лезнодорожный билет. Потому что, не забывайте, Флем Сноупс не просто знал, что всякий банк могут ограбить (как, например, его родич Байрон, который сделал это у него на глазах), он был уверен, считал непреложной истиной, что банки все время грабят; что нормальное состояние банка - это постоянное и благопристойное его расхищение, а платежеспособность его - неистребимая иллюзия, подобная репутации женщины, о которой все знают, что она вовсе не безупречна и не неприступна, потому что известно (и, может быть, даже доказано), что все мужчины, с которыми у нее была связь, как один встанут на ее защиту, готовые не просто отрицать, но и мстить, убивать всякого, кто хотя бы намекнет, что она запятнана. Потому что это - ограбление банков - и есть основа их существования, единственное, ради чего стоит утруждать себя и тратиться, основывая банк и ведя финансовые дела. Этим, очевидно, занимался и полковник Сарторис (он, Сноупс, по своему неведенью, еще не знал, каким образом, но узнает, дайте срок), когда был президентом, и это же делал, в свою очередь, Манфред де Спейн, сколько мог, покуда держал в своих руках власть. Но они делали это прилично, чинно и прежде и теперь; не крали, как мальчишка, который стащил пригоршню плохо лежавших орехов, когда продавец отвернулся, как сделал его родич Байрон. Прилично, мирно, и даже более того: ловко, умно; так умно и тихо, что те, чьи деньги они крали, и не подозревали об этом, а потом вор умирал и ему уже ничто не грозило. И даже тогда никто ничего не подозревал, потому что к тому времени преемник вора уже взваливал себе на плечи бремя этого, еще никому не ведомого бедствия, которое было неотъемлемой частью его наследства. Потому что, повторяю, иначе разве стоило бы основывать банк и трудиться, хлопотать, чтобы стать его президентом, как сделал полковник Сарторис; собирать голоса акционеров, подсчитывать, и попустительствовать, и мошенничать, и вступать в сделки, и торговаться (да еще самому раскошеливаться? Рэтлиф не раз говорил, что де Спейн взял часть, если только не все деньги, под вексель у старого Билла Уорнера и возместил то, что украл Байрон Сноупс), как сделал Манфред де Спейн, чтобы его выбрали президентом после смерти полковника Сарториса; ему, де Спейну, пришлось ловчить даже больше полковника, потому что он, де Спейн, должен был еще ухитриться покрыть воровство полковника, чтобы заполучить банк и воровать самому. Повторяю, он не представлял себе, как полковник Сарторис это делал, - и, конечно, не мог дознаться, как де Спейн будет теперь это делать, - не знал, как полковник Сарторис грабил банк двенадцать лет и спокойно умер, и его похоронили в ореоле безупречной честности; и как де Спейн, в свою очередь, будет теперь грабить банк, а потом когда-нибудь уйдет на покой, не только не подмочив свою репутацию, но и сохранив в целости этот мыльный пузырь, эту мнимую платежеспособность банка. Или нет, тогда он об этом еще не подозревал. Это, вероятно, началось, когда он в первый раз по-настоящему изведал то, чего раньше не испытывал никогда, - покорность незнания, невозможности узнать правила и законы той отчаянной игры, которой он измерял свою жизнь; ему была дана судьбой горькая нужда, и воля, и жестокость, а потом возможность выбиться из нужды, возможность, которая свалилась на него, прежде чем он успел научиться ею пользоваться. Так что он знал только одно: нужно забрать деньги из банка, где он всего лишь вице-президент: это не такой высокий пост, чтобы самому разом ограбить банк, украв чистоганом столько, чтоб имело смысл навсегда бежать далеко, туда, где его не выдадут как преступника, и даже не такой высокий и значительный, чтобы защититься от следующего Байрона Сноупса, который неизбежно появится за конторкой, не говоря уж о более крупном потомственном хищнике, который выше его чином. Но только ему некуда было их деть. Если б он мог забрать их из своего банка в полной тайне, чтоб ни одна душа об этом не знала, можно бы рискнуть спрятать их дома или зарыть на заднем дворе. Но сохранить это в тайне нечего было и думать: если б никто и не узнал, тот же счетовод, который занесет операцию в книги, сам по себе был бы опасен. И если бы прошел слух, что он забрал деньги из банка наличными, все в округе и его родич в деревне тоже стали б для него опасны, стали б ему врагами до тех пор, пока все не убедились бы бесспорнейшим образом, что эти деньги действительно где-то в другом месте, и не будут точно знать, где именно. Так что у него не было выбора. Нужно было положить их в другой банк и сделать это открыто. Конечно, он первым делом подумал о самом лучшем банке, какой можно было найти, самом прочном и надежном: большом мемфисском банке. И тут в голову ему пришла новая мысль: в большом банке его скромная (относительно, конечно) доля будет, конечно, надежно сохранена именно вследствие своей ничтожности; но если