Мы его вытащили, разожгли костер, пока он раздевался, закутали его в наши охотничьи куртки и стали сушить его одежду, чтобы она не смерзлась в комок, потом наконец одели его, и тут он говорит: - Ладно, а теперь гоните денежки. Об этом мы не подумали. В те времена в Джефферсоне, штат Миссисипи, да и во всем Миссисипи ни у одного знакомого мне мальчишки сроду не бывало целого доллара, а чтобы у четырех мальчишек сразу оказалось по доллару на брата - и говорить нечего. Так что нам пришлось с ним поторговаться. Сначала с Алеком Сэндером сговорился Бак Коннорс: если Бак прыгнет на лед, Алек ему прощает доллар. Бак прыгнул, и, пока мы его сушили, я сказал: - Раз нам приходится прыгать, давайте все прыгнем сразу и дело с концом, - и мы пошли было к ручью, но тут Алек Сэндер сказал - нет, мы, белые ребята, хотим его обжулить, потому что он - негр, оттого и уговариваем его простить нам долг, если мы сделаем то же самое, что и он. Пришлось опять с ним торговаться. Следующим был Эшли Ходком. Он полез на дерево, и когда Алек Сэндер сказал, что хватит лезть, он закрыл глаза и спрыгнул вниз, и Алек простил ему доллар. Потом пришла моя очередь и кто-то сказал, что раз мать Алека - наша повариха и мы с Алеком живем вместе, с тех пор как родились, - значит, Алек Сэндер с меня спросит какой-нибудь пустяк. Но Алек Сэндер сказал - нет, он уже сам об этом думал, и именно по этой причине ему придется спросить с меня больше, чем с Эшли, и он выбрал дерево, с которого мне прыгать, над самыми зарослями шиповника. Я, конечно, прыгнул; показалось, будто прыгнул я в холодное пламя, изодрал руки, лицо, порвал штаны, а вот охотничья куртка у меня была совсем новая, крепкая (дядя Гэвин прислал ее мне из Германии, как только получил от мамы телеграмму, что я родился; и когда я настолько вырос, что смог ее надеть, все сказали, что красивее этой куртки нет во всем Джефферсоне), и потому она не очень разорвалась, только отлетел карман. Остался Джон Уэсли Робек, и тут Алек Сэндер, наверно, сообразил, что пропадает его последний доллар, потому что Джон Уэсли предлагал все, что угодно, но Алек никак не соглашался. Наконец Уэсли предложил сделать все подряд: сначала прыгнуть на лед, потом с дерева Эшли, потом с моего, но Алек Сэндер все не соглашался. Наконец они порешили вот на чем, хотя, с какой-то стороны, это было не совсем справедливо по отношению к Алеку Сэндеру, потому что старый Эб Сноупс один раз уже стрелял дробью в спину Джона Уэсли, два года назад, так что Джону Уэсли это было не впервой, - может, потому он и согласился на это условие. Вот как они договорились: Джон Уэсли взял мою охотничью куртку, надел ее поверх своей, потому что мы уже сообразили, что моя куртка крепче всех, потом взял свитер у Эшли и обернул им голову и шею, мы отсчитали двадцать пять шагов, Алек Сэндер зарядил свое ружье одним патроном, и кто-то, может, и я, стал считать - раз, два, три - очень медленно, и когда кто-то сказал - раз, Джон Уэсли бросился бежать, а когда кто-то сказал - три, Алек Сэндер выстрелил Джону Уэсли в спину, и Джон Уэсли отдал мне и Эшли свитер и охотничью куртку, и мы (уже было поздно) пошли домой. Только мне пришлось всю дорогу бежать бегом, потому что такого холода в наших краях еще никогда не бывало, а мою охотничью куртку пришлось сжечь: легче было сказать, что куртка потерялась, чем объяснить, почему у нее вся спина изрешечена дробью номер шесть. А потом мы узнали, откуда дядя Гэвин узнавал, кто из дам наносил визит миссис Сноупс. Счет вел за него мой отец. Я не хочу сказать, что отец шпионил в пользу дяди Гэвина. Меньше всего отец хотел помочь дяде Гэвину, снять с него эту заботу. Пожалуй, он еще больше сердился на дядю Гэвина, даже больше, чем на маму, в тот первый день, когда мама собралась навестить миссис Сноупс; казалось, он хочет отплатить им обоим - маме и дяде Гэвину: дяде Гэвину - за то, что он придумал, чтобы мама зашла к миссис Сноупс, а маме за то, что она сказала тут же, вслух, при дяде Гэвине и Гауне, что не только зайдет к ней, но и не видит в этом ничего дурного. По правде говоря, как рассказывал мне Гаун, отец гораздо больше думал о миссис Сноупс, чем дядя Гэвин. Стоило отцу войти в комнату, потирая руки, и сказать: "Ух ты, елки-палки!", или что-нибудь вроде: "Вот, двадцать два несчастья!", как мы уже знали, что он либо только что видел миссис Сноупс на улице, либо услышал, что еще одна дама из членов Котильонного клуба нанесла ей визит; если бы тогда выдумали "волчий присвист", отец, наверно, присвистывал бы на улице. Наконец наступил декабрь; мама только что рассказала, что Котильонный клуб единогласно решил послать приглашения мистеру и миссис Сноупс на рождественский бал, и дедушка уже встал, положив салфетку, и сказал: "Благодарю тебя за обед, Маргарет", и Гаун открыл для него двери, ожидая, пока он выйдет, и тут отец сказал: - На танцы? А вдруг она не умеет? - И Гаун сказал: - А зачем ей уметь? - И тут все замолчали; Гаун рассказывал, что все они замолчали сразу и посмотрели на него, и он рассказывал, что хотя мама с дядей Гэвином приходятся друг другу братом и сестрой, но она женщина, а он мужчина, а отец вообще им не родной по крови. Но, как говорил мне потом Гаун, они все трое посмотрели на него с совершенно одинаковым выражением лица. Потом отец сказал маме: - Подержи-ка его под уздцы, я посмотрю ему в зубы. Ты же говорила, что ему всего тринадцать. - А что я такого сказал? - спросил Гаун. - Да, - сказал отец. - Так о чем же мы говорили? Ах да, про танцы, про рождественский бал. - Теперь он обращался к дяде Гэвину: - Да, клянусь честью, ты обскакал Манфреда де Спейна на целую голову. Он же бедный сирота, у него нет ни жены, ни сестры-близнеца, основательницы всех джефферсонских литературных и снобистских клубов; и с женой Флема Сноупса он только и может что... - Гаун рассказывал, что до этих слов мама все время стояла между отцом и дядей Гэвином, упираясь каждому рукой в грудь, чтобы не подпустить их друг к другу. Но тут, рассказывал Гаун, оба - и мама и дядя Гэвин - обернулись к отцу, и мама одной рукой закрыла отцу рот, а другой пыталась зажать ему, Гауну, уши, и она с дядей Гэвином выпалили одно и то же, только дядя Гэвин сказал это не так, как мама: - Не смей, слышишь! - Ну, говори! Ну! И отец смолчал. Но даже он не мог предвидеть, что еще затеял дядя Гэвин: он пробовал уговорить маму, чтобы Котильонный клуб вообще не приглашал Манфреда де Спейна на рождественский бал. - Сто чертей! - сказал отец. - Нельзя это делать! - А почему нельзя? - сказала мама. - Он - мэр города! - сказал отец. - Мэр города - слуга народа, - сказала мама. - Конечно, он - главный слуга, мажордом. Но никто не приглашает мажордома в гости за то, что он мажордом. Его приглашают несмотря на это. Но мэр де Спейн все же получил приглашение. Может быть, мама не отменила это приглашение, как того хотел дядя Гэвин, просто по той причине, которую она уже назвала, объяснила, уточнила: что она и ее Котильонный клуб вовсе не обязаны приглашать его за то, что он был мэром города, и в доказательство, в подтверждение этого они его и пригласили. Один только отец не верил, что это так. - Нет, - сказал он, - вы меня не проведете, вы никому очки не вотрете, бабье проклятое. Вам скандал нужен. Вам надо, чтобы что-нибудь случилось. Это вы любите. Вам надо, чтобы эти два петуха друг на дружку наскакивали, из-за вас, курочек. Вы готовы куда угодно их затолкать, только бы один, защищаясь, пустил кровь другому, потому что каждая капля крови, каждый подбитый глаз, или разорванный на виду у всех воротничок, или прореха, или вымазанные в грязи брюки - все это для вас еще одна отместка мужскому сословию, которое вас, женщин, поработило и держит круглые сутки, изо дня в день, в плену, где вам нечего делать, кроме как кормить ихнего брата, а в промежутках сплетничать по телефону. Клянусь честью, - сказал он, - если бы уже не существовал клуб, где через две недели можно устроить бал, вы бы, наверно, срочно организовали новый, лишь бы пригласить миссис Сноупс вместе с Гэвином Стивенсом и Манфредом де Спейном. Только на этот раз вы зря тратите время и деньги. Гэвин не сумеет затеять ссору. - Гэвин - джентльмен, - сказала мама. - Еще бы, - сказал отец. - Я же так и говорю: он не то что не хочет ссоры, он просто не умеет ее затеять. О нет, я вовсе не думаю, что он и пробовать не станет. Он сделает все, что в его силах. Но просто он не сумеет затеять такую ссору, которую человек, вроде Манфреда де Спейна, принял бы всерьез. Но мистер де Спейн сделал все, что мог, чтобы научить дядю Гэвина, как затевать ссору. Начал он в тот день, когда разослали приглашения и он тоже его получил. Еще раньше, когда он купил свой красный гоночный автомобиль, первое, что он сделал, это поставил сирену, и до того дня, как он был выбран в первый раз мэром, сирена выла на весь город с той минуты, как он выезжал из дому. А вскорости после этого Люшьюс Хоггенбек кого-то уговорил (кажется, мистера Рота Эдмондса, а может, и мистера де Спейна, так как отец Люшьюса, старый Бун Хоггенбек, еще в те времена, когда майор де Спейн владел охотничьими угодьями, служил у этого майора де Спейна, и у отца мистера Рота - Маккаслина Эдмондса и у его дяди старика Айка Маккаслина, чем-то вроде доезжачего - псаря - верного Пятницы) дать ему вексель на покупку старого фордика-пикапа и занялся перевозкой грузов и пассажиров, и он тоже себе приделал сирену, а по воскресеньям в послеобеденные часы половина взрослого мужского населения Джефферсона удирала от своих жен, и все собирались на прямом отрезке дороги, милях в двух от города (а слышно их было даже за две мили, если ветер дул с той стороны), и мистер де Спейн пускался с Люшьюсом наперегонки. Люшьюс брал по никелю с пассажира за участие в гонках, но мистер де Спейн сажал всех бесплатно. И вдруг первое, что сделал мистер де Спейн, когда его выбрали мэром, это - издал распоряжение, что воспрещается пользоваться сиреной в пределах города. Так что вот уже много лет, как никто не слыхал сирены. И вдруг, однажды утром, мы ее услыхали. То есть услыхали все наши - дедушка, мама, отец, дядя Гэвин и Гаун, - потому что сирена завыла прямо у нас под окнами. Время было раннее, все либо ушли в школу, либо на работу, и Гаун сразу узнал, чья это машина, даже прежде, чем подбежал к окошку, потому что машина Люшьюса гудела совсем иначе, а кроме того, один только мэр города мог себе позволить нарушать распоряжение, ставшее законом. Это и был он: красная машина уже скрылась за углом, и сирена смолкла, как только он проехал наш дом; а дядя Гэвин сидел себе за столом, кончал завтрак, словно никакого шума и не было. А когда Гаун в полдень, возвращаясь из школы, завернул за угол у нашего дома, он опять ее услышал: мистер де Спейн сделал крюк в несколько кварталов, лишь бы промчаться мимо нашего дома на второй скорости, с завывающей сиреной. И еще раз, когда мама, отец, дядя Гэвин и Гаун кончали обедать и мама сидела, словно окаменев, и никуда не глядела, а отец смотрел на дядю Гэвина, а дядя Гэвин сидел и помешивал кофе ложечкой, будто на всем свете никаких звуков, кроме звяканья ложечки в чашке, и не существовало. И опять, около половины шестого, уже в сумерки, когда лавочники, и врачи, и адвокаты, и мэры, вообще вся эта публика уже расходилась по домам, чтобы тихо и спокойно поужинать и уже больше никуда не выходить до завтрашнего утра, и на этот раз Гаун даже видел, что дядя Гэвин прислушивается к сирене, когда де Спейн промчался мимо дома. То есть на этот раз дядя Гэвин не скрывал ни от кого, что он слышит ее, он поднял глаза от газеты и держал газету перед собой, пока сирена выла и потом умолкла, когда мистер де Спейн проехал мимо нашего сада и отпустил педаль; и дядя Гэвин и дедушка подняли головы, когда машина проехала, но на этот раз дедушка только слегка нахмурился, а дядя Гэвин и того не сделал: просто ждал, с самым мирным видом, так что Гаун словно слышал его голос: "Ну вот и все. Надо же ему проехать в четвертый раз, чтобы попасть домой". И действительно, ничего не было слышно ни во время ужина, ни позже, когда все перешли в кабинет, где мама, сидя в качалке, всегда что-то шила, хотя она как будто чаще всего штопала носки или чулки Гауна, а отец с дедом у письменного стола играли в шахматы, а иногда заходил и дядя Гэвин с книжкой, если