ия ничуть не изменилась бы, если б того человека вообще никак не звали и если б ее рассказывали вечером за стаканом виски о любом первом встречном, а то и вообще ни о ком. Может, это заставило его сбавить скорость. Но от этого история ничуть не прояснилась. Он все еще рассказывал дедушке вовсе не о жизни человека, которого звали Томас Сатпен. По словам дедушки, о тех шести или семи годах, которые должны были где-то пройти и действительно прошли, он только сказал, что ему пришлось выучить местное наречие -- иначе он не мог занять место надсмотрщика, -- а также французский язык, если не для того, чтобы сделать предложение своей будущей жене, то хотя бы для того, чтобы суметь от нее отречься уже после женитьбы; он рассказал дедушке, что сначала думал, будто смелости и ума будет достаточно, но затем понял, что ошибся, и пожалел, что кроме сведений о Вест-Индии не приобрел в школе никаких других познаний, когда открыл, что не все люди говорят на одном языке, и увидел, что ему потребуется не только смелость и ловкость, но придется еще выучить новый язык, иначе замысел, которому он себя посвятил, окажется мертворожденным, и вот он выучил этот язык -- наверно, так же, как выучился ремеслу моряка; дедушка спросил его, почему он не взял себе какую-нибудь девушку, чтобы, живя с нею, усвоить язык самым простым способом, а он сидел у костра, на его лице и бороде играли отблески пламени, и, глядя на дедушку своими спокойными и ясными глазами, ответил -- по словам дедушки, это был единственный случай, когда он выразил свою мысль просто и ясно: "В ту ночь, о которой я рассказываю (и, я мог бы добавить, до моей первой женитьбы), я был еще целомудрен. Вы, наверно, этому не поверите, а если я начну вам объяснять, усомнитесь еще больше. Поэтому я только скажу, что это тоже было частью моего замысла", и тогда дедушка спросил: "Почему вы думаете, что я вам не верю?" -- а он, снова бросив на дедушку тот же спокойный ясный взгляд, проговорил: "Неужели верите? Вряд ли вы обо мне такого низкого мнения, чтобы поверить, будто в двадцать лет я еще не испытал соблазна и сам никого не соблазнил", и тогда дедушка сказал: "Вы правы. Мне не следовало вам верить. Но я верю". Итак, это был рассказ не о женщинах и, уж конечно, не о любви; женщина, девушка, была всего лишь тенью, которая могла заряжать ружье, но которой нельзя было позволить выстрелить из окна в ту ночь (или в те семь или восемь ночей, что они провели, притаившись во тьме и глядя в окна на объятые пламенем и дымом поля, амбары, житницы, словом, как еще там зовутся помещения, где хранят урожай сахарного тростника; он рассказывал, как все было пропитано этим запахом, густым, терпким, сладковатым запахом, словно ненависть и жестокость и породившие эту ненависть и жестокость тысячелетия темных страшных тайн многократно усилили запах сахара; и при этих словах дедушка вспомнил, что Сатпен никогда не пил кофе с сахаром, и теперь он (дедушка) понял почему, но все-таки для верности спросил еще раз, и Сатпен сказал, что это правда и что он не испытывал страха, пока не сгорели дотла все поля и амбары и пока они не забыли даже самый запах горящего сахара, но что с тех пор он не переносит сахар), она лишь на мгновенье возникла в рассказе, чуть ли не в одном-единственном слове; дедушке даже показалось, будто ее озарило вспышкой ружейного выстрела, и перед ним на мгновенье мелькнула склоненная голова, щека, подбородок за прядями распущенных волос, шомпол в маленькой узкой белой руке -- и все. Больше никаких подробностей -- так же коротко и сжато он рассказывал и о том, как пришел в осажденный дом с полей, где выполнял обязанности надсмотрщика, когда черномазые набросились на него со своими мачете, и о том, как попал на эти поля из полуразвалившейся виргинской лачуги; и это казалось дедушке еще более невероятным, чем даже путь на эти поля из Виргинии, потому что путь из Виргинии подразумевал пространство, которое надо было преодолеть за какое-то время -- ведь время длиннее любого расстояния; тогда как с полей в осажденный дом он прорвался с неистовой скоростью, презрев и пространство и время; этот путь был столь же кратким, сколь и самый его рассказ, потому что время как бы сжалось, превратилось в мерило этой скорости, да и рассказывал он об этом легко и небрежно, словно занятный анекдот из судебной хроники -- очевидно, излагая эти события так, как они ему запомнились, со сдержанным беспристрастным любопытством, которое даже страх (единственный раз, когда он упомянул о страхе, он в присущей ему манере говорил о времени, когда еще не испытывал страха или еще не начал его испытывать) не мог вытеснить. Ведь, по словам дедушки, он испугался только тогда, когда все уже кончилось, потому что все это было для него не более как спектаклем, зрелищем, которое надо непременно посмотреть, ибо такая возможность едва ли повторится -- ведь его невинность еще продолжала действовать, и он не только не знал, что такое страх, пока все не кончилось, он даже не знал, что сначала не испугался; он даже не знал, что нашел то место, где человек может быстро добыть себе деньги, если он смел и умен (дедушка говорил, что он имел в виду не ум, а скорее неразборчивость в средствах, просто он не знал такого выражения -- его, наверное, не было в книге, которую читал им учитель. А может, это понятие он вкладывал в слово "смелость", сказал дедушка), но где деньгам сопутствует высокая смертность, где доллары отливают не золотом, а кровью, клочок земли, который, по словам дедушки, небеса специально создали и отвели под сцену, где разыгрываются кровавые драмы насилия и беззаконий, сатанинской алчности и злобы, где обреченные отщепенцы и изгои исступленно бросаются в последнюю отчаянную схватку с роком -- маленький островок в ласковом, коварном, невыразимо синем море, на полпути между тем, что мы называем варварством, и тем, что мы называем цивилизацией, на полпути между загадочным темным континентом, у которого насильники вероломно похитили его черную плоть и кровь, его мысли, память, надежды и чаянья, между ним и холодной знакомой страною, которой суждено было стать им тюрьмой, цивилизованной страной и народом, который отторг от себя тех из своих сынов, чьи дерзновенные мысли и желанья он был не в силах больше терпеть, и забросил их, отчаявшихся и бездомных, в бескрайнюю пустыню океана -- маленький затерянный островок, лежащий в широтах, чей климат способны переносить лишь отпрыски древних племен, что десять тысяч лет прожили на экваторе; земля, обильно политая кровью жертв двухвекового порабощения и гнета, которая вскормила мирные луга, алые цветы и молодые побеги сахарного тростника не более четырех дюймов в обхвате, в три раза выше человеческого роста: фунт его, хотя и больше по объему, почти равен по стоимости фунту серебряной руды, словно сама природа вместо человека вела счета, подводила итог и предлагала возмещение за искалеченные тела и разбитые сердца; где посевы природы и человека не только удобрены напрасно пролитою кровью, но и овеяны ветрами, от которых напрасно бежали обреченные корабли, ветрами, под чьим напором погружался в синие волны последний лоскут парусов и замирал последний отчаянный вопль женщины или ребенка; да и посевы людей, еще нетронутые тела и мозг, чья извечно бессонная кровь, впитавшись в землю, по которой они ступали, и поныне взывает о мести. А он присматривал за всем этим, мирный надсмотрщик верхом на лошади; он изучал язык (эту, как говорил дедушка, тонкую хрупкую нить, что на мгновенье соединяет уголки и края людского одиночества, прежде чем они снова погрузятся во тьму, где впервые раздался никем не услышанный зов души и где он раздастся в последний раз и его вновь никто не услышит), не зная, что ступает по вулкану; он слушал, как по ночам воздух трепещет и дрожит от барабанной дроби и от песнопений, но не подозревал, что этот голос исходит из самой земли; он верил (так говорил дедушка) в доброту и кротость земли и думал, что за тьмою скрывается лишь нечто, доступное или недоступное глазу; он присматривал за тем, что видел, сам не зная, что ничего не видит; он ежедневно совершал вылазки из вооруженной крепости, пока не настал тот самый день. О том, как это случилось, что к этому дню привело, он тоже не рассказывал -- по словам дедушки, он, очевидно из-за своей невинности, сам не знал, не понимал того, что ему приходилось видеть каждый день -- свиную кость, на которой еще торчал кусочек тухлого мяса; пучок куриных перьев; грязный, покрытый пятнами тряпичный узелок с горстью камешков -- старик однажды утром нашел его у себя на подушке, и никто (а меньше всех сам плантатор, который на этой подушке спал) не знал, как он мог туда попасть, потому что одновременно стало известно, что все слуги-мулаты куда-то исчезли, и пока плантатор не сказал ему, что пятна на тряпке не от грязи, не от жира, а от крови, он понятия об этом не имел, равно как и о том, что плантатора охватила вовсе не бешеная ярость, а страх, ужас; ему было просто любопытно, интересно, потому что плантатор и его дочь все еще оставались для него иностранцами. Он рассказал дедушке, что до той первой ночи осады ему ни разу не пришло в голову, что он не знает, как зовут эту девушку, не знает даже, слышал он ее имя или нет. Он также рассказал дедушке, мимоходом бросил -- так игрок мимоходом вытаскивает из свежей колоды карт джокер, а потом не может вспомнить, вынимал он его оттуда или нет, -- что жена старика была испанкой, и тут дедушка, а отнюдь не сам Сатпен, понял, что до той первой ночи, когда началась атака, он, по всей вероятности, видел эту девушку всего несколько раз. Труп одного из мулатов в конце концов был найден, его нашел Сатпен, он искал его два дня, даже не подозревая, что постоянно натыкается на глухую стену из непроницаемых черных лиц, стену, за которой могло готовиться невесть что -- и, как он позже убедился, так оно и было, и на третий день он нашел труп в таком месте, где никак не мог его не заметить в первый же час первого дня поисков, если б он там находился. Рассказывая это он все время сидел на бревне, он говорил и, по словам дедушки, сопровождал свой рассказ жестами, а ведь дедушка сам видел, как этот человек, голый до пояса боролся с одним из своих собственных диких черномазых при свете костра, пока строился его дом, и продолжал в том же духе при свете фонаря на конюшне уже после того, как наконец добыл себе жену, способную содействовать осуществлению его замысла, боролся без особых церемоний и без всяких рукопожатий и поздравлений, смывал с себя кровь и надевал рубашку, потому что к концу раунда черномазый всякий раз, задыхаясь, навзничь валился на землю, и другой черномазый обливал его водой. Он сидел на бревне и рассказывал дедушке, как в конце концов нашел мулата -- или то, что осталось от мулата, -- и только тогда начал понимать, что положение может стать опасным; а после этого -- осажденный дом; они пятеро: плантатор, дочь, две служанки и он сам заперлись изнутри; воздух насыщен дымом и запахом горящего тростника; в небе полыхают отблески пожара; воздух дрожит и трепещет от барабанной дроби и песнопений -- маленький затерянный островок под перевернутой вверх дном пустою чашей сменяющих друг друга дней и ночей, и нет ниоткуда подмоги, и даже ветры не проникают сюда из внешнего мира, и лишь унылые, тоскливые пассаты продувают его из конца в конец, а обремененные отзвуком тоскливых голосов умерщвленных женщин и детей, чьи бездомные непогребенные души носятся над пустынным, отгородившим их от мира океаном, -- две служанки и девушка, чьего имени он все еще не знает, заряжают ружья, из которых он и отец этой девушки стреляют не во врага, а в саму гаитянскую ночь, тщетно мечут слабые, еле заметные искорки в душную, тяжелую, кровоточащую, трепещущую тьму -- и все это как раз между ураганами и долгожданным сезоном дождей. Он рассказал, что на восьмую ночь, когда иссяк запас воды и надо было что-то предпринять, он положил ружье на пол, вышел из дома и усмирил их. Он именно так и выразился: вышел и усмирил их, а когда он вернулся, они с дочерью плантатора обручились, и тут дедушка сказал: "Подождите, подождите, -- он наверняка сказал: -- Вы ведь ее совсем еще не знали; вы говорили, что, когда началась осада, вы даже еще не знали, как ее зовут", а он взглянул на дедушку и сказал: "Да. Но ведь я и поправился далеко не сразу". И