ть не только после обеда, но и в девять-десять часов утра: я принимал их - эту четверку - за две пары, две влюбленные пары, связанные почти супружеским постоянством, обычным для старшеклассников, пока однажды вечером я (совершенно случайно) не увидел, как она идет к кинотеатру в сопровождении обоих рыцарей. Дело несколько осложнялось. Впрочем, не особенно. Проще всего было сделать так (тем более что уже настал май и ждать дольше мне было нельзя): терпеливо дождаться, когда она пройдет мимо без провожатых, когда этот Бишоп и этот Раунсвелл останутся после занятий совершенствоваться в своих достижениях или их просто задержит в школе учитель. И я ее дождался, увидел еще издали, примерно за квартал, но тут она внезапно свернула в переулок, который огибал площадь: видно, это был новый путь к дому, по которому она возвращалась в те дни, когда бывала одна, то есть либо бывала, либо (и это возможно) хотела быть одна. Но и это было просто: только пройти задами один квартал, потом повернуть за угол, куда выходил тот самый переулок. Но я шел быстрей, чем она, гораздо скорее, так что я первый увидел, как она быстро шагала меж мусорными кучами, урнами, погрузочными платформами, но, увидев меня на углу, сразу замерла на месте, быстрым, непроизвольным жестом подняв руку. И кто его знает? На этом расстоянии я ведь мог и не остановиться, я уже шел дальше, я тоже высоко поднял руку в ответ и прошел дальше через проулок, ровным шагом, как и должен был шагать прокурор округа, по боковой улочке, в сорок две минуты четвертого; еще один квартал, для вящей безопасности, и она снова была вне тревоги, снова нетронута, снова ей не грозило ничего. Конечно, оставался телефон. Но это было бы слишком скоро, слишком близко к переулку, к поднятой руке. И gruss Gott [здесь: хвала богу (нем. искаж.)], что изобрели пишущую машинку; пусть отцы города вычтут из моего жалованья стоимость казенной бумаги, а может быть, они и не заметят, как знать? А машинка и время были мои собственные. Милая Линда! Когда ты решишь, какой колледж выбрать, давай поговорим. Многие из них я видел сам и смогу рассказать тебе больше, чем написано в проспектах. Не мешало бы и съесть банановый пломбир: может быть, в колледжах Беннингтон, Бард и Суорсмор еще не знают, что это такое, и тебе придется быть там не просто студенткой, но и проповедником пломбира. Потом, карандашом, от руки: Видел тебя в переулочке, как-то днем, но некогда было остановиться. Кстати, как ты очутилась в этом переулке? Понимаете? _Как-то днем_, - значит, все равно, когда я опущу это письмо - через два дня или через две недели; значит, целых две недели я могу рвать письма, рвать даже конверты с адресом, зная, как знал я, что трачу зря, впустую целых два - нет, три, - считая каждый конверт в отдельности, - цента; сначала я рвал их аккуратно пополам, складывал разорванные края, снова рвал пополам, складывал аккуратный маленький вигвам в пустом камине, зажигал спичку, смотрел, как он сгорал, потом, треща престарелыми косточками, вставал с колен и отряхал прах с брюк. А ведь уже наступил май, через две недели она должна была кончать школу. Но мисс Юнис Гент обещала еще вчера послать дорожный несессер, и gruss Gott за то, что изобрели телефон. Значит, надо еще раз (последний раз, последняя хитрость) выждать до половины девятого (правда, банк открывался только в девять, но все же, хотя Флем и не был президентом банка, трудно было себе представить, что он будет до последней минуты торчать дома ради того, чтобы подскочить к телефону), и вот я поднял трубку: - С добрым утром, миссис Сноупс. Это Гэвин Стивенс. Можно мне поговорить с Линдой, если только она еще не... Понятно. Значит, я ее пропустил. Впрочем, сегодня утром я сам опоздал... Большое спасибо. Мы все очень рады, что несессер ей так понравился. Мэгги будет очень рада ее записке... Может быть, вы ей передадите, когда она придет обедать... Я получил сведения о месте стипендиатки в рэдклиффском колледже, - может быть, ей будет интересно. В сущности, это около Гарварда; я ей и про Кэмбридж могу рассказать... Да, если можно: скажите, что я буду ждать ее в кондитерской сегодня после уроков. Спасибо. И потом - "прощайте". Грустное слово, даже по телефону. То есть не само слово грустное, даже не значение слова, а то, что можешь его выговорить, что всегда в конце концов приходит час, когда говоришь это слово не только без тоски, без горечи, но даже без тени тоски, горечи, при воспоминании о той ночи, тут, в этом же кабинете (когда же это было? Десять лет назад? Двенадцать лет?), когда я сказал не просто "прощайте", а, в сущности, "убирайтесь к черту" Юле Уорнер, и от этого тогда не поседели волосы, не выступил на лбу холодный пот, не брызнули слезы, и если все еще слабо копошилось в душе сожаление, то лишь сожаление о том, что если бы у меня тогда хватило смелости не сказать "нет", то теперь и эта смелость ничего бы не стоила, раз даже та трусость стала смутным сожалением. Сначала я решил, что войду в кондитерскую и буду ждать, уже сидя за столиком. Потом я передумал: все должно быть просто, но не слишком надуманно просто. Так что я остановился у дверей, несколько сбоку, чтобы не мешать хлынувшему потоку ребятишек, или, вернее, чтобы они меня не раздавили. Не нужно, чтобы она уже за квартал видела, что я ее жду, пусть это будет, хотя бы внешне, нечаянная встреча, счастливый случай; и вот прошли сначала малыши, первые, вторые, третьи классы и уже пошли большие - вторая ступень, старшеклассники; вот сейчас, скоро, сию минуту - но тут ко мне подошел Чик со сложенной записочкой в руке. - Вот, - сказал он. - Заело! - Заело? - сказал я. - Да, пластинку. В граммофоне. Музыка-то ведь та же самая, верно? Только на этот раз играет задом наперед. Видно, она настояла, чтобы он сначала прочитал записочку, прежде чем отдать мне. Так что, кроме нее самой, я читал уже вторым: Дорогой мистер Стивенс, я немного опоздаю, если можно подождите. Линда. - Не совсем то, - сказал я. - Что-то я не слышу звона доллара. - Правильно, - сказал он. - И я тоже. Наверно, ты сейчас не пойдешь домой? - Наверно, нет, - сказал я. И я зашел в кондитерскую, сел за столик, я должен был сделать для нее хотя бы это; уж если дать ей возможность отомстить, так пусть уж месть будет полная; полное удовлетворение - следить, откуда бы она ни следила, как я сижу и жду ее, жду долго, даже решив, что она уже не придет; пусть я прожду целый час, потому что "конец" это совсем не то, что "прощайте!", да и причины нет взмутить родник тоски. И поэтому, когда она торопливо прошла мимо окна, я ее не узнал. Потому что шла она не из школы, а с противоположной стороны, будто на занятия, а не с занятий. Нет, не только потому. Вот она уже вошла в кондитерскую, торопливо хлопнув внутренней дверью, как бы и на бегу, и в застывшем движении, и на ней была не обычная юбка с блузкой или ситцевое платьице, не школьные туфли без каблуков, - нет, она была разодета, вот именно "разодета": шляпка, высокие каблучки шелковые чулки, даже напудрена, хотя ей это было совершенно ненужно, и я почувствовал даже запах духов на долю секунды она застыла на лету, в странной, не сообразной устремленности вперед, словно сокол, пойманный объективом при замедленной съемке. - Все в порядке, - сказал я. Хоть на это у меня хватило присутствия духа. - Не могу, - сказала она. Да, хоть на это. В кондитерской народу почти не было, но даже один человек и то был бы лишний, так что я сразу встал, подошел к ней. - Как ты мило выглядишь, - сказал я. - Пойдем, я тебя немного провожу. - И тут же повернул ее к двери, даже не дотрагиваясь до ее руки, к выходу, на тротуар, не умолкая (наверно, я не молчал, обычно я молчать не умею), болтая без умолку; потому-то я, очевидно, и не заметил, что направление выбрала она, пока я не увидал, что она просто повернула к лестнице, ведущей в мой служебный кабинет, и только тогда я тронул ее за локоть, задержал ее, повел мимо лестницы, так что никто (приходилось надеяться, верить, не сомневаться) не заметил эту задержку, повел мимо витрин магазинов с весенними товарами - мимо скобяных и хозяйственных лавок, заставленных садовыми и сельскохозяйственными орудиями, бунтами свернутых гужей, мешками удобрений, мимо бакалейных магазинов, где тоже были выставлены пакеты с семенами, расписанные какими-то немыслимыми цветами и овощами, - все время разговаривая с ней (о да, тут я не подведу, поверьте), все так солидно, пристойно: молоденькая девушка, нарядная, надушенная, направляется куда-то, куда может идти молодая особа, в четыре часа, в майский день, и седовласый холостяк, добрый дядюшка, как говорят негры, "хорошо устроенный", уже не способный никому повредить, оттого что застыла кровь и дремлет плоть, - покой их не смутит ни дрожь руки, ни поступь ножки, и все надежды и мечты рассыпались сухою пылью, - но тут мы повернули за угол, где наконец остались одни, где было хотя бы пусто, во всяком случае можно было свободно идти рядом, не останавливаясь. - Не могу, - сказала она. - Это я уже слышал, - сказал я. - Чего ты не можешь? - Эти колледжи, - сказала она. - Те, что вы мне... те проспекты. Ни в Джефферсоне, ни в Миссисипи. - Очень хорошо, что ты не можешь, - сказал я. - Я и не ждал, что ты сама решишь. Потому и хотел тебя повидать, хочу помочь тебе выбрать самый лучший из них. - Но я не могу, - сказала она. - Неужели вы не понимаете? Не могу! И тут я - да, я! - оборвал разговор. - Хорошо, - сказал я. - Расскажи мне все. - Не могу я никуда уехать. Я останусь в Джефферсоне. С будущего года поступлю в пансион. - О да, я молчал. Дело было вовсе не в этом пансионе. Дело было даже не в том, что этот пансион находился в Джефферсоне. Дело было в самом Джефферсоне, это он был ее смертельным врагом, потому что Джефферсон значило - Сноупс. - Понятно, - сказал я. - Хорошо. Я сам с ней поговорю. - Нет, - сказала она. - Нет. Я не хочу уезжать. - Надо, - сказал я. - Мы должны с ней поговорить. Это слишком важно, тебе даже не понять, насколько это важно. Пойдем. Сейчас же пойдем домой, к твоей матери, поговорим с ней... - И я уже повернул обратно. Но она уже поймала меня, схватила за руку обеими руками, заставила остановиться. Потом отпустила меня, и сама остановилась, - высокие каблуки, шелковые чулочки и шляпка, слишком взрослая для нее, а может быть, я просто не привык видеть ее в шляпке, - может быть, она напомнила мне ту шляпу, тот неудачный обед у нас дома, в воскресенье, два года назад, когда я в первый раз заставил, принудил ее сделать то, чего она не хотела, потому что она не знала, как мне отказать; и тут я вдруг сказал: - Конечно, не стоило бы тебя спрашивать, но все-таки я спрошу для ясности. Ведь ты сама не хочешь оставаться в Джефферсоне, правда? В сущности, ты ведь хочешь уехать на восток, в колледж? - И тут же перебил себя: - Хорошо, беру свои слова обратно: нельзя тебя об этом спрашивать. Нельзя заставлять тебя так, прямо, сознаться, что ты хочешь пойти против воли матери. Ну хорошо, - сказал я, - наверно, ты просто не хочешь присутствовать при нашем разговоре, верно? - Потом я сказал: - Посмотри на меня, - и она посмотрела, этими глазами, не серыми, не голубыми, а почти сапфировыми, и мы стояли друг против друга, на тихой улице, на виду, по крайней мере, у двадцати скромно опущенных занавесок; а она смотрела на меня, говоря, шепча: - Нет, нет. - Пойдем, - сказал я. - Давай погуляем еще немного. - И она послушно пошла со мной. - Ведь она знает, что ты должна была со мной встретиться сегодня, после школы, она же сама передала тебе, что я звонил по телефону. Ну, хорошо, - сказал я. - Я приду к вам домой, утром, когда ты уйдешь в школу. Ты ей даже ничего не говори. Вообще не нужно ей ничего говорить - ничего не надо рассказывать... Но она не говорила даже "нет, нет", хотя ничего другого я от нее не слыхал с той минуты, как я ее увидел, хотя она продолжала это повторять всем своим видом, своим молчанием. Теперь-то я понимал, к чему этот наряд, эти духи, эта пудра, шедшая к ней еще меньше, чем шляпка. Это было сделано в отчаянии, не для того, чтобы оправдать свою неблагодарность, но чтобы смягчить эту грубость: мать ей сказала: "Конечно, повидай его, обязательно повидай. Скажи, что я прекрасно решу сама все вопросы насчет образования моей дочери и мы обе будем ему весьма