только он не пытался в который раз научить маму играть в шахматы, что продолжалось до тех пор, пока я не родился и не подрос настолько, что он стал пробовать эту науку на мне. И вот уже наступило время, когда те, кто собирался в кино, туда пошли, а другие просто вышли после ужина из дому, в центр города, чтобы посидеть в кондитерской Кристиана или поболтать с коммивояжерами в холле гостиницы, а то и выпить чашечку кофе в кофейной; каждый мог бы подумать, что дяде Гэвину больше ничего не грозит. Но на этот раз уже не отец, а сам дедушка вскинул голову и сказал: - Что за безобразие! Второй раз за день! - Нет, пятый, - сказал отец. - Видно, у него нога соскользнула. - Что? - сказал дедушка. - Хотел нажать на тормоз, чтобы потише проехать мимо нас, - сказал отец. - Да, видно, нога у него соскользнула, и вместо тормоза он нажал педаль сирены. - Позвони Коннорсу, - сказал дедушка. Он говорил про мистера Бака Коннорса. - Я этого не допущу. - Это дело Гэвина, - сказал отец. - Он - главная юридическая власть города, когда вы заняты игрой в шахматы. Ему и говорить с начальником полиции. А еще лучше с самим мэром. Верно ведь, Гэвин, а? - И Гаун сказал, что все посмотрели на дядю Гэвина и что ему самому стала стыдно, не за дядю Гэвина, нет, а за наших, за всех остальных. Гаун говорил, что у него было такое же чувство, как бывает, когда видишь, как у человека брюки падают, а обе руки заняты: он крышу подпирает, чтобы на голову не упала; ему было и жалко, и смешно, и стыдно, но нельзя было не видеть, как дяде Гэвину вдруг, неожиданно, пришлось скрывать наготу лица, когда внезапно завыла эта сирена и машина снова проехала мимо дома на малой скорости, хотя все уже имели полное право думать, что тогда, за ужином, она проехала в последний раз, хотя бы до завтра, а тут сирена взвыла, словно кто-то захохотал, и хохотал, пока машина не завернула за угол, где мистер де Спейн всегда снимал ногу с педали. Но смех был настоящий: смеялся отец; сидел за шахматной доской, смотрел на дядю Гэвина и смеялся. - Чарли! - сказала ему мама. - Перестань! - Но поздно. Дядя Гэвин уже вскочил, второпях пошел к двери, словно не видя ничего, и вышел. - Это еще что за чертовщина? - сказал дедушка. - Побежал к телефону звонить Баку Коннорсу, - сказал отец. - Раз такое происходит по пять раз на дню, значит, он, наверно, решил, что у этого молодчика нога вовсе и не соскользнула с тормоза. - Но мама уже стояла над отцом, в одной руке чулок и штопальный гриб, в другой иголка, как кинжал. - Может быть, ты замолчишь, миленький? - сказала она. - Может быть, ты затк... к чер... Прости, папа, - сказала она деду. - Но он такой... - И опять на отца: - Замолчи, слышишь, замолчи сию минуту! - Что ты, детка! - сказал отец. - Я сам за мир и тишину. - И тут мама вышла, и пора было ложиться спать, и Гаун мне рассказывал, как он видел, что дядя Гэвин сидит в темной гостиной, без лампы, только из прихожей свет, так что читать он не мог, даже если б захотел. Но, по словам Гауна, он и не хотел: просто сидел в полутьме, пока мама не спустилась вниз, уже в халате, с распущенными волосами, и не сказала Гауну: - Почему ты не ложишься? Иди спать! Слышишь? - И Гаун ей сказал: - Да, мэм. - А она прошла в гостиную, остановилась за креслом дяди Гэвина и говорит: - Я ему позвоню, - а дядя Гэвин говорит: - Кому позвонишь? - И мама вышла из гостиной и сказала: - Сейчас же иди спать, сию минуту! - и, пропустив Гауна впереди себя на лестницу, пошла за ним. А когда он уже лег и потушил свет, она подошла к его двери и пожелала ему спокойной ночи, и теперь им всем только оставалось, что ждать. Потому что, хотя пять - число нечетное, а нужно было четное число, чтобы вечер для дяди Гэвина закончился, все равно ждать, очевидно, надо было недолго, потому что кондитерская закрывалась, как только кончалось кино, а если кто засидится в холле гостиницы, когда все коммивояжеры уже улягутся спать, так тому придется объяснить всему Джефферсону, почему так вышло, хоть бы он сто раз был холостяком. И Гаун сказал, что он подумал; по крайней мере, хорошо, что им с дядей Гэвином так уютно, тепло, приятно ждать у себя дома, пусть даже дяде Гэвину приходится сидеть одному в темной гостиной, все же это лучше, чем торчать в кондитерской или в холле гостиницы и оттягивать как можно дольше возвращение домой. Но на этот раз, рассказывал Гаун, мистер де Спейн пустил сирену, как только выехал на площадь: Гаун слышал, как она завывала все громче и громче, когда машина заворачивала за один, потом за другой угол к нашему дому, и звук был громкий, насмешливый, но, по крайней мере, машина шла не на второй скорости, и быстро промчалась мимо нашего дома, мимо темной гостиной, где сидел дядя Гэвин, завернула за угол и еще раз за угол, чтобы попасть на свою улицу, и сирена затихла, так что осталась только ночная тишина, и потом - шаги, когда дядя Гэвин тихо поднимался наверх. Потом свет в прихожей погас и все кончилось. То есть кончилось на эту ночь, на этот день. Потому что даже дядя Гэвин не думал, что все совсем кончилось. Более того, все вскоре поняли, что дядя Гэвин вовсе и не хотел, чтобы все на этом кончилось; на следующее утро, за завтраком, именно дядя Гэвин первый поднял голову и сказал: - Вот и Манфред едет в наши соляные копи, - а потом Гауну: - Вот когда твой кузен Чарли заведет себе машину, ты тоже будешь развлекаться, как мистер де Спейн, верно, Чарли? - Только вряд ли это когда-нибудь могло случиться, потому что отец даже не дал дяде Гэвину договорить: - Чтобы я завел себе такую вонючку? Нет, у меня на это смелости не хватит. Слишком много у меня клиентов, которые всю жизнь ездят лишь на мулах и на лошадях. - Но Гаун сказал, что если бы мой отец купил машину, пока Гаун у них жил, так он-то уж нашел бы, что с ней делать, не то что ездить туда-сюда перед домом и сигналить вовсю. И опять то же самое, когда Гаун шел домой обедать, и опять - когда все сидели за столом. Но не только Гаун понял, что дядя Гэвин вовсе не собирается положить этому делу конец, потому что мама поймала Гауна, когда дядя Гэвин еще и отвернуться не успел. Гаун не понял, как это ей удалось. Алек Сэндер всегда говорил, что его мать сквозь стенку и видит и слышит (а когда он подрос, он уверял, что Гастер и по телефону чувствует запах, если он дыхнет) и, возможно, что любая женщина, став матерью или заменяя мать, - как приходилось моей маме заменять мать Гауну, пока он жил у нас, - тоже все чувствует, а мама сделала так: вышла из гостиной в ту самую минуту, когда Гаун засовывал руку в карман. - Где оно? - сказала мама. - Где то, что Гэвин тебе дал? Это коробка с кнопками, так ведь? Коробка с кнопками? Чтобы ты рассыпал их на дороге и он проколол шины? Верно ведь? Гэвин ведет себя как мальчишка, как школьник. Нет, ему надо жениться на Мелисандре Бэкус, пока он всю семью не погубил. - А раньше вы говорили, что уже слишком поздно, - сказал Гаун. - Вы сказали, что Гэвин обязательно женится на вдове с четырьмя детьми. - Должно быть, я хотела сказать - слишком рано, - ответила мама. - У Мелисандры даже мужа еще нет. - А потом она, как бы не видя Гауна, сказала: - И Манфред де Спейн тоже хорош. Школьник, мальчишка. - Гаун говорил, что она смотрела на него, но совсем его не видела, и вдруг, как он рассказывал, она стала такая хорошенькая, совсем девочка: - Нет, все хороши, все одинаковы. - И тут она опять увидала Гауна. - Не смей это делать, слышишь? Только посмей! - Хорошо, мэм! - сказал Гаун. Все было легче легкого. Ему с Тапом надо было только разделить кнопки на две пригоршни и побегать посреди дороги, будто они еще не решили, куда идти, а кнопки пусть сами сыплются у них из рук по автомобильной колее: мистер де Спейн уже проехал девять раз, так что, как говорил Гаун, образовались две настоящие колеи. Но ему с Тапом пришлось долго торчать на холоду, потому что им ужасно хотелось посмотреть, как это случится. Тап сказал, что, когда шины лопнут, весь автомобиль взлетит на воздух. Гаун не очень этому верил, но наверняка не знал, и Тап, может быть, хоть отчасти был прав, во всяком случае настолько, что стоило подождать. Им пришлось спрятаться за высоким кустом жасмина; уже темнело и становилось все холоднее и холоднее, и Гастер открыла кухонную дверь и стала звать Тапа, а потом вышла на крыльцо и стала звать их обоих; уже было совсем темно и ужасно холодно, когда наконец они увидели свет фар, машина дошла до угла, а сирена все выла, и машина медленно, с шумом проехала мимо, а они все слушали и смотрели, но ничего не случилось, машина просто проехала и даже сирена умолкла; Гаун сказал, что, может быть, кнопки не сразу воткнулись и надо подождать, и они стали ждать, но все равно ничего не случилось. Да и Гауну давно пора было домой. А после ужина все снова сидели в кабинете, но ничего вообще не произошло, даже никто не проехал мимо дома, и Гаун подумал: "Может быть, машина взорвалась, только когда приехала домой, и теперь дядя Гэвин и не узнает - можно ли ему уже уйти наверх из темной гостиной и лечь спать". И тогда Гаун ухитрился шепнуть дяде Гэвину: - Хочешь, я побегу к нему домой и посмотрю, как там? - Но тут отец сразу сказал: - Что такое? О чем вы шепчетесь? - так что ничего не вышло. И на следующее утро тоже ничего не было, и сирена медленно провыла так близко от нашего дома, что казалось, в следующий раз она завоет прямо у нас в столовой. И еще два раза, в полдень, а после обеда, когда Гаун возвращался из школы, Тап кивнул ему головой, и они спустились в погреб; у Тапа были старые грабли, с куском черенка, торчавшим из них, так что им пришлось развести костер и спалить этот черенок, и, когда совсем стемнело, Гаун уже караулил на улице, а Тап вырыл канавку поперек колеи и воткнул грабли зубьями кверху, набросал сверху листьев, и они оба снова спрятались за кустом жасмина, пока машина не проехала мимо. И опять ничего не случилось, хотя они вышли на дорогу, когда машина проехала, и своими глазами увидели, что колеса прошлись прямо по граблям. - Еще разок попробуем, - сказал Гаун. И они попробовали на другое утро: опять ничего. А после обеда Тап поработал над граблями старым напильником, и Гаун тоже поработал над ними, но они поняли, что придется пилить до того дня, в будущем году, когда Котильонный клуб опять будет устраивать рождественский бал. - Нужен точильный камень, - сказал Гаун. - У дяди Нуна есть, - сказал Тап. - Возьмем ружье, как будто идем зайцев бить, - сказал Гаун. Так они, и сделали: пошли до самой кузни дядюшки Нуна Гейтвуда, на окраине. Дядя Нун был высокий, желтый; одно колено у него было скрючено будто нарочно для того, чтобы подводить под ногу лошади, под переднюю бабку; он брал коня за ногу, упирался в нее коленом и одной рукой хватался за ближайший столб, и если столб выдерживал, то конь мог играть и брыкаться сколько угодно, и дядя Нун вместе с ним качался во все стороны, но нога с места не двигалась. Он разрешил Гауну и Тапу воспользоваться точилом, и Тап вертел колесо и поливал камень водой, а Гаун отточил все зубья так, что они прокололи бы все что угодно, не только автомобильную шину. Гаун мне рассказывал, что после этого им непременно нужно было дождаться темноты. И темноты, и позднего часа, чтобы их никто не увидал. Потому что если отточенные зубья сработают, может случиться, что машина не очень пострадает и мистер де Спейн успеет сообразить, что тут дело неладно, - а вдруг он сразу начнет искать и найдет грабли? Сначала казалось, будто все сойдет отлично оттого, что стоял долгий декабрьский вечер и земля так замерзла, что пришлось снова прокопать канавку, и не такую короткую, как в тот раз, а много длиннее, так, чтобы можно было привязать к граблям веревку и успеть выдернуть их обратно, к нам во двор, в ту минуту, как лопнет шина, а мистер де Спейн еще не успеет оглядеться и найти причину аварии. Но Гаун сказал, что на следующий день была суббота, так что у них был весь день свободен и можно было пристроить грабли так, чтобы, спрятавшись за куст жасмина, увидеть все еще при дневном свете. Там они и спрятались: они уже сидели за кустам", пристроив грабли, и Гаун сжимал в кулаке конец веревки, когда послышался шум и они увидели машину, а потом завыла сирена, и машина прошла мимо, а сирена весело говорила: "ХАхаХАхаХАха", и они уже решили, что и на этот раз все сорвалось, как вдруг шина