верить, как верил он, что деньги, наличные доллары, сами по себе живут собственной, присущей им жизнью, воздействуя друг на друга, подобно клеткам или микробам, его ничтожная сумма раздуется путем простого паразитического роста, как пиявка, или зоб, или злокачественная опухоль. И даже когда он сразу ответил себе на эту мысль: "Нет. Это не годится. Место, где находятся именно мои деньги, должно быть точно и несомненно известно. Весь Джефферсон и весь Йокнапатофский округ должны получить неопровержимые доказательства, что деньги остались и останутся в Джефферсоне и в Йокнапатофском округе, иначе я не посмею отлучиться из дому, даже чтобы сходить на почту, потому что мои соседи и сограждане только и ждут этого, чтобы залезть в кухонное окно и поискать носок в тюфяке или жестянку из-под кофе в печке", - он еще не понимал по-настоящему, почему он решил забрать деньги. И даже когда он подумал, что, если он переведет их в другой Джефферсонский банк, они просто попадут из огня в полымя, станут доступны для того Байрона Сноупса, который сидит в Джефферсонском банке, не говоря уж о тамошнем полковнике Сарторисе или Манфреде де Спейне, и сразу отверг эту мысль, напомнив себе, что Джефферсонский банк существует давно, уже целых сто лет, чуть ли не с 1830 года, и успел уже приспособиться к естественному повседневному воровству своих директоров и служащих, для чего единственно и существует банк, и теперь самое его существование - это защита, сами его нерушимые стены - гарантия, подобно тому как древние стены церкви хранят, источают и даже нагнетают святость, неуязвимую для человеческих слабостей, как бы ни грешили священник, или прихожане, или певчие, - даже когда он подумал это, перед ним еще не открылась та ослепительная перспектива не только гражданской добродетели, но и собственного его торжества, да и возмездия тоже, которая возникнет, едва он заберет из банка первый доллар. Он был слишком занят, так поглощен своими делами, что ничего вокруг не видел. Нужно было не просто взять деньги из одного банка и положить их в другой, но и позаботиться, устроить так, чтобы все в городе и в округе наверняка знали, что он делает это, не щадить сил, поскольку все в округе, узнав, что он забрал свой деньги из банка Сарториса, непременно пожелают украсть их, как только он отвернется и оставит их без присмотра; все должны были знать не то, что он забрал их из банка, а что он их все, до единого цента, положил в другой банк. Вероятно, деньги уже давным-давно снова были надежно помещены или, по крайней мере, снова куда-то помещены; и я люблю представлять себе, как какой-нибудь человек, в неизменном комбинезоне и в рубашке без галстука, раб, навсегда привязанный к захудалой арендованной ферме тонкой пуповиной, дающей ему скудное пропитание, и если она когда-нибудь порвется, он, попросту говоря, умрет, и от всего этого - от фермы, от рубашки без галстука, от комбинезона - он не освободился, как Сноупс, и, наверно, никогда не освободятся, и поэтому он пристально следил, как Сноупс поднимался все выше, как будто это был он сам, превращался из бедного фермера в комбинезоне, зависящего от неумолимого хозяина, в вице-президента банка в белой рубашке и в галстуке, следил не с восхищением, а лишь с завистью и уважением (да и с ненавистью), как этот человек однажды остановил Сноупса на улице, назвав его "мистер", исполненный подобострастия и почтения перед белой рубашкой и галстуком, но ненавидящий их тоже, потому что они принадлежат не ему. - Я так думаю, все это пустые толки, но, говорят, вы забрали деньги из своего банка. - Это правда, - сказал Сноупс. - Я положил их в Джефферсонский банк. - Забрали из банка, где вы сами вице-президент. - Это правда, - сказал Сноупс. - Я положил их в Джефферсонский банк. - Значит, по-вашему, тот банк не надежный? - Сноупсу-то это было смешно, потому что для него всякий банк был все равно что кусты на краю леса за маленькой пограничной Хижиной, которые служили американскому пионеру и уборной, потому что другой у него не было; и все эти заросли, вся эта темная чащоба (и ближайшие кусты тоже), все это кишит индейцами и разбойниками, не говоря уж о медведях, и волках, и змеях. Конечно, этот банк был ненадежным. Но он должен был туда пойти. Потому что только тогда эта даль, эта перспектива, которая и заставила его забрать свои деньги, открылась перед ним. - Значит, вы и мне советуете свои деньги забрать? - Нет, - сказал Сноупс. - Я просто свои забрал. - Забрали из банка, где вы сами вице-президент. - Именно, - сказал Сноупс. - Где я сам вице-президент. - Понятно, - сказал тот. - Ну, ладно, большое спасибо. Потому что теперь он видел эту перспективу, и его гражданственная ревность и гордость через четыре года изгонит, удалит из Джефферсона его родича, который устроил заведение "Деньги на бочку" с набором заграничных порнографических фотографий, - подсунет