мальбруку ехать домой? 
     - Вряд ли. Он слишком медленно поворачивался. 
     Женщина заговорила: 
     - Конечно, синьоры. Присядьте. 
     Мы  сняли  вещевые  мешки  и  сели  за  стол.  Теперь  мы хорошо видели
велосипед. 
     -  Солдат  от велосипедной кавалерии, - сказал Дон. - Хотел бы я знать,
почему он свернул с главной тропинки. 
     - Ладно, - сказал я. 
     - Что ладно? 
     - Ладно. Знай. 
     - Это что - шутка? 
     -  А  как  же.  Шуточка.  Это потому, что мы старые. Мы разговариваем в
призывной комиссии. Я ведь часто шучу. 
     - Тогда скажи мне что-нибудь серьезное. 
     - Ладно, - сказал я. 
     - Мы вроде одно и то же слышали - там, у часовни. 
     - Моя не понимать. Я любить Италия. Я любить Муссолини. 
     Женщина  принесла  вино. Она поставила его на стол и повернулась, чтобы
уйти. 
     - Попробуй, - сказал я. - Спроси ее. 
     -  А  что?  И спрошу, - сказал Дон. - У вас в доме остановился военный,
синьора? 
     Женщина посмотрела на него. 
     - Это так, ничего, синьор. Просто вернулся из армии мой племянник. 
     - Вчистую, синьора? 
     - Вчистую, синьор. 
     Примите  наши  поздравления,  синьора.  У  него наверняка много друзей,
то-то  они  будут рады. - Женщина, худощавая и вовсе не старая, настороженно
и  выжидающе  смотрела  на  Дона.  -  У  вас  в  деревне похороны. - Женщина
молчала.  Она  стояла,  ожидая,  когда  Дон  кончит говорить. - У него тоже,
наверное, было много друзей. То-то они горюют сейчас, - сказал Дон. 
     - Будем надеяться, синьор, - сказала женщина. 
     Она  двинулась к дому, и тогда Дон спросил ее насчет ночлега. Она резко
и  сразу  же ответила, что ничего не выйдет, и мы поняли, что уговаривать ее
бесполезно.  И  тут  мы вдруг заметили, что колокол умолк. Снова стал слышен
шуршащий шорох листьев, обдуваемых ветром. 
     - Нам говорили, что священник... - начал Дон. 
     - Да? Так что священник? 
     - Что у священника можно переночевать. 
     -  Вот  вы  с  ним  и  поговорите, синьор. - Она ушла в дом. У нее была
размашистая  мужская  походка;  на миг она появилась около очага и скрылась.
Когда я глянул на Дона, он отвернулся. Он взял со стола бутылку. 
     -  Ну,  -  сказал  я, - почему же ты не стал ее расспрашивать? Что ж ты
вдруг замолчал? 
     -  Ей  не  до  нас. Она же сказала, что вернулся из армии ее племянник.
Только  что,  сегодня.  Она  хочет  побыть  с  ним - ведь у него нету других
родственников. 
     - А может, она боится, что его снова загребут в армию? 
     - Это что - тоже шутка? 
     -  Мне  бы на его месте было не до шуток. - Дон налил в стаканы вина. -
Позови-ка  ее  и  скажи:  мы, дескать, слышали, что ваш племянник женится на
воспитаннице  священника.  Скажи ей, что мы хотим вручить ему подарок. Насос
для промывки желудка. Он ему всерьез может понадобиться. 
     -  Я знаю. - Он аккуратно налил вина в свой стакан. - Так одно из двух,
без шуток - мы остаемся у священника? 
     - Салют, - сказал я. 
     -  Салют.  -  Мы  выпили.  Слышался  неумолчный,  сухой, яростный шорох
листьев. - Хоть было бы сейчас лето, - сказал Дон. 
     - Сегодня ночью будет здорово холодно, даже на сеновале. 
     - Да уж. Хорошо, что нам не придется сегодня спать на сеновале. 
     -  А  ведь  оно  не  так уж и плохо - спать на сеновале, особенно когда
нора в сене согреется. 
     -  Ну,  сегодня-то  нам  это ни к чему. Мы можем прекрасно выспаться на
кровати, а утром, спозаранку, отправимся дальше. 
     Я налил в стаканы вина. 
     - Интересно, далеко тут до следующей деревни? 
     -  Конечно  далеко. - Мы выпили. - Хотел бы я, чтоб сейчас было лето. А
ты? 
     -  Еще  бы.  -  Я  вылил остатки вина в стаканы. - Выпьем. - Мы подняли
стаканы,  чокнулись.  И  посмотрели  друг  на  друга. Ветер задувал льдистые
пылинки  под  одежду,  вгонял их сквозь кожу в тело, до самых костей, а ведь
нас еще защищали каменные стены. - Салют. 
     - Мы уже это говорили. 
     - Ладно. Тогда еще раз салют. 
     - Салют. 
     Мы  оба  были  молодыми:  Дону двадцать три, мне - двадцать два. И ведь
возраст  -  это  не только годы; это еще и тоска по дому, по тем местам, где
ты  родился  или  рос.  Так  что вдали от дома - неважно, что именно тебя от
него  отделяет:  время, пространство или опыт, - ты всегда старше своих лет,
несмотря  даже  на  то, что на чужбине годы идут медленно, очень медленно, и
ты до самой смерти остаешься почти таким же юным, каким уехал из дому. 
     Мы  стояли  во  тьме  на  ветру,  разглядывая  похоронную  процессию  -
священника,  гроб  и горсточку людей, провожающих мертвеца в последний путь.
Они  шли,  и  их  одежду  -  особенно  рыжевато-черную  сутану  священника -
раздувал  и  рвал  ветер,  так  что  вся  процессия,  казалось,  непристойно
спешила,  убегала от самой себя вперед, подгоняемая зеленовато-черной стеной
ветра (воздух обжигал горло, как ледяной лимонад) к церкви, к кладбищу. 
     - И мы наконец спрячемся от ветра, - сказал Дон. 
     - Стемнеет еще только через час, - сказал я. 
     -  Ясное  дело.  Мы как раз успеем подняться к перевалу. - Он глянул на
меня.  Я  отвел глаза. В зеленоватых сумерках красные черепицы крыш казались
черными.  -  Мы спрячемся наконец от ветра. - Опять начал звонить колокол. -
Мы  ничего  не  знаем. Да, может, ничего и нет. Но мы-то так и так ничего не
знаем.  Нам бы только от ветра спрятаться. - Церковь была сложена из темного