сделала - "бамм", и Гаун рассказывал, что он не успел дернуть за веревку, потому что веревка сама дернулась, выскочила у него из рук и обвилась вокруг куста жасмина, как змея, а машина говорила: "Хаха, Хаха, Хаха, Хаха-бам", - каждый раз, как грабли, впившиеся в шину, стукались об крыло, пока мистер де Спейн не остановил машину. И тут, рассказывал Гаун, за их спиной открылось окно гостиной и мама с отцом показались в окне, а потом мама сказала: - Ступайте-ка с Тапом и помогите ему; надо же тебе привыкнуть обращаться с машиной, скоро твой двоюродный брат Чарли, наверно, и себе купит автомобиль. - Чтоб я купил эту дурацкую вонючую тарахтелку? - сказал отец. - Да я же потеряю всех покупателей, кто тогда купит у меня лошадь или мула? - Глупости, - сказала мама. - Ты бы машину хоть сегодня купил, если б знал, что отец не будет возражать. Вот что, - сказала она Гауну, - ты один пойди помоги мистеру де Спейну. А Тап мне нужен в доме. И Тап пошел в дом, а Гаун - к машине, около которой стоял мистер де Спейн, он разглядывал лопнувшую шину, держа грабли в руках и вытянув губы, будто посвистывая про себя, как рассказывал Гаун. Потом он покосился на Гауна, вынул ножик, перерезал веревку, сунул грабли в карман пальто и стал сворачивать веревку, глядя, как она выползает из нашего двора, и все еще вытягивая губы дудочкой, будто насвистывая про себя. Тут из дому вышел Тап. На нем была белая куртка, он ее всегда надевал, когда мама учила его, как прислуживать за столом, и он держал поднос с чашкой кофе, сливочником и сахарницей. - Мисс Мэгги велела сказать - не угодно ли чашечку кофе, пока отдыхаете тут, на холоду? - сказал Тап. - Премного благодарен, - сказал мистер де Спейн. Он уже смотал нашу веревку, взял поднос у Тапа, поставил на крыло машины и потом отдал свернутую веревку Тапу. - Вот тебе веревка для удочки. - А она вовсе не моя, - сказал Тап. - Теперь твоя, - сказал мистер де Спейн. - Я ее тебе подарил. - И Тап взял веревку. Тогда мистер де Спейн сказал, чтоб Тап прежде всего снял свою чистую белую куртку, потом открыл багажник, показал Гауну и Тапу, где домкрат и пластырь для шины, а потом стал пить кофе, пока Тап лазил под машину и прилаживал домкрат и они с Гауном поднимали ее. Потом мистер де Спейн поставил пустую чашку, снял пальто и пристроился около проколотой шины с инструментами. Правда, как рассказывал Гаун, они за это время научились только одному - таким ругательствам, каких раньше и не слыхивали, а потом мистер де Спейн встал, отшвырнул инструменты и обратился на этот раз к Гауну: - Беги в дом, позвони Баку Коннорсу, пусть приведет Джеббо, да поживей! - Но тут уже подошел отец. - Может, у вас слишком много помощников, - сказал он. - Заходите, выпейте с нами. Знаю, время раннее, но сейчас ведь рождество. Тут все пошли в дом, и отец позвонил мистеру Коннорсу, чтобы он привел Джеббо. Джеббо был сыном дядюшки Нуна Гейтвуда. Он собирался стать кузнецом, но тут мистер де Спейн купил этот красный автомобиль и, как говорил дядя Нун, "сгубил малого". Хотя Гаун не понимал, как это так, потому что, когда Джеббо был всего-навсего кузнецом, он напивался и попадал в тюрьму не меньше трех-четырех раз в год, а теперь, когда в Джефферсоне появились автомобили, он стал лучшим механиком округа, и хотя по-прежнему напивался и попадал в тюрьму, но никогда больше суток там не сидел, потому что наутро оказывалось, что он до зарезу нужен кому-нибудь из владельцев машин, и тот сразу вносил за него штраф. Все пошли в столовую, где мама уже поставила графин и стаканы. - Погодите, - сказал отец, - я позову Гэвина. - Он уже ушел, - сказала мама очень быстро. - Садитесь, выпейте пуншу. - А может, он еще дома, - сказал отец и вышел. - Пожалуйста, не ждите их, - сказала мама мистеру де Спейну. - Ничего, я подожду, - сказал мистер де Спейн. - Время еще раннее, можно и подождать несколько минут. - Но тут вернулся отец. - Гэвин очень просит извинить его, - сказал отец, - его в последнее время мучает изжога. - Скажите ему, что при изжоге соль очень помогает. - Что? - сказал отец. - Скажите, пусть идет сюда, - сказал мистер де Спейн. - Скажите ему, что Мэгги поставит между нами солонку. - На этом все и кончилось. Пришел мистер Коннорс с ружьем, а с ним Джеббо в наручниках, и все пошли к машине, и мистер Коннорс дал Джеббо подержать ружье, а сам достал ключ, чтобы отомкнуть наручники, а потом забрал у него ружье. Джеббо взялся за инструменты и в минуту снял покрышку с колеса. - Надо бы вам вот что сделать, - сказал отец, - надо бы как-то набальзамировать Джеббо - ну, понимаете, чтоб он не мерз и есть не просил, - и привязать его сзади, как запасное колесо или мотор, и, если у вас прокол или мотор не заводится, вы его отвязываете, ставите на ноги и разбальзамировываете - так, кажется, надо говорить? Разбальзамировать? - Когда заклеишь покрышку, - сказал мистер де Спейн, обращаясь к Джеббо, - принеси ее ко мне в контору. - Слушаю, сэр, - сказал Джеббо. - А мистер Бак пусть захватит квитанцию на штраф. - Поблагодари свою тетушку за кофе, - сказал мистер де Спейн Гауну. - Она моя двоюродная сестра, - сказал Гаун, - а за пунш тоже? - Я пройдусь с вами до центра, - сказал отец мистеру де Спейну. Все это случилось в субботу. А Котильонный бал был назначен на среду. В понедельник, вторник и среду в Джефферсоне продали больше цветов, чем за весь год, даже больше, чем когда хоронили старого генерала Компсона, а ведь он был не только бригадным генералом, но и губернатором штата Миссисипи, хотя всего только два дня. Но мистер де Спейн, правда, не через нас, узнал, что надумал дядя Гэвин, и решил, что он, мистер де Спейн, должен сделать то же самое. Конечно, приятно было бы думать, что одна и та же мысль появилась у обоих сама по себе. Но это было бы уж слишком. Значит, выдала все миссис Раунсвелл. Она держала цветочный магазин; не потому, как говорил дядя Гэвин, что любила цветы, и даже не потому, что любила деньги, а потому, что обожала похороны; сама похоронила двух мужей и на страховую премию за второго мужа открыла этот цветочный магазин и снабжала цветами всех покойников Джефферсона; она-то и сказала мистеру де Спейну, что дядя Гэвин хочет послать миссис Сноупс букет для бала, но мама сказала, что у миссис Сноупс есть муж и нельзя ей одной посылать цветы, и дядя Гэвин сказал: "Вот как, - может быть, мама хочет, чтобы он послал цветы и мистеру Сноупсу?" И папа сказал, что он отлично ее понимает, и дядя Гэвин сказал: хорошо, тогда он пошлет цветы всем дамам из Котильонного клуба. И тут мистеру де Спейну пришлось сделать то же самое, так что не только миссис Сноупс, но и все остальные дамы должны были получить по два букета каждая. Не говорю уже об остальных жителях Джефферсона: не только о мужьях и ухажерах всех дам из клуба, но и о мужьях и ухажерах всех городских дам, которые были приглашены; особенно о тех, кто был женат давным-давно, они-то вовсе и не собирались посылать букеты своим женам, да жены и не ждали этого, если бы не дядя Гэвин и мистер де Спейн. Но главным тут был дядя Гэвин, потому что он все затеял. И если бы послушать разговоры мужчин в парикмахерской, когда они стриглись перед балом, или в портновской мастерской мистера Киленда, где они брали напрокат фраки, то можно было бы подумать, что они хотят линчевать дядю Гэвина. Но были люди, которые не просто ругали дядю Гэвина: мистер Гренье Уэддел и миссис Морис Прист. Но об этом узнали позже; только на следующий день после бала мы обо всех услыхали. А пока что люди видели, что в лавке миссис Раунсвелл началась, как назвал это отец, "раунсвелловская паника". (Мне пришлось придумать эту остроту, рассказывал отец, хотя, собственно говоря, острить должен был бы Гэвин; ему надо было придумать эту шутку, но что-то у него чувство юмора ослабело, даже на такую примитивную остроту не хватило. А отец тоже клял дядю Гэвина вовсю, потому что теперь ему надо было посылать букет маме, чего он делать вовсе не собирался, но раз дядя Гэвин ей посылал, то и ему приходилось, так что мама должна была получить чуть ли не три букета, - а может статься, что и остальные мужчины перепугаются и решат, что надо послать всем хозяйкам клуба по букету.) А к понедельнику миссис Раунсвелл дочиста распродала все цветы; к тому времени, как во вторник прибыл поезд с юга, все соседние городишки к югу и к северу от Джефферсона тоже были насухо выдоены; и в среду с самого раннего утра специально нанятый автомобиль привез из Мемфиса столько цветов, что миссис Раунсвелл снова могла отправлять заказы и со своим посыльным, и на машине Люшьюса Хоггенбека, а потом она даже наняла самодельный фургончик у мисс Юнис Хэбершем, на котором та возила продавать овощи, чтобы вовремя разослать все букеты, и к нам на дом доставили целых пять штук, а дома решили, что все они для мамы, но тут она прочитала надписи на коробках и сказала: - А этот не мне, этот для Гэвина. - И все стояли и смотрели на дядю Гэвина, а он не двинулся с места, и все смотрели на коробку, и рука у него поднялась было, но тут же повисла в воздухе. Но потом он разрезал бечевку, поднял крышку, снял папиросную бумагу и тут же, - Гаун сказал, что он сделал это неожиданно, однако неторопливо, - положил обратно папиросную бумагу, закрыл крышку и взял коробку. - А нам ты не покажешь? - спросила мама. - Нет, - сказал дядя Гэвин. Но Гаун уже все увидал. Там лежали грабли в виде бутоньерки с двумя цветками, и все это было связано какой-то тоненькой полоской или тесьмой, и Гаун увидел, что она резиновая, но лишь через год или два, когда он стал старше, взрослее, он понял, что это было такое; впрочем, он и тогда сообразил, что это такое, и в то же время понял, что оно уже было в употреблении; и тогда же он понял, что должен был подумать насчет этого дядя Гэвин, - именно для того мистер де Спейн и послал ему эту штуку: неважно - угадал ли дядя Гэвин правильно, как именно она была использована, или не угадал, но все равно он наверняка ничего узнать не мог, а потому покоя лишился навеки. Гауну тогда было всего тринадцать лет; до этого он думал, что его ни за какие деньги, даже силком не затащить на бал Котильонного клуба. Но он рассказывал, что он уже столько всего насмотрелся, что теперь ему необходимо было попасть туда и поглядеть, что там еще может произойти, хотя он и не мог себе представить, что еще может случиться на обыкновенном балу. И вот он надел свой парадный синий костюм и стал смотреть, как мама, вся завитая, в бабушкиных бриллиантовых серьгах, требовала у отца, чтобы он ей сказал, какой из четырех букетов взять с собой: тот, что он ей преподнес, или выбрать из остальных трех тот, что больше шел к ее платью; потом Гаун зашел в комнату к дяде Гэвину, и тот достал такой же белый галстук, какой был на нем, и завязал его бабочкой на Гауне, вдел ему цветок в петлицу, и все спустились вниз, где уже ждал экипаж, и поехали по холоду до площади, к оперному театру, куда уже подъезжали другие экипажи или изредка автомобили, и оттуда выходили гости, - расфуфыренные, завитые, надушенные, в шалях, серьгах, в длинных белых перчатках, как моя мама, или во фраках, крахмальных рубашках и белых галстуках, только вчера подстриженные, как отец и дядя Гэвин, или в таком же белом галстуке, как сам Гаун, а зеваки, и негры, и белые мальчишки толпились у дверей, дожидаясь, пока заиграет оркестр. Дирижировал профессор Хэнди с Билл-стрит, из Мемфиса. Его оркестр играл на всех балах в Северном Миссисипи, и Гаун рассказывал, что весь зал был убран по-рождественски, а дамы из Котильонного клуба со своими кавалерами стояли в ряд, принимая гостей. Он говорил, что запах цветов чувствовался уже внизу, на лестнице, и когда входили в бальный зал, казалось, что этот запах становился виден, как туман над болотом в холодное утро. И он рассказывал, что мистер Сноупс тоже был там, во фраке, взятом напрокат, и, наверно, весь Джефферсон сначала думал, что этот взятый напрокат фрак - просто отпечаток, след того, второго шага, который он сделал, и только потом все поняли, что этот фрак был вовсе не след, как водонапорная башня была вовсе не памятник: это был красный флажок. Нет: это был предупредительный знак на повороте у железнодорожного полотна, означающий: берегись поезда! И, как рассказывал Гаун, моя мама в качестве председательницы Клуба на этот год (а к тому времени, как