благодарны, если он перестанет вмешиваться", - а бедный ребенок в отчаянье хочет скрыть, прикрыть ее низость и свой стыд плацентой шелковичных червей, мочой и извержениями котов и спермой кашалотов. - Я приду завтра утром, когда ты будешь в школе, - сказал я. - Понимаю, все понимаю. Но дело обернулось слишком серьезно, останавливаться нам уже нельзя. И вот следующее утро: думалось (это я о себе), что вчера я уже в последний раз старался все скрыть. Но надо было проверить. А тут еще Рэтлиф: - Что? - сказал он. - Вы идете к Юле, потому что Юла не позволяет ей уезжать из Джефферсона, в колледж? Но вы ошибаетесь. - Хорошо, - сказал я. - Пусть я ошибаюсь. Думаете, мне охота идти? Не такой уж я храбрый, чтоб учить кого-нибудь, особенно женщину, как ей воспитывать своего ребенка. Но кому-то надо это сделать. Ей необходимо уехать из Джефферсона. Навсегда уехать, не дышать воздухом, где звучит, где слышится самое имя - Сноупс. - Да погодите же, говорят вам! Погодите! - сказал он. - Вы же ошибаетесь. Но ждать я не мог. Ждать я не стал. То есть мне все же пришлось оттянуть, провести время хотя бы до девяти часов. Потому что даже в такое жаркое майское утро в Миссисипи, когда люди встают обычно с восходом солнца (не столько из страха за себя, сколько для того, чтобы наверстать время за счет жарких часов между двенадцатью и четырьмя), хозяйке дома все же понадобятся какие-то часы, чтобы успеть подготовить и свой дом, и себя, а может быть, главным образом, просто свою душу - для посетителя мужского пола не только незваного, но и нежелательного. Но она была готова: и сама, и дом, и душа; если только ее душа вообще когда-либо в жизни была не подготовлена к встрече с любым существом в брюках, или, вернее, если душа какой-нибудь женщины нуждалась в подготовке к встрече с существом, носящим брюки, но всего-навсего именуемым Гэвином Стивенсом; и я прошел через небольшую калитку (казалось, что калитка - ничья, хотя хозяин или кто-то еще ее заново выкрасил) по узенькой ничьей дорожке к маленькой ничьей веранде, поднялся по ступенькам и уже занес было руку, чтобы постучать, но тут увидал ее сквозь сетчатую дверь - она стояла совершенно неподвижно в небольшой прихожей и следила за мной глазами. - Доброе утро, - сказала она. - Входите. - И уже сетки между нами не было, а она все продолжала следить за мной глазами. Нет, она смотрела на меня без вызова, без привета, просто так. Потом повернулась - теперь все женщины в Джефферсоне, даже наша Мэгги, коротко стриглись, а ее волосы по-прежнему были собраны тяжелым небрежным золотым узлом на затылке, и на ней был не утренний халат, не нарядное платье, даже не домашнее платье, - просто обыкновенное ситцевое платье, но все же, хотя ей уже было тридцать пять, нет, тридцать шесть, если вести счет, как Рэтлиф, со дня того великолепного падения - все же и это платье, как и то, в котором она впервые прошлась по площади шестнадцать лет назад, казалось не только надетым в отчаянной спешке, чтобы прикрыть это трепещущее тело, нет, оно словно прильнуло к ней в покорном обожании, восклицая каждой складкой текучей ткани: "Эвое! Эвое!" Да, конечно, и гостиная была точно такая же, как вестибюль, и все это было точно такое, какое я уже где-то видел, но не успел вспомнить где. Она уже спросила: "Хотите кофе?" - и я тут же увидал сервиз (не серебряный, а из того накладного металла, про который и в рекламах не говорится, что он лучше серебра, но что он просто современнее. Современный металл: в этих словах - намек, что серебро тоже вещь неплохая и даже подходящая для тех людей, кто еще держится за газовые лампы и конные экипажи) на низком столике, а у столика - два кресла, и я подумал: "Теперь я проиграл", - даже если бы она вышла ко мне в мешке или в дерюге. - Потом подумал: "Значит, дело действительно серьезное", - потому что все это - кофе, низенький столик, интимно придвинутые кресла - должно было воздействовать не на железы внутренней секреции, даже не на желудок, а на утонченную душу, во всяком случае на душу, которая жаждет быть утонченной... - Благодарю, - сказал я, подождал, пока она сядет, и тоже сел. - Только разрешите полюбопытствовать - зачем? Ведь нам перемирие не нужно, - я уж и так обезоружен. - Значит, вы пришли воевать? - сказала она, наливая кофе. - Как же я могу, без оружия? - сказал я, глядя на нее: склоненная голова с небрежным, почти растрепанным узлом волос, рука, которая могла бы качать колыбель героя-воина или даже подхватить меч, выпавший из рук его отца, и эта рука наливает будничный (наверно, у них и кофе плохой) напиток из будничного, под серебро, дешевого кофейника - и все это тут, в таком доме, в такой комнате, - и вдруг я вспомнил, где я видел раньше такие комнаты, такие прихожие. На фотографии, на тех фотографиях, скажем, из журнала "Город и усадьба", под которыми написано "Американский интерьер", их еще перепечатывают в красках для всяких каталогов мебельных магазинов, со специальной подписью: "Это не копия, и не репродукция. Это наш образец обстановки, которую вы можете заказать только у нас по своему вкусу". - Большое спасибо, - сказал я. - Мне без сливок. Только сахару. А ведь все это на вас непохоже, - сказал я. - Что именно? - спросила она. - Эта комната. Ваш дом. - Но почему-то я сперва даже не поверил, что я правильно ее услышал: - Это не я. Это мой муж. - Простите, не понял, - сказал я. - Обстановку выбирал мой муж. - Флем? - крикнул я. - Флем Сноупс? - А она смотрит на меня без удивления, без испуга: без всякого выражения, просто ждет, когда кончится эта вспышка: и не только от Маккэррона унаследовала Линда такие глаза, у нее только цвет волос был целиком от него. - Флем Сноупс! - повторил я. - Флем, Флем Сноупс! - Да. Мы съездили в Мемфис. Он точно знал, чего хочет. Нет, это неверно. Он еще не знал. Он только знал, что ему что-то нужно, что он должен что-то иметь. Вы меня понимаете? - Понимаю, - сказал я. - Очень хорошо понимаю. Вы поехали в Мемфис. - Да, - сказала она. - И вот для чего: надо было кого-то найти, кто мог бы ему сказать, что именно надо купить. Он уже знал, в какой магазин заехать. И он сразу у них спросил: "Если человек у вас ничего не собирается покупать, сколько вы с него возьмете за то, что он с вами поговорит?" Понимаете, тут он не торговлей занимался. Когда ведешь торговлю, скотом или земельными участками, чем угодно, то тут можно торговаться, а можно и не торговаться, все зависит от обстоятельств; никто вас не заставляет покупать или продавать; перестали торговаться, расстались - и можете остаться при своем, как вначале. А тут было не то. Ему надо было что-то получить, и он знал, что ему это необходимо: только он еще не знал, что именно, так что ему приходилось не только зависеть от хозяина магазина, ждать, что он ему подскажет, но он еще зависел и от честности того, кто ему продаст все, что ему надо, потому что он не знал ни цен, ни стоимости этих вещей, а знал только одно: ему это необходимо. Вы и это понимаете, да? - Да, да, - сказал я. - Понимаю. А дальше что? - Ему нужно было именно это, именно для такого человека, каким он стал. И вот тут хозяин магазина сказал: "Кажется, я вас понял. Сначала вы служили приказчиком в деревенской лавке. Потом вы переехали в город и стали хозяином ресторана. Теперь вы вице-президент банка. Человек за короткое время так далеко пошел и на этом не остановится, - значит, надо, чтобы всякий, кто войдет к нему в дом, это понял. Да, теперь я знаю, что вам нужно". - А Флем говорит: "Нет". - "Не обязательно дорогое, - говорит хозяин, - но чтоб видно было преуспевание". А Флем опять говорит: "Нет". "Отлично, - говорит хозяин. - Значит, что-нибудь старинное", - и ведет нас в другое помещение, показывает, о чем он говорит. "Можно взять, например, вот эту штуку и придать ей еще более старинный вид". А Флем говорит: "Зачем?". И тот говорит: "Как будто фамильное. От дедушки". А Флем говорит: "Дед у меня был, дед есть у каждого. Не знаю, кто он был, но знаю, что у него никогда не хватило бы мебели и на одну комнату, не то что на целый дом. А кроме того, я никого обманывать не собираюсь. Только дурак старается обмануть умных люден, а тот, кому нужно обманывать дураков, сам дурак". И тут этот хозяин говорит "обождите" и идет к телефону. Мы подождали недолго, потом пришла эта женщина. Жена хозяина. Она мне говорит: "А вам чего бы хотелось?" - а я говорю: "Мне все равно", - и она говорит: "Что?" - а я опять повторяю, и тут она смотрит на Флема, и я вижу, как они долго смотрят друг на друга. И потом она говорит, не громко, как ее муж, а так тихо, спокойно: "Знаю", - и тут Флем говорит: "Погодите. Сколько это будет стоить?" И она говорит: "Вы коммерсант. Я заключу с вами сделку. Я привезу всю обстановку в Джефферсон и сама обставлю ваш дом. Понравится - купите. Не понравится - погружу и увезу сюда, а с вас не возьму ни цента". - Понятно, - сказал я. - А потом что? - Вот и все, - сказала она. - Ваш кофе остыл. Сейчас принесу другую чашку. - И уже привстала, но я ее остановил. - Когда это было? - сказал я. - Четыре года назад, - сказала она. - Когда он купил этот дом. - Купил дом? - сказал я. - Четыре года назад? То есть когда он стал вице-президентом банка! - Да, - сказала она. - Накануне того дня, как об этом объявили. Сейчас принесу другую чашку. - Не хочу я кофе! - сказал я, повторяя про себя "Флем Сноупс, Флем Сноупс", пока я вдруг не сказал, не крикнул: - Ничего я не хочу! Мне страшно! - А потом переспросил: - Что? - И она повторила: - Хотите сигарету? - И я и эту штуку узнал: ящичек из поддельного серебра, к нему полагалась бы такая же зажигалка, но она вынула из ящичка с сигаретами простую кухонную спичку. - Линда говорит, что вы курите тростниковую трубку. Закуривайте, если хотите. - Нет, - сказал я. - Ничего не хочу. Но Флем Сноупс, - сказал я. - Флем Сноупс! - Да, - сказала она. - Не я запрещаю ей уезжать из Джефферсона, в колледж. - Но почему? - сказал я. - Ведь она даже не его... Он даже не ее... простите меня! Но вы сами понимаете, что это настолько срочно, настолько серьезно, что нам не до... - Не до церемоний? - сказала она. Нет, я не пошевельнулся, я сидел и смотрел, как она наклонилась, и чиркнула спичкой о подошву туфли, и закурила сигарету. - Не до чего, - сказал я. - Не до чего, кроме нее. Рэтлиф что-то пытался объяснить мне сегодня утром, но я не стал слушать. Может быть, он говорил то же, что и вы, минуту назад, а я не слушал, не хотел слушать? Про эту мебель. Про тот день в магазине. Когда он сам не знал, чего он хочет, потому что неважно было, что это такое, несущественно: важно, что ему это нужно, необходимо, что он должен это иметь, намерен приобрести, все равно какой ценой, все равно, кто от этого потеряет, кто будет огорчаться или горевать. Ему было нужно то, что совершенно точно подошло бы тому человеку, каким он станет на следующий день, когда объявят о его назначении: и жена вице-президента, и его дочь тоже входят в обстановку дома вице-президента вместе с остальной мебелью. Вы об этом хотели мне рассказать? - Примерно что-то в этом роде, - сказала она. - Примерно что-то в этом роде? - сказал я. - Конечно, это еще не все. Это далеко не все. Я уж не говорю о деньгах, потому что каждый, кто видел на нем этот галстук бабочкой, сразу поймет, что он из своих денег и цента не истратит на плацкартный билет, чтобы послать в школу даже своего собственного ребенка, а не то что чужого, незакон... - Но тут я умолк. Она продолжала курить, глядя на кончик сигареты, но не промолчала: - Договаривайте! - сказала она. - Незаконнорожденного? - Я перед вами виноват, - сказал я. - Почему? - сказала она. - Надо, чтобы я чувствовал себя виноватым. Может быть, я и почувствовал бы, если бы и вы чувствовали себя так или если бы вы хотя бы сделали вид... - Продолжайте, - сказала она. - Значит, не из-за денег. - Потому что он, то есть вы, могли бы взять деньги у дядюшки Билла, уж не говоря о том, что я мог бы дать денег, в виде стипендии. А может быть, и так? Может быть, он не выносит мысли, что даже чужие деньги, деньги его смертельного врага, а дядя Билл наверно для него враг, можно швырнуть на то, чтобы послать ребенка учиться в чужой штат, когда он каждый год платит налоги для поддержания миссисипских школ. - Говорите, - повторила она. - Не из-за денег. - Значит, все