камня,  это  была  одна  из  тех  мрачных  и  почти  вечных церквей, которые
возводились  по  приказам  неистовых, железных графов и епископов Ломбардии.
Она  от  рождения была угрюмой и древней, время не состарило, не смягчило ее
угрюмости.  Она  была  -  и  пребудет во веки веков - неподвластной времени,
неизменной  и  древней.  Ломбардские  графы  и  епископы могли бы, наверное,
возвести  и  эти горы, как они возвели вокруг подземного сумрака стены своих
темниц.  А  у двери стоял старомодный велосипед. Входя в церковь, мы глянули
на него и в один голос сказали: 
     - Трудяга. Хлопотун. 
     -  И он, значит, один из гробоносцев, - сказал Дон. Колокол все звонил.
Мы  прошли  через  алтарь  и  отошли  в  глубь  церкви. Теперь мы спрятались
наконец  от  ветра,  и  только  отдельные  порывы,  прорывавшиеся  иногда  в
церковь,  лизали  ледяными  языками  наши  спины. Ветер яростно выл, обрывая
медленные  и  тягучие  волны  колокольного  звона  раньше,  чем они успевали
наполнить  воздух,  и  казалось,  что  мы  слышим только далекие, отрывистые
отзвуки  звона,  только  эхо.  Потолок  вытянутого  в  длину сводчатого нефа
скрывали  сгущающиеся  вверху сумерки, и горстка коленопреклоненных прихожан
терялась,  маленькая  и  едва  заметная,  в этом уходящем ввысь полумраке. В
глубине  алтаря,  над  недвижимыми огоньками свечей, возвышалась дароносица,
ее  высокие,  инкрустированные  серебром, словно опутанные светлой паутиной,
края  простирались  в  рассеченном  тенями  полумраке  как  распластанные  с
печальной  торжественностью  крылья.  Сначала  мы  не  слышали ничего, кроме
ветра,  -  ни музыки, ни человеческих голосов. Молящиеся безмолвно стояли на
коленях,  маленькие,  едва  различимые в мрачном сумраке, который прорезали,
не  нарушая его, холодные, тихие, слабые огоньки свечей. И мне почудилось на
миг, что стоящие на коленях люди мертвы. 
     - Они ни за что не управятся до темноты, - прошептал Дон. 
     -  Может  быть,  это  из-за страды, - прошептал я. - Ведь они наверняка
работают сейчас от зари до зари. Живые не могут подстраиваться под мертвых. 
     - Но если он был такой богатый, то вроде бы... 
     - А кто хоронит богатых? Бедняки или богачи? 
     -  Бедняки,  конечно,  -  прошептал Дон. А потом мы увидели священника.
Сначала  мы его не замечали, но он стоял там - бесформенный сгусток тьмы над
слабыми  огоньками  свечей; сквозь полумрак бледным пятном смутно проступало
его  лицо,  а  дароносица  с  неяркими  бликами  огоньков казалась застывшим
водопадом;  голос  священника - медлительный, неумолчный - заполнял церковь,
его  раскаты,  как  мягкие  крылья, бились о холодный камень церковных стен,
сплетаясь  с  шуршащим  шорохом  ветра,  обдувающего  церковь,  а  здесь,  в
спокойном  сумраке,  недвижимые  огоньки свечей выглядели нарисованными. - И
он,  значит,  поглядывал  на  нее, - прошептал Дон. - Ему приходилось сидеть
напротив  нее,  - скажем, за обеденным столом, - и смотреть, как она ест его
пищу  и  из  девчонки-нищенки,  из  приемыша  Христа  ради  превращается  во
Владычицу  мира,  -  и  все  время  помнить,  что  это  его пища, его заботы
преображают  ее  -  но  не  для  него.  Знаешь  ведь:  сначала она девчонка,
заморыш,  а  потом  наступает  преображение,  которого  ты  не  замечаешь, и
преображенный  заморыш  превращается  во  Владычицу, хозяйку мира. Ты видишь
все  это  собственными  глазами. Впрочем, нет, не глазами: в темноте было бы
то  же  самое.  И  тебе  все  известно  заранее,  до  преображения, но ты не
преображения,  не  ее,  преображенную, боишься, а ее прозрения: боишься, что
она  увидит  свое всевластие, которое ты уже давно увидел, - тебе приходится
умирать  слишком много раз. И это неправильно. Несправедливо. Я надеюсь, что
у меня никогда не будет дочери. 
     - Но ведь ты о кровосмешении толкуешь, - прошептал я. 
     - Конечно. И еще я говорю, что это как огонь: испепелит и исчезнет. 
     -  Ты  можешь смотреть на огонь или гореть в нем. Или никогда не видеть
его вообще. Что бы ты выбрал? 
     -  Не знаю. Пожалуй, я решил бы поглядеть и сгорел бы. А может, иначе и
нельзя. 
     - Значит, лучше ничего не видеть? 
     -  Наверно.  -  Мы  ведь  оба  были  очень  молодыми.  А  у молодых все
по-своему:  их  волнуют  только  пустяки.  И  пустяки эти кажутся им глубоко
важными  и  очень  часто  разрастаются  в трагедию - так уж устроен наш мир.
Потому  что  в реальной жизни не бывает ничего абсолютно важного. И когда ты
постигаешь  реальность  -  в  сорок,  в  пятьдесят,  в шестьдесят лет, - она
становится  пустяковой,  маленькой  и совсем не глубокой: два метра в длину,
да полтора в ширину, да три в глубину. 
     Панихида  кончилась.  За  стенами  церкви  хозяйничал  ветер:  упорно и
упруго   тянул   с   черных   гор,  углубляя  и  без  того  почти  бездонный
бутылочно-зеленый  шатер  неба. Мы смотрели, как процессия выходит из церкви
и  движется с гробом к кладбищу. Четыре человека несли керосиновые фонари, а
у  могилы горстка людей гляделась толпою безмолвных шутов, - ветер клонил их
неясные  фигуры,  пригибал  огни  фонарей  и  ссыпал  в  могилу пыль, словно
собираясь  похоронить  всю  землю.  Вскоре  погребение было окончено. Фонари
закачались,   двинулись   вперед,   приближаясь   к  церкви,  и  мы  увидели
священника.  Он  шел  к своему жилищу, торопливо пересекая церковный двор, и
его  рыжевато-черную сутану развевал ветер, как бы подгоняя человека. Солдат