миссис-Раунсвелл наконец поняла, на какую золотоносную жилу она напала, никто в городе уже не сомневался в том, что происходит между мистером де Спейном, дядей Гэвином и миссис Сноупс), должна была, по мнению всех, отдать дяде Гэвину первый танец с миссис Сноупс. Но она этого не сделала. Она послала к ней Гренье Уэддела; он тоже был холостяком. Да и после этого она делила танцы поровну, между дядей Гэвином и мистером де Спейном, пока мистер де Спейн все не испортил. Ведь он был настоящий холостяк. Так всегда говорил дядя Гэвин: есть неисправимые, закоренелые холостяки, будь они хоть сто раз женаты, а есть обреченные, выхолощенные мужья, хоть бы ни одна женщина за них не вышла замуж. И мистер де Спейн был именно таким. То есть он принадлежал к первой категории: неисправимый, закоренелый холостяк, постоянная угроза, хоть бы с ним случилось что угодно, потому что, по словам дяди Гэвина, события, обстоятельства, условия не создаются для таких людей, как мистер де Спейн, наоборот - такие, как он, сами создаются для событий и обстоятельств. На этот раз ему повезло. Меня там не было, я не мог ничего видеть, а теперь я понимаю, что и Гаун не понимал, что он видит. Но потом я родился, подрос и сам увидал миссис Сноупс, а потом настолько вырос, что почувствовал то, что и дядя Гэвин, и мистер де Спейн (и все другие мужчины в Джефферсоне, и на Французовой Балке, да, по-моему, и везде, где ее видели, даже те опасливые людишки, не такие смелые и невезучие, как дядя Гэвин, и не такие смелые и везучие, как мистер де Спейн, хотя они-то наверно считали себя более благоразумными), чувствовали, когда смотрели на нее. А через некоторое время она умерла и мистер де Спейн уехал из города, официально надев глубокий траур, словно она была его законной женой, и в Джефферсоне наконец перестали о ней говорить, но я ручаюсь, что не я один, а и многие другие джефферсонцы вспоминали ее и горевали. Огорчались. То есть огорчались оттого, что в ее дочери не было чего-то такого, что было в ней; но потом начинали понимать, что огорчались не из-за того, что в ее дочери этого не было; даже не из-за того, что мы это потеряли, а из-за того, что больше у нас этого никогда не будет; что весь Джефферсон, все эти слабые, ничтожные перепуганные людишки не могли бы выдержать еще одну миссис Сноупс на протяжении не то что года - ста лет. И мне кажется, что и у мистера де Спейна была сначала такая минута, когда он испугался, такая минута, когда даже он сказал себе: "Стой, удержись! А вдруг я тут столкнулся с чем-то, что не только чище меня, но даже смелее меня, смелее и крепче, оттого что чище, целомудреннее меня?" А ведь так оно и было. Гаун потом говорил, что все вышло из-за того, каким манером миссис Сноупс стала танцевать с мистером де Спейном. Вернее, каким манером мистер де Спейн стал танцевать с миссис Сноупс. До этого, по словам Гауна, и дядя Гэвин, и мистер де Спейн, и все остальные мужчины, которых мама посылала записывать свои имена на бальной программе миссис Сноупс, танцевали с ней чинно, спокойно. И вдруг, рассказывал Гаун, все перестали танцевать и как-то расступились, и он увидел, что миссис Сноупс и мистер де Спейн танцуют вдвоем, а вокруг все стоят, онемев от изумления. А когда я уже вырос и мне стало четырнадцать, а может быть, пятнадцать - шестнадцать лет, я понял, что именно увидел тогда Гаун, сам не понимая, на что он смотрит: тот миг, когда мистер де Спейн, который сам не только удивился, изумился, но и не поверил, даже ужаснулся тому, что он делает, вдруг стал так танцевать с миссис Сноупс, чтобы отомстить дяде Гэвину за то, что тот напугал его, мистера де Спейна, заставил пойти на всякие мальчишеские выходки, вроде сирены, посылки граблей и той использованной штуки в букете цветов; заставил его испугаться самого себя, понять, что он вовсе не такой, каким считал себя все эти годы, раз он может пойти на такие дурацкие выходки; а миссис Сноупс танцевала так, вернее, разрешила мистеру де Спейну так с ней танцевать на людях, просто потому, что она была живой человек и не стыдилась этого, как стыдились в ту минуту, - а может быть, и всегда, - и мистер де Спейн, и дядя Гэвин; она была такая, какая есть, и выглядела так, как есть, и не стыдилась этого, не боясь и не стыдясь того, что она рада быть такой, и даже не стыдясь того, как проявляется эта радость, потому что она только так и могла ее проявлять, и она не боялась и не стыдилась того, что вдруг все станет понятно возмущенной толпе этих ничтожных людишек, которые, расступившись перед ними, стояли онемевшие, перепуганные, с возмущением глядя на них; и что у всех остальных ничтожных, обреченных и жалких, трусливо-женатых и неженатых мужей был такой возмущенный, такой оскорбленный вид, потому что они стремились скрыть друг от друга, что им больше всего хотелось плакать, рыдать из-за того, что им не хватало смелости, мужества, из-за того, что каждый из них знал, что, будь он даже единственным мужчиной на свете, не говоря уж - в этом бальном зале, он все равно не мог бы не то что выстоять, справиться, он не мог бы выжить рядом с этим великолепием, с этим великолепным бесстыдством. Конечно, вмешаться должен был бы мистер Сноупс - ведь он был муж, господин, законный покровитель. Но вмешался дядя Гэвин, хотя он не был ни мужем, ни господином, ни рыцарем, ни защитником, ни покровителем, а просто-напросто самим собой: тут ему стало безразлично - не изомнут ли, не изранят ли миссис Сноупс во время схватки, лишь бы от нее хоть что-то осталось после того, как он выколотит, вытопчет последнюю искру жизни из мистера де Спейна. Гаун рассказывал, как дядя налетел, схватил мистера де Спейна за плечо и дернул так, что вокруг загудело, и, по словам Гауна, все мужчины стали тесниться к дверям на лестницу, выходившую во двор, а женщины уже пронзительно визжали, но, как говорил Гаун, многие из них тоже бежали за мужчинами, так что ему пришлось протискиваться между юбок и ног вниз по ступенькам; он рассказывал, что увидел во дворе, из-за чужих ног, как дядя Гэвин пытался подняться с земли, а потом он, Гаун, протолкался сквозь ноги и увидал, как дядя Гэвин опять поднялся и все лицо у него было в крови, а двое мужчин подбежали, - видно, как-то хотели ему помочь, но он их отшвырнул и снова бросился на мистера Спейна, и, когда я стал старше, я понял и это: дядя Гэвин вовсе не собирался убить или даже ранить мистера де Спейна, потому что в эту минуту ему уже стало ясно, что он ничего сделать не может. И в эту минуту дядя Гэвин снова стал самим собой. Он просто защищал своею кровью тот закон, что чистоту и добродетель женщины надо защищать, независимо от того, существуют они или нет. - О черт, - сказал мистер де Спейн. - Держите его, кто-нибудь, дайте мне уйти отсюда. - И мой отец схватил дядю Гэвина, а кто-то принес пальто и шляпу мистера де Спейна, и тот ушел, и, как рассказывал Гаун, на этот раз он был твердо уверен, что тут-то непременно завоет автомобильная сирена. Но она молчала. Все затихло: только дядя Гэвин стоял и вытирал кровь с лица сначала своим носовым платком, потом папиным. - Дурак, дурак! - говорил папа. - Неужто ты не понимаешь, что тебе нельзя драться? Ты же не умеешь! - А разве, по-твоему, есть способ научиться как-нибудь иначе? - сказал дядя Гэвин. И дома, где можно было снять жилетку и воротничок с галстуком и приложить мокрое полотенце к лицу, чтобы остановить кровь, в ванную вошла мама. В руке у нее был цветок, красная роза из букета. - Возьми, - сказала мама. - Она тебе прислала. - Неправда, - сказал дядя Гэвин. - Это твой. - Сам ты говоришь неправду! - сказала мама. - Это она прислала. - Нет, - сказал дядя Гэвин. - Значит, должна была прислать! - сказала мама; и тут, рассказывал Гаун, она заплакала, не то обнимая дядю Гэвина, не то колотя его кулачками, и плача говорила: - Глупый! Глупый! Они тебя недостойны! Они тебя не стоят! Никто тебя не стоит, пусть даже самая красивая, пусть даже она ведет себя как - как последняя... как последняя шлюха! Никто тебя не стоит, никто, никто! Однако в тот вечер мистер Сноупс оставил не только эти следы в жизни Джефферсона, из-за него раскровянили еще один нос и подбили два глаза. Четвертый букет прислал маме Гренье Уэддел. Он тоже был холостяком, как мистер де Спейн. То есть он был из тех холостяков, которые, по словам дяди Гэвина, всю жизнь остаются холостяками, кто бы и когда бы ни выходил за них замуж. Может быть, поэтому Сэлли Хэмптон и отказала ему. Во всяком случае, она отослала ему кольцо и вышла замуж за Мориса Приста, и вот, когда дядя Гэвин и мистер де Спейн подняли то, что мой отец назвал раунсвелловской паникой, Гренье решил, что подвернулся удобный случай, и послал миссис Прист не просто стандартный паникерский букет, как их называл отец, а букетище тройной величины. Может, она потому и не взяла букет на бал, что он был слишком уж громадный. Во всяком случае, цветов при ней не было, но все же, после того как дядя Гэвин и мистер де Спейн освободили место во дворе, Гренье и Морис Прист отправились туда же, и Гренье вышел оттуда с подбитым глазом номер один, а Морис вернулся домой с расквашенным носом, а когда Сэлли пошла в город на другое утро, у нее увидели подбитый глаз номер два. Может, она и не щеголяла перед всеми своим букетом, но уж синяком своим она щегольнула. Она не только все утро расхаживала по городу, она и после обеда явилась туда, так, чтобы все в Джефферсоне могли его видеть, этот синяк, или хотя бы слышать о нем. Гаун говорил, что можно было подумать, будто она им гордилась. 4. В.К.РЭТЛИФ Верно, гордилась. И его тетя (не оба дяди и не дедушка, а именно женщина, любая из родственниц) могла бы ему объяснить, почему Сэлли гордилась тем, что у нее был муж, который мог подбить ей глаз, гордилась, что у ее мужа такая жена, которая еще могла так его раззадорить. Кстати, Флем был вовсе не первым Сноупсом в Джефферсоне. Первым был Минк, он восемь месяцев просидел в джефферсонской тюрьме перед отъездом на постоянное жительство в Парчмен за убийство Джека Хьюстона. И все эти восемь месяцев его мучило одно - не ошибся ли он. Нет, не в том, что убил Джека Хьюстона. Тут-то он знал, что делает. Джек был человек гордый и к тому же одинокий, а это сочетание нехорошее; одинокий он был потому, что потерял молодую жену, а он, во-первых, немало времени ее добивался, пока не добился, а во-вторых, прожил с ней меньше года и потерял ее; а гордый он был настолько, что четыре года не мог себя заставить забыть ее. А может, тут причина была другая: прожил он с ней всего-навсего месяцев шесть-семь, а добивался ее лет шесть-семь, а то и больше, - вот и сравните оба эти срока. Да и потерял он ее страшно, страшнее быть не могло: убил ее на конюшне папаша того самого кровного жеребца, с которого через четыре года Минк снял Джека выстрелом, - и после ее гибели Хьюстон еще больше помрачнел и целых четыре года вспоминал в одиночестве, как это случилось. Так что если человек и от рождения гордец, а потом очутится в одиночестве и все больше мрачнеет, так в нем высокомерия все прибавляется и прибавляется. Но народ на Французовой Балке давно знал, что он гордый, и знал, как ему было трудно уговорить воспитателей Люси Пэйт отдать ее за него замуж, так что все было бы в порядке, если б он не схлестнулся с Минком Сноупсом. Потому что Минк был злющий. Он был единственный насквозь, до конца злющий Сноупс, с которым нам пришлось столкнуться. Были среди них сумасшедшие, вспыльчивые, как порох, поджигатели, вроде старого Эба, были кроткие, невинные, вроде Эка, хотя он вовсе и не был Сноупсом, чего там его мамаша ни говори, ему и родиться в Сноупсовом гнезде не надо было, как не надо воробью родиться в гнезде коршуна; был у них в семье дурак, насквозь, до конца дурак - этот А.О. Но никогда прежде мы не сталкивались с человеком, в котором жила чистая злоба, без всякой корысти, без надежды. Может, оттого он и был единственным злым Сноупсом: от этой злобы никому прибыли не было. Но, видно, в нем все же сидело, вроде как в его родиче, А.