ему в лабораторию несколько галлонов беспошлинного самогонного виски, а потом даст знать федеральному налоговому сборщику; а еще через шесть лет та же самая гражданственная ревность и гордость изгонит, удалит из Джефферсона еще одного (последнего) нежелательного представителя этого рода, который возвел в профессию простую военную хитрость, привязывая мулов к рельсам на повороте, где машинист не мог вовремя их увидеть, - он просто-напросто скупит всех оставшихся мулов по его, родича, собственной цене при условии, что этот родич никогда больше не покажется в Джефферсоне. Гражданственная ревность и гордость, которая, можно сказать, открылась ему в тот миг, когда он понял, что, просто-напросто спасая свои собственные денежки от воровства и расхищения, он мог заодно изгнать и удалить из города, который он избрал для себя, заклятого демона греха, окаяннейшего из падших серафимов преисподней - эту живую насмешку над добродетелью и моралью, этот чудовищный парадокс: в недавнем прошлом - мэр города, а теперь президент одного из двух его банков и староста епископальной церкви, он не был просто распутником, субботним гулякой, это город мог бы простить по той простой причине, что это естественно, человечно, понятно и заслуживает порицания, - но вместо этого создал какой-то неистовый культ супружеской измены, какой-то узаконенный союз двух любовников, основанный на неистребимой верности, которая не иссякала, все такая же неистребимая и открытая, с того самого мгновения, когда ни в чем не повинный, обманутый муж привез свою жену в город двенадцать лет назад, и которая, по всей видимости, чего бы вы ни хотели или ни предвещали, на какой бы вы ни были стороне, не иссякнет еще двенадцать лет, если муж не найдет какого-нибудь способа положить этому конец, и еще дважды по двенадцать лет, если он, муж, будет ждать, пока сам город в это вмешается. Гражданственная добродетель, которая, как и всякая добродетель, была сама по себе наградой, потому что в той же ослепляющей вспышке он видел и для себя возмездие и отмщение, словно не просто добродетель жаждала добродетели, но и сам Бог ее жаждал, потому что в этом случае Он воистину предлагал добродетели разделить с Ним то право, которое Он ревниво считал своим: право супруга на возмездие и отмщение тому мужчине, который наградил его знаком своей победы; право на возмездие и отмщение тому, кто не просто вторгся в его дом, но и надругался над этим домом, который он честно и благородно пытался построить для женщины, уже безнадежно опороченной и погибшей в глазах мира (или Французовой Балки, что в то время было почти то же самое), и дал имя ее незаконному ребенку. Конечно, ему за это заплатили. Иными словами, он получил приданое: участок негодной истощенной земли, заросшие бурьяном руины английского парка и останки (то, что соседи не растащили по бревнышку на дрова) дома в колониальном стиле с колоннами - владение до того никчемное, что Билл Уорнер не пожалел его отдать, потому что даже этот свирепый старый пират Билл Уорнер за целую четверть века не мог придумать способа выжать из него хоть цент; до того никчемное, что даже он, Сноупс, должен был прибегнуть к одной из самых старых, затасканных уловок, какие изобрел человек: подсыпать в песок золотишка и таким способом всучить эту усадьбу Генри Армстиду и В.К.Рэтлифу, из которых, по крайней мере, один, Рэтлиф, мог бы быть умнее, и по этой причине он, Сноупс, его не жалел. И вот за это никчемное приданое (никчемное, потому что само по себе оно ничего не стоило, и он сам вынужден был набить на него цену) он взвалил на себя бремя не только морального падения и позора жены, но и признал своим безымянного ребенка, дал ему свое имя. Может, это было не бог весть какое имя, ведь на него, как и на развалины усадьбы Старого Француза, он сам должен был набить цену. Но другого имени у него не было, и даже если б он носил фамилию Уорнер (да, да, или Сарторис, или де Спейн, или Компсон, или Гренье, или Хэбершем, или Маккаслин, или любую другую из старинных и блестящих фамилий, сохранившихся в анналах округа Йокнапатофа), он сделал бы то же самое. Как-никак он дал ребенку имя, а потом увез мать подальше от этого места, этого окружения, этих людей, видевших ее позор, на новое место, где, по крайней мере, никто не мог сказать: "Я видел, как она осрамилась", - а только: "Так люди говорят". Нет, он не ожидал, что она окажется благодарнее Билла Уорнера, который по его (Уорнеровым) понятиям уже расплатился с ним. Но он ожидал, что у нее достанет просто здравого смысла и благоразумия, обретенных на горьком опыте: не благодарности к нему, но простого разума по отношению к себе, подобно тому как не ждешь и не хочешь благодарности от человека, которого спас из огня, но ожидаешь, что, по крайней мере, впредь этот человек будет держаться от огня подальше. Но не в том было дело, что женщины, может, способны