был  в штатском. Он отделился от толпы и, широко шагая - у него была теткина
походка,  -  стал  приближаться.  Проходя по двору, он на миг повернул к нам
лицо, самоуверенное и мрачное, сел на велосипед и уехал. 
     -  Он  был  одним из гробоносцев, - сказал Дон. - Как вам это нравится,
синьоры? 
     - Моя не понимай, - сказал я. - Моя любить Италия. Любить Муссолини. 
     - Ты уже это говорил. 
     - Ладно. Тогда салют. 
     Дон посмотрел на меня - трезво и спокойно. 
     -  Салют,  -  сказал  он.  Потом он повернул голову к дому священника и
поправил, подтянул вверх вещевой мешок. Дверь дома была закрыта. 
     -  Дон,  - сказал я. Он оглянулся, посмотрел на меня. Окружающие долину
горы  -  даль  потеряла  глубину,  стала  плоской  -  придвинулись вплотную.
Казалось,  что  мы  стоим  на  дне  мертвого  вулкана  в яростной круговерти
бутылочно-зеленой  ветреной  тьмы, в неистовом и нескончаемом смерче ледяной
пыли. Мы молча смотрели друг на друга. 
     -  Ладно,  черт  с ним, - сказал Дон. - Ты-то что предлагаешь? - Мы всё
смотрели  друг  на друга. Шум ветра, возможно, даже стал бы баюкать - вполне
возможно.  Если  спрятаться  от  него в тепло, уютно отгородиться стенами, -
тогда вполне возможно. 
     - Ладно, - сказал я. 
     -  Вот  и  именно,  что  неладно,  -  сказал  Дон. - Надо же нам как-то
устраиваться  с  ночлегом. Ведь сейчас октябрь - не лето. Можем же мы ничего
не  знать.  Мы  ничего  не  слышали.  Мы  не говорим по-итальянски. Мы любим
Италию. 
     -  Ладно,  - сказал я. - Ладно. - Дом священника, тоже каменный, угрюмо
возвышался  над  запущенным  садом.  Мы  прошли  к  нему полпути по мощенной
камнями  дорожке, когда окно мансарды на мгновение приоткрылось - мы увидели
женскую  фигуру в белом платье - и тут же захлопнулось. Одно мгновение, одно
движение руки. И мы сказали спокойно и в один голос: 
     -  Трудяга.  Хлопотун.  -  Но  в  вечернем  сумраке  мы почти ничего не
разглядели,  а  окно  уже  снова  было  закрыто.  Оно  приоткрылось всего на
несколько секунд. 
     - Только в этот раз надо было сказать Хлопотунья, - сказал Дон. 
     - Это верно. А ты, значит, тоже начал шутить? 
     -  Вот именно, - сказал Дон. Дверь открыла женщина, по виду крестьянка,
с  жестким,  задубевшим  лицом.  Она  держала  свечу,  пламя  отклонилось  к
женщине,  внутрь  дома,  а  из  темной передней на нас пахнуло застоявшимся,
несвежим  холодом.  Женщина  смотрела  на  нас,  ее  лицо  походило на резко
очерченную  костлявую  маску  с  двумя узкими прорезями для глаз, и в глазах
отражался огонек свечи - в каждом глазе по огоньку. 
     - Ну, - предложил я, - скажи ей что-нибудь. 
     -  Нам  говорили,  что его преподобие, - начал Дон, - что мы можем... -
Пламя  свечи  дернулось,  легло  почти горизонтально, но не потухло. Женщина
заслонила  его  ладонью;  она  стояла  в  дверях,  прикрывая ладонью свечу и
загораживая  вход.  -  Мы  путешественники,  путники; нам сказали... Ужин да
кровать, на одну ночь. 
     Когда  мы  вошли,  у  нас  в  ушах  все  еще  выл ветер - как в морской
раковине.  В  передней было темно, только мерцал огонек свечи, которую несла
женщина.  Идя  за  ней, мы окунулись в непроглядную темень, из которой вдоль
стены  поднимались  ступеньки  лестницы,  смутно  различимые  внизу и только
угадывающиеся вверху. 
     -  Скоро  станет так темно, что из окна уже ничего не увидишь, - сказал
Дон. 
     - А может, тогда ей уже и не нужно будет смотреть. 
     -  Может быть, - сказал Дон. Женщина открыла какую-то дверь, и мы вошли
в освещенную комнату. 
     Там  стоял  стол  и на нем свечка в железном подсвечнике, буханка хлеба
да  металлическая копилка с узкой щелью в крышке. Стол был накрыт для двоих.
Мы  положили  вещевые  мешки в угол, а женщина принесла третью тарелку и еще
один  стул. Но теперь-то стол был накрыт только на троих, а женщина - мы все
еще  следили  за  ней - взяла свою свечу и ушла в другую комнату. Дон глянул
на меня и сказал: 
     - Похоже, что мы ее все-таки увидим. 
     - Откуда ты знаешь, что он не будет есть? 
     -  Здесь?  Ты  что  -  не знаешь, где он? - Я смотрел на Дона. - Ему же
надо ее караулить. Он там, в саду. 
     - Откуда ты знаешь? 
     -  Солдат  был в церкви. Он не мог его не заметить. Не мог не узнать...
-  Мы  оглянулись  на  дверь,  но  вошла женщина. Она несла три тарелки. Дон
сказал: - Суп, синьора? 
     - Суп. 
     -  Прекрасно. Мы ведь пришли издалека. - Она поставила тарелки на стол.
- Из Милана. - Она глянула через плечо на Дона. 
     -  Вот  там  бы  и  оставались,  -  сказала  она.  И  ушла.  Мы с Доном
посмотрели друг на друга. У меня в ушах все еще стоял гул ветра. 
     - Значит, он в саду, - сказал Дон. 
     - Откуда ты знаешь, где он? 
     Дон все смотрел на меня. Потом отвернулся. 
     - Я не знаю, - сказал он. 
     - Конечно не знаешь. И я не знаю. Мы и знать ничего не хотим. Верно? 
     - Ага. Моя не понимать итальянский. 
     - Я серьезно. 
     - И я серьезно, - сказал Дон. 
     Ветер  все  завывал  у  нас  в  ушах - как будто он прорвался в дом. Но
потом  мы  поняли,  что  действительно слышим ветер, а не оставшийся в наших
ушах  отзвук:  мы  слышали  шум  ветра,  хотя  окно  в  комнате было наглухо
закрыто.  Нам казалось, что комната плывет где-то в бескрайнем пространстве,
вырвавшись  из  неистового,  вскипающего черной пеной потока времени. И было
странно, что пламя свечи так спокойно и неколебимо тянется вверх. 