О., какое-то недомыслие, иначе он бы никогда такой ошибки не сделал. Нет, я не говорю, что он застрелил Хьюстона по ошибке, я о том, что время он для этого выбрал именно тогда, когда Флем все еще справлял свой медовый месяц в Техасе. Конечно, он знал, что Флем еще не вернулся. А может быть, ему накануне сообщили по сноупсовскому беспроволочному телеграфу, что назавтра Флем приезжает на Французову Балку, и только тогда он вытащил старое заржавленное ружье, которое заряжалось с казенной части патронами десятого калибра, спрятался в кустах и свалил Хьюстона с коня, когда тот проезжал мимо засады. Но тут не мне судить... Может, к тому часу ему все стало безразлично, лишь бы взять Хьюстона на мушку и почувствовать в плече толчок отдачи. Словом, вот что он наделал. И похоже, что только когда Хьюстон уже лежал в придорожной грязи, а его испуганный жеребец с брошенными поводьями, с пустым седлом и болтающимися стременами уже мчался к лавке Уорнера, будто хотел донести, что случилось, только тогда он понял и ужаснулся: слишком он поторопился сделать то, чего уже никак нельзя было исправить. Оттого-то он и пытался спрятать труп, а потом зашвырнул ружье в пруд и пришел в лавку, а потом каждый день торчал возле нее, пока шериф искал Хьюстона, не затем, чтобы разузнать, напал ли шериф на след или нет, а чтобы дождаться, пока Флем вернется из Техаса и спасет его; так было до того дня, когда пес Хьюстона навел их на труп, а какие-то рыбаки нашли ружье в пруду, и все признали, что ружье его, потому что ни у кого другого такой штуки и быть не могло. И вот тогда злость и обида на несправедливость и предательство довели его до отчаяния, потому что он решил или сообразил, словом, подумал, что Флем, наверно, слышал про убийство и нарочно не возвращается на Французову Балку, а может, и вообще в Миссисипи, чтобы не пришлось помогать ему, вызволять его. Нет, тут было даже не отчаяние: просто самая обыкновенная злоба и обида - он хотел показать Флему Сноупсу, что и ему на него наплевать; в наручниках, когда шериф вез его в тюрьму, он улучил минуту, просунул шею в развилку верхней перекладины и все пытался перекинуть ноги и все тело через край коляски, пока его не втащили назад. Но только вначале он чувствовал возмущение, и обиду, и разочарование: его ненадолго хватило. И здравый смысл, наверно, подсказал ему, что так продолжаться не может, и, должно быть, он даже обрадовался, что все это прошло и спокойствие, и здравый смысл вернулись к нему снова. Так оно и было, потому что теперь ему только и оставалось, что получше приспособиться к тюрьме и ждать, пока Флем Сноупс вернется домой, потому что даже Флем Сноупс не может вечно отсутствовать, даже в свой медовый месяц, даже в Техасе. Так он и сделал. Сидел себе в камере, на верхнем этаже (ведь он был настоящий первоклассный убийца, ему не приходилось выходить на работу, не то что какому-нибудь негру-картежнику), и даже нетерпения в нем не чувствовалось: бывало, встанет у окна, держась за решетку, так, чтобы видеть улицу и тротуар, по которому Флем должен выйти на площадь; весь первый месяц - никакого нетерпения, и даже на второй он не особенно беспокоился, хотя ему уже было предъявлено обвинение: только изредка окликнет кого-нибудь из прохожих и спросит - вернулся Флем или нет; и лишь к концу второго месяца он стал думать, что, видно, Флем еще не вернулся, и уже кричал вниз прохожим, чтобы они передали Биллу Уорнеру на Французову Балку - пусть приедет повидать его. И только в самые последние две недели перед судом, когда никакой Билл Уорнер и вообще никто к нему не приехал, он понял, что ни за что не поверит, будто Флем не вернулся на Французову Балку; просто все эти люди, которым он кричал из окна, даже не подумали передать его просьбу, а так как он теперь мало спал по ночам (бывало, на верхнем этаже, за решеткой совсем темно, но при свете уличного фонаря видишь белое пятно - его лицо, и еще два белых пятна - руки, вцепившиеся в решетку), то у него хватало времени стоять хоть до утра, если надо, и дожидаться, чтоб прошел кто-нибудь, кому можно доверить поручение: какой-нибудь малец, вроде мальчишки Стивенсов, племянника Юриста Стивенса, что гостил у них, кто-нибудь, кого еще не испортили, не совратили старшие, взрослые люди, не сделали его врагом, и он звал шепотом, и ребята наконец останавливались и поднимали головы, а он шептал им вслед, когда они испуганно шарахались: - Эй, ребята! Мальчики! Эй вы, там! Хотите десять долларов? Так передайте на Французову Балку, Флему Сноупсу, скажите, что брат его двоюродный, Минк Сноупс, велел ему поскорее ехать сюда, слышите, поскорее. И так до того самого утра, до суда. Только его ввели, в наручниках, он стал вертеть шеей, всех рассматривать, а сам все вытягивает шею, смотрит, как народ напирает, лезет, хоть и сидеть уже не на чем, а он все смотрит, пока приводят к присяге присяжных, даже на стул пытается взобраться, чтоб ему лучше видно было, пока его не стащат; секретарь читает обвинительный акт, а он все шею вытягивает, крутит головой, пока его не спросили: "Признаете себя виновным?" Тут он опять взобрался на стул, его и остановить не успели, смотрит на лица в самом конце судебного зала и говорит: - Флем! И тут судья как застучит молоточком, и адвокат, которого суд ему назначил, тоже вскакивает, а секретарь кричит: - Соблюдайте тишину в суде! А Минк все свое: - Флем! Флем Сноупс! Но тут сам судья перегнулся через край стола и говорит ему: - Эй, вы! Сноупс! - пока Минк наконец к нему не обернулся, не посмотрел на него. - Признаете себя виновным или нет? - Что? - говорит Минк. - Вы убили Джека Хьюстона или нет? - говорит судья. - Не мешайте мне! - говорит Минк. - Разве вы не видите - я занят! - И снова поворачивается к тем, кто пришел узнать - а вдруг его все-таки не повесят, хоть и говорили, что он сумасшедший, но раз он сам этого хотел, сам чуть не удавился, так вышло бы, что суд только пошел ему навстречу, - а он все говорит: - Эй, кто-нибудь! У кого есть машина? Езжайте скорей к Уорнеру в лавку, зовите Флема Сноупса! Он вам заплатит, сколько спросите, и лишку - десять долларов лишку... двадцать лишку... Прошлым летом Юристу что-то надо было делать, но он сам не знал что. А теперь ему тоже надо было что-то делать, но ему было все равно что. Я даже не думаю, что он чего-то искал. По-моему, он просто протянул руку и за что-то ухватился, за первое попавшееся дело, и случайно это оказалось дело про те самые, неизвестно куда исчезавшие, медные части с электростанции, про которые весь Джефферсон, включая и Флема Сноупса, - вот именно, включая и Флема Сноупса, - старался хотя бы из простой обыкновенной вежливости забыть навсегда. И когда он, в качестве прокурора штата, возбудил это дело против акционерной компании и мэра де Спейна, обвиняя их в злоупотреблении служебным положением и преступном сообщничестве, словом, как это там у них называется, мы все, вполне естественно, решили, что он собирается пойти и положить эти бумаги на письменный стол Манфреда де Спейна. Но все ошибались: он и теперь вовсе не собирался вступать в сделку с мэром де Спейном, как и в тот вечер, во дворе Котильонного клуба, когда его зять сказал ему, что драться он не может, потому что не умеет, - впрочем. Юрист и сам знал это в точности, потому что он уже прожил на свете года двадцать два, а то и все двадцать три. Ничего ему от де Спейна не было нужно, потому что про то, единственное, чем обладал де Спейн и что Юристу было нужно, он и сам не знал, пока его отец не объяснил ему в тот последний день. И вот Юрист возбудил дело. И вскоре с утреннего поезда сошел приятный молодой человек из акционерной компании, в хорошем городском костюме, с хорошим городским чемоданчиком, и сперва сказал: "Что ж, друзья, выпьем вашего хорошего виски и посмотрим, не столкуемся ли мы по данному вопросу", - а потом целый день метался в страхе и все звонил и звонил по междугородному телефону, а в промежутках разговаривал с теми двумя неграми-кочегарами, с Том-Томом Бэрдом и Томовым Тэрлом Бьючемом, а сам все ждал, когда вернется Флем, который внезапно уехал погостить в соседний округ. И вот на третий день приезжает еще один представитель акционерной компании, - видно, очень у них важный, и волосы седые, и приехал в пульмановском вагоне, - брюки полосатые, золотая цепка на часах такая толстая, что на ней бревна таскать можно, и очки золотые, и даже зубочистка золотая, а сам в сюртуке и при шляпе, - такой важный, что к вечеру в гостинице Холстона даже стакана воды нельзя было допроситься, потому что все официанты, все коридорные торчали у его дверей, прислуживали ему, и он мог бы к завтрему заполучить любого негра в Джефферсоне, ежели бы только знал, чего с ним делать, и всем он говорил: "Джентльмены, джентльмены, джентльмены". А наш мэр заявился туда, где все собрались за круглым столом, посмеялся, а потом говорит: - Извините, мне пора. Даже мэру Джефферсона, в штате Миссисипи, хоть изредка, да приходится работать. А Юрист Стивенс сидит, спокойный, бледный, и вид у него точь-в-точь такой, как в тот вечер, когда он сказал своему зятю: "А разве, по-твоему, есть способ научиться как-нибудь иначе?" Флем Сноупс все еще не вернулся, они его и найти не могли, - видно, он ушел в поход, куда-нибудь в лес, где никаких телефонов не водилось, и этот большой начальник, тот, что в белой жилетке и с золотой зубочисткой, говорит: "Я уверен, что мистер де Спейн охотно подаст в отставку. Почему бы нам просто не принять его отставку и забыть все и всяческие неприятности?" - а Юрист Стивенс говорит: "Он хороший мэр, мы не хотим его отставки", а белая жилетка говорит: "Чего же вы хотите? Вам придется доказать, что представитель нашего клиента действительно украл медные части, а у вас всего и доказательств что слова этих двух негров, потому что сам мистер Сноупс отбыл из города". - Но водонапорный бак из города не отбыл, - говорит Юрист Стивенс. - Мы можем его осушить, этот бак. И уж тут им пришлось созвать, как они говорили, экстренное заседание членов городского совета. А получилось у них что-то вроде массового сборища, когда выбирают королеву красоты, - уже с восьми часов звонил колокол на здании суда, будто действительно назначили что-то вроде ночного заседания, и народ все шел по улицам и собирался на площади, и все шутили, смеялись, а потом решили, что в кабинете мэра не поместиться и половине, и тогда перешли в зал заседаний, будто начался суд. А было это в январе месяце; после того рождественского бала прошло всего недели три, не больше. И даже когда выступали свидетели, казалось, что все это шуточки, потому что большинство пришло просто послушать и поглазеть, кто-то застучал судейским молоточком по столу, пока смешки и шуточки не прекратились, и тогда один из членов городского совета сказал: - Не знаю, сколько будет стоить осушить этот бак, но, провалиться мне на этом самом месте... - А я знаю, - сказал Юрист Стивенс. - Я уже справлялся. За триста восемьдесят долларов можно построить вспомогательную цистерну и слить туда воду, а потом перекачать ее обратно в основной бак и разобрать вспомогательную цистерну. А за то, чтобы залезть в бак и проверить, ничего платить не надо, - я сам туда полезу. - Хорошо, - сказал тот же член городского совета. - И все-таки, провалиться мне на этом месте, если я... - Отлично, - говорит Юрист Стивенс. - Я сам заплачу, - а старый господин из акционерной компании, тот, в белом жилете, говорит: "Джентльмены. Джентльмены. Джентльмены". И тут встает первый, молодой, и орет: - Вы понимаете, мистер Стивенс? Вы понимаете или нет? Если даже вы найдете медные части в баке, все равно состава преступления нет, потому что эти части - городское имущество. - Я и об этом подумал, - говорит Юрист, - медные части и так принадлежат городу, даже если мы не будем осушать бак. Но только где же они? И этот молодой, из акционерного, говорит: - Погодите! Погодите! Я не о том! Я про то, что раз медные части налицо, - значит и состава преступления нет, значит их никогда не крали. - Но Том-Том Бэрд и Томов Тэрл Бьючем говорят, что крали, потому что воровали они сами, - говорит Юрист. И тут заговорили сразу два члена городского совета, оба кричат: - Стой! Стой! - пока самый горластый, Генри Бест, не перекрикивает другого: - Так кого же ты обвиняешь, Гэвин? Разве эти негры тоже поставлены Манфредом? - Но тут преступления нет! Мы знаем, что медные части в баке, негры сами говорят, что они их туда засунули! - кричит маленький из акционерного, а тот, постарше, в белой жилетке, все повторяет: "Джентльмены! Джентльмены! Джентльмены!" - словно издалека гудит этаким басом большой барабан, а на него