ни слова о том, как он усмирил негров. Об этом тоже не было речи, это тоже не имело значения для его рассказа; он просто положил ружье, велел кому-то открыть запертую засовом дверь, потом снова ее за ним закрыть, вышел в темноту и усмирил их -- то ли тем, что кричал громче их, то ли тем, что мог вынести, выдержать больше, чем любая плоть и кровь, по их мнению, может или должна выдержать (да, да, вот именно, должна, и это было самое ужасное -- что нашлась плоть, которая выдержала больше, чем от нее надо требовать), а возможно, в конце концов они сами повернулись и в ужасе кинулись прочь от белого человека, из чьих рук и ног, таких же, как у них, могла брызнуть и политься такая же кровь, но в чьем теле жил неукротимый дух: он, очевидно, родился в том же первозданном огне, что и они, хотя и не мог, никоим образом не мог в нем родиться. Он показал дедушке рубцы от ран; одна из них, по словам дедушки, могла оставить его целомудренным навеки. Потом забрезжил рассвет, барабаны впервые за восемь дней умолкли, и они (вероятно, старик с дочерью) выбрались из дома, прошли по выжженной земле -- над ней как ни в чем не бывало светило яркое солнце -- по этой жуткой немыслимой пустыне, объятой мирной тишиной, отыскали его, принесли в дом, а когда он поправился, они с девушкой обручились. На этом он все оборвал. -- Ладно, -- сказал Шрив. -- Продолжай. -- Говорят тебе, что он все оборвал, -- сказал Квентин. -- Слышу. Оборвал что? Он был помолвлен, потом все оборвал, и тем не менее у него была жена, которую он позже бросил, -- так, что ли? Ты говорил, будто он не помнил, как приехал на Гаити, не помнил, как попал в дом, окруженный черномазыми, а теперь ты хочешь мне сказать, будто он даже не помнил, как женился? Что он обручился, потом решил все оборвать, но в один прекрасный день обнаружил, что не только ничего не оборвал, а наоборот, уже женат? И ты еще утверждаешь, что он был целомудрен? -- Оборвал -- это значит умолк, оборвал свой рассказ, -- отвечал Квентин. Он сидел неподвижно, и слова его, казалось, были обращены (если он вообще к чему-нибудь обращался) к письму, лежавшему на столе между страницами раскрытой книги, по обе стороны которой лежали его руки. Сидевший напротив Шрив набил трубку и снова ее выкурил. Белесый пепел из перевернутой вверх дном головки веером просыпался на стол перед скрещенными голыми руками Шрива, который, казалось, одновременно и опирался ими о стол, и, прижав их к груди, пытался согреться -- было всего одиннадцать часов, но комната уже начала остывать; к полуночи батареи будут теплыми лишь настолько, чтоб не замерзли трубы, а он еще должен пойти в спальню (сегодня вечером он не будет делать дыхательных упражнений возле открытого окна), откуда вернется сначала в купальном халате, потом в пальто, натянутом на халат, и с пальто Квентина, переброшенным через руку. -- Он просто сказал, что обручился, -- продолжал Квентин, -- а потом оборвал свой рассказ. Просто оборвал, сказал дедушка, раз и навсегда, словно все было исчерпано, говорить больше было не о чем, и за бутылкой виски один собеседник не мог услышать от другого больше ничего интересного. Может, так оно и было. -- Он (Квентин) сидел, опустив голову. Он все еще говорил тем же странным, глухим, даже чуть-чуть сердитым голосом, и потому Шрив с самого начала следил за ним с пристальным вниманием и любопытством -- выражение это на его физиономии ученого херувима еще больше усиливали, а возможно, даже создавали его очки. -- Сатпен просто-напросто поднялся, посмотрел на бутылку виски и сказал: "На сегодня хватит. Нам надо выспаться -- завтра рано вставать. Может, нам удастся поймать его, пока он еще не успеет очухаться". Но это им не удалось. Они поймали его -- я имею в виду архитектора -- только к вечеру, да и то лишь потому, что он повредил себе ногу, пытаясь с помощью своей архитектуры переправиться через реку. Но на сей раз он допустил ошибку в расчетах, и тут собаки и черномазые его затравили, и, вытаскивая его наружу, черномазые подняли страшный шум. По словам дедушки, черномазые, наверное, решили, что, совершив побег, архитектор добровольно отказался от своего права быть запретной пищей, совершив побег, он добровольно предложил черномазым гамбит, который они, пустившись за ним в погоню, приняли, а поймав его, выиграли партию, и что теперь им позволят его зажарить и съесть, причем обе стороны -- и победители и побежденный -- примут это, как и полагается по правилам игры, мужественно, без всякой горечи и обиды. Все участники погони, которые накануне вечером уехали домой, теперь вернулись, кроме троих; они захватили с собой и других, так что теперь, говорил дедушка, их было даже больше, чем в первый день. Они вытащили его из пещеры на берегу реки, и вот перед ними предстал этот маленький человечек во фраке с оторванным рукавом; когда он упал в реку, его расшитый цветами жилет был безнадежно испорчен водой и глиной; сквозь разорванную штанину видно было, что он перевязал ногу лоскутом от рубашки, тряпка пропиталась кровью, нога распухла, а шляпа бесследно исчезла. Ее так и не смогли отыскать, и поэтому в день его отъезда, когда постройка дома закончилась, дедушка подарил ему новую шляпу. Это было у дедушки в конторе, и дедушка сказал, что архитектор взял новую шляпу, посмотрел на нее и заплакал... этот маленький изможденный человечек, с диким взглядом, заросший двухдневной щетиной; когда его, словно дикую кошку, вытаскивали из пещеры, он, несмотря на раненую ногу, отчаянно сопротивлялся; собаки заливались лаем, черномазые кричали и гикали в радостном предвкушении жуткого пира -- они, наверно, думали, что, раз погоня длилась больше суток, правила игры сами собою отпадут и им можно будет съесть его сразу, не дожидаясь, пока он сжарится; в конце концов Сатпен перешел вброд реку, разогнал палкой собак и черномазых, и архитектор остался один -- ничуть не испуганный, он только слегка задыхался, и лицо его слегка исказилось от боли, потому что негры в пылу схватки задели его раненую ногу, и тут он произнес длинную речь на французском языке и притом такой скороговоркой, что, по словам дедушки, даже другой француз навряд ли бы все в ней понял. Но звучала она просто замечательно, и, по словам дедушки, даже он, да и все они, сразу поняли, что архитектор вовсе не просит прощения; это была замечательная речь, сказал дедушка; он сказал, что Сатпен повернулся к нему, но он (дедушка) уже подошел к архитектору и протянул ему откупоренную бутылку виски. И дедушка увидел глаза на изможденном лице, отчаянные, безнадежные, но и неукротимые, непобежденные глаза, потому что все равно они его не одолели -- пусть он двое суток бродил по темному лесу, увязая в болотах не зная ни отдыха, ни сна, пусть ему было нечего есть' некуда идти, негде приклонить голову, пусть заранее зная, что его ждет поражение, он держался только волею к победе -- все равно они его не одолели; и он взял бутылку маленькой, как у енота, грязной рукой, поднял другую руку, словно хотел приложить ее к шляпе, но вспомнил, что шляпы нет, и безнадежно махнул рукой -- по словам дедушки, этот жест просто невозможно было описать, казалось, он собрал в одну горсть все неудачи и невзгоды, какие когда-либо выпадали на долю рода человеческого, и, как щепотку пыли, швырнул их через голову назад, поднес к губам бутылку, отвесил поклон сначала дедушке, потом всем остальным, -- образовав кружок, они смотрели на него, сидя верхом на своих лошадях, -- и отхлебнул из бутылки не только первый в своей жизни глоток чистого, неразбавленного виски, но глоток, какого он вообще ни при каких обстоятельствах не мог выпить -- так индийский брамин ни за что не поверит, что может попасть в положение, при котором он сможет унизиться настолько, чтобы есть нечистое собачье мясо. Квентин умолк. Шрив тотчас сказал: "Ладно. Можешь не говорить, что он оборвал рассказ. Просто продолжай, и все". Но Квентин заговорил не сразу -- ровный, странно безжизненный голос, склоненная голова, расслабленное тело -- он не шевелился, только дышал; они оба не шевелились, только дышали; оба были молоды; родившись в один год на разных концах одного континента -- один в Альберте, другой в Миссисипи, они как бы претерпели некое географическое перевоплощение, оказались каким-то образом связанными воедино этой Трансконтинентальной Трубой, этой Рекою, которая не только протекает по физической почве, чью геологическую пуповину она собой являет, не только питает духовную жизнь обитающих вокруг нее существ, хотя некоторые из них, как, например, Шрив, никогда ее не видали, она сама не что иное, как Окружающая Среда, для которой не существует никаких градусов температуры и широты, -- они, эти двое, еще четыре месяца назад не подозревавшие о существовании друг друга, теперь спали в одной комнате, ели за одним столом, читали одни и те же учебники, штудируя начальный университетский курс -- эти двое теперь смотрели друг на друга через освещенный лампой стол, а на нем лежал испещренный каракулями лист бумаги, этот бренный ящик Пандоры, из которого, презрев логику, вырвались на свободу свирепые демоны и джинны, заполнив эту уютную монашескую келью, эту призрачную студеную обитель чистой мысли. "Ничего, -- сказал Шрив. -- Продолжай, и все". -- Это заняло бы тридцать лет, -- заметил Квентин. -- Сатпен только через тридцать лет рассказал дедушке, что было дальше. Может, он был слишком занят. Ему некогда было разговаривать, потому что все время уходило на осуществление его замысла, и единственным его развлечением была борьба с дикими черномазыми на конюшне, где гости, пробравшись по задам, привязывали лошадей, чтоб их не увидели из дома -- ведь он теперь был женат, дом был закончен, а его самого уже успели арестовать за то, что он украл всю обстановку, а потом выпустили, так что теперь все было в порядке, в доме была жена и двое, нет, трое детей, земля была расчищена и засеяна семенами, которыми ссудил его дедушка, и он теперь все богател и богател... -- Да, -- сказал Шрив. -- Этот мистер Колдфилд; что у них там было? -- Не знаю, -- отвечал Квентин. -- Никто точно не знал. Кажется, речь шла о каком-то коносаменте; он каким-то образом уговорил мистера Колдфилда воспользоваться его кредитом; это было одно из тех дел -- в случае, если выгорит, ты молодец, нет -- ты меняешь фамилию и перебираешься в Техас; и отец говорил, что мистер Колдфилд, наверно, сидел в этой своей лавчонке и видел, как его товар, некогда умещавшийся в одном фургоне, примерно каждые десять лет удваивается или, по крайней мере, не уменьшается; он всегда видел такую возможность, да только совесть (не робость -- отец говорил, что он был совсем не робкого десятка) ему не позволяла. А тут является Сатпен и предлагает ему это дело, и если оно выгорит, они с мистером Колдфилдом делят добычу, а если нет, он (Сатпен) берет всю вину на себя. И мистер Колдфилд на это пошел. Отец говорит, будто мистер Колдфилд не верил в успех, не верил, что они выйдут сухими из воды, но никак не мог отказаться от этой мысли и потому решил, что, если они попытаются и потерпят неудачу, он (мистер Колдфилд) сможет наконец выбросить это из головы, а если все окончательно провалится и их поймают, мистер Колдфилд настоит на том, чтобы взять на себя свою долю вины во искупление греха, который он все эти годы мысленно совершал. Ведь мистер Колдфилд никогда не верил, что дело выгорит, и потому, когда он увидел, что оно вот-вот выгорит и даже уже выгорело, отказался от своей доли прибыли -- самое меньшее, что он мог сделать, -- вот почему, убедившись, что дело в конце концов выгорело, он возненавидел не Сатпена, а свою совесть, свою совесть и землю, страну, которая создала его совесть, а потом предоставила ей возможность заработать эти огромные деньги, и совести не осталось ничего, кроме как от этих денег отказаться; он так сильно возненавидел эту страну, что даже обрадовался, видя, как она все больше и больше приближается к неизбежной роковой войне; отец говорил, что он даже готов был вступить в армию янки, да только он не был рожден солдатом и знал, что либо погибнет в бою, либо умрет от лишений и потому не доживет до того дня, когда Юг поймет: пришла пора расплатиться за то, что он возвел здание своей экономической системы не на твердой скале суровой добродетели, а на зыбучих песках беспринципного приспособления к обстоятельствам и разбойничьей