     


     
     В  общем,  мы  так и не разглядели его, пока не попали к нему в дом. До
этого  он  представлялся  нам буровато-черной, бесформенной и расплывающейся
фигуркой,  гонимой ветром сквозь сумрак вечера впереди похоронной процессии,
-  и  голосом,  заполняющим  церковь. Эти две его ипостаси не объединялись в
одного  человека,  существовали отдельно: неясная фигурка во тьме на ветру -
и  голос,  плывущий  в  недвижимом  сумраке  над  спокойным пламенем свечей,
бесстрастный и волнующий душу, мощный, одинокий и обреченный на муку. 
     Было  что-то  судорожное  в  его  появлении:  он  влетел  к нам, словно
ныряльщик,  бросающийся в воду. Он не поглядел на нас, но говорить начал как
бы  еще  за  дверью:  мы  услышали  и приветствие и извинение за то, что нам
пришлось  ждать,  -  он  говорил тихо и торопливо, - в первую же секунду, на
одном  дыхании.  Потом,  не  прекращая говорить и не подымая глаз, он жестом
пригласил  нас  садиться, сел сам и сразу же начал читать молитву по-латыни;
его  голос, как и раньше, в церкви, легко, без напряжения перекрыл шум ветра
за  стеной.  Слова молитвы лились и лились, и через некоторое время я поднял
голову.  Дон  смотрел  на  меня,  слегка  приподняв  брови;  мы оба перевели
взгляды  на  священника  и  увидели, что его руки, лежащие на столе по обеим
сторонам  тарелки,  чуть вздрагивают. Потом в латинское бормотание вклинился
резкий  женский  голос,  -  я  не слышал, как женщина вошла, но она стояла у
двери,  высокая,  изможденная,  с  бескровным,  но темным лицом, по которому
невозможно  определить возраст: ей могло быть и двадцать пять, и шестьдесят.
Священник  замолчал.  И теперь он посмотрел на нас - впервые - близорукими и
затравленными  глазами.  Они были карие, с почти невидимыми зрачками - как у
старой  собаки.  Он  с  отчаянным  напряжением не давал им опуститься, и они
смотрели на нас - затравленные, несчастные. 
     -  Я  совсем забыл, - сказал он. - Иногда... - И опять женщина обрушила
на  него  какое-то  слово,  протянув к столу руку с супницей, - тень ее руки
скрыла  его  глаза  и  на  мгновение застыла в неподвижности, но мы сразу же
отвернулись.  Ветер  мощно завывал под свесами крыши, а пламя свечи спокойно
тянулось  вверх  в  этом  безветренном вое. Мы слышали, как женщина наливает
суп,  и,  хотя  все  три  миски  уже  были полны, она не уходила, медлила и,
казалось, держала нас в оцепенении, пока какое-то мгновение - не знаю 
     уж,  что это было, - не пронеслось. И тогда она ушла. Мы с Доном начали
есть.  Мы не глядели на него. И когда он наконец заговорил, его голос звучал
спокойно и вежливо-равнодушно: - Вы к нам издалека, синьоры? 
     - Из Милана, - ответили мы в один голос. 
     - А до Милана были во Флоренции, - сказал Дон. 
     Священник  не  подымал голову. Он ел быстро. Потом, не глядя, потянулся
к хлебу. Я передал ему буханку. Он отломил горбушку и продолжал есть. 
     -  Так  вы  говорите,  во Флоренции, - сказал он. - Прекрасный город. И
люди  там  - как бы это определить? - духовнее, что ли, чем миланцы. - Он ел
торопливо,  жадно.  Из-под  сутаны,  из-под  ее закатанных рукавов виднелась
фланелевая  нижняя  рубашка.  Доедая  суп, он несколько раз стукнул ложкой о
дно  тарелки.  Сейчас  же  вошла  женщина,  держа в руке деревянную миску со
спаржей.  Она убрала тарелки из-под супа. Он протянул руку. Она передала ему
кувшин  с  вином,  и,  все  так  же  не  поднимая  головы, он разлил вино по
стаканам  и  произнес  короткий  тост.  Но  он не стал пить - это был только
маневр:  поглядев  на него, я заметил, что он наблюдает за мной. Я сейчас же
отвел  глаза;  было слышно, как он стучит ложкой по тарелке, и тут я увидел,
что  Дон тоже наблюдает за мной. А потом между нами и священником вдвинулось
плечо  женщины.  -  Иногда  настает  время...  -  сказал он. Его ложка снова
стукнула  по  тарелке. Когда женщина перебила его, - она заговорила быстро и
резко,  на  местном  диалекте,  - он отъехал от стола вместе со стулом, и мы
увидели  на  секунду  -  поверх  ее  руки - его затравленные глаза. - Иногда
настает  время...  - сказал он, повысив голос. Женщина совсем загородила его
от  нас,  и он замолк. Я отвел глаза и не видел, как они уходили. Звук шагов
затих, и опять слышался только шум ветра. 
     -  Он  читал  Поминанье,  -  сказал  Дон. Дон католик. - Перед едой. Не
трапезную молитву, а поминальную. 
     - Да? - сказал я. - А мне и невдомек. 
     - Да, - сказал Дон. - Поминальную. Перепутал, наверно. 
     -  Конечно,  -  сказал  я.  -  Наверняка.  Ну, а мы-то что теперь будем
делать?  -  Наши  вещевые  мешки  лежали  в  углу.  Два  вещевых мешка могут
выглядеть  так  же  по-человечески  грустно и сиротливо, как пара стоптанных
башмаков.  Мы смотрели на дверь, и тут женщина снова вошла в комнату. Но она
явно не собиралась останавливаться. И она не смотрела на нас. 
     - Простите, синьора, - сказал Дон, - что нам теперь делать? 
     -  Ешьте.  - Она даже не приостановилась. И потом мы опять услышали шум
ветра. 
     -  Выпьем,  -  сказал  Дон.  Он поднял кувшин и начал наклонять его над
моим  стаканом,  да  так  и  застыл - с кувшином в руке. Я тоже прислушался.
Говорили  в  соседней комнате, а может, и дальше - торопливо и неразборчиво.
Вернее,  не  говорили:  потому  что  второго  человека  там  явно  не  было;
наверняка.  Где  бы  он  ни  был, он был один; наверняка. А может, это шумел
ветер.  Впрочем,  перед стихией - будь то потоп, засуха или ураган - человек
всегда  одинок. Прошло около минуты; потом Дон шевельнулся и наклонил кувшин
чуть   сильнее.   Мой  стакан  наполнился.  Мы  начали  есть.  Голос  звучал
приглушенно  и не то чтобы торопливо, а как-то монотонно, механически, - так
могла бы, наверно, говорить машина. 
     - Если б сейчас хоть лето было, - сказал я. 
     -  Выпьем,  -  сказал  Дон.  Он  снова  налил.  Мы  подняли  стаканы  и
прислушались.  Второго  человека  там  явно  не было; наверняка. Не было его
там.  -  В  том-то  и дело, - сказал Дон. - Здесь никого больше нет. Во всем
доме. 
     - А женщина? 
     - Да и мы тоже. - Он посмотрел на меня. 
     - А-а, вон ты о чем, - сказал я. 
     -  Ясное  дело.  Чего  ей еще было нужно-то? Он пробыл здесь целых пять
минут.  А  тот  только  что  вернулся  из армии, после трех лет. Он вернулся
днем,  и  потом  подступил  вечер,  а  потом и совсем стемнело. Ты же сам ее
видел, у окна. Скажешь, нет? 
     - А дверь? Неужели он ее не запер? 
     - Это Божий дом, в таких домах запоров не бывает. Вот чего ты не знал. 
     -  Правильно.  Я  забыл, что ты католик. Уж ты-то знаешь что к чему. Ты
ведь уйму всего знаешь, верно? 
     -  Ну,  нет.  Я  ничего  не знаю. Я не говорить по-итальянски. Я любить
Италия.  Понял?  -  В  комнату  вошла  женщина. Но на этот раз она ничего не
принесла.  Она подошла к столу и остановилась - изможденное, темное лицо над
светлым огоньком свечи было обращено к нам. 
     - Вам пора уходить, - сказала она. 
     -  Уходить?  -  спросил  Дон.  -  Нам  нельзя здесь переночевать? - Она
стояла,  опираясь  одной рукой о стол, и смотрела на нас. - Где же мы сможем
переночевать?  Кто  нас  пустит?  Человек не может ночевать на улице в такой
холод, синьора. 
     -  Может, - сказала она. Теперь она даже не смотрела на нас. Мы слышали
шум ветра и торопливый монотонный голос. 
     -  Да  в  чем  хоть  дело-то?  -  спросил  Дон. - Что здесь происходит,
синьора?  -  Она  посмотрела  на него сдержанно, даже строго, но без злобы -
как на ребенка. 
     -  Здесь  Господь  творит  свой  промысел,  юноша,  -  сказала  она.  -
Возблагодарите  Господа  за  то, что по своей юности не ведаете путей его. -
Она  повернулась  и ушла. А потом голос за стеной внезапно прервался и стих,
словно его выключили. Теперь мы слышали только шум ветра. 
     - Нам бы, главное, спрятаться от ветра, - сказал я. 
     - Выпьем. - Дон поднял кувшин. Там осталось меньше половины. 
     - Хватит с нас. 
     -  Конечно.  -  Он разлил вино по стаканам. Мы выпили. И снова застыли,
вслушиваясь.  Голос опять звучал: он возник сразу, вдруг - как включился. Мы
выпили. - Давай уж доедим спаржу, - сказал Дон. 
     - Я больше не хочу. 
     - Тогда давай выпьем. 
     - Ты уже обогнал меня на стакан. 
     - Верно. - Он налил мне. Я выпил. - Теперь давай вместе. 
     - Надо оставить хоть немного хозяевам. 
     Он заглянул в кувшин. 
     - Тут как раз два стакана. Давай уж допьем. 
     - Тут меньше. 
     - Спорим на лиру. 
     - Ладно. Только чур мне разливать. 
     -  Ладно.  -  Он  передал  мне  кувшин.  Я налил себе и потянулся к его
стакану.  -  Послушай-ка, - сказал он. - Уже с минуту голос то обрывался, то
возникал,  но  с  каждым  разом  становился все слабее - как замирающее эхо.
Теперь  он  умолк совсем; слышался только неумолчный шорох ветра. - Наливай,
-  сказал Дон. - Я наклонил кувшин. Донов стакан наполнился на три четверти.
Капли  стали  стекать  по  наружной стороне кувшина на стол. - Переверни его
совсем.  -  Я перевернул. Последняя капля повисла на закраине кувшина, потом
сорвалась и упала в стакан. - Лира с меня, - сказал Дон. 
     