в конце концов сводится к этой картинке из мебельного каталога, скопированной в ярких красках с какой-нибудь чарльстаунской, или ричмондской, лонг-айлендской или бостонской фотографии, - значит, лишь бы все было в таком виде, в каком, по мнению Флема Сноупса, он должен предстать перед общественным мнением Йокнапатофского округа. Пока он был всего-навсего владельцем захудалого ресторанчика, можно было, чтобы во всей Французовой Балке (и во всем Джефферсоне, и во всех его окрестностях, по милости Рэтлифа и ему подобных) люди знали, что ребенок, носящий его имя, на самом деле - м-м... - Незаконнорожденный, - сказала она опять. - Ну, хорошо, - сказал я. Но сам не повторил это слово. - И даже когда он продал ресторан с недурной прибылью и стал смотрителем электростанции, это тоже не имело значения. И даже потом, когда он не занимал общественного поста, а был просто частным ростовщиком и хапугой, и тихо занимался своими делами; не говоря уж о том, что прошло десять или двенадцать лет, а за это время даже он мог поверить, что джефферсонцы настолько добры по отношению к двенадцати-тринадцатилетнему ребенку, к девочке, что не станут отравлять ей жизнь всякой бесполезной и бессмысленной информацией. Но потом он стал вице-президентом банка, и вдруг теперь вмешивается какой-то посторонний и уговаривает этого ребенка уехать учиться в другой штат и провести хотя бы три месяца до рождественских каникул среди молодых людей, чьи отцы не берут у него денег в долг, и поэтому они вовсе не обязаны молчать и любой из этих юнцов может ей открыть тайну, которую любой ценой необходимо скрыть. Значит, вот в чем дело, - сказал я, но она и тут не взглянула на меня: спокойно и неторопливо она курила, следя за медленно расплывающимся дымком. - Значит, в конце концов вы виноваты, - сказал я. - Он запретил ей уезжать из Джефферсона и вымогательством заставил вас поддержать его, грозя вам тем, чего он сам боится: тем, что расскажет ей о позорном прошлом ее матери и о том, что она незаконнорожденная. Нет, знаете ли, это палка о двух концах. Попросите денег у вашего отца или возьмите у меня и отошлите ее подальше из Джефферсона, иначе я сам ей расскажу, кто она такая, иди кем она никогда не была. - А вы думаете, она вам поверит? - сказала она. - Что? - сказал я. - Не поверит? Не поверит мне? Да ей не нужно даже смотреться в зеркало, чтобы сравнить и отречься, ей достаточно было прожить рядом с ним эти семнадцать лет. Что может быть для нее лучше, чем поверить мне, поверить любому, ухватиться за то, что скажут люди, у которых хватит сострадания объяснить ей, что она не его дочь? О чем вы говорите? Чего ей еще надо, кроме права любить свою мать за то, что она, ценой любви, спасла ее, не дала ей родиться одной из Сноупсов. А если этого мало, то кто мог бы желать большего, нежели быть такой, какими большинство людей никогда не может быть, иметь право заслужить то, что заслуживает один из десяти миллионов - не только называться "дитя любви", но быть одной из этих избранных, быть в родстве с бессмертными детьми любви - с плодами той смелой девственной страсти, что не просто готова, но обречена отдать за любовь весь мир, всю землю, - об этом всегда в долгой летописи человечества те, слабые, бессильные, бессонные и пугливые, кого люди называют поэтами, мечтали, тосковали, этим они восхищались и восторгались... - Она уже смотрела на меня, уже не курила: просто держала сигарету, глядя на меня сквозь улетающий голубой дымок. - Вы не очень хорошо знаете женщин, правда? - сказала она. - А женщинам не интересны мечты поэтов. Им интересны факты. Неважно, правда ли это или нет, лишь бы эти факты совпадали с другими фактами, без грубых стыков, без швов. Она не поверила бы вам. Она и ему не поверила бы, если бы он сам ей сказал. Она просто возненавидела бы вас обоих, больше всего вас, потому что вы все это затеяли. - Значит, по-вашему, она примет... все это... и его тоже, предпочтет остаться ни с чем? Откажется от возможности учиться, жить иначе? Нет, я вам не верю! - Для нее это не значит остаться ни с чем. Она предпочтет это многому. Почти всему. - Не верю я вам! - сказал, крикнул я или подумал, что крикнул. Да, только подумал, а сказал другое: - Значит, я ничего не могу сделать? - Можете, - сказала она. Теперь она смотрела на меня пристально, все еще держа потухшую сигарету. - Женитесь на ней. - Что? - сказал, нет, крикнул я. - Седой человек, вдвое старше ее? Неужели вы не видите, за что я бьюсь: освободить ее от Джефферсона, дать ей свободу, а вовсе не привязать ее еще крепче, еще больше, еще ужаснее! И вы еще говорите о реальности фактов! - Замужество - единственный факт. Все остальное - романтические бредни поэтов. Женитесь на ней. Она за вас пойдет. Именно сейчас, на перепутье, она не сможет, не сумеет отказать вам. Женитесь на ней. - Прощайте, - сказал я. - Прощайте. А Рэтлиф так и сидел в кресле для моих клиентов, как я его оставил час назад. - Я же вам пытался объяснить, - сказал он. - Конечно, это Флем. Зачем Юле и этой девочке отказываться от возможности хотя бы на девять-десять месяцев расстаться друг с другом? - Теперь-то я вам и сам могу объяснить, - сказал я. - Флем Сноупс вице-президент банка, и у него дом, как у вице-президента, и мебель вице-президентская, а частью этой мебели должны быть вице-президентская жена и дочка. - Нет, - сказал он. - Ну, хорошо, - сказал я. - Вице-президент банка не может никому позволить вспоминать, что его жена уже носила чье-то незаконное дитя, когда он на ней женился, а если девочка уедет в другую школу, какой-нибудь тип, который ничего ему не должен, расскажет ей, кто она такая, и весь этот цирк полетит к чертям. - Нет, - сказал Рэтлиф. - Ладно, - сказал я. - Тогда рассказывайте вы. - Он боится, что она выйдет замуж, - сказал он. - Что? - сказал я. - Ну, да, - сказал он. - Когда родился Джоди, дядя Билл Уорнер написал завещание, по которому половину всего отказал миссис Уорнер, а половину Джоди. Когда родилась Юла, он завещание переделал - миссис Уорнер половину оставил, а вторую половину разделил поровну, между Джоди и Юлой. Это завещание он и показал Флему, когда тот женился на Юле, так оно и осталось. Вернее, Флем Сноупс поверил старику, когда тот сказал, что не изменит завещания, - а вот другие ему могли и не поверить, особенно после того, как Флем перехитрил его в истории с усадьбой Старого Француза. - Что? - сказал я. - Неужели он дал эту усадьбу в приданое Юле? - А как же, - сказал Рэтлиф. - Все так говорили, да и сам дядя Билл нипочем не стал бы отрицать. Он предложил Флему усадьбу, а тот сказал - лучше бы деньгами. Потому Флем с Юлой и уехали в Техас на день позже: он все торговался с дядей Биллом, и дядя Билл заставил Флема согласиться на такую маленькую сумму, о которой тот даже и не подумал бы, но наконец Флем сказал: ладно, он возьмет эту сумму, только пусть дядя Билл даст ему возможность купить усадьбу за эту же сумму, когда он вернется из Техаса. На этом они и порешили, и Флем вернулся из Техаса с теми пестрыми лошаденками, а когда пыль улеглась, мы с Генри Армстидом уже купили Французову усадьбу, - я отдал свою половину ресторана, а Генри - порядочную сумму, так что хватило на выплату дяде Биллу тех денег, про которые он и думать забыл. Потому-то Флем и считает, что никогда дядя Билл свое завещание не изменит. И теперь он боится рисковать - выпустить девочку из Джефферсона, дать ей выйти замуж, потому что тогда и Юла его бросит. Конечно, Флем первый сказал "нет", но теперь все трое против вас, и Юла, и сама девочка, пока она за кого-нибудь не вышла замуж. Потому что женщинам не интересны... - Погодите, - сказал я. - Дайте мне самому сказать. Потому что я ничего не понимаю в женщинах, потому что такие вещи, как любовь, и мораль, и желание воспользоваться любым случаем, лишь бы не стать одной из Сноупсов, все это романтические бредни поэта, а женщинам не интересны романтические бредни; женщинам интересны только факты, им все равно, какие факты, правда это или неправда, лишь бы они совпадали со всеми другими фактами, без всяких трещин и зазубрин. Правильно? - Как знать, - сказал он. - Может, я бы не совсем так выразился. - И все из-за того, что я не понимаю женщин, - сказал я. - Будьте же так добры, объясните мне, каким чертом вы-то их стали понимать? - Может, я просто их слушал, - сказал Рэтлиф. Это мы все знали: сколько раз за последние десять - двенадцать лет каждый житель Йокнапатофы видел раскрашенный жестяной ящик, в виде домика, где стоял образец швейной машины (в прежние дни он был установлен на фургончике, запряженном лошадками, а в последнее время на задке полугрузового пикапа), и каждый видел, как фургончик, а потом автомобиль, стоял у каких-нибудь ворот, проехав тысячи ярдов по сотням проселочных дорог, и его окружали пять-шесть женщин в чепцах или соломенных шляпках, сбежавшиеся отовсюду за целую милю, а сам Рэтлиф, в своей неизменной аккуратной синей рубашке без галстука, сидел на кухонной табуретке где-нибудь в тени на веранде или во дворе и слушал с непроницаемым выражением на спокойном, загорелом, вежливом и лукавом лице. О да, все мы это знали. - Значит, я слушал не тех, кого надо, - сказал я. - А может, и тех, кого не надо, - сказал он. - Вы вообще никогда никого не слушали, потому что сами сразу начинали разговаривать. О да, совсем легко. Надо было только выйти на улицу в положенное время, чтобы она увидала меня и повернула, метнулась, словно убегая, в боковую улочку, минуя засаду. И тогда даже не надо было обходить целый квартал, а просто пройти через кондитерскую, выйти черным ходом, так что, как бы она ни бежала, я оказывался в переулочке первым, в засаде за углом, и у меня было достаточно времени до той минуты, как я услышал ее быстрые шаги, и тут я вышел и схватил ее за руку, у самой кисти, прежде чем она успела поднять руку, словно отталкиваясь, защищаясь от меня, и я держал ее за руку осторожно, а она пыталась высвободить руку, выдернуть ее, повторяя: - Пустите! Пустите! - Хорошо! - сказал я. - Хорошо! Скажи мне только одно. Помнишь, в тот день ты пошла домой переодеться, прежде чем встретиться со мной в кондитерской. Ты сама решила пойти домой и надеть другое платье. Но губы ты намазала и надушилась и надела шелковые чулки и туфли на высоких каблуках по настоянию матери. Верно, да? - Но она только осторожно дергала руку, которую я держал, пытаясь высвободиться, и повторяла шепотом: - Пустите! Пустите! 16. ЧАРЛЬЗ МАЛЛИСОН Вот что было, по словам Рэтлифа, до того, как пришел дядя Гэвин. Стоял январь, день был пасмурный, но не морозный, потому что был туман. Старая Хет вбежала через парадное в прихожую миссис Хейт, а оттуда на кухню, уже крича громким, ясным, бодрым голосом, по-детски громко и радостно: - Мисс Мэнни! У вас на дворе мул! Никто толком не знал, сколько ей в действительности лет. Никто в Джефферсоне не помнил даже, сколько лет она живет в богадельне. Старики говорили, что ей под семьдесят, хотя по собственному ее расчислению, учитывая возраст разных джефферсонскнх дам, от невест до бабушек, которых, как она говорила, она нянчила с колыбели, ей было чуть ли не все сто, а Рэтлиф утверждал, что она три века прожила. Но в богадельне она только спала, или проводила ночь, или, по крайней мере, часть ночи. Потому что все остальное время она была либо на площади, либо на улицах Джефферсона или где-нибудь между городом и богадельней на грязной дороге длиной в полторы мили; вот уже не менее двадцати пяти лет городские дамы, завидев ее из окон или даже только заслышав ее сильный, громкий, бодрый голос у соседнего дома, запирались в ванной. Но даже это их не спасало, - разве только они не забывали сперва запереть парадное и черный ход. Потому что рано или поздно они должны были выйти, а она тут как тут, высокая, тонкая, с шоколадной кожей, говорливая, бодрая, в резиновых тапочках и длинном, мышиного цвета пальто, отороченном тем, что лет сорок или пятьдесят назад было мехом, и в ярко-красной шляпе, которую старая миссис Компсон подарила ей пятьдесят лет назад, еще когда был жив генерал Компсон, на самой макушке поверх головного платка (сначала она ходила с саквояжем такого же цвета, казавшимся бездонным, как угольная шахта, но, с тех пор как в Джефферсоне открылась лавка десятицентовых товаров, саквояж заменили бумажные сумки, которые там давали бесплатно), сидела на стуле в кухне, и хотя она приходила просить милостыню, тон, который она усвоила, был любезный и самый что ни на есть светский. Так она перекочевывала из дома в дом, словно какой-то плавучий остров, распространяющий вокруг себя ужас и панику, взимая еженедельную дань объедков и обносков, а иногда и монетку на понюшку табаку, двигаясь среди городской сутолоки, столь же неотвратимая, как сборщик налогов. Но за последние год или два, с тех пор как миссис Хейт овдовела, Джефферсон, благодаря миссис Хейт, получил как бы временную передышку. Но даже во время этой передышки настоящего покоя не было. Скорее старая Хет устроила на кухне у миссис Хейт своего рода местный штаб или передовой фуражный пост вскоре после того, как мистер Хейт и пять мулов, принадлежавших мистеру А.