на благоразумие не больше, чем на благодарность. Может, женщины, наоборот, способны только на благодарность и ни на что другое, кроме как на благодарность, не способны. Но раз прошлое для них существует не более чем мораль, то ничто не может научить их благоразумно смотреть на будущее и чувствовать благодарность к тому, кто спас, или к тому, что спасло их от прошлого; их благодарность вроде электричества: она непременно должна возникнуть, оказать действие и разрядиться - все в один миг, иначе она вообще не может существовать. Попросту говоря, это значит, что, как любой и каждый, чья судьба, рок, жребий, зовите как хотите, наконец привели его к женитьбе, он скоро узнал, почем фунт лиха: над его домом надругались не потому, что жена его глупа и неблагодарна, а просто потому, что она женщина. Блеск и щегольство закоренелого холостяка Манфреда де Спейна осквернили ее целомудрие замужней женщины не больше, чем некогда те же качества этого мальчишки, юноши, мужчины Маккэррона осквернили ее целомудрие девушки, когда она была еще невинна, о чем она, он был в этом уверен, давно забыла. Она просто соблазнила сама себя: то было не бешенство ее лона, не горячий, невыносимый и неодолимый зуд и жар, как у кобылы, или у телки, или у свиньи, или у суки во время течки, а возбуждение какой-то железы, удовлетворить которое можно было только одним способом - устроить так, чтоб было на кого обратить благодарность и кому воздать ее. Но все же это не оправдывало Манфреда де Спейна. Он и не ожидал от Манфреда де Спейна высоких моральных принципов, которые не позволили бы ему совратить чью-нибудь чужую жену. Но он ожидал, что у него достанет разума не делать этого, потому что он ведь не женщина; что в этом случае он будет разумен, настолько разумен, чтобы хоть немного заглянуть вперед, в будущее, и удержаться, не соблазнить, по крайней мере, его жену. Но он не удержался. Хуже того: де Спейн попытался вознаградить его за это надругательство и позор; из презренного страха уплатить ему презренной и мелочной монетой за то, что он, де Спейн, ставя себя, де Спейна, рядом со Сноупсом, считал своим естественным и законным droit de seigneur [правом первой ночи (франц.)]. Правда, старый Билл Уорнер уплатил ему за то, что он женился на его опозоренной дочери, но это было совсем другое дело. Старый Билл даже не пытался прикрыть позор дочери, не говоря уж отомстить за него. Одно то, что он предложил ему - эту разрушенную и никчемную усадьбу, из которой даже он за целые четверть века ничего не мог выжать, показывает, как высоко он ценил эту честь; что же до отмщения за позор, то он, старый Билл, сделал бы это с помощью револьвера либо собственноручно, либо через этого безмозглого троглодита, своего сына Джоди, если б только поймал Маккэррона. Он, старый Билл, открыто и прямо предложил цену, какую считал справедливой, чтобы избавиться от дочери, которая однажды уже осквернила его мирный домашний очаг и со временем, наверное, сделала бы это снова. Иное дело де Спейн, который, не имея мужества, попытался торговаться, рядиться с ним, воспользовался своим положением мэра города, чтобы предложить ему презренную мзду - место смотрителя электростанции и возможность мелкого воровства не только в уплату за удовлетворение своей похоти, но чтобы уберечь свою репутацию, пытаясь купить одновременно право спать с чужой женой и обезопасить свое доброе имя от ее мужа, которому принадлежало и то и другое, и все это за возможность незаконно присвоить кучку медяшек, и он, Сноупс, воспользовался этим не ради мелочной выгоды, которую она ему принесла, а скорее чтобы увидеть, до каких глубин может дойти низменный и гаденький страх де Спейна. И он увидел это. Они оба увидели. Это был настолько же его, Сноупса, позор, насколько торжество де Спейна, когда кончилась история с медяшками, которая погубила бы его, но де Спейн нашел союзника в самом обвинителе. Обвинитель, городской служащий, одолеваемый и, как он думал до тех пор, пока не оказалось, что и он не лишен слабостей (не преступник: просто человек со слабостями), одержимый той же страстью", которой суждено было погубить и повергнуть в отчаянье его, де Спейна; одержимый и некогда преданный этой страсти, он понял, что опасно даже дышать этим воздухом уже только потому, что она им дышит, двигается в нем, колыша его и причиняя страдания; этот обвинитель, борец за интересы общества, был ослеплен и поражен той же молнией давней страсти и боли. Но ему, обвинителю, выпала на долю одна лишь тоска, даже без утраты; ему даже не суждена была гибель, которая увенчала бы эту тоску: одно только отчаянье, хотя он был не преступным, а только слабым человеком, и ему не суждено было даже дотронуться до ее руки. Так что де Спейн и здесь взял наглостью, приписав простое везение своему мужеству. Как будто это не трусость, не безобразие: полковник Сарторис умер