     
     Теперь  монеты  весело  звенели в копилке. А сначала, когда Дон взял ее
со  стола  и  потряс,  мы  ничего не услышали. Он вынул из кармана несколько
монет и опустил их в копилку. Потом встряхнул ее. 
     -  Маловато.  Давай-ка  раскошеливайся.  - Я бросил в прорезь несколько
монет,  и он еще раз потряс копилку. - Теперь нормально. - Он глядел на меня
через стол, а перед ним, донышком вверх, стоял пустой стакан. 
     - Как насчет выпить? - сказал Дон. 
     Мы  встали, и я поднял свой вещевой мешок. Он лежал внизу. Мне пришлось
снять с него Донов. Дон наблюдал за мной. 
     -  И  что  же  ты  собираешься с ним делать? - спросил он. - Возьмешь с
собой на прогулку? 
     -  Бог  его знает, - сказал я. За стеной, под промерзшими свесами крыши
протяжно  вздыхал  ветер.  Над  свечой  -  словно  перо  на  длинном  носу у
циркового клоуна - стояло вытянутое вверх, совершенно прямое пламя. 
     
     
     В  прихожей  не  слышалось  шороха ветра и не было света. Ничего там не
было  -  только  тихая  темень, да промозглый запах сыроватой штукатурки, да
тяжкий  дух  выстуженного  человеческого  жилья.  Мы  несли  вещевые мешки в
руках,  опустив  их  вниз, как будто они были краденые. Добравшись до двери,
мы  открыли ее и снова оказались в ветреной тьме. Ветер расчистил и вычернил
холодное  небо.  Мы  уже  шли к воротам, когда увидели священника. Он быстро
ходил  взад  и  вперед  вдоль  невысокой  каменной ограды. Он был без шапки,
ветер  задувал  его  сутану.  Священник  заметил  нас, но не остановился. Он
быстро  шел  вдоль ограды, потом поворачивался и шагал обратно. Мы подождали
его  у ворот, а когда он приблизился, поблагодарили за ужин, и он на секунду
застыл,  полуотвернувшись  и пригнув голову, словно хотел получше расслышать
наши  слова,  и  ветер  развевал  его  сутану.  Потом Дон вдруг опустился на
колени,  и  священник  отшатнулся, будто Дон хотел, чтобы он его ударил. Тут
мне  тоже  почудилось, что я католик, и я тоже стал на колени, и он поспешно
благословил   нас,  а  зеленовато-черный  сумрак  бушевал  вокруг  нас,  как
полноводная  река.  Когда  мы вышли за ворота и на фоне темного дома увидели
голову  священника  -  она целиком, до шеи, возвышалась над оградой и быстро
двигалась  взад  и  вперед,  -  нам показалось, что по верхнему срезу ограды
стремительно ползет гигантская круглая муха. 
 

    