О.Сноупсу, погибли на крутом повороте около города под колесами скорого поезда, шедшего на север, и даже в богадельне прослышали, что миссис Хейт получила за мужа восемь тысяч долларов. Старая Хет, добравшись до города, заходила прямо к миссис Хейт и оставалась там иногда до самого полудня, а уж потом начинала свой неотвратимый обход. Иной раз в непогоду она оставалась у миссис Хейт на весь день. В такие дни ее постоянные клиенты, или жертвы, временно избавленные от нее, недоумевали - неужто в доме этой женщины с мужским характером и мужским языком, которая, как сказал Рэтлиф, продала своего мужа железнодорожной компании с прибылью в восемь тысяч процентов и которая собственноручно колола дрова, доила корову, вскапывала и обрабатывала свой огород, - неужто старая Хет помогает ей там за то, что ее пускают на порог или даже теперь она поддерживает светский тон гостьи, пришедшей развлечься и развлечь хозяйку. Она вбежала на кухню миссис Хейт в пальто и шляпе, с бумажной сумкой в руке, громко крича: - Мисс Мэнни! У вас на дворе мул! Миссис Хейт сидела на корточках у плиты, выгребая в ведро раскаленные угли. Она была бездетна и жила теперь одна в своем деревянном домике, выкрашенном в тот же цвет, в какой железнодорожная компания окрашивала станционные постройки и товарные вагоны - как все мы говорили, из уважения к тому памятному утру три года назад, когда то, что осталось от мистера Хейта, наконец отделили от того, что осталось от пяти мулов и нескольких футов новой пеньковой веревки, разбросанных вдоль железнодорожного полотна. В должное время к ней явился представитель железнодорожной компании, который обязан был удовлетворять иски, а еще немного погодя она получила по чеку восемь тысяч пятьсот долларов, потому что, как говорил дядя Гэвин, в те блаженные дни даже железнодорожные компании считали свои южные отделения и филиалы законной и справедливой добычей всех, кто жил близ путей, и хотя уже несколько лет перед смертью мистера Хейта мулы в одиночку и парами (по странному совпадению они почти всегда принадлежали мистеру Сноупсу; их легко было узнать, потому что всякий раз, как поезд давил его мулов, на них была новая крепкая веревка) попадали под колеса ночью на этом самом крутом повороте, но в первый раз, как сказал дядя Гэвин, человек разделил с ними их печальный конец. Миссис Хейт взяла деньги наличными; она стояла у окошечка кассы в ситцевом капоте, в свитере своего покойного мужа и в настоящей мягкой шляпе, которая была на нем в то роковое утро (ее нашли в целости), и молча, с холодным и суровым видом, выслушала, как сперва счетовод, потом кассир и, наконец, президент (сам мистер де Спейн) пытались втолковать ей про купоны, потом про срочные вклады, потом про простые вклады, после чего положила деньги в мешочек, висевший у нее под фартуком, и ушла; а потом она выкрасила свой дом этой прочной и неподвластной времени краской, под цвет вокзала и товарных вагонов, как видно, из чувствительности или (как сказал Рэтлиф) из благодарности, и с тех пор жила там одна-одинешенька, по-прежнему носила ситцевый капот, свитер и мягкую шляпу, которые ее муж носил до тех пор, пока они стали ему не нужны; но ботинки у нее теперь уже были собственные: мужские ботинки на пуговицах, с носками, похожими на луковицы тюльпанов, устаревшего и давно вышедшего из моды фасона, - мистер Уилдермарк раз в год заказывал их специально для нее. Она вскочила, повернулась, не выпуская из рук ведра, сверкнула глазами на старую Хет и сказала - голос у нее был тоже громкий и довольно решительный: - Ах он сукин сын, - и с ведром в руке выбежала из кухни, в туман, а старая Хет с бумажной сумкой - за ней. Потому-то и мороза не было - из-за тумана: словно все сонное дыхание Джефферсона, накопившееся за эту долгую январскую ночь, плененное, еще лежало между туманом и землей, не давая ей совсем застыть, лежало, будто слой жира, на деревянном крыльце у задней двери, и на кирпичной кладке, и на деревянной крышке погреба возле кухни, и на деревянных досках, проложенных от крыльца к деревянному сараю в углу заднего двора, где миссис Хейт держала корову; и когда миссис Хейт ступила на доски, все еще не выпуская из рук ведро с углями, она здорово поскользнулась и едва удержала равновесие. Старая Хет в своих резиновых тапочках не поскользнулась. - Осторожней! - бодро крикнула она. - Они перед домом. - Но только один из них уже не был перед домом. А миссис Хейт, поскользнувшись, не упала. Она даже не остановилась, круто повернулась и уже бежала к углу дома, из-за которого внезапно и бесшумно, как призрак, появился мул. Это опять был мул мистера А.О.Сноупса. То есть покуда они наконец не отделили мистера Хейта от пяти мулов на железнодорожном пути в то утро, три года назад, никто не видел связи между ним и тем, что мистер Сноупс покупает мулов, хотя время от времени кто-нибудь удивлялся, как это мистер Хейт зарабатывает на жизнь, не имея постоянного занятия. Как сказал Рэтлиф, дело в том, что слишком уж все удивлялись, на кой черт А.О.Сноупс стал торговать скотом. Но Рэтлиф, подумав, сказал, что, может, оно и понятно: там, на Французовой Балке, А.О. был кузнецом, хотя ничего в этом деле не смыслил, и ненавидел лошадей и мулов, потому что боялся их пуще смерти, а поэтому, может, вполне понятно, что и здесь он взялся за дело, в котором ничего не смыслит, к которому у него нет ни любви, ни способностей, не говоря уж о том, что теперь он боялся в шесть, или восемь, или десять раз больше, потому что вместо одной лошади или мула, которого хозяин привязывал к столбу, и сам стоял рядом, ему приходилось одному иметь дело с восемью, или десятью, или двенадцатью на свободе, покуда он не ухитрялся их обратать. И все же он это сделал - купил на мемфисском базаре мулов, пригнал их в Джефферсон, продал фермерам, вдовам и сиротам, черным и белым, за сколько дадут, так что дешевле уж некуда, а потом (до той самой ночи, когда товарный поезд задавил мистера Хейта тоже, и Джефферсон впервые понял, что есть связь между мистером Хейтом и мулами мистера Сноупса) мулы в одиночку, и парами, и целыми табунами, всегда связанные вместе крепкой пеньковой веревкой, которая неизменно бывала упомянута и запротоколирована в жалобе мистера Сноупса, попадали под ночные товарные поезда. На этом самом крутом повороте, где погиб мистер Хейт; кто-то (Рэтлиф клялся, что это не он, а вокзальный служащий) наконец послал Сноупсу по почте печатное расписание поездов на нашем путевом участке. Однако после несчастья с мистером Хейтом (просчета, как сказал Рэтлиф; он сказал, что расписание, а заодно и часы нужно было послать мистеру Хейту) Сноупсовы мулы перестали скоропостижно кончаться на путях. Когда приехал представитель железнодорожной компании, чтобы уладить дело с миссис Хейт, Сноупс тоже при этом присутствовал, для чего ему пришлось принять самое роковое решение в его жизни: с одной стороны, простое благоразумие подсказывало ему, что нужно оставаться в стороне от расследования, которое проводила железная дорога, с другой - он слишком хорошо знал миссис Хейт: она уже сказала ему, что единственный способ получить хоть что-то из суммы, которая будет выплачена в возмещение убытков, - это заручиться поддержкой железнодорожной компании. И все равно его постигла неудача. Миссис Хейт преспокойно заявила, что ее муж был единственным владельцем этих пяти мулов; ей даже незачем было открыто вызывать Сноупса оспаривать это; он эти деньги только и видел (ну да, он был в банке, подошел так близко, как осмелился, и глядел во все глаза), когда она запихнула их в свой мешочек и завернула в фартук. До тех пор, вот уже пять или шесть лет, он регулярно пересекал мирный и сонный Джефферсон под неистовый рев, окутанный пылью, и о его приближении возвещали жалобные крики и вопли, а шествие его знаменовало желтое облако пыли, в которой метались кувшинообразные головы и гремели копыта, и замыкал его сам Сноупс, - он, задыхаясь, бежал рысью и, широко разинув рот, вопил в смятенье, отчаянье и ужасе. Когда он вышел после разговора с представителем железной дороги, следы смятения и отчаянья все еще были на его лице, но ужас теперь перешел в недоумение, безнадежное, возмущенное и яростное недоверие, пробившееся сквозь выражение жадной надежды, которое три года не сходило с его лица, опять-таки, как сказал Рэтлиф, такой выход из положения и такие трудности ни для кого другого и не существовали: ему - Сноупсу - до тех пор нужно было только сгрузить мулов в приемный загон при вокзале, а потом уплатить негру, который будет править старой кобылой с бубенцами, и она потащит их на проволоке через город к его загону, откуда он их распродаст, а теперь ему приходилось в одиночку выводить их из загона при вокзале, а потом гнать гуртом в узкую улочку, в конце которой был неогороженный дворик миссис Хейт, и рев, и облако пыли, а в нем мечущиеся дьявольские призраки, словно вихрь, проносились по мирной окраине Джефферсона на двор миссис Хейт, где они оба, миссис Хейт я Сноупс - миссис Хейт с метлой, или с веником, или с другим оружием, какое подвернулось под руку, когда она выбегала из дома, ругаясь, как мужчина, и Сноупс, на время удовлетворивший жажду мести или хотя бы избавившийся от невыносимого накала, невыносимого чувства бессилия, и несправедливости, и зла (Рэтлиф сказал, что он, должно быть, давным-давно уже и не верил, что ему удастся вырвать у миссис Хейт хоть цент из этих денег, и у него осталась лишь отчаянная и тщетная надежда), - должны были ловить этих мулов и снова загонять их за загородку, увертываясь и прыгая среди гремящих копыт, словно в каком-то бурном немом танце, перед домом, словно перед декорацией, и Сноупс был уверен, что даже стойкая краска, которой этот дом выкрашен, куплена на его деньги, и там, внутри, хозяйка живет в холе и роскоши, как королева, тоже за его счет (именно поэтому, как говорил Рэтлиф, миссис Хейт не жаловалась в суд, чтобы отделаться от Сноупса: это она тоже платила за потрясающую возможность обменять своего мужа на восемь тысяч долларов), а со всего квартала всякий раз собирались люди, женщины в фартуках и чепцах, дети, игравшие во дворах, и мужчины, черные и белые, которые случайно проходили мимо и глядели из-за соседних заборов. Когда мул показался, он уже тоже бежал, и голова его была задрана высоко кверху, и поэтому, вынырнув вдруг из тумана, он казался выше жирафа, бегущего прямо на миссис Хейт и старую Хет, а недоуздок, хлестал его по ушам. - Вон он! - орала старая Хет, размахивая бумажной сумкой. - Ого-го! Пшел! - Она потом рассказала Рэтлифу, что миссис Хейт повернулась и снова поскользнулась на скользких досках, и они с мулом бежали теперь рядом к коровнику, из открытой двери которого выглядывала неподвижная и удивленная коровья морда. Корове, которая секунду назад мирно стояла в дверях, жевала и глядела в туман, верно, и жираф не показался бы таким высоким и чудовищным, как этот мул, не говоря уж о том, что мул норовил пробежать прямо сквозь коровник, словно перед ним была соломенная стенка или, может, даже просто-напросто мираж. Как бы там ни было, старая Хет сказала, что корова спрятала морду в коровник, как спичку в коробок; и там, внутри коровника, издала звук, - старая Хет не могла сказать, какой именно звук, просто удивленный и испуганный звук, как будто задели одну струну гитары или банджо, а миссис Хейт бежала на этот звук, как сказала старая Хет, невольно блюдя единство женского сословия против мира мулов и мужчин, и они с мулом со всех ног мчались к коровнику, и миссис Хейт уже размахивала ведром с горящими угольями, чтобы швырнуть им в мула. Конечно, все это произошло очень быстро; старая Хет сказала, что она еще орала: "Вон он! Вон он!" - а мул уже повернул и побежал прямо на нее, а она замахала своей бумажной сумкой, и он пробежал мимо, и свернул за другой угол дома, и снова пропал в тумане, тоже как спичка в коробке. И тогда миссис Хейт поставила ведро на кирпичную приступку у спуска в подпол, и они со старой Хет тоже свернули за угол дома и в самый раз успели увидеть, как мул налетел на петуха с восемью белыми курами, выходивших из-под дома. Старая Хет сказала, что это было похоже на картинку не то из Библии, не то из какого-то чернокнижного писания: мул, который вынырнул из тумана, как оборотень или леший, а потом словно бы улетел обратно в туман, уносимый облаком маленьких крылатых существ. Они с миссис Хейт все бежали; она сказала, что теперь в руках у миссис Хейт было сломанное помело, хотя старая Хет не помнит, где она его подхватила. - Там, перед домом, еще есть! - крикнула старая Хет. - Ах, он сукин сын, - сказала миссис Хейт. Их было много. Старая Хет сказала, что этот дворик не больше носового платка был полон мулами и А.