морали. И вот он сделал единственный шаг, какой только мог измыслить, чтоб выразить свое неодобрение тем людям, которые переживут войну и вследствие этого будут тоже испытывать муки совести... -- Разумеется, -- перебил его Шрив. -- Замечательно. Однако Сатпен. Его замысел. Продолжай. -- Да, -- сказал Квентин. -- Его замысел -- богатеть все больше и больше. Ему, наверное, казалось, что в будущем все просто и ясно -- дом построен, он даже намного больше и белее того дома, к дверям которого он в тот день подошел, а расфуфыренная обезьяна-черномазый прогнал его на заднее крыльцо, и даже черномазые у него своей, особой породы, каких не было у человека, что без башмаков валялся в гамаке, и он может послать одного из них к двери, когда босоногому мальчику в перешитых отцовских штанах настанет черед прийти и постучаться в эту дверь. Но только отец сказал, что теперь дело было не в этом, что в тот день, когда он спустя тридцать лет пришел к дедушке в контору, он не собирался оправдываться, равно как и в пойме реки в ту ночь, когда они ловили архитектора; на этот раз он просто хотел объяснить, изо всех сил старался объяснить -- ведь теперь он был стар и знал это, знал, что своим рассказом должен победить старость, что впереди остается все меньше и меньше времени и что это может сократить и неизбежно сократит его шансы и возможности, даже если б он доверял своим физическим силам так же, как своей смелости и воле; и вот он говорил дедушке, что дело не в том мальчике-символе, что стоял у дверей, -- ведь тот мальчик-символ был всего лишь плодом воображения изумленного и отчаявшегося ребенка; что теперь он возьмет того мальчика к себе, и ему никогда больше не придется стучаться ни в какую запертую белую дверь, возьмет не только для того, чтобы дать ему кров, но для того, чтобы этот мальчик или любой другой безымянный незнакомец мог сам раз и навсегда закрыть за собою дверь, отгородиться от всего, что он прежде знал, и, глядя в таинственное светлое будущее, где все его потомки, которым, возможно, даже никогда не придется услышать его (мальчика) имя, ждут только часа своего появления на свет, и им даже не надо знать, что их однажды навеки вырвали из тьмы невежества, как это было с его (Сатпеновыми) детьми... -- И ты еще утверждаешь, что я говорю точь-в-точь как твой отец? -- сказал Шрив. -- Но продолжай. Сатпеновы дети. Продолжай. -- Да, -- сказал Квентин. -- Эти двое детей, -- говоря это, он думал {Да. Может, мы оба -- это и есть мой отец. Может, ничто никогда не случается только раз и все. Может, все случается не один раз, а расходится, как круги по воде, когда камешек падает в пруд: круги движутся, расширяются; пруд связан тонкой водяной пуповиной со следующим прудом, который он, этот первый пруд, питает и все время питал -- пусть даже у того первого пруда иная температура воды, иной молекулярный состав, иная способность видеть, чувствовать, вспоминать, отражать в ином ракурсе бесконечное неизменное небо -- все равно водное эхо от падения камешка, которого второй пруд даже не видел, бежит по его поверхности изначальными кругами, в том же нерушимом ритме. Да думал он мы оба -- это и есть мой отец. А может, мы с отцом -- это Шрив и, может, нужны были мы с отцом, чтобы был Шрив, или мы со Шривом, чтобы был отец, или Томас Сатпен, чтобы были мы все}. Да, эти двое детей -- сын и дочь; они по своему возрасту и полу так идеально соответствовали его замыслу, словно он заранее задумал и это, а их духовные и физические свойства тоже так идеально ему соответствовали, словно он облюбовал их среди небесных сонмов серафимов и херувимов, точно так же, как отобрал себе двадцать черномазых при заключении сделки, которая, очевидно, состоялась, когда он отверг свою первую жену и ребенка, узнав, что они не могут споспешествовать осуществлению его замысла. Дедушка говорит, что совесть тут ни при чем; когда Сатпен в тот день спустя тридцать лет сидел у него в конторе, он сказал, что вначале совесть его немного мучила, но что он спокойно и логично разубеждал ее до тех пор, пока она не успокоилась; он, наверное, точно так же разубеждал свою совесть насчет их с мистером Колдфилдом коносамента (только в том случае, вероятно, менее обстоятельно, потому что времени было в обрез), пока все не уладилось; он, мол, вполне допускает, что с определенной точки зрения поступил не совсем справедливо, но постарался, насколько это было в его силах, эту несправедливость устранить, действуя открыто и честно, -- ведь он мог попросту бросить жену, взять свою шляпу и уйти, но он так не поступил; он, как дедушка, несомненно, должен признать, имел вполне законное основание претендовать если не на всю плантацию, которую вместе с жизнью всех находившихся там белых он единолично спас, то, во всяком случае, на ту ее часть, которая особо оговаривалась и передавалась в его собственность согласно брачному контракту, который он заключил чистосердечно, не скрывая ни своего низкого происхождения, ни своих материальных средств, тогда как они со своей стороны пошли не только на утайку, но и на прямой обман, обман столь чудовищный, чтобы без его ведома не только подорвать и уничтожить самую основу его замысла, но и превратить в жалкую насмешку все, что он выстрадал и вытерпел в прошлом, равно как и все, что мог совершить для осуществления этого замысла в будущем -- однако же от вышеозначенных законных претензий он добровольно отказался, взяв себе лишь двадцать черномазых из всего, на что мог бы претендовать и чего многие другие на его месте, без сомнения, стали бы настоятельно требовать, и последнее, безусловно, было бы оправдано с точки зрения юридической и моральной, хотя, быть может, и не с точки зрения щепетильности; и дедушка теперь даже не стал говорить ему: "Подождите, подождите", потому что снова усмотрел здесь ту самую невинность духа, невинность духа, которая внушала ему, будто составные части морали -- все равно что составные части торта или пирога, и коль скоро вы их взвесили, отмерили, смешали и поставили в духовку, значит, все в порядке, и ничего, кроме торта или пирога, из них получиться не может... Да, вот так он сидел у дедушки в конторе и терпеливо, недоуменно, в который раз повторяя все сначала, пытался объяснить -- не дедушке и не себе -- ведь, по словам дедушки, самое его спокойствие доказывало, что он уж больше и не надеется все это понять, нет, он пытался объяснить обстоятельствам или даже самой судьбе те логические построения, которые привели к итогу навеки и безнадежно для него непостижимому; он повторял простое и ясное резюме своей истории (теперь известной и ему и дедушке), словно пытаясь объяснить ее упрямому и своенравному ребенку: "Видите ли, у меня был замысел. Хороший это был замысел или плохой -- несущественно; вопрос состоит в том, где я ошибся, что я сделал или чего не сделал, кого и чем обидел, если это могло так кончиться. У меня был замысел. Чтобы его осуществить, мне требовались деньги, дом, плантация, рабы, семья и, между прочим, разумеется, жена. Я начал обзаводиться всем этим, не прося помощи ни у кого. Я даже один раз рисковал своей жизнью, как я вам уже рассказывал, хотя, как я равным образом вам рассказывал, я пошел на этот риск отнюдь не с целью добыть себе жену, хотя это и имело такое следствие. Но и это тоже несущественно; достаточно того, что у меня была жена, с которой я вступил в брак чистосердечно, не утаив ничего о себе, и ожидал того же от них. Заметьте, я этого даже не требовал -- как можно было ожидать (или, во всяком случае, считать простительным) со стороны человека столь низкого происхождения, не обученного благородным манерам в обращении с благородными господами. Я этого не требовал, я принимал их такими, какими они себя представляли, сам же, со своей стороны, решительно настаивал на том, чтобы сообщить им все и о себе и о своих предках, и тем не менее они умышленно скрыли от меня то единственное обстоятельство, которое, как я имею все основания полагать, по их мнению, заставило бы меня от всего этого отказаться -- в противном случае им незачем было бы его от меня скрывать, -- обстоятельство, ставшее мне известным лишь после рождения моего сына. Но даже и тогда я не стал действовать поспешно. Я мог бы напомнить им об этих потерянных напрасно годах, о годах, которые теперь отделили меня от цели, а также о том дополнительном времени, какое потребуется, чтобы еще раз добиться того, чего я уже достиг, но теперь снова лишился. Однако я этого не сделал. Я просто объяснил, что из-за этого нового обстоятельства я не могу включить эту женщину и этого ребенка в мой замысел, после чего, как я вам уже говорил, я не только не попытался сохранить то, что мог считать заработанным мною с риском для собственной жизни и что было передано в мою собственность согласно законным документам, а напротив, отказался от всех прав и претензий на вышеозначенное, дабы загладить несправедливость, в коей меня могли бы упрекнуть, и обеспечил оба эти лица -- ведь меня опять-таки могли бы упрекнуть, что я лишил их того, что мог бы приобрести впоследствии; и заметьте, что это было согласовано, согласовано между обеими сторонами. И несмотря на это и более чем через тридцать лет, более чем через тридцать лет после того, как моя совесть окончательно заверила меня в том, что, если я и совершил несправедливость, я сделал все возможное, чтобы таковую загладить..." -- и теперь дедушка не сказал: "Подождите", теперь он сказал, может, даже крикнул: "Совесть? Совесть? О господи, милый мой, чего вы еще ожидали? Неужели вы, с вашей склонностью, я бы сказал даже, с инстинктивным тяготением к неудачам, проведя столько времени в монастыре, не говоря уже о той жизни, какой вы все это время жили, можете этому удивляться? Неужели робость и страх перед женщинами, который вы, наверное, впитали с молоком матери, ничему вас не научили? Кому могло прийти в голову назвать целомудрием эту безграничную слепую невинность? Какая сделка с совестью могла внушить вам уверенность, будто вам не удастся откупиться от этой женщины какой-либо иной монетой, кроме справедливости?..." На этом месте Шрив пошел в спальню и надел купальный халат. Он не просил подождать, он просто поднялся, оставил Квентина за столом наедине с письмом и раскрытою книгой, вышел и вернулся в халате, снова уселся, взял холодную трубку, но ни набивать, ни раскуривать ее не стал. -- Ладно, -- сказал он. -- Значит, на рождество Генри привез его домой, и демон, взглянув на него, увидел лицо человека, с которым, как ему казалось, он сполна рассчитался и от которого отделался двадцать восемь лет назад. Продолжай. -- Да, -- сказал Квентин. -- Отец говорил, что он, наверное, сам дал ему имя. Чарльз Бон. Чарльз Добрый. Дедушке он про это не говорил, но дедушка был уверен, что он это сделал, должен был сделать. Без этого уборка осталась бы незаконченной -- точно так же он после осады помогал бы убирать стреляные капсюли и гильзы, если бы не был ранен (или, возможно, уже помолвлен); возможно, он бы даже на этом настаивал; и опять-таки совесть, которая не позволяла отвести этой женщине и ее ребенку никакого места в его замысле, хотя он мог бы закрыть на это глаза, и даже если б ему не удалось обмануть весь свет, как обманули его, он все равно сумел бы запугать любого, кому бы вздумалось во всеуслышание заявить об этой тайне, та самая совесть, которая не позволяла этому ребенку, поскольку он был мальчиком, носить ни его имя, ни имя деда с материнской стороны, тем не менее запретила ему, по общепринятому обычаю, срочно отыскать мужа для брошенной им женщины и таким образом дать своему сыну не выдуманное, а настоящее, законное имя. Дедушка был уверен, что он выдумал это имя сам, точь-в-точь так же, как давал имена им всем -- всем этим Чарльзам Добрым, Клитемнестрам, Генри, Джудит, всей поросли зубов дракона, как называл их мой отец. И еще отец рассказывал... -- Ох уж мне твой отец, -- вставил Шрив. -- До чего ж он быстро получил кучу запоздалых сведений -- всего каких-нибудь сорок пять лет прошло. Если он все это знал, почему он тогда сказал тебе, что Генри с Боном поссорились из-за окторонки? -- Он в то время этого еще не знал. Дедушка рассказал ему не все, потому что Сатпен тоже рассказал дедушке не все. -- Кто же тогда мог ему рассказать? -- Я, -- Квентин не шелохнулся, не взглянул на Шрива, хотя тот не сводил с него глаз. -- На