     
     Столики  стояли  на подветренной стороне улицы, где было довольно тихо.
Но  мы  видели,  как  взвихривается  и завивается смерчиками мусор в сточной
канаве,  а иногда ледяные языки ветра дотягивались даже досюда и хватали нас
за  ноги,  и  по  крышам перекатывался неумолчный гул. Неподалеку от нас два
бродячих  музыканта  -  скрипач  и  волынщик  -  тянули  дикую  однообразную
мелодию.  Иногда они прерывали игру, чтобы выпить, а потом снова заводили ту
же  мелодию.  Она,  вероятно,  была  нескончаемой, эта однообразная, как гул
ветра,  унылая  и  в  то же время исступленно-воинственная мелодия. Официант
принес  нам  кофе  и две рюмки бренди, и пока он шел к нашему столику, ветер
несколько  раз  вцеплялся  в  его  грязный  фартук,  и  под первым мы видели
второй,  суконный,  тоже  засаленный,  и,  видимо,  твердый,  как железо. За
соседним  столиком  сидели  пятеро  молодых  парней,  они  пили вино и порой
бросали  медяки  официанту  на  поднос,  и  он,  не  глядя, одним движением,
отправлял  их  в  карман,  и казалось, что он отличает достоинство монеты по
звуку,  а  около музыкантов стояла молодая крестьянка с широченными бедрами,
и  ребенок,  держа  ее за шею, сидел верхом на ее бедре. Потом она поставила
ребенка  на землю, и он сейчас лее удрал под стол, и парни приподымали ноги,
чтобы  дать  ему  пролезть. А женщина слушала мелодию, повернув к музыкантам
круглое, безмятежно спокойное лицо и слегка приоткрыв рот. 
     - Давай выпьем, - сказал Дон. 
     Можно,  -  сказал  я.  Крестьянка  принялась  выманивать ребенка из-под
стола.  Один  из  парней  поймал  его  и  передал матери. Несколько прохожих
остановились  рядом  с  музыкантами, чтобы послушать музыку; потом мимо кафе
проехала   высокая  двуколка,  груженная  вязанками  хвороста,  -  ее  тащил
мул-недоросток  и  подталкивала  сзади  какая-то  женщина;  а потом на улице
появилась  эта  девушка, и мне стало наплевать на всех католиков в мире. Она
была  в  белом  платье, без пальто, и шла она плавно, упруго и свободно. Мне
на  весь  мир  стало наплевать, когда я увидел это белое, светящееся в серых
сумерках  платье,  плавно  несущее  ее  куда-то... впрочем, платье, конечно,
двигалось,  потому  что  двигалась  она,  и  туда,  куда  она двигалась, и я
смотрел  на  нее, потерявшись и теряя ее, потому что она уходила, унося свое
светящееся  платье,  и  я  понимал,  что от меня-то она уходит навеки. И мне
припомнилось,  как  я  плакал,  узнав  об Эвелине Несбит, Уайте и Toy {2}. Я
плакал,  потому  что  Эвелина  была прекрасна и потеряна для меня навсегда -
ведь  иначе я и не услышал бы о ней. Она была потеряна для меня навсегда - и
только  поэтому я узнал о ней: узнал, когда прочитал в газете, что ее убили.
И  когда я прочитал, сколько ей было лет, и понял, что мог бы быть ее сыном,
то  заплакал  по  себе:  мне  казалось,  что я и себя потерял; и я разучился
плакать.  И  вот  я  смотрел  на  светящееся  в серых сумерках белое платье,
думая:  "Через  несколько  секунд  она  подойдет  ко  мне так близко, как не
приближалась  -  и не приблизится - никогда, а потом исчезнет на веки веков,
навсегда".  Тут  я  заметил,  что  и Дон на нее смотрит, а немного погодя мы
увидели  подъезжавшего  на  велосипеде  солдата.  Он спрыгнул с велосипеда и
пошел  к  ней, и на мгновение они остановились - лицом к лицу, не прикасаясь
друг  к  другу -в толпе, среди людей. Может быть, они даже не разговаривали,
и  совершенно неважно, сколько времени они так стояли, потому что время тоже
остановилось. А потом я почувствовал, что кто-то меня толкает; это был Дон. 
     -  Посмотри-ка.  - Он показал на соседний стол. Пятеро парней не то что
смотрели  -  они  тянулись, почти физически тянулись к ней: голова к голове,
изредка  -  поднятая  рука,  ладонь,  еле заметный жест, и повернутые в одну
сторону   лица.   Потом   парни   чуть  распрямились,  сели  ровнее,  но  не
отвернулись;  официант  -  старик,  старая  развалина,  старше самой старухи
Похоти,  -  глядел  туда  же.  Но  вот те двое повернули и пошли по улице, и
солдат  вел  свой  велосипед,  придерживая  его  за руль. Но прежде чем уйти
совсем,  они  остановились  еще  раз  - посреди улицы, среди людей - лицом к
лицу, не касаясь друг друга. И ушли. - Давай выпьем, - сказал Дон. 
     Официант  поставил  на  наш стол рюмки с бренди, его задубевший фартук,
подхваченный  ветром,  вдруг  жестко  встопорщился,  словно лист фанеры. - В
вашу деревню, кажется, приехал военный, - сказал Дон. 
     - Это вы верно, - сказал официант. - Один. 
     -  Сдается  мне,  что  больше  вам  и  не нужно, - сказал Дон. Официант
глянул  вдоль улицы. Но они уже скрылись, и она унесла - или, может, увела -
свое белое, слишком белое для всех нас платье. 
     -  У  нас  тут  поговаривают,  что нам и один-то ни к чему. - Он больше
походил  на  церковника,  чем священник: унылое лицо, длинный тонкий нос, на
макушке  -  круглая  плешь.  Но  в  то же время он был похож на подраненного
ястреба. - Вы остановились у священника, синьоры? 
     - Гостиницы-то у вас нет, - сказал Дон. 
     Официант  выгреб  из  кармана  мелочь,  подсчитал сдачу и, пристукивая,
выложил на стол несколько монет. 
     -  А  зачем  она здесь? Кто сюда забредет, если он не тащится пешком? А
пешком теперь - кроме вас, англичан, - никто не ходит. 
     - Мы американцы. 
     -  Оно конечно. - Он почти незаметно пожал плечами. - Это уж ваше дело.
-  Он  смотрел  как-то  чуть  мимо  нас; вернее, он не смотрел на Дона. - Вы
просились к Кавальканти? 
     -  Винная  лавка на краю деревни? Родственники военного, да? Просились.
Но его тетка сказала... 
     Теперь официант смотрел только на Дона. 
     - Она не послала вас к священнику? 
     - Нет. 
     -  Вон  как, - сказал официант. Его фартук снова встопорщился. Официант
надавил  на  него,  опустил  вниз  и  стал  вытирать им стол. - Так, значит,
американцы? 
     -  Американцы,  -  сказал  Дон.  -  А  почему  она  не  послала  нас  к
священнику? 
     Официант аккуратно протирал фартуком стол. 
     - Кавальканти-то? А она даже в нашу церковь не ходит. 
     - Не ходит в вашу церковь? 
     -  Не  ходит.  Вот  уже  три  года  не ходит. А ее муж ходит молиться в
соседнюю деревню. 
     - Понятно, - сказал Дон. - Они, значит, нездешние. 
     -  Родились-то  они  здесь. И ходили в нашу церковь, еще три года назад
ходили. 
     - А три года назад они сменили приход? 
     -  Сменили.  - Он углядел на столе еще одно пятнышко. И аккуратно вытер
его  фартуком. Потом поразглядывал фартук. - Да перемены-то, они тоже бывают
разные; бывают такие, что и не заметишь; а то, бывает, далеко заходят. 
     - И она выбрала дальний приход, не в соседней деревне? 
     - Она никакой не выбрала. - Он посмотрел на нас. - Она вроде меня. 
     - Вроде вас? 
     -  Вы  не  пробовали  поговорить с ней о церковниках? - Он посмотрел да
Дона. - А вот зайдите к ней завтра и попробуйте. 
     -  И  это,  значит,  случилось три года назад, - сказал Дон. - Три года
назад тут у вас многое стало меняться. 
     -  Во-во.  Племянник  ушел  в армию, дядя сменил приход, а тетушка... И
все за одну неделю. Зайдите к ней завтра, поговорите. 
     - А что вообще у вас тут говорят про все ваши перемены? 
     - Про какие перемены? 
     - А вот про недавние. 
     -  Про  какие  недавние?  -  Он  смотрел  на Дона. - Вроде бы по закону
перемены не запрещены. 
     -  Так-то  оно  так. Если перемены законные. Но иногда законники просто
хотят проверить, все ли идет по закону. Верно? 
     Официант  сделал вид, что ему стало совсем неинтересно. Но его выдавали
глаза,  выражение  лица.  А  лицо у него и вообще-то было слишком длинное. -
Как вы догадались, что он из полиции? 
     - Из полиции? 
     -  Ну  да.  Вы  его  еще  военным назвали, видно, забыли, как по-нашему
полицейский.  Ничего,  синьоры,  немного  попрактикуетесь - все слова будете
помнить.  -  Он  смотрел  на Дона. - Значит, и вы его раскусили, да? Он тоже
сегодня  заявился, под вечер; и давай всем рассказывать, что он коммивояжер,
что он, мол, ботинки продает. Ну, я-то его сразу раскусил. 
     -  Вон  что,  - сказал Дон. - Уже, значит, приехал. Так почему же он не
прекратил... почему он разрешил им... 
     - Ну, а вы, - сказал я, - откуда вы знаете, что он из полиции? 
     Официант посмотрел на меня. 
     -  А  я  не  знаю.  Да и знать не хочу, молодой человек. Что вам больше
понравится  -  думать  про  кого-нибудь,  что  он  шпик,  да  ошибиться? Или
наоборот? 
     - Правильно, - сказал Дон. - Так вот, значит, что тут у вас болтают. 
     - Тут всякое болтают. Как в любом другом месте. 
     - Ну, а вы? - сказал Дон. 
     - А я помалкиваю. Да и вы ведь ни о чем тут не болтали, верно? 
     - Конечно, - сказал Дон. 
     -  Мое  дело  сторона.  Если  кто  хочет выпить, я обслуживаю, если кто
разговаривает, я слушаю. Тем и занят весь день. 
     - Так и надо, - сказал Дон. - Ведь вы-то тут ни при чем. 
     Но  в  этот  момент  официант  отвернулся  и  всматривался в темнеющую,
вернее,  почти  совсем  уже  темную,  улицу.  Так  что  последних слов он не
расслышал. 
     - Хотел бы я знать, кто за ним послал, - сказал Дон. - За полицейским. 
     -  Если  у  кого  есть деньги, он живо найдет помощников, когда захочет
напакостить  другим,  -  сказал  официант. - Он даже с того света изловчится
напакостить.  - Потом официант глянул на нас. - Я? - спросил он. Он нагнулся
к  столу  и  легонько  ударил  себя в грудь. Потом распрямился, посмотрел на
соседний  столик,  нагнулся  снова  и  прошептал:  -  Я  атеист.  Вроде вас,
американцев.  -  Теперь он выпрямился во весь рост и посмотрел на нас сверху
вниз.  -  В  Америке все атеисты. Уж мы-то знаем. - Он стоял, повернув к нам
свое  длинное  унылое  и  испитое  лицо, а мы с Доном по очереди поднялись и
торжественно  пожали  ему  руку,  -  парни с соседнего столика оглянулись на
нас.  Но  другой  рукой,  опустив  ее,  официант  показал,  чтобы мы сели, и
прошипел:  - Подождите. - Потом покосился на соседний столик. - Посидите тут
еще  немного,  - шепнул он. Потом кивком головы показал на дверь за стойкой.
-  Мне  надо  перекусить, понимаете? - Он торопливо ушел и вскоре вернулся с
двумя  рюмками  бренди;  он нес их с ленивой, но уверенной небрежностью, и у
него  был  такой  вид,  будто мы с ним ни о чем не говорили: просто заказали
выпивку, и все. - Это за мой счет, - прошептал он. - Пейте. 
     