О.Сноупсом. Дворик был так мал, что его весь можно было пересечь в два прыжка по три фута каждый, но когда они на него взглянули, то вид был такой, будто в капле воды под микроскопом. Только теперь они вроде бы сами очутились в этой капле. Вернее, старая Хет сказала, что это миссис Хейт и А.О.Сноупс там очутились, потому что она остановилась возле дома, в сторонке, хотя ни в одном уголке этого дворика нельзя было чувствовать себя в безопасности, и глядела, как миссис Хейт, все сжимая помело, с какой-то надменной верой неизвестно во что, может быть, в свою неуязвимость, - хотя старая Хет сказала, что миссис Хейт слишком разозлилась, чтобы соображать, - ворвалась в самую середину табуна вслед за мулом с развевающимся недоуздком, который все летел в туман на этом вихревом облаке перьев, несшихся, как брошенное конфетти или пена позади быстроходного катера. И мистер Сноупс тоже бежал, и мулы тоже; они с миссис Хейт сверкнули друг на друга глазами, и он прохрипел: - Где мои деньги? Где моя половина? - Поймайте вон того здоровенного с недоуздком, - сказала миссис Хейт. - Чтобы духу его здесь не было. - И обе они, старая Хет и миссис Хейт, побежали, так что хриплый голос Сноупса слышался теперь сзади. - Отдай мои деньги! Отдай мою долю! - Осторожней! - Это старая Хет, по ее словам, им крикнула. - Он опять нагоняет! - Несите веревку! - заорала миссис Хейт Сноупсу. - Да где я ее возьму-то? - заорал Сноупс. - Да в подполе! - заорала старая Хет. И сама она времени не теряла. - Бегите с той стороны ему наперерез, - сказала она. И она сказала, что, когда они с миссис Хейт свернули за угол, мул с развевающимся недоуздком опять был там, он будто плыл на облаке кур, на которых снова наскочил, потому что они пробежали под домом по прямой, в то время как он бежал по окружности. Свернув в очередной раз за угол, они снова очутились на заднем дворе. - Убей меня бог! - крикнула Хет. - Он сейчас корову залягает! - Она сказала, что это и впрямь была картина. Корова выскочила из коровника на середину заднего двора; теперь они с мулом стояли нос к носу в каком-нибудь шаге друг от друга, неподвижные, нагнув головы и растопырив ноги, как две этажерки для книг, а Сноупс поднял крышку и по пояс скрылся в подполе, - очевидно, полез туда веревку искать, - а рядом, на приступке, все еще стояло ведро с угольями; старая Хет потом сказала, что она подумала тогда, что открытый подпол не очень подходящее место для ведра с раскаленными угольями, и, возможно, она сказала правду. То есть если бы она не сказала, что подумала это, то сказал бы кто-нибудь другой, потому что потом всегда найдется человек, который рад выставить напоказ свою предусмотрительность и чужую беспечность. Правда, если события разворачивались так быстро, как она говорила, непонятно, откуда у них было время думать. Потому что все уже опять двигалось; когда они на этот раз завернули за угол, А.О. уже нес, волочил веревку (он ее наконец нашел), за ним бежала корова, подняв хвост, прямой и слегка наклонный, как древко флага на корабле, за ней - мул, потом миссис Хейт и последней старая Хет. И старая Хет снова сказала, что приметила ведро с угольями на приступке возле открытого подпола, где, по вдовьему положению миссис Хейт, накопилась целая груда всякого хлама - пустые ящики на растопку, старые газеты, сломанная мебель, и снова подумала, что ведру здесь не место. Опять поворот. Сноупс, корова и мул - все трое - уже исчезали в облаке обезумевших кур, которые снова пробежали под домом и поспели как раз вовремя. Но когда все они опять очутились перед домом, там не было никого, кроме Сноупса. Он лежал ничком, пола пиджака при падении завернулась ему на голову, и старая Хет клялась, что на спине его белой рубашки был след раздвоенного коровьего копыта и копыта мула тоже. - Где они? - крикнула она ему. Он не ответил. - Догоняют! - крикнула она миссис Хейт. - Они уже опять на заднем дворе! Да, они были там. Она сказала, что, может, корова хотела вернуться в коровник, но решила, что взяла слишком большой разгон и, вместо этого, позабыв всякий страх, повернула прямо на мула. Правда, она сказала, что они с миссис Хейт не поспели туда, чтобы увидеть это: они только услышали треск, и гром, и грохот, когда мул заворотил и споткнулся о кирпичную приступку. А когда они подоспели, мула уже не было. И ведра на приступке тоже не было, но старая Хет сказала, что она этого тогда не заметила: только корова стояла посреди двора, там же, где и раньше, растопырив ноги и нагнув голову, словно кто-то, проходя мимо, убрал вторую этажерку. Они с миссис Хейт не остановились, но миссис Хейт теперь бежала тяжело, как сказала старая Хет, разинув рот, и лицо у нее было цвета мастики, и одной рукой она держалась за грудь. Она сказала, что обе они уже выдохлись и теперь бежали так медленно, что мул нагнал их сзади и, как она сказала, перепрыгнул через них; короткий дробный дьявольский грохот и едкий запах пота, и вот уж он бежит дальше (куры или сообразили наконец, что лучше остаться под домом, или же тоже выдохлись и просто не могли выбежать оттуда на этот раз); когда они снова добежали до угла, мул наконец скрылся в тумане; они слышали, как стук его копыт по твердой мостовой, короткий, дробный и насмешливый, замер вдали. Старая Хет сказала, что она остановилась. - Ну-с, джентльмены, тише, - сказала она. - Кажется, мы... - И тут она почуяла это. Она сказала, что стояла неподвижно, принюхиваясь, и словно бы воочию увидела открытый подпол и кирпичную приступку, на которой, когда они пробегали мимо в последний раз, ведра уже не было. - Мать честная! - крикнула она миссис Хейт. - Гарью пахнет! Беги в дом, детка, хватай деньги. Это было часов в девять. А к полудню дом сгорел дотла. Рэтлиф сказал, что, когда пожарная машина и толпа добрались туда, миссис Хейт, за которой следовала старая Хет с бумажной сумкой в одной руке и пастельным портретом миссис Хейт в другой, прихватив зонтик и накинув на себя армейскую шинель, которую обычно носил мистер Хейт, как раз выбегала из дому, и в одном кармане шинели была банка из-под компота, набитая тем, что осталось от восьми с половиной тысяч долларов, а судя по тому, как миссис Хейт жила, если, конечно, верить ее соседям, там была большая часть этой суммы, а в другом - тяжелый, никелированный револьвер, она перебежала через улицу к соседскому дому, где с тех пор и сидела на галерее в качалке, а рядом, в другой качалке - старая Хет, и обе все время раскачивались, глядя, как добровольцы-пожарники расшвыривают по всей улице ее посуду и мебель. К тому времени, как сказал Рэтлиф, там уже было довольно людей, заинтересованных в этом деле, которые побежали на площадь, разыскали А.О. и дали ему знать. - А мне что за дело? - сказал А.О. - Ведь не я поставил это ведро с горящими угольями там, где кто-то сшиб его прямо в подпол. - Но подпол-то вы открыли, - сказал Рэтлиф. - Конечно, - сказал Сноупс. - А зачем? Чтобы взять веревку, ее же веревку, она меня сама туда послала. - Чтобы поймать вашего мула, который ворвался к ней на двор, - сказал Рэтлиф. - Теперь уж вы не отвертитесь. Любой состав присяжных в нашем округе вынесет приговор в ее пользу. - Да, - сказал Сноупс. - Уж это наверняка. А все потому, что она женщина. Только поэтому. Потому что она, черт бы ее побрал, женщина. Ладно. Пусть идет к присяжным, черт бы их побрал. У меня тоже есть язык; я и сам кое-что могу сказать присяжным... - И тут, как рассказывал Рэтлиф, он осекся. Рэтлиф рассказывал, что это было не похоже на А.О.Сноупса потому, что А.О. всегда пересыпал свою речь такой массой перевранных пословиц, что покуда не догадаешься, какие пословицы и сколько он смешал, не можешь даже понять, чего он там наврал, а после уже поздно. Но теперь, как сказал Рэтлиф, он был слишком озабочен, ему было даже не до пословиц, не говоря уже о вранье. Рэтлиф сказал, что все глядели на него. - Что же? - сказал кто-то. - Что именно вы можете сказать присяжным? - Ничего, - сказал он. - Потому что... ну, просто потому, что не будет никаких присяжных. Миссис Мэнни Хейт станет со мной судиться? Вы, ребята, плохо ее знаете, ежели думаете, что она станет подымать шум из-за обыкновенного несчастного случая, который ни я, ни кто другой предотвратить не мог. Да ведь во всей йокнапатофской округе не сыскать более справедливой и доброй женщины. И я хотел бы сказать ей это. - Рэтлиф сказал, что этот случай как раз ему и представился. Он сказал, что миссис Хейт уже стояла у них за спиной, а старая Хет - у нее за спиной со своей бумажной сумкой. Он сказал, что она поглядела на толпу, а потом на А.О. - Я пришла, чтобы купить этого мула, - сказала она. - Какого мула? - сказал А.О. Он выпалил это сразу, почти машинально, как сказал Рэтлиф. Потому что он не об этом думал. А потом, как сказал Рэтлиф, они еще с полминуты глядели друг на друга. - Вам нужен мул? - сказал он. - Это обойдется вам в полторы сотни, миссис Мэнни. - Чего - долларов? - спросила миссис Хейт. - Да, уж конечно, не центов и не никелей, миссис Мэнни, - сказал Сноупс. - Полтораста долларов, - сказала миссис Хейт. - Когда Хейт был жив, мулы стоили дешевле. - С тех пор многое переменилось, - сказал Сноупс. - И мы с вами тоже, миссис Мэнни. - Пожалуй, что так, - сказала она. И ушла. Рэтлиф сказал, что она, не говоря больше ни слова, повернулась и ушла, и старая Хет за ней. - На вашем месте, - сказал Рэтлиф, - я бы, пожалуй, не стал ей этого говорить. Теперь, рассказывал Рэтлиф, гнусная, мерзкая морденка А.