никто и внимания не обращает; но тут Генри Бест как заорет: - Стойте, черт вас подери! - да так громко, что все затихли, а Генри говорит: - Эти негры сознались, что украли медные части, но пока мы не осушим бак, никаких доказательств кражи у нас нет. Так что пока можно считать, что они ничего не украли. А если мы осушим бак и найдем эти чертовы медяшки, значит, они их украли и виновны в краже. Но ведь если мы найдем эти медные части в баке, значит ничего они не крали, потому что тогда медные части не только снова станут собственностью города, но и не переставали принадлежать городу. Черт подери, Гэвин, уж не это ли вы нам хотите доказать? Так на кой черт вам это нужно? На кой черт? А Юрист Стивенс сидит себе, спокойно, молча, и лицо у него белое, как бумага, тихое такое. И может, он еще и не научился драться. Но такого правила, что и пробовать нельзя, он не слыхал. - Правильно, - говорит он. - Если в баке находятся медные части - ценное имущество города, незаконно перемещенное в этот бак при укрывательстве и попустительстве одного из городских служащих, то даже если эти части найдутся, налицо попытка совершить преступление при попустительстве одного из городских служащих. Но этот бак, per se [сам по себе (лат.)], а также тот факт - находятся там или нет эти медные части per se, значения не имеет. Однако мы взяли на себя смелость предложить вниманию уважаемого акционерного общества следующий вопрос: какое именно злоупотребление совершил наш уважаемый мэр города? Какое именно преступление, и кем совершенное, покрывает главный слуга нашего города? - Но сам Юрист не знал, чего ему надо. И даже, когда на следующий день его папаша объяснил ему, что, по его поведению, можно заключить, чего именно ему надо, и Юрист как будто даже с ним согласился, все равно это было не то. А тогда они ничего больше и не добились, только признали, что решать это надо не просто кучке любителей, вроде этого собрания членов городского совета. Решать тут должен был профессионал, настоящий, неподдельный судья; хотели они или нет, но они зашли в такой тупик, что им не обойтись было без суда. Я и не знал, что судья Дьюкинфилд сидел в публике, пока Генри Бест не встал и не заорал на весь зал: - Судья Дьюкинфилд! Тут судья Дьюкинфилд или нет? И судья Дьюкинфилд встал из заднего ряда и сказал: - Да, Генри? - Придется нам, видно, просить вашей помощи, судья, - говорит Генри. - Думаю, что вы слышали все не хуже нас, и мы надеемся, что поняли вы, должно быть, лучше, чем мы. - Да, да, отлично, - сказал судья Дьюкинфилд. - Будем слушать это дело завтра на заседании в девять утра. Полагаю, что ни истцу, ни ответчику не понадобятся защитники, кроме тех, кто выступал сегодня, но они могут, если пожелают, пригласить дополнительных свидетелей, или надо сказать - секундантов? Тут мы все стали расходиться, с разговорами, с шутками и смехом, и ни на чью сторону мы не становились, а просто, из принципа, все были против этих посторонних из акционерной компании, просто за то, что они были для нас посторонними, и мы даже не обратили внимания, что сестра Юриста, - она ему близнец, - стояла рядом с ним, словно охраняя его, словно она говорила Генри Бесту: "Теперь вы довольны; может быть, хоть теперь вы оставите его в покое". Не обратили мы внимания и на мальчишку, - я не рассмотрел, кто он был такой, - когда он протиснулся сквозь толпу к столу и что-то передал Юристу и Юрист взял это у него из рук; не знали мы до утра и того, что между вечерним собранием и следующим утром что-то произошло, чего мы так и не узнали и, по моему убеждению, никогда не узнаем, и мы отправились себе по домам, или каждый по своему делу, и площадь опустела, только одно окно над скобяной лавкой, где был служебный кабинет его и его отца, было освещено, и он сидел там один, - конечно, если только он там сидел и если только он был один, - и, как это говорится? - испытывал свою душу. 5. ГЭВИН СТИВЕНС Поэты, конечно, не правы. Послушать их, так я должен был не только знать - от кого записка, я должен был предчувствовать, что ее сейчас принесут. А на самом деле я не сразу понял, от кого она, даже когда прочел. Но ведь поэты почти всегда ошибаются, когда речь идет о фактах. И ошибаются потому, что факты, в сущности, их не интересуют: их интересует только правда - вот почему та правда, которую они говорят, настолько правдива, что даже тех, кто ненавидит поэтов какой-то врожденной, примитивной ненавистью, эта правда наполняет восторгом и страхом. Нет, это неверно. Это оттого, что не смеешь надеяться, боишься надеяться. Боишься не глубины той надежды, на какую ты способен, но того, что ты - непрочный силок из плоти и крови, где бьется, в бессонных мечтах и надеждах, это хрупкое, пугливое, безграничное желание, - не сможешь это желание исполнить; Рэтлиф сказал бы, - потому что знаешь, что никогда в тебе не хватит мужественности нанести тот вред, тот ущерб, который ты нанес бы, будь ты до конца мужчиной, - и тут он мог бы прибавить, или я прибавлю за него, - и благодари за это бога. О да, благодари бога, благодари за все то, что даст тебе покой, когда уже будет слишком поздно; и тогда, успокоившись, ты будешь убаюкивать на коленях и непрочный силок, и бессонную, пленную тоску, что бьется в нем, и шептать: "Не надо, не надо, все пройдет; я знаю, ты выдержишь, ты храбрый". Первым делом, войдя в кабинет, я зажег все лампы: если бы не январь, не тридцатиградусный мороз, я бы и двери открыл, пусть так и стоят открытыми - еще одно проявление нежной заботы джентльмена из Миссисипи о сохранении ее доброго имени. И тут же я подумал: "Господи! Полное освещение, да ведь весь город увидит!" - и я знал, что сию минуту Гровер Уинбуш (наш городской констебль) примчится сюда, наверх, будто я за ним срочно послал, потому что, если бы горела одна настольная лампа, он подумал бы, что я просто работаю, и оставил бы меня в покое, но при полном освещении он непременно явится, не для того, чтобы настичь нежеланного гостя, а чтоб принять участие в разговоре. Так что мне надо было бы вскочить, выключить верхний-свет, зная, что стоит мне встать, выпустить ручки кресла, как я наверняка убегу, удеру домой, к Мэгги, - с тех пор как умерла наша мать, она старалась стать мне матерью и, может быть, когда-нибудь и станет. И я остался сидеть, думая, что если бы только была возможность и время как-то передать ей, объяснить, связаться с ней, где бы она сейчас ни была, по пути из дому, сюда ко мне - подсказать ей про обувь на резиновой подметке, чтобы идти неслышно, про темный глухой плащ и шаль, чтобы стать невидимой; и тут же, понимая, что одна мысль о бесшумных башмаках и глухом плаще навсегда исключает, уничтожает необходимость в них, потому что если я и останусь самим собой, то она навсегда станет и мельче и ничтожнее, если поддастся низменному оскорбительному чувству страха, тайны, молчания. Так что, услыхав ее шаги на лестнице, я даже не подумал: "Бога ради снимите башмаки или хотя бы идите на цыпочках". А подумал я: "Как может она двигаться, тихонько постукивая каблуками, как будто идет самой обыкновенной человеческой походкой, - ей бы плыть музыкой Вагнера, не под музыку, а в ней, в певучем потоке грома или медных труб, когда все тело движется в унисон с течением звуков, с голосом ветра и бури и мощных арф". Я подумал: "Раз она сама решила назначить мне тут, в такой поздний час, это, тайное как-никак свидание, ей придется хотя бы посмотреть мне в глаза". До сих пор она на меня не смотрела. Да, может быть, она и вообще меня не видела, пока я валял дурака, чтобы обратить на себя ее внимание, кувыркался перед ней, шалил с кнопками на улице, как гадкий мальчишка, пользуясь не просто честным подкупом, но собственным затянувшимся порочным мальчишеством (плюс любопытство: не надо об этом забывать), играя на чувствах настоящего мальчишки - и для чего? Зачем? Что мне было нужно, чего я добивался? Как ребенок, зажигающий спички под стогом сена, в то же время дрожит от страха, как бы не случился пожар. Понимаете? Страх. Я даже не успел подумать, какого черта ей от меня нужно: только страх, когда мальчик сунул мне ее записку и я наконец улучил минуту развернуть и прочесть ее и потом (со страхом) собрал все мужество, отчаяние, отчаянность - называйте как хотите, пусть это будет что угодно, пусть оно неизвестно откуда появилось во мне, - но я подошел к двери и открыл ее и подумал, как в те разы, когда я оказывался совсем близко от нее - танцевал ли я с ней или с вызовом, всей тяжестью, обрушивался на осквернителя ее чести: "Как, не может быть, неужто она такая маленькая, такая тоненькая", - хотя росту в ней было чуть поменьше моих шести футов, и все же слишком мала, слишком тонка: слишком мала, чтобы так нарушить мой покой, причинить такую долгую бессонницу, расстроить, разрушить все то, что я считал спокойствием. На самом деле она была почти что одного роста со мной, глаза в глаза, если бы только она смотрела мне в глаза, но этого не было: только раз, мельком, неторопливым синим (они у нее были темно-синие) взглядом обволокла, - и все; нет нужды больше глядеть - если только она вообще взглянула - на меня, скорее это было одно-единое полное восприятие, хотя эпитет "полный" так же тривиально звучит по отношению к этому взгляду, как эпитет "влажное" к самому синему морю; только один взгляд, чтобы охватить меня, а потом разделить, а потом отстранить, словно эта спокойная неспешная синева подняла, охватила меня всего, прикоснулась со всех сторон и снова опустила на место. Но сама она не села. Она даже не пошевельнулась. И тут я вдруг понял, что она просто осматривает кабинет, как женщины обычно осматривают комнату, которой раньше не видели. - Садитесь, пожалуйста, - сказал я. - Спасибо, - сказала она. И, сидя в этом обыкновенном кресле, у стола, она все еще казалась слишком хрупкой, чтобы вместить, вобрать, не надорвавшись ни в одном шве, всю эту бессонницу, всю тоску, когда, по словам поэта, в горечи грызешь пальцы, а пальцы грыз не только я, но все мужчины Джефферсона, да, в сущности, и все мужчины на земле, косвенно, через своих заместителей, оттого что грызть пальцы - судьба всех мужчин, которые заслужили или заработали право зваться мужчинами; слишком хрупка, слишком тонка, чтобы носить в себе, вобрать все это... А я, вероятно, видел, должен был видеть ее лет пять назад, хотя только прошлым летом я взглянул на нее; да, должно быть, только прошлым летом, - потому что до того я был слишком занят, сдавая экзамены на юридическом факультете, - только тогда я склонился, согнулся, в истинном преклонении: считайте, для круглого счета, с июня по январь, двести - за вычетом каких-то (немногих) для сна - двести ночей, когда я торопливо распахивал свой братский (монашеский) плащ, чтобы защитить и спасти ее честь от насильника. Понимаете? Мне ни разу не пришло в голову спросить ее, чего она хочет. Я даже не ждал, чтобы она мне сама сказала. Я просто ждал кульминации тех двухсот ночей, так же, как некоторые из ночей, или, вернее, какие-то ночные часы, я проводил в ожидании этого мига, если только она придет, если сбудется, свершится; и пусть меня закружит, как в бурю, в ураган, в смерч, пусть швырнет, раздавит, закрутит и поглотит, чтобы пустая, смертная, бесчувственная оболочка потом медленно и невесомо еще какой-то миг плыла по долгой пустой остаточной жизни, а дальше - ничто. Но так ничего не случилось, не было никакой попытки скрутить, выжать, поглотить все во мне, все, кроме последней благодарной неразрушимой оболочки, а скорее просто меня разрушали, как разрушает тело бальзамировщик, оставляя нетронутым только то, что осталось жизнью, все еще живой жизнью, будь то даже жизнь червяка. Потому что она не то чтобы вновь осматривала мой кабинет, а, как я понял, она и не переставала его осматривать, быстро окидывая все деловитым женским взглядом. - Пожалуй, здесь будет хорошо, - сказала она. - Лучше всего здесь. - Здесь? - сказал я. - Да, здесь. В вашем кабинете. Двери можете запереть, так поздно ночью вряд ли окажется, что какой-нибудь рослый человек не спит и вздумает заглянуть в окно. А может быть... - И тут она поднялась, - а я не мог пошевельнуться, - и уже подошла к окну и стала спускать штору. - Здесь? - повторил я, как попугай. - Здесь? Вот тут? - Теперь она смотрела на меня через плечо. Да, вот именно. Она даже не