следующий день после того, как мы... после той ночи, когда мы... -- А-а, -- отозвался Шрив. -- После того, как ты со старой тетушкой. Понятно. Продолжай. И еще твой отец рассказывал... -- ... рассказывал, как он в тот день, наверное, стоял на веранде, ожидая, когда Генри со своим другом, о котором он писал всю осень, покажется на аллее, и как, прочитав в первом же письме Генри это имя, Сатпен, наверное, сказал себе, что этого просто не может быть, что даже ирония судьбы имеет пределы, за которыми она превращается либо в злую, но не смертоносную шутку, либо в безобидное совпадение; ведь, говорил отец, даже и Сатпену должно было быть известно, что никто еще не придумал такого имени, какого бы кто-нибудь не носил теперь или прежде; и вот они наконец подъехали к дому, и Генри сказал: "Папа, это Чарльз", и он... ("Демон", -- вставил Шрив)... увидел это лицо и понял: порою события принимают такой оборот, когда совпадение все равно что маленький мальчик, который прибежал на футбольное поле поиграть с мячом, а игроки, сталкиваясь друг с другом, носятся вокруг беззащитного ребенка, и в пылу борьбы за нечто, называемое победой или пораженьем, ни один из них про него не вспомнит и даже не заметит, кто явился и спас его от неминуемой гибели; он стоял у дверей своего собственного дома, точь-в-точь так, как он воображал, задумывал, планировал, и вот, спустя пятьдесят лет, одинокий, бездомный, безымянный, заблудившийся мальчик пришел, чтобы в них постучаться, и нет нигде под солнцем расфуфыренной обезьяны-черномазого, который мог бы прогнать этого мальчика от дверей; и отец сказал, что даже в ту минуту, даже зная, что Бон и Джудит еще никогда не видали друг друга, он наверняка почувствовал и увидел, как весь его замысел -- дом, положение, потомство и все остальное -- рушится, словно весь он был построен из дыма -- без звука, без шороха, какой издает вытесняемый воздух, и даже не оставляя обломков. А он не хочет признать, что это возмездие, что он попал в яму собственных грехов или что это просто неудача, -- нет, он называет все это ошибкой; он не мог найти эту ошибку сам и потому пришел к дедушке -- даже не оправдываться, а изложить все факты, чтобы беспристрастный (и, добавил дедушка, юридически образованный) ум рассмотрел их, обнаружил его ошибку и ему на нее указал. Понимаешь, не моральное возмездие, всего лишь старая ошибка, которую человек, наделенный смелостью и умом (первой, как он еще раньше убедился, он обладал, а ума, по его мнению, он теперь тоже набрался), все еще смог бы преодолеть, если б только ему удалось узнать, в чем она заключалась. Потому что он не сдался. Он не сдался до самого конца, и дедушка говорил, что дальнейшие его поступки (например, то, что он некоторое время вообще ничего не предпринимал, от чего, вероятно, и возникло положение, которого он так страшился) объяснялись вовсе не недостатком смелости, ума или жестокости, а тем, что он был уверен, будто все произошло из-за какой-то ошибки, и не хотел рисковать, покуда не узнает, в чем эта ошибка заключалась. Поэтому он пригласил Бона в дом и все две недели каникул (правда, на это не понадобилось столько времени; отец говорил, что миссис Сатпен, наверно, обручила Джудит с Боном в ту минуту, когда увидела имя Бона в первом же письме Генри) следил за Боном, Генри и Джудит или, вернее, за Боном и Джудит, потому что про Генри и Бона он все уже знал из писем Генри; следил за ними две недели и ничего не предпринимал. Потом Генри с Боном вернулись в университет, и теперь черномазый конюх, который каждую неделю доставлял почту из Оксфорда в Сатпенову Сотню и обратно, привозил Джудит письма, написанные отнюдь не почерком Генри (в чем, по словам отца, тоже не было никакой надобности, потому что миссис Сатпен уже разнесла по всему городу и округу весть о помолвке, которой, как говорил отец, еще даже и не существовало), а он все еще ничего не предпринимал. Он не предпринял ровно ничего до тех пор, покуда в самом конце весны Генри не написал ему, что пригласил Бона провести у них два-три дня перед его поездкой домой. Тогда Сатпен отправился в Новый Орлеан. Выбрал ли он это время, чтобы застать Бона и его мать вместе и покончить с этим делом раз и навсегда, или нет, никто не знает, равно как никто не знает, виделся ли он тогда с матерью Бона, согласилась она его принять или отказалась, или согласилась и он попытался еще раз с нею столковаться, быть может, даже откупиться от нее деньгами -- ведь, как сказал отец, если человек способен думать, будто от оскорбленной, возмущенной и обозленной женщины можно отделаться доводами формальной логики, он вполне способен поверить, что ее можно купить деньгами -- и из этого ничего не вышло; или если Бон был там, сам Бон отказался от его предложения, хотя никто никогда не мог сказать наверное, знал ли Бон, что Сатпен его отец, или не знал, пытался ли он отомстить за мать вначале и лишь позже влюбился, лишь позже его затянуло в поток возмездия и рока, который, по словам мисс Розы, привел в движение Сатпен, чем погубил всех своих потомков, как черных, так и белых. Но из этого явно ничего не вышло, и наступило следующее рождество, Генри с Боном снова приехали в Сатпенову Сотню, и теперь Сатпен убедился, что все пропало, что Джудит влюблена в Бона и что теперь безразлично -- хочет ли Бон отомстить или же он просто попал в водоворот, идет ко дну и тоже обречен на гибель. И тогда, в тот сочельник, незадолго до ужина он, очевидно, послал за Генри (отец говорил, что, возможно, теперь, после поездки в Новый Орлеан, он наконец узнал про женщин достаточно, чтобы понять -- идти сначала к Джудит бесполезно) и рассказал Генри все. Он знал, что Генри ему скажет, и Генри именно это ему и сказал, он обвинил отца во лжи, тот молча проглотил обвинение, и тогда Генри убедился, что отец сказал ему правду; мой отец говорил, что он (Сатпен) наверняка знал, как Генри поступит, и именно на это и рассчитывал -- ведь он все еще думал, будто допустил всего лишь мелкую тактическую ошибку. Он был как командир разъезда, который перед лицом превосходящих сил противника не может отступить и надеется, что, если станет действовать достаточно терпеливо, достаточно умно, достаточно спокойно и достаточно осторожно, ему удастся рассеять вражеских солдат и перестрелять их всех поодиночке. И Генри именно так и поступил. И он (Сатпен) наверняка знал, как Генри будет вести себя дальше, что Генри тоже поедет в Новый Орлеан, чтоб убедиться во всем самому. Потом наступил шестьдесят первый год, и Сатпен знал, что они теперь предпримут -- не только что предпримет Генри, но и к чему он принудит Бона; возможно (будучи демоном -- хотя теперь, чтобы предвидеть войну, вовсе не надо было быть демоном), он даже предвидел, что Генри с Боном вступят в ту самую университетскую роту; он, вероятно, нашел какой-то способ за ними следить и даже узнал, когда их имена появились в списке добровольцев, какой-то способ узнавать, где находится их рота, даже прежде, чем дедушка стал командовать полком, в который она входила, пока дедушка не был ранен при Питсберг-Лендинге (где ранили также и Бона) и не вернулся домой привыкать обходиться без правой руки, а сам он (Сатпен) в шестьдесят четвертом году приехал домой с двумя надгробными камнями и зашел к дедушке в контору поговорить перед тем, как они оба опять вернулись на войну. Может, он все время знал, где находятся Генри с Боном, знал, что они все время были в дедушкином полку, где дедушка, пусть даже и сам того не зная, мог как-то за ними присматривать, если за ними вообще нужен был присмотр; ведь Сатпен должен был знать и об искусе, и о том, что теперь Генри держит всех троих -- себя, Джудит и Бона -- в напряженном ожидании, а сам борется со своей совестью, стараясь вырвать у нее согласие на то, что он хочет сделать, -- совсем как тридцатью годами раньше его отец; может, он теперь даже стал таким же фаталистом, как Бон, и предоставлял войне возможность самой все уладить, убив его, или Бона, или их обоих вместе (но без всякой помощи, без всякой подтасовки с его стороны -- ведь это он вынес раненого Бона в тыл после битвы при Питсберг-Лендинге); а может, он знал, что Юг потерпит поражение и что тогда будет все равно, тогда не останется вообще ничего дорогого, ради чего стоило бы волноваться, возмущаться, страдать, умирать и даже жить. Он пришел к дедушке в контору в тот день, единственный день, когда ему... ("Демону", -- сказал Шрив)... дали отпуск, и он привез домой надгробные камни. Джудит была дома, и, я думаю, он посмотрел на нее, и она посмотрела на него, и он сказал: "Ты знаешь, где он", и Джудит не стала ему врать, и он (он ведь знал Генри) сказал: "Но ты не получала от него писем", и Джудит и тут не соврала, но и не заплакала: ведь они оба знали, что будет написано в письме, когда оно придет, и ему не надо было спрашивать: "Когда он напишет тебе, что едет, вы с Клити начнете шить подвенечное платье?" -- даже если бы Джудит ему про это соврала, но она, конечно, не соврала; и вот он поставил один камень на могилу Эллен, а второй в прихожую и поехал к дедушке; он пытался все ему объяснить, надеясь, что дедушка сможет отыскать ошибку, которую он считал единственной причиной всех его бед; он сидел в своей потрепанной, заношенной форме, перчатки у него протерлись, пояс выцвел, а плюмаж на шляпе (у него непременно должен был быть плюмаж. Он мог остаться без сабли, но плюмаж у него наверняка был) изорвался, измялся и запачкался; лошадь под седлом ждала его на улице, и, хотя, чтобы найти свой полк, ему предстояло проехать тысячу миль, он сидел там в единственный вечер своего отпуска, словно нигде на свете не было никаких неотложных спешных дел, словно ехать ему предстояло всего лишь за двенадцать миль в Сатпенову Сотню, а впереди -- тысяча дней или даже лет неизменного благополучия и мира, а он, даже после смерти, по-прежнему останется здесь, по-прежнему будет наблюдать, как повсюду, сколько видит глаз, вырастают его замечательные внуки и правнуки; а сам он, хотя и лежит мертвый в земле, все тот же представительный мужчина, как называл его Уош Джонс, но все это будет позже, не сейчас. Сейчас он блуждал в тумане своей же собственной воинствующей морали и в то время, когда (по словам дедушки) рушился Рим и погибал Иерихон, занимался казуистикой, предаваясь отвлеченным рассуждениям вроде {это было бы хорошо, если бы} или {то было бы плохо, но} -- что, как говорит отец, есть признак разжижения крови и окостенения артерий и суставов -- к ним склонны дряхлые старики; когда они были молодыми, подвижными и сильными, они так же мгновенно, безоговорочно и бездумно отзывались на простое и ясное Да и на простое и ясное Нет, как щелкают выключателем, чтобы зажечь или погасить электричество; он сидел и говорил, а дедушка никак не мог взять в толк, о чем он говорит: по словам дедушки, Сатпен, казалось, и сам этого не знает, потому что даже тогда Сатпен еще не все ему рассказал. И опять-таки из соображений морали, сказал дедушка, той самой морали, которая не позволяла ему чернить и порочить память об его первой жене или, во всяком случае, память о женитьбе, при которой, как он чувствовал, его надули; не позволяла чернить и порочить их даже в глазах своего знакомого, которому он доверял настолько, что решил перед ним оправдаться, даже в глазах сына от второго брака, ради того, чтобы спасти достигнутое им положение, цель всей его жизни, разве что уж в самом крайнем случае. Не то чтобы он стал колебаться тогда, сказал дедушка, но, уж конечно, никак не раньше. Его самого надули, но он выпутался, не прося и не принимая помощи ни от кого; так пусть теперь всякий, кто будет обманут так, как он, поступит точно так же... И вот он сидел и рассуждал насчет того, что, какой бы путь он ни выбрал, итог все равно был бы один -- плана и замысла, которому он посвятил пятьдесят лет своей жизни, с таким же успехом и в течение тех же пятидесяти лет могло бы и вовсе не существовать, а дедушка даже не понимал, о каком выборе идет речь и в чем заключался второй выбор, который он должен сделать, не понимал, пока он не произнес последнее слово перед тем, как встал, надел шляпу, пожал дедушке левую руку и уехал; этот второй выбор, необходимость снова выбирать, казался дедушке таким же темным, как и причина первого -- ухода Сатпена от первой жены, и дедушка даже не сказал: "Я не знаю, что