О. вся залоснилась, и даже пена выступила у него на губах. - Пусть только она, - сказал Сноупс, - она или еще кто, все равно, подаст в суд и только заикнется про мула и Хейта... - Он замолчал, и лицо у него снова стало равнодушное. - Ну? - сказал он. - Что вы на это скажете? - Вы, я вижу, не боитесь, что она притянет вас к суду за поджог дома, - сказал Рэтлиф. - Меня притянет? - сказал Сноупс. - Миссис Хейт? Ежели б она собиралась получить с меня что-нибудь за этот пожар, неужто вы думаете, она стала бы меня искать и предлагать мне деньги? Это было около часу дня. А в четыре Алек Сэндер и я поехали на станцию Сарториса поохотиться на куропаток с собаками, потому что мисс Дженни Дю Прэ все еще держала охотничьих собак, - наверно, ждала, пока Бенбоу Сарторис подрастет настолько, чтоб взять в руки ружье. Дядя Гэвин был один у себя в кабинете и услышал на лестнице шарканье резиновых тапочек. Вошла старая Хет; ее бумажная сумка распухла, и она ела бананы из бумажного пакета, который держала под мышкой, и, держа в этой же руке недоеденный банан, она другой отыскала скомканную бумажку в десять долларов и протянула ее дяде Гэвину. - Это вам, - сказала старая Хет. - От миссис Мэнни. А ему я его десятку уже отдала. - И она рассказала: она ждала на углу площади, а когда ночь уже была на носу, Сноупс наконец появился и она отдала банан, который ела, какой-то женщине и достала первую скомканную десятидолларовую бумажку. Сноупс взял ее. - Что? - сказал он. - Миссис Хейт велела отдать это мне? - За мула, - сказала старая Хет. - Расписки не нужно. Я могу подтвердить, что отдала их вам. - Десять долларов? - сказал Сноупс. - За этого мула? Я же ей сказал - полторы сотни. - Ну, ежели так, договаривайтесь промеж себя сами, - сказала старая Хет. - Мне она просто велела передать вам это, когда пошла за мулом. - За мулом?.. Она сама пошла и забрала этого мула из моего загона? - сказал Сноупс. - Господь с тобой, дитя. - Хет сказала, что она так ему и сказала. - Миссис Мэнни никакой мул не страшен. Ты же сам видел. А это вам, - сказала она дяде Гэвину. - За что? - сказал дядя Гэвин. - У меня же нет мула. - За юриста, - сказала старая Хет. - Она считает, что ей понадобится юрист. Говорит, чтоб вы были около ее дома вечером, когда она устроится. - Около ее дома? - сказал дядя Гэвин. - Там, где он стоял, милок, - сказала старая Хет. - Хотите банан? Я-то уже наелась, не могу больше. - Нет, большое спасибо, - сказал дядя Гэвин. - Пожалуйста, - сказала она. - Ну, берите же. Если я съем еще хоть один, то пожелаю, чтоб господь никогда не создавал бананов. - Нет, большое спасибо, - сказал дядя Гэвин. - Пожалуйста, - сказала она. - А скажите, не найдется ли у вас для меня десяти центов на табачок? - Нет, - сказал дядя Гэвин, вынимая монету. - У меня только четверть доллара. - Вот что значит благородный человек, - сказала она. - Попросишь у него мелочишки, а получишь целых четверть или полдоллара, а то и целый доллар. А вот голодранцы - от тех больше десяти центов и не дождешься. - Она взяла монету, и монета исчезла неведомо куда. - Некоторые думают, что я только целый день брожу по городу с утра до ночи с протянутой рукой и всем говорю спасибо. Ничуть не бывало. Я тоже служу Джефферсону. Если, как сказано в Библии, рука дающего не оскудеет, то не оскудеет этот город, потому что здесь всегда полно людей, готовых дать что-нибудь от никеля до старой шляпы. Но из всех, кого я знаю, одна я всегда готова принять. Джефферсон оскудел бы, ежели б я от зари до зари, в дождь, и в снег, в жару не благословляла дающего! Значит, я могу сказать миссис Мэнни, что вы придете? - Да, - сказал дядя Гэвин. И она ушла. А дядя Гэвин все сидел, глядя на скомканную бумажку, лежавшую перед ним на столе. А потом он снова услышал шаги на лестнице и все сидел, глядя на дверь, а потом вошел мистер Флем Сноупс и затворил ее за собой. - Добрый вечер, - сказал мистер Сноупс. - Не возьметесь ли за одно мое дело? - Сейчас? - сказал дядя Гэвин. - Сегодня? - Да, - сказал мистер Сноупс. - Сегодня, - повторил дядя Гэвин. - А имеет оно какое-нибудь отношение к мулу и к дому миссис Хейт? И он сказал, что мистер Сноупс не сказал: "Какому дому?", или "Какому мулу?", или "А вы откуда знаете?" Он сказал только: "Да". - Почему вы пришли именно ко мне? - спросил дядя Гэвин. - По той же самой причине я стал бы искать лучшего плотника, если б хотел построить дом, или лучшего фермера, если б хотел сдать в аренду участок, - сказал мистер Сноупс. - Благодарю вас, - сказал дядя Гэвин. - К сожалению, не могу, - сказал он. Ему не надо было даже дотрагиваться до скомканной бумажки. Он сказал, что мистер Сноупс не только увидел ее в тот же миг, как вошел, но, вероятно, в тот самый миг даже понял, откуда она. - Как видите, я уже защищаю интересы противной стороны. - Вы сейчас туда? - сказал мистер Сноупс. - Да, - сказал дядя Гэвин. - Тогда все в порядке. - И он полез в карман, Сначала дядя Гэвин не понял, зачем; он молча смотрел, как Сноупс вытащил старомодный бумажник с металлической застежкой, открыл его, достал бумажку в десять долларов, закрыл бумажник, положил бумажку на стол рядом с той, скомканной, спрятал бумажник обратно в карман и теперь стоял, глядя на дядю Гэвина. - Я же сказал вам, что защищаю интересы противной стороны, - сказал дядя Гэвин. - А я вам сказал, что все в порядке, - сказал мистер Сноупс. - Мне не нужен адвокат, потому что я уже знаю, что делать. Мне просто нужен свидетель. - Но почему я? - спросил дядя Гэвин. - По этой самой причине, - сказал мистер Сноупс. - Мне нужен лучший свидетель. И они пошли туда. Солнце к полудню разогнало туман, и две закопченные трубы, уцелевшие от дома миссис Хейт, теперь чернели на фоне угасающего зимнего заката; и тут мистер Сноупс сказал: - Обождите. - Что? - сказал дядя Гэвин. Но мистер Сноупс не ответил, и они остановились, не дойдя до места; дядя Гэвин сказал, что он уже почуял запах свинины, жарившейся на небольшом костре перед уцелевшим коровником, и старая Хет сидела на новехонькой табуретке у огня, поворачивая свинину вилкой на сковороде, а за костром сидела на корточках возле коровы миссис Хейт и доила ее в новое жестяное ведро. - Все в порядке, - сказал мистер Сноупс, и дядя Гэвин снова спросил: - Что? - потому что не заметил А.О.; он вдруг просто-напросто оказался там, словно возник, вступил в круг света прямо из сумерек (на углях около огня стоял новенький оцинкованный кофейник, и теперь, как сказал дядя Гэвин, он почуял и запах кофе тоже) и остановился, глядя сверху вниз в затылок миссис Хейт, не видя еще дяди Гэвина и мистера Флема. Но старая Хет их увидела, она уже говорила с дядей Гэвином, когда они подходили: - Выходит, если не десять долларов, так кофе и свинина заставили вас прийти, - сказала она. - Я и сама такая. Много лет не было у меня такого аппетита, как нынче. Я ведь ем меньше птички. Но дайте только мне хоть нюхнуть кофе и свинины вместе... Бросьте на минутку доить, дорогая, - сказала она миссис Хейт. - Вот ваш юрист. И тогда А.О. тоже их увидел, резко обернул через плечо свою подлую, встревоженную, злобную мордочку; и теперь дядя Гэвин мог заглянуть внутрь коровника, Там убрали, выгребли мусор граблями и даже подмели; пол был устлан свежим сеном. Новый керосиновый фонарь горел на деревянном ящике около соломенного тюфяка, аккуратно уложенного на сене, а на тюфяке была приготовлена постель, и теперь дядя Гэвин увидел второй ящик, поставленный вместо стола у огня, и на нем новую тарелку, нож, вилку, ложку, чашку с блюдечком и непочатую буханку хлеба фабричной выпечки. Но, как сказал дядя Гэвин, А.О. не обеспокоился, когда увидел мистера Флема, - как он сказал, все дело было в том, что он, дядя Гэвин, еще не понял, что А.О. просто достиг того состояния, когда безнадежность скрывают под напускной беспечностью. - А вот и вы, - сказал А.О. - И адвоката своего привели. Наверное, теперь вы заберете этот фонарь, и новые тарелки, и табуретку, и подойник, может даже вместе с молоком, когда она кончит доить, а? Недурно. Даже почти благородно, - прямо на дворе, покуда еще не совсем стемнело. Потому что ваш адвокат, конечно, знает все про здешние обстоятельства насчет мулов и поджогов; выходит, что здесь только один темный человек и есть - это старая тетушка Хет, но ей следовало бы понимать, что даже ежели она сию минуту вскочит и побежит, то, когда доберется до своей богадельни, увидит, что на ней нет ни рубашки, ни штанов, потому что, как говорится, чует кошка, что дорога ложка к обеду. Не говоря уж, что волков бояться - по-волчьи выть. Что ж, ладно. А как по-вашему, сколько из этих восьми с половиной тысяч долларов, которые железная дорога заплатила миссис Хейт за ее мужа и за пять моих мулов, сколько личных денег у миссис Хейт (дядя Гэвин сказал, что он сказал "личных" вместо "наличных", совсем как Рэтлиф. И дядя Гэвин сказал, что то и другое правильно) имеется? Уверяю вас, вы ошибаетесь, как и все. У нее осталась половина. Дело в том, что вице-президент распоряжался ими по ее поручению. Конечно, без такого финансового знатока, как вице-президент, у нее никак не осталось бы больше половины, а то и меньше, так что по совести жаловаться ей не на что, не говоря уж о том, что только половина этой половины по праву принадлежит ей, потому, что Лонзо Хейт был ее, а эти пять мулов мои. Ну ладно. Что, вы думаете, сталось со второй половиной этих восьми с половиной тысяч? И опять ошибаетесь. Потому что их взял вице-президент. О да, все было сделано открыто, законным образом; он это объяснил так: ежели сама миссис Хейт, одинокая несчастная вдова, подаст в суд на железную дорогу, она самое большее получит пять тысяч, и половину ей придется отдать мне, потому что мулы мои. Ежели же мы с ней подадим в суд вместе и на ее стороне будет энергичный мужчина, который заставит этих холодных и бессердечных миллионеров - железнодорожных магнатов - поступить с одинокой женщиной по справедливости, и ежели я заявлю на этих мулов какие-то права, то поскольку с моими мулами уже бывали несчастья на этом повороте, железная дорога сразу заподозрит неладное, и никто ничего не получит. А вот ежели за это возьмется он, вице-президент, то она получит семь с половиной, а то и все десять тысяч, и он не только гарантирует ей ровно половину, но даже отдаст из своей доли сотню долларов мне. Все законно и честно: я должен был держать язык за зубами и получить свою сотню долларов, а ежели б я стал возражать, вице-президент совершенно случайно проговорился бы, чьи это мулы, и никто бы ничего не получил, а вице-президенту от этого не было бы никакого убытка, потому что он ничего не потерял бы - у него ведь не было ни Лонзо Хейта, ни пяти мулов. Выбор, как видите, проще простого: или получить сотню долларов, или не получить ничего. Не говоря уж о том, что мы с миссис Хейт, как отметил сам вице-президент, сограждане и, можно сказать, поддерживаем деловое знакомство, и миссис Хейт - женщина, у нее от природы мягкое и доброе сердце, и как знать, - может, со временем оно оттает еще больше, и тогда она захочет выделить мне малую толику из своей половины этих восьми с половиной тысяч долларов. Но это доказывает лишь, что вице-президент знает все, что только можно знать, о железнодорожных компаниях и восьми с половиной тысячах долларов, но зато не знает, что у миссис Хейт в груди за место сердца. Вот и выходит ни то ни се; как говорится, столько воды утекло, так чего ж ее в ступе толочь, и мне просто пришлось подчиниться большинству в два голоса против одного или, может, в восемь с половиной тысяч против ста долларов; или, может, даже и это не понадобилось, довольно было половины этих восьми с половиной тысяч, доставшейся миссис Хейт, против моей сотняги, потому что осилить миссис Хейт я мог только одним способом - имея свои собственные четыре тысячи двести пятьдесят один доллар, да и то мне пришлось бы поделить с ней этот лишний доллар. Но наплевать. Я все это уже забыл; снявши голову, гуляй смело. - И тут, как сказал дядя Гэвин, он быстро повернулся к миссис Хейт, не прерывая своей злобной возмущенной скороговорки. - Я пришел, чтоб поговорить с вами. У меня оказалось ваше, а у вас мое. Правда, я рассчитывал уладить это дело с глазу на глаз. - Бог с тобой, милок, - сказала старая Хет. - Ежели ты это про меня, так не обращай на меня внимания. У меня столько было своих неприятностей, что, слушая про чужие, я вроде бы душой отдыхаю. Вы говорите себе, что хотели сказать, а я буду сидеть здесь и присматривать, чтоб свинина не подгорела. - Послушайте, - сказал А.О. миссис Хейт. - Пусть все они уйдут на минутку. Миссис Хейт повернулась, все еще сидя на корточках, и поглядела на него. - Зачем? - сказала она. - Кажется, не она одна приходит на этот двор, когда душе угодно, и уходит или остается, когда душе угодно. - И тогда, сказал дядя Гэвин, А.О. сделал жест, быстрый, злой и сдержанный. - Ну ладно, - сказал он. - Ладно. Тогда начнем. Значит, вы взяли мула. - Я вам за него заплатила, - сказала миссис Хейт. - Хет отнесла вам деньги. - Десять долларов, - сказал А.О. - А этому мулу цена сто пятьдесят. - Не знаю, что это за мулы, которым цена сто пятьдесят долларов, - сказала миссис Хейт. - Знаю только, что железная дорога платит за мулов деньги. Шестьдесят долларов за голову уплатила железная дорога в прошлый раз, еще до того, как этот дурак Хейт вконец спятил и себя тоже привязал к рельсам... - Тише! - сказал А.О. - Молчите. - Почему? - сказала миссис Хейт. - Разве я могу выдать какую-нибудь тайну, которую вы уже не выболтали бы всем, кто здесь есть? - Ладно, - сказал А.О. - Но вы прислали мне всего десятку. - Я вам прислала разницу, - сказала миссис Хейт. - Разницу между стоимостью этого мула и тем, что вы были должны Хейту. - А что я был должен Хейту? - сказал А.