повернулась ко мне, только обернула голову, лицо, чтобы взглянуть на меня через плечо, а руки ее продолжали тянуть штору вниз, и последним легким движением коснулись подоконника. Нет, она не то что опять посмотрела на меня. Она взглянула на меня только раз, когда вошла. А теперь из-за ее плеча меня обволакивала эта синева, словно море, не спрашивая, не ожидая, как морю не надо ни спрашивать, ни ожидать, а просто быть морем. - Ага! - сказал я. - Что ж, - наверно, вам надо торопиться, спешить, ведь времени у вас мало, ведь сейчас вы должны бы уже спать с вашим мужем, или, может быть, нынче ночью очередь Манфреда? - А она наблюдает за мной, уже совсем обернулась и, кажется, слегка прислонилась спиной к подоконнику, наблюдает за мной очень серьезно, с легким любопытством. - Ну конечно же, - сказал я, - сегодня ночь Манфреда, ведь вы спасаете Манфреда, а не Флема. Нет, погодите, - сказал я. - Может быть, я не прав, может, вы спасаете обоих, может, они оба послали вас ко мне: оба так испугались, так отчаялись; у обоих страхи, опасения дошли до такой степени, что оправдан даже этот последний ход, на карту поставлены вы, женщина - их общая женщина, - вся до конца. - А она все наблюдает за мной: эта спокойная, бездонная, безмятежно ждущая синева, ждущая не меня, а течения времени. - Нет, я не то говорю, - сказал я. - И вы это знаете. Я знаю - это Манфред. И я знаю - он вас не посылал. Меньше всего он. - Теперь я уже мог встать. - Сначала скажите, что вы меня прощаете, - сказал я. - Хорошо, - сказала она. Тогда я подошел и открыл двери. - Доброй ночи, - сказал я. - Значит, не хотите? - сказала она. Тут у меня даже хватило сил засмеяться. - А я думала, вам этого хочется, - сказала она. И тут она посмотрела мне в глаза. - Зачем же вы так поступали? О да, теперь-то я мог смеяться, стоя у открытой двери, куда холодная тьма вползала невидимым облаком, и если Гровер Уинбуш стоял где-нибудь на площади (но он, конечно, не стоял, в этот трескучий мороз, не такой он дурак), ему был бы виден не только свет в окнах. О да, теперь она смотрела мне в глаза: море, которое через секунду должно было поглотить меня, не нарочно, не сознательно, нацеленной заранее волной, а потому что я стоял на пути бессознательной этой волны. Нет, и это неправильно. Просто она вдруг тронулась с места. - Закройте двери, - сказала она. - Холодно. - И пошла ко мне, не торопясь. - Значит, вы решили, что я пришла поэтому? Из-за Манфреда? - А разве нет? - сказал я. - Может быть. - Она подходила ко мне, не торопясь. - Сперва - может быть. Но это не имеет значения. Я хочу сказать - для Манфреда. Все эти медяшки. Ему все равно. Ему это даже нравится. Для него это развлечение. Закройте двери, пока холоду не напустили. - Я закрыл двери и быстро обернулся, отступая назад. - Не трогайте меня! - сказал я. - Хорошо, - сказала она. - Но ведь вы никак... - И тут даже она не договорила; даже у бесчувственного моря есть сострадание, но я и это мог вынести; я даже договорил за нее: - Манфреду это было бы безразлично, потому что я никак не могу сделать больно, нанести вред, повредить ему; дело не в Манфреде, не во мне, как бы я ни поступил. Он бы и сам охотно подал в отставку, и не делает он этого единственно, чтобы доказать, что я не в силах его заставить. Хорошо. Согласен. Тогда почему же вы не уходите домой? Что вам здесь нужно? - Потому что вы несчастны, - сказала она. - Не люблю несчастных людей. Они мешают. Особенно если можно... - Да! - сказал, крикнул я. - Если можно так легко, так просто... Если никто даже не заметит, и меньше всего Манфред, потому что мы оба согласились, что Гэвин Стивенс никак не может обидеть Манфреда де Спейна, даже наставив ему рога с его любовницей. Значит, вы пришли просто из сострадания, из жалости: даже не из честного страха или хотя бы из обыкновенного уважения. Просто из жалости. Просто из сострадания. - И тут мне все стало ясно. - Вы не просто хотели доказать, что, получив то, чего я, как мне кажется, хочу, я не стану счастливее, вы хотели показать мне, что из-за того, чего я, как мне казалось, желал, не стоит чувствовать себя несчастным. Неужели для вас это ничего не значит? Я не говорю - с Флемом: неужто даже с Манфредом? - Я говорил, нет, кричал: - Только не уверяйте меня, что Манфред вас для того и послал - утешить несчастного! Но она просто стояла, обволакивая меня этой глубокой, безмятежной, страшной" синевой. - Вы слишком много времени тратите на ожидание, - сказала она. - Не ждите. Вы живой, вы хотите, вы должны, и вы это делаете. Вот и все. Не тратьте время на ожидание. - И она стала подходить ко мне, а я был заперт, зажат не только дверью, но и углом стола. - Не троньте меня! - сказал я. - Значит, если бы только у меня хватило ума перестать ждать, вернее, никогда не ждать, не надеяться, не мечтать; если бы у меня хватило ума просто сказать: "Я живой, я хочу, я сделаю", - и сделать, - если бы я так сделал, - значит, я мог бы быть на месте Манфреда? Но неужели вы не понимаете? Неужели вы не можете понять, что тогда я не был бы самим собой? - Нет, она даже не слушала меня, просто смотрела на меня: невыносимая, бездонная синева, задумчивая и безмятежная. - Может быть, это оттого, что вы джентльмен, а я раньше никогда их не встречала. - И Манфред тоже, - сказал я. "И тот, другой, тот, первый, отец вашего ребенка, - единственный, кроме Манфреда", - подумал я, потому что теперь - о да! да! я знал: Сноупс импотент. Я даже сказал это: "Тот, единственный, кроме Манфреда, там, еще на Французовой Балке, мне о нем рассказал Рэтлиф, тот, что разогнал не то шесть, не то семь парней, которые напали на вашу пролетку, а он их избил рукояткой кнута, одной рукой, потому что другой он прикрывал вас, он-то всех их побил, даже с одной переломанной рукой, а вот я даже не мог закончить бой, который я сам же начал, и всего с одним-единственным противником". А она все еще не двигалась с места, она стояла предо мной, и я вдыхал не просто запах женщины, но эту страшную, эту всепоглощающую бездну. - Оба они похожи, - сказал я. - Но я не такой... Все мы трое джентльмены, но только двое оказались мужчинами. - Заприте двери, - сказала она. - Штору я уже опустила. Перестаньте всего бояться, - сказала она. - Почему вы так боитесь? - Нет! - сказал, крикнул я. Я мог бы... я чуть не ударил ее, так резко я взмахнул рукой, но тут стало свободнее: я выбрался из капкана, я даже обошел ее, дотянулся до дверной ручки, открыл двери. О да, теперь я понял: - Я мог бы выкупить у вас Манфреда, но Флема выкупать я не желаю, - сказал я. - Ведь это Флем, да? Да, да? - Но предо мной была только синяя глубина и гаснущий Вагнер, трубы, и буря, и густой рев меди, diminuendo [ослабевая (итал., муз.)], к угасающей руке, к пальцам, к гаснущей радуге кольца. - Вы мне сказали - не надо ждать: почему же вы сами не попробуете? Да, мы тут все покупали Сноупсов, волей-неволей; уж вам-то надо было бы знать. Не знаю, почему мы их покупали. То есть не понимаю, зачем нам это было нужно: какую монету, где и когда мы так безрассудно, так расточительно тратили, что получили за нее Сноупсов. Но так было. А ведь вас никто заставить не может, если вы не захотите, никакой Сноупс, даже ворующий медные части. И нет цены тому, что ничего не стоит, так что, может быть, вы и мой отказ все-таки расцените по той цене, какую я за него плачу. - Тут она двинулась с места, и только тогда я заметил, что она ничего с собой не принесла: никаких перчаток, сумок, шарфиков, ничего из тех мелочей, какие приносят женщины с собой в комнату, так что в ту минуту, когда им надо уходить, начинается суматоха, похожая на генеральную уборку. - Не беспокойтесь за вашего мужа, - сказал я. - Просто считайте, что я представитель Джефферсона и потому Флем Сноупс и мой крест. Понимаете, я могу сделать одно: соответствовать вам, расценивать его так же высоко, как вы, доказательство чему - ваш приход. Прощайте! - Прощайте! - сказала она. Холодное невидимое облако снова заглянуло в комнату. И снова я закрыл за ним двери. 6. В.К.РЭТЛИФ На следующее утро мы вдруг услыхали, что судья Дьюкинфилд отказался и назначил вместо себя председателем суда судью Стивенса, папашу Юриста. Вот уж тут надо бы им звонить во все колокола, потому что были ли интересы города затронуты накануне вечером или не были, сегодняшнее заседание их, безусловно, затрагивало. Но заседание назначили закрытое, в кабинете судьи, а тот закуток, который судья Дьюкинфилд называл своим кабинетом, всех нас вместить никак не мог. Так что на этот раз мы только постарались случайно оказаться поблизости от площади, - кто стоял в дверях лавок, а кто, по чистой случайности, выглядывал из окон верхних этажей, от докторов или еще откуда, пока старик Джоб (он был служителем у судьи Дьюкинфилда с незапамятных времен, так что джефферсонцы, включая и самого судью, и самого старика Джоба, позабыли, с какого времени) в старом фраке судьи Дьюкинфилда, который он надевал по воскресеньям, суетился в маленьком кирпичном домике за зданием суда, где помещался личный кабинет судьи, вытирал пыль, и подметал у дверей, и впустил народ, только когда ему показалось, что все чисто. Мы видели, как судья Стивенс, выйдя из своего дома, перешел площадь и вошел в двери, а потом мы увидели, как оба типа из акционерной компании вышли из гостиницы и тоже перешли площадь со своими чемоданчиками, и тот, что помоложе, сам нес свой, но за тем, другим, в белой жилетке, чемодан нес швейцар гостиницы, Самсон, а следом за Самсоном топал его младший мальчишка и нес, как мне показалось, свернутую мемфисскую газету, которую тот, важный, читал за завтраком, и все, кроме Самсона с мальчишкой, вошли в домик судьи. Потом пришел Юрист, один, - ну а вслед за этим мы, конечно, услыхали шум машины, и мэр де Спейн подъехал, остановил машину, вылез и говорит: - С добрым утром, джентльмены! Кто-нибудь из вас меня ждет? Тогда простите, я только зайду на минутку, поздороваюсь с нашими приезжими гостями и тут же вернусь к вам. - Он тоже вошел в домик - больше там никого и не было: судья Стивенс сидит за столом, в очках, держит перед собой развернутую газету, а эти два приезжих сидят напротив, тихие, вежливые, но настороженные, Юрист сидит в конце стола, а Манфред даже не сел, просто прислонился к стенке напротив, руки в карманах, на лице, как всегда, выражение наплевательское, кажется, вот-вот расхохочется, хоть и бровью не ведет. Потом судья Стивенс складывает газету, медленно, обстоятельно, кладет перед собой, потом снимает очки, тоже складывает их, а потом кладет перед собой руки на стол, одну на другую, и говорит: - Истец по этому делу сегодняшнего числа отказался от жалобы. Дело - если только это было дело - прекращается. Стороны - истец, ответчик и подсудимый - если бы таковой имелся, - могут считать себя свободными. Суд приносит извинения джентльменам из Сент-Луиса за то, что их пребывание в нашем городе было несколько омрачено, и мы верим и надеемся, что следующий их визит пройдет иначе. Суд удаляется. Всего доброго, джентльмены, - и тут оба приезжих вскакивают и начинают благодарить судью Стивенса, а потом хватают свои чемоданчики и почти что на цыпочках удаляются, и никого чужих не осталось, только Юрист, бледный как бумага, сидит, чуть опустив голову, и судья Стивенс по-прежнему сидит, ни на кого как будто не смотрит, а Манфред де Спейн по-прежнему стоит, прислонясь к стене, ноги скрестил, а лицо такое, что вот-вот расхохочется, только выжидает чего-то. И судья Стивенс посмотрел на него. - Манфред, - говорит он. - Вы хотите подать в отставку? - Разумеется, сэр, - говорит де Спейн. - Я был бы счастлив. Но, конечно, не ради города, ради Гэвина. Для Гэвина я и на это готов. Ему только и нужно сказать "прошу вас!". И все же Юрист даже не пошевельнулся, сидит по-прежнему, и лицо неподвижное, белое как бумага, словно замороженное, а руки тоже лежат на столе, перед ним, не то чтобы стиснутые, как у его отца, а просто лежат перед ним. И тут Манфред стал смеяться, негромко, даже не быстро, стоит себе, скрестив ноги и засунув руки в карманы, а потом пошел к двери, открыл ее, вышел и закрыл за собой дверь, а сам все смеется. И Юрист остался вдвоем со своим папашей, и вот тогда-то Юрист и сказал те слова. - Значит, ты не хочешь, чтобы он подал в отставку? - говорит судья Стивенс. - Так чего же ты хочешь? Чтобы