     
     -  Ну,  -  сказал  Дон, - а теперь что? - Музыка умолкла; мы смотрели с
другой  стороны улицы, как скрипач, зажав инструмент под мышкой, остановился
у  столика  с  молодыми  парнями  и что-то говорил им, жестикулируя рукой, в
которой  он  держал  шляпу.  Крестьянка,  останавливавшаяся, чтобы послушать
музыку,  уходила  по  улице, а ее сынишка опять ехал на ее широченном бедре,
сонно,  в такт шагам покачивая головой, как человек, сидящий на медлительном
и огромном слоне. - Ну, а теперь что? 
     - А я откуда знаю? 
     - Перестань. 
     - Что перестать? 
     -  Нет  здесь  никаких сыщиков. Он все придумал. Да он в жизни своей не
видел  сыщика.  Да  их  и вообще-то в Италии нет. Можешь ты представить себе
итальянского полицейского без форменного мундира? 
     - Да нет, конечно. 
     - Мы просто переночуем у нее, а завтра утром... 
     - Не пойду. Ты иди, если хочешь. А я не пойду. 
     Он посмотрел на меня. Потом вскинул вещевой мешок на плечо. 
     - Спокойной ночи. Встретимся утром. Там, у кафе. 
     -  Ладно.  - Он шел не оглядываясь. Потом завернул за угол и скрылся. И
я  остался один, на ветру. Но у меня была куртка. Толстая твидовая охотничья
куртка,  сделанная  в  Шотландии,  - мы заплатили за нее одиннадцать гиней и
носили  по  очереди: день он, день я. У нас был еще свитер, и тот, кто ходил
без  куртки,  надевал  свитер. Мне вспомнилось, как прошлым летом мы три дня
сидели  в  одной  тирольской  гостинице,  потому  что Дон пытался поладить с
девушкой,  продававшей  в  гостиничном  баре  пиво.  Все три дня Дон ходил в
куртке  и  клялся,  что  отдаст  мне  ее  потом  на  неделю. А через три дня
вернулся  дружок девушки. Ростом он был примерно с силосную башню и на шляпе
носил  задорное  зеленое  перо.  Мы  видели,  как он одной рукой поднял свою
подружку  и  перенес  ее  через стойку. Я думаю, что эта девушка могла то же
самое  проделать  с  Доном: она была огромная, розово-белая - как гигантское
фруктовое   дерево   в   цвету.  Или  как  сверкающая  в  рассветном  солнце
заснеженная  гора. Она могла поднять Дона и перенести его к себе, за стойку,
в  любую минуту все эти три дня, - а ведь Дон там еще и поправился на четыре
фунта. 