О. - Хейт говорил, что вы платили ему по пятьдесят долларов, всякий раз как он загонял мулов под поезд, а железная дорога платила вам по шестьдесят долларов за каждого мула. В последний раз вы ему не заплатили, потому что всегда платили потом, а на этот раз никакого "потом" не было. Заместо этого я взяла мула и послала вам десять долларов с Хет, чтоб у меня была свидетельница. - Дядя Гэвин сказал, что это впрямь его остановило. Он и впрямь замолчал; он стоял, а миссис Хейт сидела на корточках, и оба смотрели друг на друга, а старая Хет опять перевернула на сковородке шипящую свинину. Он сказал, что они оба совсем окаменели, и мистеру Флему пришлось дважды повторить вопрос, прежде чем они его услышали. - Кончили? - сказал он А.О. - Что? - сказал А.О. - Кончили или нет? - сказал Флем. И дядя Гэвин сказал, что теперь они все увидели у него в руках парусиновый мешок - в таких мешках со штампом хранятся в банковских сейфах деньги. - Да, - сказал А.О. - Все. По крайней мере, с этого дела мне хоть десятка перепала, которую вы не отнимете. - Но мистер Флем больше не обращал на него внимания. Он уже повернулся к миссис Хейт и вынул из мешка сложенную бумагу. - Вот закладная на ваш дом, - сказал он. - А со страховой компании теперь получите чистоганом; можете отстроить дом заново. Вот, - сказал он. - Возьмите. Но миссис Хейт не шевельнулась. - Зачем? - спросила она. - Я выкупил ее сегодня у банка, - сказал мистер Сноупс. - Если хотите, можете бросить ее в огонь. Но только я хочу, чтобы вы прежде взяли ее в руки. - И она взяла эту бумагу, и дядя Гэвин сказал, что все они глядели, как мистер Флем снова полез в мешок и на этот раз вынул пачку денег, и А.О. теперь тоже смотрел на него, даже не моргая. - Убей меня бог, - сказала старая Хет. - Этим можно целую свинью задушить. - Сколько мулов у тебя в загоне? - сказал мистер Флем А.О. Но А.О. только глядел на него. Потом он заморгал, быстро и часто. - Семь, - сказал он. - Нет, шесть, - сказал мистер Флем. - Одного ты только что продал миссис Хейт. Железная дорога оценивает таких мулов, какими ты промышляешь, по шестьдесят долларов за голову. А ты утверждаешь, что они стоят по сто пятьдесят. Ладно. Не будем спорить. Шесть раз по сто пятьдесят будет... - Семь! - сказал А.О. громко и хрипло. - Я не продавал этого мула ни миссис Хейт, ни кому другому. Послушайте. - Он повернулся к миссис Хейт. - Мы не сторговались. Говорю вам, мы не сторговались. Ну-ка, найдите человека, который видел или слышал, что-нибудь, кроме того, что вы пытались всучить мне эту самую десятку, которую я вам сейчас отдаю назад. Вот, - сказал он, протягивая смятую бумажку, потом швырнул ею в миссис Хейт, так что бумажка коснулась ее юбки и упала на землю. Миссис Хейт подняла деньги. - Отдаете при свидетелях? - сказала она. - Именно, черт возьми, - сказал он. - И хотел бы я, чтоб свидетелей было в десять раз больше. - Теперь он обращался к мистеру Флему. - Так что я никому не продавал мула. А семь раз по сто пятьдесят будет тысяча пятьдесят долларов... - Девятьсот, - сказал мистер Флем. - Тысяча пятьдесят, - сказал А.О. - Получишь, когда приведешь мула, - сказал мистер Флем. - И при одном условии - самом главном. - Какое еще условие? - сказал А.О. - Ты уедешь назад на Французову Балку и никогда глаз не покажешь в Джефферсоне. - А ежели я не согласен? - сказал А.О. - Сегодня я продал гостиницу, - сказал мистер Флем. И теперь уж А.О. молча глядел на него, а он повернулся к огню и начал отсчитывать деньги из пачки - по пять долларов и по доллару, иногда по десять. А.О. сделал последнее усилие. - Тысяча пятьдесят, - сказал он. - Когда приведешь мула, - сказал мистер Флем. И А.О. получил только девятьсот долларов, пересчитал их, спрятал в боковой карман, а карман застегнул и повернулся к миссис Хейт. - Ну так вот, - сказал он. - Где мул господина вице-президента Сноупса? - Привязан к дереву в овраге за домом мистера Спилмера, - сказала миссис Хейт. - Отчего же так близко? - сказал А.О. - Почему вы не увели его в самый Моттстаун? Тогда вы получили бы полное удовольствие, глядя, как я зря теряю время и силы, чтоб вернуть его назад. - Он снова огляделся со злобной усмешкой, неукротимый в своем упорстве. - Вы все отлично устроили, не так ли? Вы с вице-президентом оба могли бы сберечь деньги, если б он просто оставил у себя эту закладную, под которую теперь ничто не заложено, и вы не стали бы строить себе дом. Ну ладно, привет всей честной компании. Как только я приведу этого мула в загон, к остальным шести мулам вице-президента, я окажу ему честь, посетив его на дому, чтоб получить еще сто пятьдесят долларов, потому что деньги на бочку - это, как говорится, вежливость королей, не говоря уж о том, что дареному коню в зубы не смотрят, ежели ни кола ни двора нет. И ежели у юриста Стивенса есть при себе что-нибудь такое, что захотелось бы заполучить вице-президенту, пусть глядит в оба, потому что, как говорится, даже дурак, обжегшись на молоке, куста боится. Еще раз привет всей компании. - И он ушел. И дядя Гэвин рассказывал, что теперь уж мистеру Флему пришлось обратиться к нему дважды, прежде чем он его услышал. - Что? - сказал дядя Гэвин. - Я говорю, сколько я вам должен? - сказал мистер Флем. И дядя Гэвин рассказывал, что он чуть не сказал: "Один доллар", и тогда мистер Флем сказал бы: "Один доллар? И только?" - а дядя Гэвин мог бы тогда сказать: "Да, или отдайте мне свой нож, или карандаш, или еще что-нибудь, чтобы завтра утром я это за сон не принял". Но он не сказал этого. Он сказал только: - Ничего. Мой клиент миссис Хейт. - И он сказал, что мистеру Флему опять пришлось обращаться к нему дважды. - Что? - сказал дядя Гэвин. - Можете прислать мне счет. - За что? - За то, что вы были свидетелем, - сказал мистер Сноупс. - А, - сказал дядя Гэвин. И мистер Сноупс собрался уходить, и дядя Гэвин сказал, что он думал, что сейчас он скажет: "Вы обратно в город?" или, может быть: "Пойдем вместе?" или хотя бы: "До свиданья". Но он не сказал. Он вообще ничего не сказал. Он просто повернулся и ушел, скрылся. Тогда миссис Хейт сказала: - Неси ящик. - Я только и ждала, чтоб вы с этим делом покончили, - сказала старая Хет. Миссис Хейт подошла, взяла табуретку и вилку, а старая Хет пошла в коровник, поставила фонарь на землю, принесла ящик и поставила его у костра. - А теперь, милок, - сказала она дяде Гэвину, - садись и отдохни. - Садитесь сами, - сказал дядя Гэвин. - Я весь день сидел. А вы нет. - А старая Хет уже стала садиться на ящик, раньше чем он отказался; она уже забыла про него и глядела теперь на сковородку с шипящей свининой, которую миссис Хейт сняла с огня. - Вы сказали что-то про эту свинину? - сказала она. - Или это я, а не вы? - Миссис Хейт разделила свинину, и дядя Гэвин смотрел, как они едят, - миссис Хейт, сидя на табуретке, из новой тарелки новым ножом и вилкой, а старая Хет - на ящике, прямо со сковородки, потому что миссис Хейт, видимо, купила новую посуду для себя одной, - едят свинину и макают хлеб в растопленное сало, а потом старая Хет налила в чашку кофе, а для себя достала откуда-то пустую жестянку, и тут вернулся. А.О., он тихо выступил из темноты (теперь уже совсем стемнело), остановился и стоял, протянув руки к огню, словно хотел погреться. - Пожалуй, я возьму эту десятку, - сказал он. - Какую десятку? - сказала миссис Хейт. И дядя Гэвин ожидал, что он заревет или по меньшей мере зарычит. Но он не сделал ни того, ни другого, только стоял, протянув руки к огню; и дядя Гэвин сказал, что ему словно было холодно, он был маленький, какой-то несчастный и такой робкий, такой тихий. - Вы не отдадите ее мне? - сказал он. - Что не отдам? - сказала миссис Хейт. Дядя Гэвин сказал, что он, видимо, не ждал ответа и даже вообще не ожидал услышать ее голос: он только задумавшись стоял над огнем в каком-то тихом и недоверчивом удивлении. - Я столько лет мучаюсь, рискую, лезу из кожи и получаю за мула по шестьдесят долларов. А вы разом, без всяких хлопот и риска продали Лонзо Хейта и пять моих мулов, моих, а не его, за восемь с половиной тысяч. Конечно, почти все эти деньги причитались за Лонзо, и я нисколько вам не завидовал. Ни одна душа на свете не скажет, что я завидовал, хоть и странно было, что вы получили все, даже мою обычную цену по шестьдесят долларов за пять мулов, а ведь не вы его наняли, вы даже не знали, где он, не говоря уж о том, что мулы эти не ваши; чтобы получить половину этих денег, вам только и надо было быть за ним замужем. А теперь, после того как я столько лет вам не завидовал, вы отняли у меня последнего мула и нагрели меня даже не на сто сорок, а на все сто пятьдесят долларов. - Вы получили своего мула обратно и все еще недовольны? - сказала старая Хет. - Чего ж вы хотите? - Справедливости, - сказал А.О. - Вот чего я хочу. Только одного - справедливости. В последний раз спрашиваю, - сказал он. - Отдадите вы мне мою десятку? - Какую десятку? - сказала миссис Хейт. Тогда он повернулся и пошел. Он споткнулся обо что-то - дядя Гэвин сказал, что это была бумажная сумка старой Хет, - но не упал и пошел дальше. Дядя Гэвин рассказывал, что он увидел его на миг - он один, потому что ни миссис Хейт, ни старая Хет уже на него не смотрели - словно в рамке, между двумя закопченными трубами с воздетыми к небу руками. А потом он исчез; на этот раз навсегда. Дядя Гэвин смотрел ему вслед. Ни миссис Хейт, ни старая Хет даже головы не подняли. - Голубушка, - сказала старая Хет миссис Хейт. - Что вы сделали с этим мулом? - Дядя Гэвин сказал, что у них остался только один кусочек хлеба. Миссис Хейт взяла его и подобрала им со своей тарелки остатки подливы. - Я его пристрелила, - сказала она. - Как? - сказала старая Хет. Миссис Хейт положила хлеб в рот. - Что ж, - сказала Хет, - мул спалил дом, а вы пристрелили мула. Это, по-моему, больше чем справедливость; это, по-моему, зуб за зуб. - Теперь уже совсем стемнело, а ей еще предстояло пройти полторы мили до богадельни с тяжелой сумкой. Но зимняя ночь длинна, и, как сказал дядя Гэвин, богадельня никуда не денется. И он сказал, что старая Хет снова села на ящик с пустой сковородкой в руке и вздохнула с облегчением, мирно и радостно. - Ох, друзья, - сказала она. - Ну и денек выдался! А Рэтлиф, как рассказывал дядя Гэвин, опять уже был тут как тут, сидел на стуле для посетителей в своей синей рубашке, аккуратной, выгоревшей и безукоризненно чистой, по-прежнему без галстука, хотя на нем была куртка из искусственной кожи и тяжелый черный плащ, как у полисмена, заменявший ему зимнее пальто; был понедельник, и дядя Гэвин с утра уехал в Нью-Маркет на собрание инспекторов, опять из-за какого-то осушительного канала, и я подумал, что он должен был сказать об этом Рэтлифу, когда Рэтлиф накануне заходил к нему домой. - Он мог бы меня предупредить, - сказал Рэтлиф. - Но это не важно. У меня никаких дел нет. Просто зашел сюда спокойно посидеть, посмеяться. - А, - сказал я. - Посмеяться над А.О. Над Сноупсовым мулом, который спалил дом миссис Хейт. Я думал, вы с дядей Гэвином вволю посмеялись над этим вчера. - Так-то оно так, - сказал он. - Но только как станешь смеяться над этим, видишь, что это вовсе не смешно. - Он поглядел на меня. - Когда вернется твой дядя? - Я думал, что он уже вернулся. - Ну ладно, - сказал Рэтлиф. - Неважно. - Он снова поглядел на меня. - Значит, с двумя покончено, остался еще один. - Кто один? - сказал я. - Еще один Сноупс, которого мистеру Флему остается выжить из Джефферсона, и тогда единственным Сноупсом здесь будет он; или же... - Так-то оно так, - сказал он. - Нужно только перепрыгнуть еще один антигражданственный барьер, такой же, каким были фотостудия Монтгомери Уорда и железнодорожные мулы А.О., и в Джефферсоне вообще ничего не останется, кроме Флема Сноупса. - Он поглядел на меня. - Потому, что твой дядя прозевал это. - Что прозевал? - спросил я. - Даже когда оно было у него под носом, и Флем сам припер... пришел сюда на другое утро, после того как федеральная полиция обшарила эту студию, и отдал твоему дяде ключ, который исчез из кабинета шерифа с тех самых пор, как твой дядя и Хэб сыска... нашли эти картинки; и даже когда это было у него под самым носом в субботу вечером, около трубы миссис Хейт, когда Флем всуч... вручил ей эту закладную и уплатил А.