от сердечного приступа в гоночном автомобиле своего внука (все вышло так, словно он, де Спейн, подкупил автомобиль и нарочно подстроил этот несчастный случай), и место президента банка освободилось, и тогда он, де Спейн, опять-таки не попросил, не предложил, а все с той же грубой и оскорбительной наглостью решил, что он, Сноупс, само собой разумеется, жаждет случая не просто еще раз уладить дело миром, но публично подтвердить, что он рогоносец, что они оба оскверняют постель его жены - да, да, публично подтвердить, что она шлюха; не успели бросить последнюю лопату земли на могилу полковника Сарториса, а де Спейн уже подходит к нему, мысленно потирая руки, и уже говорит: "Ну ладно, за дело. Эта маленькая кучка акций, которой вы владеете, конечно, пригодится. Но нам нужен большой пакет акций. Поезжайте на Французову Балку завтра же, а если можно, то лучше сегодня вечером, и обработайте дядюшку Билли, покуда до него другие не добрались. Ну, шевелитесь же". Или, может, даже напрямик, просто и ясно: "Ваш родич - двоюродный брат - нанес банку ущерб, вырвав звено, неважно, малое или большое, из цепи его финансовой неприкосновенности. А от этого зависит не только курс акций, которыми вы владеете, но и чистоган, доллары и центы, добытые и скопленные вами таким тяжким трудом; до вчерашнего вечера вы могли получить их по первому требованию, они еще были ваши. Единственный способ снова склепать цепь - это возместить недостающее звено, все, что украл ваш родич, до последнего цента. Я готов сделать это, но зато я должен стать президентом банка; всякий, кто возместит эти деньги, потребует, чтоб его сделали президентом, и в то же время всякий, чтоб стать президентом, должен сначала возместить эти деньги. Выбирайте: или вы сохраните все свои акции и деньги сполна, если президентом станет человек, вам известный, и вы будете точно знать, насколько можно на него положиться, или рискнете иметь дело с человеком незнакомым, для которого ваши акции и деньги, вполне вероятно, будут значить не больше, чем для вашего родича Байрона". И он покорился. У него не было выбора. Потому что он был наивен; невежествен, если угодно. Он, конечно, научился в банковском деле всему, чему мог научиться сам, поскольку ему были нужны банки или что-нибудь в этом роде, чтобы держать там деньги. Но до тех пор единственное, что он мог, это, стоя в очереди к окошечку, вглядываться сквозь решетчатую баррикаду, отделявшую деньги и денежные операции от людей, которым эти деньги принадлежали, которые принесли их туда и отдали из простого доверия одного человека к другому, так как не приходилось выбирать между этим непрочным доверием и ненадежной жестянкой из-под кофе, зарытой под кустом на заднем дворе. Он покорился не только для того, чтобы спасти свои деньги. Поехав на Французову Балку замолвить старому Биллу Уорнеру словечко за Манфреда де Спейна, он не только подтверждал тем самым, что простое, непрочное доверие человека к человеку, которое не гарантируется и не может быть гарантировано, оправдывает себя, он доказывал, что это доверие выдержит все испытания, должно выдержать, потому что благоденствие нации, прочность экономики зависят от честности банков и святости каждого доллара, который там хранится, кому бы этот доллар ни принадлежал, и эта честность и святость должны в конечном счете зависеть от готовности одного человека доверять и способности другого человека оправдывать доверие; жертвуя святостью своего очага во имя благосостояния Джефферсона, он возлагал чистоту своей жены на алтарь человечества. И какой ценой ему это досталось: он должен был не только поступиться своей гордостью, но совершенно ее отбросить, чтобы поехать туда уламывать и, быть может, даже просить, молить этого старого бандита в его темной деревенской лавчонке на Уорнеровом перекрестке - этого долговязого, желчного, злобного старого разбойника, живущего со своей угрюмой женой, которая, хоть и не была набожна, сама надзирала за местной церковью с холодным произволом тюремщика, и с наложницами-мулатками (Рэтлиф говорил, что их у него три: некогда это были первые и до поры до времени единственные темнокожие в этой части округа, которых он там терпел, а теперь у него были от них внуки, и у этого второго поколения кожа уже снова была темнее, но они сохранили в неприкосновенности худшие, приобретенные от Уорнера, черты белых, смешавшиеся с исконными чертами их бабушек, у которых было по два отца или вовсе отца не было), человека, какого угодно, но не безнравственного, потому что моральные принципы у него самые простые и строгие: что бы ни решил Билл Уорнер, все правильно, и всякий, кто встанет на его пути, пусть пеняет на себя. И все же он поехал договариваться с этим стариком, который презирал его за то, что он взял замуж обесчещенную девушку по цене, какую он, Уорнер, положил за усадьбу Старого Француза, и который боялся