     


     
     Я  вышел  на  открытое  место,  где вовсю хозяйничал ветер. Было совсем
темно,  и  все  дома  стояли  темные,  и только у самой земли чуть виднелась
тоненькая  полоска света, словно ветер прижал ее, и она не могла подняться и
улететь.  У  моста  домов  не  было,  не было и заборов; внизу сине-стальной
полосой  темнела  река.  И  только  тут я почувствовал настоящую силу ветра.
Мост  был  каменный,  с  каменными перилами и пешеходными дорожками по обеим
сторонам,  и  я  присел  на  корточки  с  подветренной  стороны.  Ветер  выл
монотонно  и  мощно,  я  ощущал  его  монолитный  поток  и  под мостом и над
перилами,  над  моей  головой.  Я  сидел на корточках у перил с подветренной
стороны моста и ждал. Но ждать мне пришлось недолго. 
     Он не видел меня, пока я не встал. 
     - Надеюсь, ты налил во флягу вина, - сказал он. 
     - Ох, черт. Забыл. Давай вернем... 
     - У меня есть бутылка. Куда теперь? 
     -  А  я  почем знаю? Где нету ветра. - Мы сошли на берег. Мы не слышали
своих  шагов  - все звуки уносил ветер. Ветер выутюжил и разровнял воду реки
-  она  казалась  гладкой и твердой, как сталь. Между водой и потоком ветра,
намертво  прижатая  к  реке, мерцала светлая полоска; она немного рассеивала
черную  тьму.  Но  ветер  глушил  и  уносил все звуки, так что сначала, даже
оказавшись  в  котловине,  по  которой  была  проложена дорога, мы ничего не
слышали,  кроме шума ветра в ушах. Но потом услышали. Кто-то скулил - тонко,
прерывисто, словно задыхаясь. 
     - Это ребенок, - сказал Дон. - Детеныш. 
     -  Детеныш,  да не человеческий. Это какой-нибудь щенок, звереныш. - Мы
смотрели друг на друга в редеющей тьме, вслушиваясь. 
     -  Это  там,  наверху,  -  сказал  Дон.  Мы  выбрались  из  котловины и
поднялись  к  невысокой каменной изгороди. К ней примыкало большое поле, его
дальний  конец  терялся  в  предрассветном  сумраке. Футах в ста от изгороди
черным   расплывчатым  пятном  проступала  рощица.  Над  изгородью  высилась
упругая  стена  ветра  -  он  дул  нам  в лицо, заходя от рощицы, с поля. Мы
облокотились  на  изгородь и, вглядываясь в рощицу, прислушались. Но скулили
где-то  ближе,  и  через  секунду  мы увидели священника. Он лежал ничком, с
внутренней   стороны   изгороди,  его  сутана  задралась  ему  на  голову  и
чуть-чуть,  еле  заметно  подергивалась,  то  ли  наполненная, напружиненная
ветром,  то  ли  повторяя движения священника. Но что бы он ни означал, этот
звук,  он  не  предназначался для чужих ушей, потому что когда кто-то из нас
резко  шевельнулся,  священник  умолк. Но он не поднял голову, и задравшаяся
сутана  продолжала  трястись. Или нет, она не тряслась, - это были судороги,
корчи.  Дон  толкнул  меня  локтем.  Мы  двинулись вперед, вдоль изгороди. -
Давай-ка  спустимся,  тут вроде не так круто, - сказал он спокойно. Сереющая
в  рассветных  сумерках  дорога  полого шла в гору. Рощица проступала черным
распластанным пятном футах в ста от изгороди. - А где же велосипед? 
     - Сходи к тете с дядей, - сказал я. - Где ж ему еще быть? 
     -  Хотя правильно, они должны были его спрятать. Конечно же, они должны
были его спрятать. 
     - Давай-ка пошевеливайся, - сказал я. - Да поменьше трепись. 
     -  Правда,  может,  они  думали,  что  мы  его отвлечем и... - Он вдруг
замолчал  и  остановился.  Я  ткнулся  ему  в  спину  и  тоже увидел высокие
металлические  рога,  как будто за изгородью притаилась железная антилопа. В
ветреной  рассветной мгле черная клякса рощицы казалась пульсирующей, словно
она  дышала,  жила.  Потому  что мы были очень молодыми, а ночь, тьма - даже
такая  ледяная  и  ветреная  -  непереносима  для  молодых.  Молодым  нельзя
бодрствовать  ночью:  только  сон может спасти их от темных, невыразимых, во
веки веков неисполнимых надежд и желаний. 
     -  Да  иди  же  ты, будь оно все проклято, - сказал я. Высоко вскинутый
вещевой  мешок горбатил его, торчащий из-под мешка толстый, как кольчуга, но
ту  гой, плотно обтягивающий бедра свитер выглядел смехотворно, да и весь он
был   безобразный,   нелепый   и   несчастный,   -  несчастный,  потому  что
смехотворный  да  еще  потому,  что  без  куртки, в одном свитере, он совсем
закоченел. И я был таким же: безобразным, и нелепым, и несчастным. 
     -  Будь  он  проклят, этот ветрище. Будь он проклят, этот ветрище. - Мы
спустились  к  дороге. Здесь было потише, и он вытащил бутылку, и мы выпили.
Бренди было здорово крепкое. - А еще мое бренди ругал. Проклятый ветрище. 
     - Дай-ка сигарету. Они у тебя. 
     - Нету их у меня. 
     -  Нет, есть. Враль паршивый. - Он пошарил в карманах и вынул сигареты.
Но я уже шел по дороге. 
     - Возьми сигарету. И давай прикурим здесь, пока тихо... 
     Я  шел  вперед по дороге. Она выползала из котловины и впереди тянулась
вровень  с  полем.  Потом  я  услышал  шаги - Дон шел сзади. Мы поднялись на
гору,  в ветер. Над моим плечом, обгоняя нас, светящейся лентой летели искры
Доновой  сигареты:  ветер,  мистраль - черный, стылый, наполненный яростными
ледяными пылинками, - дул в полную силу. 
     


     

                            (А. Долинин) 
     
     
     Один  из  самых ранних рассказов Фолкнера; предположительно был написан
в 1925 или 1926 г. 
     
     {1}.    Капоретто   -   город   на   севере   Италии,   близ   которого
немецко-австрийские  войска  24 октября 1917 г., прорвали оборону итальянцев
и  обратили  их  в паническое бегство; наступление продолжалось две недели и
было остановлено ценою огромных потерь. 
     
     {2}.  ...узнав об Эвелине Несбит, Уайте и Toу. - Известный американский
архитектор  Стэнфорд  Уайт  (1853-1906)  был  застрелен в ресторане на крыше
Мэдисон-Сквер-Гарден  промышленником-миллионером  Гарри  Toy, приревновавшим
его  к  своей  жене, бывшей танцовщице из кордебалета Эвелин Несбит, хотя ее
связь  с  Уайтом  прекратилась  за  много  лет до того, как она вышла замуж.
После  громкого  процесса,  о  котором  подробно  сообщали  все американские
газеты.  Toy  был признан невменяемым и помещен в психиатрическую лечебницу,
а затем освобожден. 

Популярность: 14, Last-modified: Wed, 26 May 2004 17:35:14 GMT