вам следует выбрать", не потому, что больше сказать ему было нечего, не потому, что это было даже меньше, чем отсутствие ответа, а потому, что любой его ответ был бы столь же бесполезен: ведь Сатпен не слушал, не ожидал ответа, он пришел не за сочувствием, советовать ему тоже было нечего, а оправдание он уже вырвал у своей совести тридцать лет назад. Он по-прежнему знал, что обладает смелостью, и, хотя мог в последнее время усомниться, действительно ли обрел ум, в чем еще недавно был уверен, он, тем не менее, по-прежнему думал, что где-нибудь на свете существует возможность набраться ума-разума, а раз так, то он его еще наберется, и, по словам дедушки, возможно еще и вот что: если ум не поможет ему выпутаться вторично, как это было в первый раз, то смелость поможет ему найти в себе волю и силы, чтобы в третий раз взяться за осуществление своего замысла, как это было во второй раз; он пришел в контору не за сочувствием и не за помощью -- по словам дедушки, он так никогда и не научился обращаться ни за помощью, ни за чем другим, и потому, сумей даже дедушка оказать ему какую-нибудь помощь, не знал бы, что с нею делать; он просто явился, погруженный в спокойное и трезвое раздумье, быть может, надеясь (если он вообще на что-нибудь надеялся, если он вообще что-нибудь имел в виду, а не просто думал вслух), что юридически образованный ум сможет обнаружить и разъяснить ту первоначальную ошибку, на существовании которой он по-прежнему упорно настаивал, но которой сам найти не мог: "Мне пришлось либо закрыть глаза на обстоятельство, перед которым меня без моего ведома поставили, когда я трудился над осуществлением моего замысла, что было бы равносильно полному и окончательному отрицанию этого замысла; либо и дальше придерживаться первоначального плана, для чего необходимо было это обстоятельство устранить. Я сделал выбор и постарался -- насколько это было в моих силах -- возместить ущерб, какой я своим выбором мог бы нанести, заплатив за право сделать именно этот выбор даже больше, чем от меня могли бы ожидать или даже (по закону) требовать. Однако мне и теперь приходится вторично встать перед необходимостью сделать выбор, причем интересно не то, на что указывали вы и что вначале пришло в голову и мне, то есть что возникла необходимость в новом выборе, а то, что, какой бы выбор я ни сделал, какой бы путь ни избрал, итог один и тот же: либо я своей же собственной рукою разрушаю свой замысел -- что произойдет, если я буду вынужден пустить в ход свой последний козырь; либо я не делаю ровно ничего, предоставляю событиям идти своим, заранее известным мне путем и вижу, что мой замысел претворяется в жизнь совершенно закономерно, естественно и успешно -- в глазах света; в моих же глазах, напротив, выглядит насмешкой и предательством по отношению к тому мальчику, который пятьдесят лет назад подошел к тем дверям и которого оттуда прогнали, к мальчику, ради отмщения которого весь этот план был задуман и осуществлен вплоть до той минуты, когда возникла необходимость вторично сделать выбор, выбор, вытекающий из первого, каковой, в свою очередь, был мне навязан договором, соглашением, в которое я вступил чистосердечно, не утаив ничего, тогда как другой его участник или участники скрыли от меня то единственное обстоятельство, которое должно было разрушить весь план и замысел, над осуществлением которого я трудился, скрыли так ловко, что я узнал об этом обстоятельстве лишь после рождения своего сына..." -- Ох уж мне этот твой папаша, -- сказал Шрив. -- Когда твой дед рассказывал все это ему, он понял из его рассказа ровно столько, сколько сам твой дед понял из рассказа демона. А когда твой папаша рассказывал это тебе, ты из всех их рассказов вообще ничего бы не понял, если бы не побывал там и не увидел Клити. Верно? -- Да, -- сказал Квентин. -- Дедушка был его единственным другом. -- Чьим другом -- демона? Квентин ничего не ответил, не шелохнулся. В комнате теперь было холодно. Батареи совсем остыли; холодное рифленое железо просвистело грозный сигнал, предупредило, что наступает время сна, малой смерти, обновленья. Часы уже давно пробили одиннадцать. -- Ну ладно, -- сказал Шрив. Он закутался в свой купальный халат, как прежде кутался в свою голую розовую, почти безволосую кожу. -- Он сделал выбор. Он выбрал блуд. Я следую его примеру. Однако продолжай. Его замечание вовсе не было дерзким или презрительным. Оно исходило (если у него вообще был какой-либо источник) из той неисправимой несентиментальной сентиментальности молодых людей, которая принимает форму жестокой и часто глупой развязности, на что, кстати, Квентин не обратил ни малейшего внимания; он сидел, все еще опустив голову, все еще размышляя над развернутым письмом, лежавшим на раскрытой книге меж его рук, и, словно его и не перебивали, продолжал: -- В ту ночь он отправился в Виргинию. Дедушка рассказывал, что стоял у окна и смотрел, как он едет через площадь на отощалом вороном жеребце -- прямой, в выцветшей серой форме, шляпа со сломанным пером слегка набекрень, хотя и не так лихо, как касторовая шляпа в былые времена -- словно (говорил дедушка), даже несмотря на все свои воинские отличия и чины, он чванился уже не так, как прежде, однако не потому, что был сломлен несчастьем, измучен или просто устал от войны, а потому, что даже сидя в седле, казалось, все еще не одолел оторопи, все еще отчаянно боролся, стараясь удержать над бурным потоком людского безумия и сумасбродства не столько свою голову, чтобы вдохнуть воздух, и даже не столько пятьдесят лет усилий и попыток основать и утвердить свой род сколько свой кодекс логики и морали, свой собственный рецепт и формулу соотношения причин и следствий чей конечный итог упорно отказывался плавать и даже просто держаться на поверхности. Дедушка увидел как он подъехал к трактиру Холстон-Хаус, как оттуда] прихрамывая, вышел старый мастер Маккаслин и еще два старика; они остановили его, и он, не спешиваясь, с ними заговорил, и хотя он не повышал голоса, дедушка сказал, что самая его осанка и скупые жесты подчеркивали его адвокатское красноречие. Потом он двинулся дальше. Он успел еще засветло добраться до Сатпеновой Сотни и потому, вероятно, лишь после ужина повернул вороного в сторону Атлантического океана, и, быть может, у него оставалась целая минута, когда они с Джудит могли еще раз посмотреть в глаза друг другу, и ему не было нужды говорить: "Я помешаю этому, если смогу", и ей не было нужды говорить: "Ну что ж, помешай -- если можешь"; было лишь краткое слово прощанья, поцелуй в лоб, и не было даже слез; потом он сказал несколько слов Клити и Уошу, господин -- рабыне, сеньор -- вассалу: "Прощай, Клити, береги мисс Джудит. Уош, я пришлю тебе из Вашингтона фалду от фрака Эйба Линкольна", а Уош, наверное, ответил ему, как, бывало, в беседке, увитой виноградом, за бутылью виски и ведром ключевой воды: "Так точно, полковник, раздавите этих гадов всех до одного!" Он съел кукурузную лепешку, запил ее желудевым кофе и уехал. Потом наступил шестьдесят пятый год, и армия (дедушка тоже вернулся в армию; он стал теперь бригадным генералом и, я думаю, не только потому, что лишился руки) уже отступила через Джорджию в Каролину, и все знали, что теперь остается недолго. Потом в один прекрасный день Ли послал на подкрепление Джонстону несколько полков из одного своего корпуса, и дедушке стало известно, что в число их входит Двадцать третий Миссисипский полк. И ему (дедушке) было неизвестно, что произошло: то ли Сатпен каким-то образом узнал, что Генри в конце концов заставил свою совесть вступить с ним в сделку, как его (Генри) отец тридцатью годами раньше; то ли Джудит известила отца о том, что Бон наконец ей написал, и об их с Боном намерениях; то ли они все четверо вдруг дошли до такой точки, когда что-то непременно нужно было сделать, что-то непременно должно было произойти -- ему (дедушке) было неизвестно. Просто однажды утром ему доложили, что Сатпен приехал в штаб бывшего дедушкина полка, попросил разрешения поговорить с Генри, поговорил с ним и еще до полуночи уехал обратно. -- Значит, он в конце концов сделал выбор, -- сказал Шрив. -- В конце концов он козырнул этим тузом. И тогда он приехал домой и нашел... -- Подожди, -- сказал Квентин. -- ...нашел то, что, наверное, хотел или, во всяком случае, думал там найти... -- Говорят тебе, подожди! -- сказал Квентин; он все еще не шевелился и даже не повысил голос, этот хрипловатый, напряженный голос. -- Я же рассказываю {Неужели мне придется выслушать все это снова думал он Да, мне придется выслушать все это снова я уже слышу все это снова я слушаю все это снова мне придется снова слушать только это и больше ничего никогда во веки веков и потому ясно что не только никто никогда не переживет своего отца, но и все его друзья и знакомые тоже}... он приехал домой и обнаружил то, что по крайней мере не требовало ни писем, ни предупреждений, даже если бы Джудит ему написала, сообщила, что над ней одержали верх; но она, по словам мистера Компсона, не только ему не сообщила, что он одержал над нею верх; она (по выражению мисс Колдфилд, та, что никого не оплакивала) встретила его по возвращении не с яростью и отчаянием, каких он мог бы ожидать, хотя он, как думал мистер Компсон, так мало знал, так мало успел узнать про женщин; однако он, уж во всяком случае, не ожидал того ледяного спокойствия, с каким она, по словам мисс Колдфилд, его встретила: опять, как почти два года назад, поцелуй в лоб, голоса, речи -- тихие, сдержанные, почти бесстрастные: "А...?" -- "Да. Генри его убил"; потом слезы -- они полились и тотчас иссякли, словно капли состояли из одного-единственного слоя влаги, тонкого, как папиросная бумага, и принявшего форму человеческого лица; потом: "А, Клити. А, Роза... Здорово, Уош. Хоть я тебе и обещал отрезать фалду от того фрака, я не смог так далеко пробраться за линии янки"; потом гоготанье, фырканье (Джонса), древняя тупая неизменность грязи, наделенной даром речи, которая, как выразился мистер Компсон, переживет все победы и пораженья: "Ну что ж, полковник, они нас убили, но не побили, верно я говорю?" -- и все. Он вернулся. Он снова был дома, и теперь ему нужно было спешить, бежать наперегонки с временем, торопиться. {Теперь}, сказал мистер Компсон, {его уж больше не тревожило, достанет ли ему смелости, воли и, наконец, ума. Он ни на минуту не усомнился в своей способности в третий раз начать все сначала. Он заботился лишь о том, чтобы ему хватило времени это сделать, вернуть потерянное. Он не тратил попусту ни минуты, отпущенного ему времени. Воли и ума он тоже попусту не тратил, хотя наверняка не считал, что именно воля и ум услужливо подсунули ему под руку возможность, и, наверно, меньше всего благодаря уму и даже воле, а больше всего благодаря смелости он сумел обручиться с мисс Розой всего через три месяца после своего возвращения и прежде, чем она успела осознать, что, собственно, произошло... мисс Роза, лучшая ученица и жрица культа изгнания демона, чьим главным объектом (хотя и не жертвой) он был, оказалась обрученной с ним прежде, чем успела привыкнуть к его присутствию в доме -- да, благодаря скорее смелости, чем воле, хотя отчасти и благодаря уму -- уму, который он мучительным трудом пятьдесят лет капля за каплей добывал, уму, который то вдруг капитулирует и отступает, то вдруг затаится, то пускает пышные ростки, как зерно, что остается бесплодным в пустоте или в одном-единственном окаменелом комке земли. Ведь, обходя свой дом, словно все еще продолжая свой бесконечно долгий путь из Виргинии, он, на секунду остановившись -- даже не для того, чтоб поздороваться с семьей, а лишь чтобы зайти за Джонсом, потащить его на заросшие кустарником поля, к поваленным изгородям, сунуть ему в руку топор или кирку, -- он успел заметить единственное слабое место, единственную уязвимую точку в вооруженном до зубов девстве мисс Розы, пошел на приступ и одним махом взял штурмом эту цитадель, применив беспощадную тактику своего бывшего командира (двадцать третий Миссисипский полк одно время входил в состав корпуса Джексона). И тут ум подвел его опять. Он рухнул, потонул в том извечном бессилии логики и морали, которое уже однажды его предало; кто знает, в какой день, в какой борозде он вдруг остановился, подняв ногу для следующего шага, на мгновенье выпустив из бесчувственных рук бесчувственную