его, потому что у него, Сноупса, хватило смекалки выжать из этой усадьбы столько, сколько он, Уорнер, не мог выжать за двадцать пять лет; боялся потому, что эта смекалка была для него опасна, и ненавидел, потому что вынужден был бояться. И он договаривался с ним, убеждал, или хитрил, или грозил. Даже Рэтлиф, который пользовался в округе Йокнапатофа такой репутацией, что на все должен был иметь готовый ответ, не мог ничего сказать, и сам знал об этом не больше, чем мы все, а мы знали вот что: в один прекрасный день прошел слух, что образовалась коалиция де Спейн - Уорнер - Сноупс; а на другой день де Спейн из своего кармана возместил деньги, которые украл Байрон Сноупс, когда убежал в Техас; а на третий держатели акций выбрали де Спейна президентом банка, а Флема Сноупса - вице-президентом. Вот и все. Потому что он был наивен. Нет, он не был невежествен; он не знал внутренней банковской механики не по невежеству, а просто потому, что у него еще не было возможности и времени ее изучить. А теперь была только нужда, отчаянная необходимость спасти весь банк и тем самым сохранить свои денежки, чтобы успеть их забрать и поместить куда-нибудь в надежное место. И теперь, когда у него было преимущество, когда он стал вице-президентом и от него уже нельзя было скрыть сокровенный механизм банка и все тонкости банковского дела, не только страшную угрозу и опасность, которые оно в себе таит, но и его золотое дно, теперь времени у него стало еще меньше, чем когда-либо. В сущности, у него только и было время узнать, как просто и легко воровать деньги из банка, если уж трусливый, тупой дурак вроде его родича Байрона, который, вероятно, и вообразить не мог сумму крупнее тысячи или двух тысяч долларов, и тот мог сделать это безнаказанно; и поскорее забрать оттуда свои деньги, прежде чем остальные, все, вплоть до уборщика-негра, который каждое утро подметает полы, решат, что пыль и тревога достаточно улеглись, чтобы рискнуть, (или, быть может, просто что уже снова накопилось довольно свободных денег и игра стоит свеч), и опередят его. Вот оно что: лихорадка, спешка, тревога; и он вспоминал, быть может, с чувством, очень похожим на стыд, что не собственная его проницательность, а случайная встреча с невеждой, деревенщиной, беспокоившимся о своем вкладе, который выражался (по всей вероятности) двузначной цифрой, открыла ему эту перспективу, эту блестящую возможность одним ударом обезопасить себя и Отомстить врагу - эта месть, должно быть, зрела уже не один день и даже не одну неделю, с тех пор как безвестный арендатор, который, вероятно, не бывал в городе и четырех раз в году, впервые натолкнул его на эту мысль; он не думал об этой мести, не замышлял и не готовил ее, словно боги, или судьба, или обстоятельства, или еще что-то вступились за него, даже не спрашивая его согласия, и, конечно, когда-нибудь потребуют, чтобы он уплатил за это. Но теперь он знал, что делать. Не разорить сам банк, уничтожить, обрушить его на голову де Спейна, как Самсон обрушил на себя кровлю, а просто-напросто отобрать его у де Спейна целехоньким. Потому что банк - это значит деньги. Банк - это и есть деньги, а он, как сказал Рэтлиф, никогда не причинит вреда деньгам, не посягнет, даже на миг, на ценность и неприкосновенность денег; он слишком их почитал. Он просто отберет у де Спейна банк и деньги, что одно и то же, в целости и сохранности, незаметно переместит его в иную сферу, даст ему иную власть в экономике города, а у де Спейна не останется ничего, кроме закладной на его дом, который (как сказал Рэтлиф) он заложил у старого Билла Уорнера, чтобы возместить деньги, украденные Байроном Сноупсом. Только вот как это сделать. Как убрать де Спейна из банка или отнять банк у де Спейна невредимым - вырвать его в целости из лап де Спейна, заставив убеждениями или угрозами побольше вкладчиков вынуть оттуда свои деньги, как вызвать водопад долларов, который иссушит его; как убедить вкладчиков и акционеров забрать все свои деньги и акции из этого здания и поместить их в другое, через площадь или, может быть (кто знает), даже рядом с пустующим теперь домом де Спейна, не потревожив видимой платежеспособности банка. Потому что если даже половина всех издольщиков, у которых штаны держатся на одной подтяжке, этих людей, у которых только и капиталу что деньги, вырученные в октябре или в ноябре от продажи единственной кипы хлопка, десятины, которая пришлась на их долю, забрала бы свои деньги, этого было бы мало. А сам он был совсем безоружен: ни благородного происхождения, ни природных способностей, ни родственных связей. И хотя в этой части штата Миссисипи людей, носящих фамилию Сноупс, или состоящих в браке с кем-нибудь из Сноупсов, или задолжавших Сноупсу от пяти центов до пяти долларов, было гораздо больше, чем людей с любой другой фамилией, никто из них, кроме одного-единственного, не был равен