О. за мулов, он опять это прозевал. А я не могу ему сказать. - Почему не можете? - спросил я. - Потому что он мне не поверит. Это такая штука - надо знать самого себя. Человек должен узнать это на собственной шкуре, дрожать со страху. Потому что, ежели ему кто-нибудь другой скажет, он поверит только наполовину, - разве что он сам хотел именно это услышать. Но тогда он и слушать не станет, потому что уже согласился с этим заранее, и только подумает - ишь какой умный! А то, чего он не хочет слышать, с тем он уже заранее не согласен, можешь не сумлева... сомневаться; и тогда он ни за что не поверит, хоть кол ему на голове теши, а может, даже отомстит этому негодяю, который сунулся не в свое дело и сказал ему об этом. - Выходит, он не станет вас слушать, не поверит, потому что не хочет, чтоб это была правда. Так, что ли? - Вот именно, - сказал Рэтлиф. - Так что мне придется обождать. Придется обождать, покед... покуда он узнает сам - это тяжелый путь, верный путь, единственно верный путь. Тогда он поверит или, по крайней мере, хотя бы испугается. - Он боится, - сказал я. - Он уже давно боится. - Это хорошо, - сказал Рэтлиф. - Потому что ему нужно бояться. Всем бы нам нужно бояться. Потому что, ежели человек просто желает денег ради денег или даже ради власти, все-таки есть многое такое, чего он не сделает, перед чем остановится. А ежели человек из таких, как он, с малолетства, чуть только считать научился, решит, что на деньги все купить можно, чего душе угодно, и всю свою жизнь все дела на этом построит, и не по злобе, а просто потому что знает - никто ему добровольно гроша не даст, да он и просить ни у кого не станет, так вот, ежели такой человек на все готов, а потом вдруг видит, когда в лета вошел, что уже поздно, главное-то он прозевал, хоть и нажил столько, что не счесть, не придумать и даже во сне не увидеть, прозевал то, что ему всего нужнее, в чем есть смысл или хотя бы покой для него, и этого ни за какие деньги не купишь, это всякий ребенок бесплатно получает от рождения, а когда подрастает, иногда узнает, что, может, уже поздно, что ему уже не вороти... не вернуть... - Что же это? - сказал я. - Что ему нужно? - Доброе имя, - сказал Рэтлиф. - Доброе имя? - Совершенно верно, - сказал Рэтлиф. - Когда человеку только денег и власти нужно, на чем-нибудь он беспременно остановится; всегда найдется что-нибудь такое, чего он не сделает просто ради денег. Но уж ежели ему доброе имя понадобилось, он ради этого на все пойдет. И когда уже почти поздно, когда он понимает, что ему нужно, понимает, что, даже когда он это приобретет, ему нельзя просто спрятать свое приобретение под замок, и пущай... пускай себе лежит, а нужно трудиться до последнего вздоха, чтоб его сохранить, он ни перед чем не остановится и заставляет все и вся вокруг себя мучиться, страдать. - Доброе имя, - сказал я. - Совершенно верно, - сказал Рэтлиф. - Быть вице-президентом банка ему уже мало. Он должен стать президентом. - Должен? - сказал я. - Я хочу сказать - скоро станет, он не смеет, не рискует ждать, откладывать. Эта дочка миссис Сноупс - Линда... Она уже подросла... - Двенадцатого апреля ей исполнится девятнадцать, - сказал я. - ...ей уже девятнадцать, а в тех краях... Откуда ты знаешь, что двенадцатого? - От дяди Гэвина, - сказал я. - Ну конечно, - сказал Рэтлиф. И продолжал: - ...там, в университете, в Оксфорде, там, наверно, тыща молодых людей, и все новые, незнакомые, интересные. а за ней там и присмотреть некому, кроме начальницы пансиона, но ей-то что, у нее ведь нет жены, которой предстоит унаследовать половину половины денег дядюшки Билли Уорнера, а ведь даже здесь, в Джефферсоне, в пансионе, где она училась в пропилом году, и то было рискованно, а теперь вот твой дядя, или ее мамаша, или еще кто, или, может, оба они вместе, наконец убедили Флема, чтоб он позволил ей бросить пансион и после рождества уехать в колледж, где он не сможет следить за ее знакомыми молодыми людьми, как следил здесь за мальчишками, с которыми она вместе росла, а ведь тут, по крайней мере, есть ихние... их родственники, которые должны ему деньги, они могли помочь ему с ними справиться; не говоря уж о том, что теперь она не будет кажный... каждый вечер дома, где довольно было протянуть руку и убедиться, что она тут, на месте. Так что он не может, не смеет рисковать; теперь в любую минуту могут принести телеграмму или по телефону сообщить, что она только что сбежала в ближайший город, где есть мировой судья, которому начхать на Флема Сноупса, и сейчас выйдет замуж... И ежели он даже отыщет их десятью минутами позже и поволочит ее... - Поволокет, - сказал я. - ...назад, то... Как? - сказал он. - Поволокет, - сказал я. - А вы сказали "поволочит". Рэтлиф некоторое время глядел на меня. - Вот уже десять лет я всяким случаем пользуюсь, как только он замолчит хоть на секунду, я у него спрашиваю, как надо говорить, и пять лет я слушаю тебя тоже, стараюсь выучиться... научиться говорить правильно. И как раз, когда мне кажется, что я выучился и я начинаю радоваться, являешься ты и снова учишь меня тому, что я десять лет старался забыть. - Простите, - сказал я. - Я нечаянно. Просто мне нравится, как вы говорите. Когда вы говорите "отымал", это гораздо лучше, чем просто "отнял", и "поволокет" тоже гораздо лучше, чем просто "поволочит". - И не только ты, - сказал Рэтлиф. - Твой дядя тоже: я говорю "поволочит", а он - "поволокет", я говорю "поволокет", а он - опять "поволочит", пока наконец он не скажет: "Разве в нашей свободной стране я не имею такое же право говорить "поволокет" вместо "поволочит", а вы "поволочит" вместо "поволокет"? - Ладно, - сказал я. - Значит, "даже если он ее приволокет назад"... - ...если даже он приволокет... приволочит... приволокет... Вот видишь, - сказал он. - Ты меня так запутал, что я сам не знаю, как решил не говорить. - ..."все равно будет поздно, ничего не поделаешь"... - сказал я. - Да, - сказал Рэтлиф. - И даже твой дядя знает это; даже человек таких благородных и тонких мыслей, как он, должен знать, что тогда Флем потерпит ущерб, миссис Сноупс его бросит, и придется ему не только проститься с ее долей наследства, но и потерять те голоса на выборах в правление, которые дают дядюшке Билли его акции. Так что Флем должен сделать ход сейчас, немедленно. Он должен стать президентом банка, не только чтобы наложить лапу на Уорнеровы деньги, это он отчасти сможет сделать, если станет президентом того банка, где дядюшка Билли их держит. Этот удар он должен нанести, пока не пришло известие, что Линда вышла замуж, иначе он лишится голосов, которые дают дядюшке Билли его акции. 17. ГЭВИН СТИВЕНС Мы узнали наконец, почему он положил свои деньги в другой банк. Это было вроде приманки. Нет, не в том было дело, что он положил их в другой банк, старый Джефферсонский банк, - он хотел, чтобы жители Джефферсона и округа Йокнапатофа узнали, что он забрал свои деньги из того банка, где он сам вице-президент, и положил их в другой. Но это было потом. А сначала он просто пытался их спасти. Потому что тогда он ничего лучшего придумать не мог. Он слишком недавно, слишком мало имел дело с банками, и ему даже в голову не приходило, что в банковском деле есть мораль, неотъемлемая этика, иначе не только один какой-нибудь банк, но банки вообще как институт, как форма общественных отношений, не могли бы существовать. А банк представлялся ему чем-то вроде таверны елизаветинских времен или пограничной гостиницы эпохи освоения американской пустыни: останавливаешься там под вечер, чтобы не ночевать в пустыне; получаешь еду и кров для себя и для лошади и постель (или какое-нибудь подобие постели); и если наутро проснешься, а у тебя очистили карманы, или украли лошадь, или даже самому тебе глотку перерезали, то некого винить, кроме самого себя, потому что никто не заставлял тебя ехать этой дорогой и останавливаться именно здесь. Так что когда он понял, что эти самые обстоятельства, сделавшие его вице-президентом банка, дали возможность ограбить банк дураку, у которого нет ни смелости, ни размаха - он достаточно хорошо знал своего родича Байрона, - то решил забрать оттуда деньги, как только представится возможность, то есть поступил так же логично, как тот путешественник, который, расседлывая лошадь во дворе гостиницы, вдруг видит, что из окна верхнего этажа выбросили голый труп с перерезанной глоткой, и, не теряя времени, снова седлает лошадь, садится на нее и едет искать другую гостиницу или, на худой конец, решает заночевать в лесу, потому что в конце концов индейцы, медведи и разбойники ненамного опаснее. Он просто хотел спасти свои деньги - деньги, которые он копил таким трудом, таким тяжким трудом, всем жертвовал, чтобы их нажить, с того самого дня, как его отец переехал с какой-то захудалой фермы и арендовал у старого Билла Уорнера на Французовой Балке другую захудалую ферму, какую мог взять только человек, у которого ничего нет за душой, потому что нечего было и надеяться хоть как-то на ней прокормиться, - с того самого первого дня, когда он понял, что-и у него ничего нет за душой и ничего не будет, кроме того, что он сам отвоюет себе у времени и судьбы, и для этого у него никогда не будет другого оружия, кроме денег. Да, да, он всю жизнь жертвовал, жертвовал всеми своими правами, и желаниями, и надеждами, без которых не может жить человек. Вероятно, он никогда не влюбится, не сможет влюбиться, он знал это; ему органически, от природы не суждено было соединить свое неведенье и заложенную, в нем нетронутость с неведеньем и нетронутостью той, которая стала бы его первой любовью. Но ведь он был мужчиной, и это было его неотторжимым правом и надеждой. А вместо этого ему суждено было стать отцом чужого ребенка, иметь жену, которая даже не заплатила ему страстной благодарностью, не говоря уж страстной страстью, потому что на эту страсть он явно был не способен, а заплатила своим приданым. Слишком тяжко работал он ради этих денег всю жизнь, зная, что до конца своих дней ему никогда ни на секунду нельзя будет ослабить свою бдительность, даже не для того, чтобы их умножить, а просто чтобы сохранить, удержать то, что у него уже есть, уже накоплено. Собирая их по ничтожным и жалким крохам, по грошам, он очень скоро, вероятно, тогда же, понял, что никогда не сможет их добывать иначе, как простым муравьиным усердием, не щадя себя, потому что (и тут он впервые в жизни изведал смирение) теперь он понял, что ему, необразованному, не совладать с другими, образованными, которых нужно перехитрить, перемудрить и обобрать, и теперь уж он образованным никогда не станет, потому что уже нет времени, потому что ему суждено сначала испытать нужду, а уж потом приобрести средства, добывать деньги, и, даже кое-что накопив, он не знал, где их надежно сохранить, покуда он научится и сможет защитить их от тех, образованных, что, в свою очередь, постараются его обобрать. Смирение и, быть может, даже сожаление - хотя на сожаление у него не было времени, - но без отчаянья, хотя у него не было ничего, кроме воли, и нужды, и беспощадности, и упорства, и тех способностей, с которыми он родился, чтобы служить им; никогда в жизни ни один человек ничего ему не дал, и он ничего не ждал от людей до конца жизни; он еще не успел увериться, что в силах бороться и защититься от того врага, который таился в слове Образование, и все же не испытывал ни сомнений, ни колебаний в том, что он должен попытаться сделать это. Так что сначала он думал только о том, как спасти свои деньги, которые стоили ему так дорого, стоили ему всего, потому что он всей своей жизнью пожертвовал, чтобы их добыть, а значит, в них была его жизнь, и решил забрать их из банка, ненадежность которого его родич уже доказал. В том-то и дело: банк оказался настолько ненадежным, что его мог ограбить даже такой человек, как его родич Байрон, которого он хорошо знал, дурачок, до того трусливый и лишенный воображения даже в воровстве, что он не поднялся выше простого соблазна стащить несколько никелей, десятицентовиков и долларовых бумажек, оставленных на время без присмотра, человек, как сказал бы Рэтлиф, слишком глупый, чтобы даже зваться Сноупсом, настолько глупый, что он не сумел украсть деньги так, чтобы не пришлось бежать в самый Техас и только там рискнуть остановиться хоть на минуту и сосчитать их; в сущности, того, что он сумел украсть, ему едва хватило на же