рукоятку плуга, или когда рука его повисла в воздухе, держа какую-то жердь от изгороди, внезапно показавшуюся невесомой мышцам, кто знает, когда его вдруг осенило, что задача состоит не только в недостатке времени, что решить ее нужно не просто в малый, а в сверхуплотненно малый срок; что ему уже за шестьдесят, что у него может родиться всего лишь один сын, что в лучшем случае у него в чреслах таится всего лишь один сын -- так старая пушка, наверно, чувствует, что в ее стволе осталось всего лишь одно, последнее ядро. И вот он предложил ей то, что предложил, и она поступила так, как должна была поступить -- о чем он должен был бы знать и, вероятно, и впрямь бы знал, если бы не позволил себе по горло увязнуть в болоте своей морали, у которой были на месте все составные части, но которая упорно отказывалась работать, действовать. Отсюда предложение, смертельная обида, изумленье, и вот уже порыв негодования и гнева унес мисс Розу прочь из Сатпеновой Сотни; легкая как пушинка, она неслась по волнам, гонимая ветром, что раздувал паруса ее юбок, в ярости нахлобучив под немыслимым углом шляпку (очевидно, одну из шляпок Эллен, украденную ею на чердаке). А он стоял, держа в руке поводья, и, может быть, в его бороде и в уголках глаз таилось какое-то подобие улыбки, но только это была не улыбка -- прищурив глаза, он сосредоточенно, мучительно думал; он спешил, ему надо было спешить; это был не страх, не тревога, нет, просто лихорадочная спешка -- ведь он потратил столько времени попусту; к счастью, это была всего лишь пристрелка легким зарядом, и старая пушка, старый ствол и лафет от этого еще не пострадали, только в следующий раз и на пристрелку и на полновесный выстрел может не хватить пороху; просто нить ума, смелости и воли наматывалась на ту же катушку, что и пить оставшихся ему дней, и эта катушка была так близко, что кажется, стоит протянуть руку, и ты ее достанешь. Но он еще не начал тревожиться всерьез, потому что все это (извечная логика, извечная мораль, которые до сих пор неизменно его подводили) уже складывалось в готовый шаблон, неопровержимо доказывая ему, что он был прав, о чем он знал и сам, и, значит, то, что произошло, было всего лишь иллюзией обманом чувств, а на самом деле не существовало}. -- Нет, -- сказал Шрив. -- Теперь ты подожди. Дай мне тоже немножко поговорить. Теперь еще этот Уош. Он (демон) стоял там со своей лошадью, с этим оседланным боевым конем, сабля покоилась в ножнах, серая форма мирно ждала, когда ее уберут на съедение моли, и не осталось ничего, кроме бесчестья, и тут вдруг раздается голос верного могильщика, который открыл пьесу и должен ее закрыть; он выходит из-за кулис, совсем как у старика Шекспира, и произносит: "Ну что ж, полковник, они, может, нас и побили, но им нас не убить, верно я говорю?"... Это тоже была не дерзость. Это тоже была всего лишь напускная развязность, за которой молодая стыдливость прячет свои чувства; то же самое испытывал и Квентин, отсюда угрюмая задумчивость Квентина, легкомысленный тон обоих, вымученные остроты; они оба -- сознательно или бессознательно -- в этой холодной комнате (теперь она уже совсем остыла), отведенной для изощренных логических рассуждений, которые, в сущности, весьма напоминали морализирование Сатпена и демонологию мисс Колдфилд -- в этой комнате, не только отведенной, но и как нельзя более для этого пригодной, ибо именно здесь -- из всех возможных на земле мест -- они (эта логика и это морализирование) могли причинить меньше всего вреда -- они оба, плечом к плечу, словно у последней траншеи, говорили Нет Квентинову призраку из Миссисипи, действия которого при жизни в минимальной степени соответствовали логике и морали, который на пороге смерти совершенно ими пренебрег, а после смерти остался к ним не только равнодушен, но и совершенно глух и даже ухитрился сделаться в тысячу раз живей и энергичней. Шрив вовсе не хотел обидеть Квентина и ничуть его не обидел, и потому Квентин даже не остановился. Он даже не запнулся, а без всякой запятой, точки или двоеточия подхватил слова Шрива: -- ...у него уже не осталось боезапаса, чтобы рискнуть на пристрелку, и потому он прямо приступил к делу -- так выгоняют из кустов кролика, швыряя в него комьями сухой земли. Может, это была первая нитка бус из лавчонки, которую он держал вместе с Уошем, откуда он, когда ему надоедало торговаться с покупателями -- черномазыми и белой швалью -- в бешенстве выгонял их вон, после чего запирал дверь изнутри и напивался до бесчувствия. Отец говорил, что Уош вполне мог и сам отнести эти бусы, Уош, который стоял у ворот, когда он в тот день приезжал с войны, а когда он уехал с полком, с таким упорством твердил соседям, будто он (Уош) присматривает за плантацией и за черномазыми полковника, что вскоре и сам этому поверил. Мать моего отца рассказывала, что, когда Сатпеновы черномазые в первый раз услыхали эти его речи, они остановили его на дороге, что вела из поймы реки, где был старый рыбачий лагерь, в котором Сатпен разрешил поселиться ему с внучкой (ей в то время было лет восемь). Их было слишком много, чтобы он рискнул, попытался отколотить их всех; они приставали к нему с вопросом, почему он не пошел на войну, а он отвечал: "Прочь с дороги, черномазые!" -- и тогда они расхохотались ему в лицо и стали спрашивать друг друга (а на самом деле вовсе не друг друга, а его): "Кто он такой, чтоб обзывать нас черномазыми?" -- и тогда он бросился на них с палкой, и они отступили -- самую малость, без всякой злости, только со смехом. Он по-прежнему приносил в дом рыбу и птиц, которых он ловил (а может, и крал), а также овощи -- они теперь составляли почти единственное пропитание миссис Сатпен и Джудит (да и Клити тоже), и Клити не пускала его на кухню даже с корзиной, говоря: "Стойте тут, белый человек. Вы никогда не переступали порог этого дома при полковнике, не переступите его и теперь". Так оно и было, и отец говорил, что он даже немножко гордился тем, что никогда не пытался войти в дом, хотя был уверен, что, если бы и попытался, Сатпен не позволил бы им его выгонять; он (по словам отца) как бы говорил себе {Я не вхожу не потому, что вдруг какой-нибудь паршивый черномазый скажет: тебе туда нельзя, я просто не хочу, чтоб мистеру Тому пришлось из-за меня бранить черномазых или слушать брань от своей жены}. Но воскресными вечерами они вместе выпивали в виноградной беседке, а в будни он смотрел, как Сатпен (видный мужчина, как он выражался) на вороном жеребце галопом скачет по плантации, и отец говорил, что в эти минуты в сердце Уоша воцарялись гордость и покой, и быть может, ему казалось, что этот мир, где черномазые, которых, как сказано в Библии, господь бог создал и обрек быть скотами и слугами всех людей с белой кожей, питались, жили и даже одевались лучше, чем он со своею внучкой, что этот мир, где его вечно преследовали раскаты глумливого презрительного негритянского смеха, -- всего лишь сон, виденье, а настоящий мир -- это тот мир, где скачет на чистокровном коне воплощение его одинокой мечты (как говорил отец), и, быть может, говорил отец, он думал, что раз в Священном писании сказано, что все люди созданы по образу и подобию божьему, значит, все люди равны перед богом или, во всяком случае, кажутся богу одинаковыми, и потому он смотрел на Сатпена и думал {Прекрасный гордый человек. Если бы сам господь сошел с небес и стал ходить по матери-земле, он захотел бы быть таким, как он}. Может, он даже сам отнес первую нитку бус, а может, говорил отец, доставлял и все ленты потом, следующие три года, когда девчонка быстро созревала, как бывает с девчонками подобного сорта; во всяком случае, он узнавал на ней каждую ленту, даже если она врала, где и как ее раздобыла, чего она скорей всего старалась не делать -- она должна была знать, что он все эти три года ежедневно видел эти ленты на прилавке и они были ему знакомы, как шнурки его башмаков. И знакомы они были не только ему, но и всем другим мужчинам-покупателям и просто бездельникам, белым и черным, которые стояли или сидели на корточках на крыльце лавки и смотрели, как она проходит мимо -- не то чтоб вызывающе, не то чтобы смущенно, не то чтобы совсем уж открыто похваляясь своими лентами и бусами; но и не без этого, а одновременно дерзко, хмуро и опасливо. Но отец говорил, что душа у Джонса все еще была спокойна, даже когда он увидел платье и спросил о нем -- может быть, теперь слегка озабоченно -- и, глядя на ее замкнутое упрямое испуганное лицо, слушал, как она ему объясняла (еще не дождавшись его вопроса, быть может, слишком настойчиво, слишком поспешно), что мисс Джудит подарила ей это платье и помогла его сшить; и отец сказал, что, быть может, он вдруг, неожиданно понял, что когда он проходит мимо мужчин, сидящих на крыльце, они провожают взглядом и его и что они уже знают то, о чем они, как ему только что пришло в голову, наверно, думают. Но отец говорил, что душа его все еще была спокойна -- даже теперь -- и что он ей ответил, если он вообще что-нибудь ответил -- пресек все ее возражения и отговорки и сказал: "Ну и ладно. Если полковник и мисс Джудит решили сделать тебе подарок, надеюсь, ты догадалась сказать им спасибо". Он не встревожился, говорил отец, он только задумался, нахмурился, и отец рассказывал, что в тот вечер дедушка зачем-то поехал к Сатпену, но в лавке никого не оказалось, и он уже хотел было уйти и отправиться к нему домой, как вдруг из задней комнаты до него донеслись голоса, и прежде, чем они смогли услышать, что он зовет Сатпена, он невольно кое-что подслушал. Дедушка их еще не видел, еще даже не приблизился к тому месту, откуда они могли услышать голос, но он сказал, что и без того точно знал, что там должно происходить: когда Сатпен велел Уошу достать бутыль, тот заговорил, и тут Сатпен стал к нему поворачиваться; и еще прежде, чем до него дошло значение слов, он понял, что Уош не собирается доставать бутыль, а когда слова до него дошли, он все еще сидел полуобернувшись, потом вдруг как бы отпрянул, вскинул голову и посмотрел на Уоша, а Уош стоял перед ним без всякого раболепства, и Сатпен сказал: "Что там насчет платья?" -- и дедушка рассказывал, что отрывисто и резко звучал голос Сатпена, а вовсе не Уоша -- голос Уоша звучал спокойно и ровно, ничуть не подобострастно, он говорил медленно и сдержанно: "Я вас уже скоро двадцать лет как знаю. Я никогда не отказывался делать, что вы мне велели. Мне уже за шестьдесят. А она девчонка, ей всего-навсего пятнадцать", и Сатпен отвечал: "Ты хочешь сказать, что я могу ее обидеть? Да ведь мы же с тобой ровесники", а Уош ему в ответ: "Будь это кто другой, я б тогда сказал, что он мне ровесник. И будь он хоть молодой, хоть старый, я б запретил ей брать от него платья или что другое. Но вы не такой, как все". -- "Что значит -- не такой?" -- спросил Сатпен, и дедушка говорил, что Уош на это ничего не ответил, и тогда он (дедушка) опять их позвал, но они его опять не услышали, и Сатпен сказал: "Значит, ты поэтому меня боишься?" -- а Уош ему ответил: "Я не боюсь. Потому что вы храбрый. Не то что вы были храбрый одну секунду, одну минуту или час за всю жизнь и получили в том бумагу от генерала Ли. Вы просто храбрый -- все равно как вы живой и дышите воздухом. Вот в чем вся разница. И ни от кого мне в том никакой бумаги не надо. И еще я знаю, если вы за кого возьметесь, будь то полк солдат или глупая девчонка, а то и просто охотничья собака, вы все сделаете как надо". Потом дедушка услышал, как Сатпен вдруг с грохотом встал и, по словам дедушки, наверняка начал размышлять, гадать, что может думать Уош. Но Сатпен сказал только: "Достань бутыль", а Уош отозвался: "Так точно, полковник". И вот настало то самое воскресенье -- спустя год после этого дня и спустя три года после того, как он предложил мисс Розе сначала попробовать, и если родится мальчик и он выживет, то они поженятся. Еще не рассвело, и в этот день его кобыла должна была родить жеребенка от вороного, и потому, когда он еще затемно вышел из дома, Джудит подумала, что он идет на конюшню. Никто не знал, что и сколько известно Джудит про ее отца и внучку Уоша, что именно она могла невольно узнать или не узнать из того, что наверное знала (и о чем ей, вероятно, рассказала, а может и не рассказала) Клити, потому что это знали все соседи, и белые и черные, каждый, кто хоть раз видел девчонку в бусах