даже издольщику с единственной кипой хлопка, а этот единственный - Уоллстрит-Паника, бакалейщик, - уже был вкладчиком другого банка, и его нельзя было использовать, даже если б он, Флем, нашел способ как-то сладить с яростной, непримиримой враждебностью жены Уоллстрита. И уж совсем не было у него оружия, которое могло бы оказаться полезней всего: друзей, к которым он мог бы обратиться без страха и тревоги и предложить составить заговор против де Спейна. У него не было друзей. И я вам говорю, он знал, что у него нет друзей, потому что никогда не хотел (и не захочет), чтоб они были, чтоб они обременяли его, чтоб ему постоянно грозила, висела над ним их неотвязная паразитическая назойливость, которая, по его наблюдениям, и составляла дружбу. Я хочу сказать, только теперь он впервые в жизни понял, что человеку нужны друзья уже хотя бы потому, что когда угодно может возникнуть - и непременно возникнет, от этого никому не уйти - такое положение, когда они пригодятся; и не только пригодятся, а будут просто необходимы, поскольку никто другой, кроме друга, кроме человека, которому можно сказать: "Не спрашивай, зачем; просто возьми эту закладную, или вексель, или залоговую расписку, или исполнительный лист, или пистолет, прицелься в того, кого я тебе укажу, и выстрели", - здесь не поможет. И опять-таки виной всему было его неведение: так яростно и упорно рыл он землю ногтями, карабкался, рвал из горла и грызся так долго, чтобы добыть деньги, которые были ему необходимы, что ему некогда было научиться, как их удержать, защитить и сохранить (об этом он тоже не жалел, потому что и жалеть ему было некогда). Да, он нисколько не жалел, что у него нет тех возможностей, которые жизнь скрыла от него, и не потому только, что тогда ему некогда было жалеть об этом, а потому, что еще не возникло то отчаянное положение, когда даже дружбы бывает мало. Даже время работало теперь на него; пройдет еще целых пять лет, прежде чем ему придется рискнуть всем, когда достигнет зрелости эта девочка. Но одно оружие, инструмент, приспособление, у него было - это самые бедные арендаторы, которые не имеют будущего, едва сводят концы с концами, - они были всюду, по всему округу, и на них, в сущности, держалась экономика штата; это он, по крайней мере, имел, и в голове у него, вероятно, мелькали пошлые, банальные мысли о том, что великое создается из малого: из песчинок, из капель, из мелких монет. Теперь он действовал тайно. Он всегда действовал втихомолку, пока не заложит мину, а потом она неожиданно взрывалась. Но на этот раз он и впрямь имел дело с кротами и муравьями - не с Сарторисами, Бенбоу, Эдмондсами, Хэбершемами и другими, чьи фамилии издавна были записаны в анналах округа, не с этими людьми, которые владели акциями банка и солидными вкладами, а с безымянными арендаторами и издольщиками, вроде того, с которым он разговаривал, а они, как сказал бы этот его собеседник, "сразу чуют недоброе". Он не пытался их обратить. Он просто держался у них на виду, понадеявшись, что тот, первый, уже распустил слух, разнес весть, и старался, чтобы все видели, как он входит в Джефферсонский банк и выходит оттуда, а сам все ждал, и наконец они, встретив его как бы случайно, стали подходить к нему по двое, по трое или даже целой толпой и просить у него подтверждения, - разговор получался, как у "рыжего" в цирке с его партнером. - Доброе утро, мистер Сноупс. Вы, случаем, не заблудились, что зашли в тот банк? - Может, у мистера Флема теперь столько денег, что в одном банке они не помещаются? - Нет, ребята, да только вот, как говаривал мой старик папаша: в двух ловушках может поместиться вдвое больше енотов, чем в одной. - А ваш папаша дознался когда-нибудь у старого травленого енота, который силок ему больше по нраву, мистер Сноупс? - Нет, ребята. Этот старый енот только и сказал: "Правильно, я попал куда надо". И все. Они хохотали, иногда кто-нибудь даже хлопал себя по колену, обтянутому вылинявшим комбинезоном. Но в тот же день (или, может, повременив день, или два, или даже неделю) они поодиночке появлялись у окошечка старого Джефферсонского банка, и их узловатые, искривленные, сожженные солнцем руки почти с сожалением отдавали тощие пачки банкнот; они никогда не приносили чеки, чтобы просто перевести вклад, но сами приходили в банк, от которого отказывались, поверив слуху, передаваемому шепотом и подкрепленному собственными неуклюжими выдумками, забирали наличными жалкие, скопленные тяжким трудом гроши и несли их через площадь в другой банк, от которого откажутся в свою очередь, едва пройдет такой же таинственный, невесть откуда взявшийся и кем распущенный слух. Потому что на самом деле они были не кроты и не термиты. Кроты могут подрыть фундамент, а термиты превратить весь дом в кучу коричневой трухи. Но у них не было ни индивидуализма крота, ни коллективной целеустремленности термитов, хоть