его в живых не было? Так? Тогда-то Юрист и сказал: - Что же мне теперь делать, отец? Отец, что же я могу сделать? Видно, что-то случилось между вечерним собранием отцов города и утренним заседанием суда. Но ежели мы и узнали, что именно, так Юрист тут ни при чем. Я хочу сказать, что мы, может, и знали или, по крайности, догадывались, что случилось и где, - раз все лампы горели там, наверху, в его кабинете; весь Джефферсон уже давным-давно лег спать, а там все свет горит; но подойдет такой день - и Юрист, быть может, сам все расскажет, вынужден будет рассказать хоть кому-нибудь, чтобы себя успокоить. Чего мы никогда не узнаем, это как оно все-таки случилось. Ведь когда Юрист об этом расскажет, ему не надо будет рассказывать, как все случилось: ему надо будет рассказывать, говорить, неважно что, кому-то, кто будет слушать, все равно кому. Единственный из них троих, кто ее понимал, был Флем. Потому что между ней и Манфредом де Спейном даже не возникало надобности понимать друг друга, хотеть этого понимания. Понимать друг друга им, можно сказать, надо было в одном - понять, где и когда встретиться и как скоро это будет. Но, кроме всего прочего, им так же не надо было тратить время на взаимное понимание, как солнцу и воде не надо сговариваться, чтобы создать облака. Их так же не надо было сводить, как не надо сводить солнце и воду. Собственно говоря, большую часть дела за Манфреда уже сделал тот мальчик на Французовой Балке - Маккэррон. Хотя он был первым, он мог бы быть младшим братом Манфреда; он тоже никогда не жил на Французовой Балке, и никто там о нем и слыхом не слыхал, не видел его ни разу перед тем летом, когда его словно нарочно послали на Французову Балку в ту самую минуту, когда он мог ее увидеть, так же, можно сказать, как послали Манфреда де Спейна в Джефферсон в тот самый миг, когда он мог ее увидеть. Да и за Маккэррона часть дела была сделана, потому что она взяла ее на себя: после той ночи, когда пятеро парней с Французовой Балки подкараулили их и напали на их пролетку, собираясь вытащить его оттуда, может быть, избить, а может, просто припугнуть, чтоб он выметался с Французовой Балки, постепенно разнесся слух, что даже со сломанной рукой он их всех разогнал, и повернул пролетку, и доставил ее домой благополучно, если не считать коротенького девичьего обморока. Однако все это было не совсем так. Потому что те пятеро (двоих из них я хорошо знал) никогда об этом не рассказывали, а это верное доказательство. Значит, после того как ему сломали руку, она взяла кнут и тяжелой рукояткой стукнула последнего, а может, и двоих, сама повернула пролетку обратно и отъехала прочь. Но отъехала недалеко, во всяком случае не к дому: отъехала туда, где, как говорится, можно было увенчать триумфатора на еще не остывшем поле боя; прямо тут, на земле, посреди темной дороги, только надо было придержать испуганного коня, а потом конь стоял над ними, а ей, может быть, надо было поддерживать того, чтобы ему не опираться на сломанную руку; и это был для нее не только первый раз, но и тот раз, когда она понесла ребенка. Правда, люди болтают, будто с первого раза это случиться не может, но между тем, что действительно случается, и тем, что должно бы случиться, я всегда отдаю предпочтение первому. Но Юрист Стивенс никогда не понимал ее и никогда не поймет: не понимал он, что не с Манфредом де Спейном ему приходилось соперничать, нет, перед ним была обыкновенная естественная сила, то под видом де Спейна, то Маккэррона, и сила эта заполняла ее существо, пустоту в ее жизни, пока она жила и дышала; но он не понимал, что ему никогда не стать одним из них. И он никак не мог сообразить, что она-то его понимает, - ведь ей ни разу не пришлось ему об этом рассказать, она и сама не знала, как это вышло. А ведь женщины начинают все про себя понимать лет с двух-трех, а потом забывают и удивляются, - совсем как тот человек, который через сорок с лишним лет, вдруг, перед тем, как выкинуть старые брюки, находит там в кармане двадцать пять центов. Нет, ничего они не забывают, просто откладывают лет на десять, на двадцать, на сорок, а когда понадобится, пошарят вокруг, найдут то, что им надо, используют, а потом повесят на гвоздик и даже не вспомнят, чем это они воспользовались, как не вспомнят, каким пальцем почесались вчера; но, конечно, ей снова завтра понадобится почесаться, и она всегда найдет чем почесаться и на этот раз. Впрочем, не знаю, может, он и понимал все это, может, он и добился, чего хотел. То есть я хочу сказать, не того, чего он хотел, а того, что он мог бы иметь, замену, второй сорт, ведь лучше хоть что-то, чем ничего, даже если это "что-то" второго сорта. Потому что вокруг Елен, Джульет, Изольд и Джиневр ходят не одни только Ланселоты и Тристаны, Ромео и Парисы. Есть еще другие, те, чьи имена не попали в стихи и книжки, те, вторые номера, которые тоже и потели и пыхтели. А быть вторым после Париса, это, конечно, всегда лишь быть вторым номером, но не так уж это плохо. Не каждый обладал Еленой, но и не всякий ее терял. И вот я, вроде как бы случайно, оказался на вокзале в тот день, когда Люшьюс Хоггенбек подъехал на своем автомобиле, и оттуда вылез наш Юрист с саквояжем и чемоданом, с билетом до Мотстауна, где была пересадка на экспресс Мемфис - Нью-Йорк, а там он должен был сесть на пароход и отправиться в тот самый германский университет: он уже два года говорил, что хорошо бы съездить туда, если, конечно, человеку охота ехать в какой-то германский университет; так было до того вчерашнего, а может, позавчерашнего утра, когда он сказал своему папаше: "Что же мне теперь делать, отец? Отец, что же я могу сделать?" День был холодный, так что он отвел свою сестру в зал ожидания, а потом вышел ко мне на перрон. - Отлично, - сказал он, а сам такой бодрый, быстрый, лучше не надо. - Я так и надеялся, что встречу вас перед отъездом, передам факел в ваши крепкие руки. Придется теперь вам держать форт. Придется вам нести крест. - Какой еще форт? - говорю. - Какой такой крест? - Джефферсон, - говорит он, - Сноупсов. Как по-вашему, справитесь вы с ними, пока я не вернусь? - Не только я, а сто таких, как я, не справятся, - говорю. - Одно тут надо - избавиться от них совсем, уничтожить их. - Нет, нет, - говорит он. - Представьте себе, вдруг в Йокнапатофе появляется стая тигров; так не лучше ли запереть их в загоне для мулов, где за ними, по крайней мере, можно наблюдать, следить за ними, даже если каждый раз, как подходишь к загородке на десять шагов, теряешь руку или ногу. Разве это не лучше, чем выпустить их на свободу, - пусть себе рыщут и бегают по всей округе? Нет, теперь мы их заполучили, теперь они наши. Правда, я не знаю, за какие прошлые грехи Джефферсон заслужил такую кару, завоевал это право, заработал это преимущество. Но так уж оно случилось. И теперь нам надо бороться, сопротивляться, надо терпеть и (если только сможем) выжить. - Почему же я? Почему из всего Джефферсона вы меня выбрали? - Потому что вам одному во всем Джефферсоне я могу доверять. Нет, как видно, тот, второй номер, тоже никогда, в сущности, не теряет Елену, потому что, пока она жива, она сама не стремится по-настоящему избавиться от него. Наверно, потому, что не хочет. 7. ЧАРЛЬЗ МАЛЛИСОН Помню, Рэтлиф сказал, что Елены всего мира никогда по-настоящему не теряют мужчин, которые любили и потеряли их; быть может, потому, что они, Елены, не хотят этого. Когда дядя Гэвин уехал в Гейдельберг, меня еще на свете не было, а когда я увидел его в первый раз, волосы у него, кажется, уже тронуло сединой. Потому что хоть я в то время и был уже на свете, я не могу вспомнить, какой он был, когда приехал в разгар войны из Европы, чтобы пройти подготовку и снова вернуться туда. Он сказал, что до самой последней минуты был уверен, что как только получит степень доктора философии, так сразу пойдет санитаром в германскую армию; был уверен почти до последней минуты, а потом признался себе, что та Германия, которую он мог бы так горячо любить, умерла где-то между фортами Льеж и Намюр и 1848 годом. Или, вернее, ту Германию, которая родилась между 1848 годом и этими бельгийскими фортами, он не любил, потому что это уже не была Германия Гете, и Баха, и Бетховена, и Шиллера. И это, как он говорил, причиняло боль, в этом было трудно признаться даже после того, как он добрался до Амстердама и мог действительно разузнать об американской армии, о которой он слышал. Но он сказал, что мы, Америка, не привыкли к европейским войнам и все еще принимаем их всерьез; а ведь как-никак он два года был студентом немецкого университета. Иное дело - французы: для них новая война с Германией по-прежнему была лишь досадной неприятностью из исторической хроники; нация практичных и практических пессимистов, которая всякому, независимо от его политических убеждений, предоставляет делать что угодно, особенно тому, кто готов был делать это бесплатно. Так что он, дядя Гэвин, пробыл со своими носилками эти пять месяцев под Верденом и, схватив воспаление легких, вскоре очутился в американском госпитале и мог поехать домой, в Джефферсон, ждать, пока, как он сказал, мы тоже вступим в войну, а этого ждать было недолго. И он был прав: двое Сарторисов, внуки полковника Сарториса, близнецы, уже уехали в Англию поступать в королевский воздушный флот, а потом настал апрель, и дядю Гэвина как секретаря АМХ [Ассоциация молодых христиан] послали обратно во Францию с первыми американскими войсками; и вдруг появился Монтгомери Уорд Сноупс, первый из тех, кого Рэтлиф называл "эти пухлые, белесые мальчишки, сыновья А.О.", тот, чья мать сидела в качалке у окна гостиницы Сноупса, потому что было еще холодно, чтобы перебраться на галерею. А Джексон Маклендон организовал нашу джефферсонскую роту, и его избрали капитаном, и Монтгомери Уорд мог в нее вступить, но вместо этого он пришел к дяде Гэвину, чтобы ехать с ним во Францию от АМХ; и тогда-то Рэтлиф сказал, что мужчины, которые любили и потеряли Елену Троянскую, только думают, будто потеряли ее. Но ему следовало бы еще добавить: "И всех ее родственников". Потому что дядя Гэвин это сделал. Я хочу сказать - он взял с собой Монтгомери Уорда. - Какого черта, Юрист, - сказал Рэтлиф. - Ведь он Сноупс. - Конечно, - сказал дядя Гэвин. - А разве можно в наше время найти для Сноупса более подходящее место, чем северо-западная Франция? Как можно дальше к западу от Амьена и Вердена. - Но почему? - сказал Рэтлиф. - Я и сам об этом думал, - сказал дядя Гэвин. - Если б он сказал, что хочет защищать родину, я бы приказал Хэбу Хэмптону посадить его в тюрьму, заковать в кандалы и не спускать с него глаз, пока я буду звонить в Вашингтон. Но он сказал так: - Все равно, скоро выйдет закон, чтоб всех забрить, и ежели я поеду с вами теперь, то, сдается мне, попаду туда раньше и успею оглядеться. - Оглядеться, - сказал Рэтлиф. Они с дядей Гэвином переглянулись. Рэтлиф моргнул раза два или три. - Да, - сказал дядя Гэвин, и Рэтлиф снова моргнул раза два или три. - Оглядеться, - сказал он. - Да, - сказал дядя Гэвин. И дядя Гэвин взял Монтгомери Уорда Сноупса с собой, и вот тут-то Рэтлиф сказал о тех, которые думают, что наконец потеряли Елену Троянскую. А Гаун все еще жил у нас; может, из-за войны в Европе государственный департамент не позволял его отцу и матери вернуться из Китая или еще откуда-то, где они были. По крайней мере раз в неделю, идя домой через площадь, он встречал Рэтлифа, словно Рэтлиф нарочно ждал его там, и Гаун рассказывал Рэтлифу, что пишет дядя Гэвин, и Рэтлиф говорил: - Напиши ему, чтоб глядел в оба. Напиши, что я здесь делаю все возможное. - А что это - все возможное? - спросил однажды Гаун. - Держу и несу. - Что держите и несете? - спросил Гаун и, только когда спросил это, в первый раз вдруг увидел, что Рэтлифа вовсе не видишь, покуда вдруг не увидишь по-настоящему, или, по крайней мере, так было с ним, Гауном. И с тех пор он сам стал искать Рэтлифа. А в следующий раз Рэтлиф сказал: - Сколько тебе лет? - Семнадцать, - сказал Гаун. - Ну, тогда, тетя, конечно, разрешает тебе пить кофе, - сказал Рэтлиф. - Что ты скажешь, если мы... - Она мне не тетя, а двоюродная сестра, - сказал Гаун. - Да, конечно, я пью кофе. Но только я его не очень люблю. А что? - Я и сам иногда не прочь побаловаться мороженым, - сказал Рэтлиф. - Что ж в этом дурного? - ска