и лентах, про которые всем было известно, откуда они берутся; никто не знал, на что она (Джудит) закрывала глаза во время примерки и шитья того самого платья (отец говорил, что Джудит и в самом деле этим занималась; девчонка Уошу не соврала -- они обе целую неделю с утра до вечера оставались одни в доме; и о чем они могли разговаривать, о чем могла говорить Джудит, когда девчонка стояла перед нею в том, что служило ей нижней рубашкой, и исподлобья следила за нею с этим своим угрюмым, замкнутым, дерзким и испуганным выраженьем; что она ей отвечала, что могла сказать такого, что Джудит постаралась пропустить или не пропустить мимо ушей -- этого не знал никто). Но вот подошло время обеда, а он все не возвращался, и только тогда она сама отправилась на конюшню или послала Клити и узнала, что кобыла ночью ожеребилась, но что его там нет. И только к вечеру она нашла какого-то мальчишку, дала ему монетку в десять центов и велела сходить в старый рыбачий лагерь спросить Уоша, где Сатпен, и мальчишка, насвистывая, обогнул полусгнившую лачугу и, может, сперва увидел косу, а может, тело, лежавшее в траве, которую Уош еще не успел скосить, закричал, оглянулся и увидел, что Уош смотрит на него из окна. Потом, примерно неделю спустя, поймали эту черномазую, повитуху, и она рассказала, будто в то утро совсем не знала, что Уош был там, когда она услышала стук копыт и шаги Сатпена, и он вошел, остановился возле соломенного тюфяка, на котором лежала девчонка с ребенком, и сказал: "Пенелопа (так звали кобылу) сегодня утром ожеребилась. Отличный жеребенок. Будет как две капли воды похож на своего отца -- помнишь, какой он был, когда я в шестьдесят первом году поехал на нем на Север?" -- и старуха черномазая, по ее словам, ответила: "Да, господин", а он показал хлыстом на тюфяк и спросил: "Ну, старая ведьма, говори -- жеребец или кобыла?" -- и она ему ответила, и тогда он с минуту постоял, опустив руку с хлыстом к ноге; он не шевелился; полоски солнечных лучей, что пробивались сквозь щели в стене, падали на него, на его седые волосы, на совсем еще не тронутую сединою бороду; и она сказала, что увидела его глаза, а потом сверкавшие сквозь бороду зубы и хотела убежать, но не могла, потому что ноги у нее совсем отнялись и не давали ей встать и убежать; и потом он снова глянул на лежавшую на тюфяке девчонку и сказал: "Очень жаль, Милли. Будь ты кобылой, я б отвел тебе хорошее стойло на конюшне", повернулся и вышел вон. Но она все еще не могла двинуться с места и даже не знала, что Уош на дворе; она только услыхала, как Сатпен сказал: "Отойди, Уош. Не смей ко мне прикасаться", а в ответ раздался тихий, едва слышный голос Уоша: "А вот и посмею, полковник", и тогда Сатпен повторил: "Отойди, Уош!" -- на этот раз уже сердито, и тут она услыхала, как он ударил Уоша хлыстом по лицу, но не помнит -- слышала ли звон косы или нет, потому что вдруг почувствовала, что силы опять к ней вернулись, и тогда она встала, выбежала из лачуги и через заросли кинулась прочь... -- Подожди, -- вмешался Шрив. -- Подожди. Ты хочешь сказать, что у него наконец появился сын, которого он хотел иметь, а он все равно... -- ...еще до полуночи прошел три мили туда и обратно за старухой черномазой, а потом всю ночь сидел на покосившемся крыльце, пока наконец не забрезжил рассвет; тут внучка перестала кричать, и один раз даже послышался крик ребенка, а он все сидел и ждал Сатпена. Отец говорил, что и тогда еще душа его была спокойна, хотя он знал, что будут к вечеру говорить во всех хижинах по всей округе -- точно так же, как знал что говорили последние четыре или пять месяцев, когда положение его внучки (которого он никогда не пытался скрывать) не могло уже вызвать никаких сомнений: {Уош Джонс в конце концов поймал старика Сатпена. У него на это целых двадцать лет ушло, но теперь старик Сатпен попался ему на крючок, и уж теперь ему ни за что не вырваться -- разве только с мясом} Вот что, говорил отец, он думал, ожидая на крыльце, куда его отправила, прогнала старая повитуха, а может, он даже стоял, прислонись к тому самому столбу, возле которого уже два года ржавела коса, а внучка теперь кричала через равные промежутки времени, как заведенная, но душа его была спокойна, он ни о чем не беспокоился и не тревожился, и наверно, говорил отец, он был словно в тумане, и в голове его блуждали разные мысли (ведь мораль у него была почти такая же, как у Сатпена, и она говорила ему, что он прав -- назло всему порядку вещей, всем обычаям и всему остальному), мысли, которые всегда каким-то непонятным образом связывались со стуком копыт скачущего галопом коня -- даже в старое мирное время, о котором никто теперь не помнил, а уж за четыре года войны, на которой он не был, этот галоп стал еще более лихим и оглушительным, и быть может, говорил отец, в нем он и нашел ответ на все свои вопросы, быть может, именно тогда, прорвавшись сквозь туман, на желтом предрассветном небе перед ним возник величавый гордый образ человека, что скакал во весь опор на величавом гордом призрачном коне; и тут его мысли прояснились, и перед ним, не нуждаясь ни в оправданиях, ни в объясненьях, говорил отец, предстало воплощение его одинокой мечты, понятное и ясное, недоступное никакой человеческой скверне: {Что перед ним все эти янки, которые убивали нас и наших, которые убили его жену, сделали вдовой его дочь, выгнали из дома его сына, украли у него черномазых и разорили его землю; что перед ним весь этот округ, за который он дрался, а тот в благодарность заставил его открыть маленькую сельскую лавчонку, чтоб он мог заработать себе на пропитание; что перед ним все униженья и лишенья, какие тот ему поднес, словно горькую чашу, про которую сказано в Библии. И разве может быть, чтоб я двадцать лет жил с ним рядом, а он меня не переделал? Пускай я не такой, как он, пускай я никогда не скакал галопом на коне. Но все равно он тащил меня за собой всюду, куда ни шел. И мы с ним можем еще много чего сделать и сделаем -- пусть он мне только укажет, что я должен делать}; и, быть может, он все еще стоял, держа за повод жеребца, когда Сатпен вошел в лачугу, все еще слышал топот копыт, видел, как гордый призрачный всадник скачет галопом, исчезает и возникает вновь, меняя свое обличье по мере того, как проходят годы, скачет галопом к своему блистательному торжеству и, остановив свой вечный неустанный бег, застывает, размахнувшись саблей, под изрешеченным пулями флагом, что рушится с горящих грозовых небес; он стоял и слышал, как Сатпен, войдя в дом, обратился к его внучке с одной-единственной фразой привета, вопроса и прощанья, и отец говорил, что в ту секунду, когда Уош увидел, как Сатпен с хлыстом в руке вышел из дома, ему, наверно, показалось, что земля уходит у него из-под ног, и он подумал -- спокойно, словно бы во сне: {Не мог я слышать то, что слышал. Не мог, и все тут думал он. Вот, значит, что заставило его подняться в такую рань} думал он {Тот жеребенок, а вовсе не я и не мое дитя. И даже не собственное дитя заставило его встать с кровати} и может, он все еще не чуял под ногами землю, не чуял под собою ног, а может, даже не слышал собственного голоса, когда Сатпен увидел его лицо (яйцо человека, который за все двадцать лет не сделал ни шагу без его приказа -- точь-в-точь как его жеребец) и остановился: "Вы сказали, что, будь она кобылой, вы отвели бы ей хорошее стойло на конюшне"; может, даже не услышал, как Сатпен вдруг в сердцах сказал: "Отойди. Не смей ко мне прикасаться", да только он не мог этого не слышать, ибо тотчас же ответил: "А вот и посмею, полковник", и Сатпен снова сказал: "Отойди, Уош", а потом старуха услыхала свист хлыста. Но только он ударил его хлыстом дважды, потому что в ту ночь на лице Уоша обнаружили два рубца. Быть может, эти два удара даже сбили его с ног; быть может, именно вставая, он ухватился за косу... -- Подожди, -- перебил Шрив, -- ради бога, подожди. Ты хочешь сказать, что он... -- ...весь тот день просидел у окошка, откуда он мог следить за дорогой; возможно, он поставил косу на место и пошел прямо в дом, и, наверно, внучка жалобно спросила, что там за шум, и он ответил: "Какой шум, детка?" -- и может, стал уговаривать ее поесть солонины, которую, наверно, в субботу вечером захватил из лавки, а может, пытался соблазнить ее грошовой, липкой, как клей, конфетой из полосатого кулька, и, наверно, сам поел и уселся у окошка, откуда было видно тело и косу в траве и можно было следить за дорогой. Там он и сидел, когда мальчишка, насвистывая, завернул за угол лачуги. И отец говорил, что тут Уош, наверно, понял, что ждать уже недолго, все произойдет, как только стемнеет, что он, наверно, сидел там и чуял, чувствовал, как они собираются с лошадьми, собаками и ружьями -- любопытные и жаждущие мести, -- мужчины того же сорта, что и Сатпен, которые ели за его столом, когда ему (Уошу) еще не позволяли подходить к дому ближе увитой виноградом беседки, -- мужчины, которые командовали другими, помельче, и вели их в бой; мужчины, у которых, наверно, тоже были бумаги от генералов, где говорилось, что и они -- храбрейшие из храбрых (мужчины, которые в доброе старое время тоже надменно и гордо скакали на великолепных конях по великолепным плантациям), что и они символ восхищенья и надежды, орудие отчаянья и горя; те, от кого ему, очевидно, полагалось бежать, хотя ему, наверно, казалось, что все равно, бежать от них или, напротив, к ним; ведь, обратись он в бегство, он побежит всего лишь от одной толпы хвастливых и злобных призраков к другой, потому что они (эти люди) одни и те же по всей земле, которую он знал; меж тем как он уж стар, слишком стар, чтоб убежать далеко, и даже если б он и убежал, ему все равно никогда от них не уйти, хоть он бежал бы очень долго и убежал бы очень далеко; шестидесятилетнему ни за что не убежать так далеко, чтоб выбраться за пределы земли, где эти люди живут и устанавливают свои порядки и свои законы, и, говорил отец, быть может, впервые в жизни он начал понимать, почему армия янки или любая другая армия могла победить их -- доблестных, гордых и смелых, избранных и достойных, образец храбрости, гордости и чести. Солнце уже, наверно, клонилось к закату, и он, наверно, чувствовал, что они уже совсем близко; ему, наверное, казалось, говорил отец, будто он их даже слышит -- все голоса, весь шепот, все, что скажут завтра, завтра и завтра, после того, как уляжется первый приступ ярости: {Старине Джонсу теперь каюк. Он думал, что поймал Сатпена на удочку, но Сатпен оставил его в дураках. Он думал, что поймал его на удочку, да только сам остался в дураках}, а потом он, может, даже произнес все это вслух; отец говорил, что, может, он даже крикнул: "Но я этого никогда не ждал, полковник! Вы сами знаете, что никогда!", потом внучка, наверное, зашевелилась и снова что-то жалобно пролепетала, и он подошел, успокоил ее, вернулся к окошку и снова стал говорить сам с собой, но теперь уже осторожно и тихо, потому что Сатпен был совсем близко и мог ясно слышать его без всякого крика: "Вы сами знаете, что я никогда. Никогда я не ждал, не просил и не хотел ничего такого, не то что от вас, а вообще ни от одной живой души. И я никогда этого не просил. Я не думал, что это будет надо. Я просто сказал сам себе {Незачем. Незачем парню вроде Уоша Джонса задавать вопросы или не верить человеку, про которого сам генерал Ли своей рукой написал бумагу, что он храбрый}. Храбрый (может, опять громко, опять забывшись) Храбрый! Лучше б ни один из них не вернулся назад в шестьдесят пятом!", а потом подумал {Лучше б все такие как он и такие как я никогда не родились бы на свет. Лучше пусть всех нас, которые остались, сметет с лица земли, чтобы другой Уош Джонс никогда не видел, как вся его жизнь пошла прахом и сгорела, как сухая мякина на костре} Потом они приехали. Он, наверно, слышал, как они приближались по дороге -- люди, лошади и собаки, и видел фонари, потому что уже стемнело. Майор де Спейн, который тогда был шерифом, спешился и увидел тело, но потом говорил, что Уоша он не видел и не знал, что он там, пока Уош тихим голосом не спросил из окна прямо у него над головой: "Это вы, майор?" Де Спейн велел ему выходить, и потом рассказывал, что когда Уош ответил, что сейчас придет, голос его звучал тихо-тихо, слишком тихо, слишком спокойно, чересчур тихо и спокойно, и де Спейн потом даже говорил, будто до него не сразу дошло, что это слишком уж тихо и спокойно: "Одну минутку. Я только помогу внучке". -- "Мы ей сами поможем, -- отвечал де Спейн. -- Выходи". -- "Так точно, майор, -- отозвался Уош. -- Одну минутку". И вот они ждали, стоя перед темным домом, а на следующий день -- так сказал отец -- не меньше ста человек вспомнили, что у него был нож, каким мясники рубят мясо, острый, как бритва, и спрятанный в надежном месте -- единственная во всей его безалаберной жизни вещь, которая всегда была в порядке и которой он гордился; да только когда они все это вспомнили, было уже поздно. Потому они и не знали, что он хочет сделать. Они услышали в темном доме его шаги, потом жалобный плаксивый голос внучки: "Кто там? Дедушка, зажги лампу", потом снова его голос: "Для этого не надо света, детка. Одна минутка -- и все"; потом де Спейн выхватил пистолет и крикнул: "Эй, Уош! Выходи оттуда!" Но Уош все еще не отвечал а только тихонько спрашивал внучку: "Где ты?" -- и плаксивый голос отвечал ему: "Да здесь же! Где мне еще быть? Что ты...", потом де Спейн сказал: "Джонс!" -- и стал осторожно подниматься по сломанным ступенькам, как вдруг раздался крик внучки; и все, кто там был, потом утверждали, будто слышали, как нож полоснул по шейным позвонкам, но де Спейн этого не слышал. Он только сказал, что услыхал, как Джонс вышел на крыльцо, и отскочил назад, но понял, что Джонс бежит не к нему, а в другую сторону, туда, где лежал труп, но что о косе он не подумал и, только отбежав на несколько футов от лачуги, увидел, как Уош нагнулся, снова выпрямился и бросился к нему. Вернее, сказал де Спейн, он бросился ко всем ним, на фонари, и тут все увидели, что он держит над головой косу, увидели его лицо, его глаза, потому что, высоко подняв над головой косу, он бежал прямо на фонари и на дула ружей, бежал молча, без звука, а де Спейн пятился от него и кричал: "Джонс! Стой! Стой, или я буду стрелять! Джонс! Джонс! {Джонс!}" -- Подожди, -- сказал Шрив. -- Ты хочешь сказать, что у него родился сын, которого он так хотел, и после всех этих хлопот и треволнений он повернул кругом и... -- Да. В тот вечер он сидел у дедушки в конторе и, слегка откинув голову, объяснял дедушке -- так, как, наверно, объяснял правила арифметики своему сыну Генри, когда тот учился в четвертом классе: "Видите ли, я хотел только сына -- и ничего больше. Мне кажется, что это -- принимая во внимание современные мне события -- едва ли можно почитать чрезмерным требованием к природе и обстоятельствам..." - {Подождешь ты или нет?} -- сказал Шрив -- ...что, обретя в лачуге сына, который после всех этих хлопот и треволнений лежал наконец в лачуге, ему непременно понадобилось до такой степени раздразнить деда, чтоб тот убил сперва его, а потом и ребенка? - Что? -- сказал Квентин. -- Это был вовсе не сын. Это была девочка. - А-а... -- отозвался Шрив. -- Пошли. Уйдем из этого ледника и ляжем спать. VIII  Сегодня дыхательных упражнений не будет. Окно, выходящее на замерзший пустой квадратный дворик, осталось закрытым; на противоположной стене погасли почти все окна, кроме двух или трех; часы скоро пробьют полночь, и их невозмутимый мелодичный звон, прозрачный и хрупкий, как стекло, прозвенит в неподвижном студеном воздухе (снег уже прошел). -- Итак, старик велел черномазому позвать Генри, -- сказал Шрив. -- И когда Генри явился, старик сказал: "Они не могут пожениться, потому что он твой брат", а Генри возразил: "Ты лжешь" -- прямо так, с места в карьер, -- без остановки, без передышки, без ничего, вроде как бы ты нажал кнопку, и в комнате зажегся свет. Старик просто сидел, он даже не шелохнулся, не ударил его, и потому Генри не сказал еще раз: "Ты лжешь" -- ведь теперь он знал, что так оно и есть, он просто сказал: "Это неправда"; он не сказал: "Я не верю", а только: "Это неправда", потому что теперь он, может, опять посмотрел старику в лицо и -- демон тот был или нет -- увидел в нем скорбь и жалость, не к самому себе, а к Генри: ведь Генри был просто молод, тогда как он (старик) знал, что у него еще остается храбрость и даже весь его ум... Шрив теперь уже не сидел, он снова стоял у стола напротив Квентина. В пальто, натянутом на купальный халат и криво застегнутом не на те пуговицы, огромный и бесформенный, как взъерошенный медведь, он стоял, уставившись на Квентина (южанина, чья кровь быстро остывала и потому бежала более стремительно, быть может, чтоб уравновесить резкие колебания температуры, а быть может, просто находилась ближе к поверхности), который, сгорбившись, сидел на стуле, засунув руки в карманы, словно пытался согреться, обхватив себя обеими руками; он казался очень хрупким и даже болезненно бледным в свете лампы, в розовом отблеске, который теперь не давал ни тепла, ни уюта, между тем как дыханье их обоих превращалось в еле заметный парок в этой холодной комнате, где их теперь было не двое, а четверо, и те двое, которые дышали, были теперь не два отдельных индивида, а нечто одновременно и большее и меньшее, чем близнецы, нечто, объединенное их общей юностью. Шриву было девятнадцать лет, на несколько месяцев меньше, чем Квентину. У него и вид был точь-в-точь как у девятнадцатилетнего; он принадлежал к тем людям, чей возраст никогда нельзя правильно определить, потому что их внешность точно соответствует их возрасту, и потому ты говоришь себе, что ему или ей никак не может быть столько лет: ведь их внешность слишком точно соответствует их возрасту и, стало быть, они не могут этим не воспользоваться, и оттого никогда нельзя безоговорочно поверить, что им действительно столько лет, сколько они говорят или, доведенные до полного отчаяния, признают, или же столько, сколько кто-то про -них сказал, и каждому из таких людей достанет силы и готовности на двоих, на две тысячи или на всех им подобных. Не двое в комнате университета в Новой Англии, а один в Миссисипи шестьдесят лет назад, в библиотеке, украшенной по зимнему времени и празднику остролистом и омелой -- букеты в вазах на камине, гирлянды на картинах, развешанных по стенам, и, может быть, две-три веточки над фотографией, изображающей группу -- мать с двумя детьми -- на письменном столе, за которым сидел отец, когда вошел сын; и вот они оба, Шрив и Квентин, думают о том, как после слов отца и еще до того, как потрясение, вызванное его словами, прошло и слова начали приобретать смысл, Генри (позже он об этом вспомнит) увидел в окне за головой отца, как его сестра со своим возлюбленным медленно идет по саду; она слушает, наклонив голову, голова возлюбленного склонилась над ней; они медленно проходят мимо, в том ритме, который отмечают и отмеряют не глаза, а сердца, проходят и скрываются за какими-нибудь зарослями или за кустом, сверкающим звездами белых соцветий -- жасмина, таволги или жимолости, а может, даже китайской розы с россыпью лишенных аромата мелких цветочков, тех, что никак не сорвешь из-за слишком коротких стебельков -- названия, цветы, которых Шрив, вероятно, никогда не слыхал и не видал, хотя тот ветер, что ласково их взлелеял, сначала овевал лицо ему. Здесь, в Кеймбридже, не будет иметь значения, что в том саду тоже была зима, и оттого в нем не осталось ни листочка, ни цветка; ни тем более кого-нибудь, кто мог там гулять и кого можно было там увидеть, -- ведь, судя по дальнейшим событиям, в том саду тоже была ночь. Но это не имело значения, потому что происходило так давно. И уж во всяком случае, это не имело значения для них (для Квентина и Шрива): они могли, даже не шелохнувшись, столь же свободные сейчас от плоти, как отец, который тогда приказывал и запрещал; сын, который не верил и отвергал; возлюбленный, который на все соглашался; возлюбленная, которая еще не понесла утраты, -- они могли без скучного томительного перехода от очага и сада к седлу уже сейчас гулко стучать подковами по промерзшим ухабам в ту декабрьскую ночь, на заре того рождественского дня, дня радости и мира, доброты и остролиста и поленьев, горящих в очаге, и не вдвоем, как тогда, а вчетвером, скакать верхами на двух лошадях в кромешной тьме; равным образом не имело значения ни какие у них лица, какими именами они себя называли, ни как называли их другие -- до тех пор, покуда в их жилах текла еще кровь, кровь, бессмертная недолговечная неизменная юная кровь, для которой честь превыше ленивого несожаленья, а любовь -- превыше беспечного тупого стыда. -- А Бон про это ничего не знал, -- продолжал Шрив. -- Старик не шелохнулся, и Генри на этот раз не сказал: "Ты лжешь", он сказал: "Это неправда", и старик сказал: "Спроси у него. Если так, спроси у Чарльза", и тогда Генри понял, что именно это отец все время имел в виду и что именно это имел в виду и он сам, когда сказал отцу, что тот лжет -- ведь отец не сказал ему просто: "Он твой брат", а сказал: "Он все время знал, что он брат тебе и твоей сестре". Но Бон ничего не знал. Послушай, разве ты не помнишь, как твой отец говорил, что он -- старикан, демон, -- казалось, ни разу не задумался о том, как та, другая жена ухитрилась его выследить, отыскать; ни разу не задумался о том, что она могла делать все это время, все тридцать лет с того дня, когда он с нею за все расплатился и получил в том расписку (так он считал) и своими глазами увидел, что все (так он считал) уничтожено, разорвано в клочья и развеяно по ветру; ни разу об этом не задумался, а думал только, что вот она как сделала -- захотела его выследить, и на тебе, выследила его и настигла. Значит, это не она рассказала Бону. Она бы не стала рассказывать, может, потому, что знала: он -- демон -- все равно подумает на нее. А может, она так и не собралась с духом ему рассказать. Может, ей никогда и в голову не приходило, что ей придется еще кому-то рассказывать, как ее обидели и как она страдала -- ведь на всем свете у ней нет никого ближе ее единственного родного сына. Но может, не успел он вырасти, еще не знал слов, а она уже начала ему рассказывать, а к тому времени, когда он вырос и стал понимать, что ему говорят, она успела уже столько раз и так настойчиво все это повторить, что сама перестала вникать в свои слова, и потому дело дошло до того, что когда ей казалось, будто она их произносит, она на самом деле молчала, а когда ей казалось, будто она молчит, она на самом деле кипела ненавистью и злобой, которые лишали ее забвения и сна. Но может, она просто не хотела, чтобы он об этом узнал тогда. Может, она готовила его к тому часу и к той минуте -- она не знала, когда они настанут, но что они настанут, знала точно, ибо иначе и быть не может, ибо иначе ей пришлось бы поступить как тетушка Роза и отрицать, что она когда-либо жила на свете вообще, -- к той минуте, когда ему (Бону) придется встать бок о бок (не лицом к лицу, а именно бок о бок) с отцом, и тогда судьба, или удача, или справедливость, или как она там это называла довершат остальное (они и довершили, и даже лучше, чем она могла бы измыслить, надеяться или даже мечтать, и твой отец сказал, что, будучи женщиной, она, наверно, этому даже и не удивилась) -- сама его растила, сама воспитывала, своими руками умывала, кормила и укладывала спать и, как лекарство, отмеряла ему игрушки, сласти, развлечения, радости и нужды, совсем как у других детей -- и вовсе не потому, что в том была необходимость: ведь на те деньги, на тот куш, который он (демон) ей отвалил, от которого добровольно отказался, дабы погасить свои моральные счета, она могла бы нанять или купить сотню слуг, которые сделали бы это за нее -- как миллионер, который может нанять сотню грумов и жокеев, но для которого существует лишь одна-единственная, еще не бравшая приза лошадь, одно-единственное счастливое мгновенье, когда сочетаются друг с другом сердце, мускулы и воля, и ради них он (миллионер) готов терпеть и пропотевший комбинезон, и запах навоза в конюшне; и вот мать вела его к той минуте, когда она ему скажет: "Он твой отец. Он бросил нас с тобой и запретил тебе носить его имя. Ступай", а потом сядет и предоставит господу богу закончить все самому -- пистолетом, ножом или дыбой, погибелью, бедою или горем, предоставит господу богу отдать команду спустить курок или повернуть колесо. О господи, мне даже кажется, будто я его вижу: маленький мальчик, который, еще не успев узнать свое имя или название города, где он живет, еще не научившись их произносить, уже понимает, уже ждет, что его будут поминутно отрывать