они и были многочисленны, как муравьи. Просто они, как и он, Сноупс, старались спасти свои скудные доллары, и он, Флем, знал: новое известие, новый слух снова всполошат их и погонят в другой банк, и если б де Спейн только захотел, то, ловко распустив этот самый слух, он мог бы не только вернуть своих старых вкладчиков, владельцев единственной кипы хлопка, но и привлечь к себе всех вкладчиков Джефферсонского банка. Но ни он, ни один другой банкир в здравом уме не захотел бы этого, потому что это просто значило бы, что придется отказать множеству людей, желающих заложить облезлых мулов, и захудалые фермы, и домашний скарб, чтобы купить на эти деньги подержанные и разбитые автомобили. Этого было мало. Безнадежно мало. И вот он снова тщетно перебирает в уме те же имена, отбрасывая одно за другим, словно никогда раньше не думал о них и не решал, что от них не будет никакого толку: его племянник или двоюродный брат Уоллстрит-Паника, бакалейщик, который каких-нибудь десять лет назад, благодаря простому усердию, честности и трудолюбию, да еще тысяче долларов компенсации за смерть отца, стал компаньоном в бакалейной лавке, а теперь, всего через десять лет, уже владел по всему Северному Миссисипи целой сетью таких лавок, которые снабжались с собственного оптового склада; его, Уоллстрита, одного было бы довольно, чтобы отобрать банк у де Спейна, но тут было два непреодолимых препятствия: он уже держал свои деньги в другом банке и был акционером этого банка, и, кроме того, его жена даже слышать не могла слова "Сноупс" и, как говорили в Джефферсоне, даже убеждала мужа переменить фамилию законным порядком. А потом шли остальные Сноупсы, его родичи, и все другие Сноупсы в округе, которые не были ни Сноупсами, ни арендаторами, платившие ему все эти годы проценты за пять, или десять, или двадцать долларов, взятые взаймы, которые, даже если бы он мог привлечь их на свою сторону, простив им долги всем вместе или каждому в отдельности, ничуть не помогли бы ему по той простой причине, что никто, у кого есть хоть сколько-нибудь денег где бы то ни было, никогда не осмелится поставить свою подпись на клочке бумаги, который остался бы у него, Флема, в руках. И он снова возвращался назад, к тому, с чего начал, и снова, терзаясь, тщетно перебирал в уме все тот же список, отбрасывая одно имя за другим и понимая то, что он понимал и раньше, - на каком имени придется остановиться, но избегал думать о нем. Это старый Билл Уорнер, его тесть, и он все время знал, что в конце концов ему придется проглотить эту пилюлю, снова поехать к этому желчному вспыльчивому старику, который никогда не мог простить и не простит ему, что он хитростью взял у него усадьбу Старого Француза за пятьсот долларов и всего через две недели продал ее с прибылью в триста, а то и в четыреста процентов; снова поехать к этому старику, к которому он, смирив гордость, обратился всего пять лет назад, убедил его употребить свое влияние и сделать президентом банка того самого человека, которого теперь надо убрать. Понимаете? Вот в чем была для него трудность. Ему так чудовищно не повезло, что ребенок, которому он дал свое имя, оказался девочкой, а не то ему, вероятно, никогда не пришлось бы преодолевать эту трудность. Он мог бы удовлетвориться тихой мечтой о мести, дремать, оставаясь рогоносцем, как будто покоишься в знакомом кресле со знакомой книгой, не будь ребенок его жены девочкой. Но она была девочкой. Этот факт (да, да, мужчин тоже иногда интересуют факты, даже таких, как Флем Сноупс) неизбежно должен был поразить его, наконец, в какой-то день или час невероятным, неожиданным ударом. Это существо, эта девочка, которая, можно сказать, родилась у него на глазах и с тех пор каждый день своей жизни была у него на глазах. Она была невинна, она ни о чем не знала, не подозревала. О Да, он знал, что она девочка, и, живя на свете, она неизбежно должна созреть; и, как все девочки, созрев, она должна стать женщиной. Но он был слишком занят, наживая деньги, ему пришлось сначала носом землю рыть (носом землю рыть? Право же, это слишком мягко сказано, чтобы назвать то, с чего ему пришлось начинать), потому что у него не было никаких средств для этого и никаких надежд эти средства приобрести и не было времени узнать или хотя бы догадаться о том, что ему нужно было знать о женщинах. Понимаете? Рождается маленькое существо, крошка; вы говорите: это будет лошадь или корова, и со временем оно становится лошадью или коровой и вступает, вливается, входит в окружающую среду без морщинки, рубца, шва. Но только не это существо, не эта крошка, которая становится (и ее невозможно удержать; даже Флем Сноупс не мог) женщиной - женщиной, которая не сливается ни с какой средой, не входит в нее, презирает законы этой среды и все нормы поведения, которые большинство принимает за идеал; и наоборот, уже тем, что она дышит, существует, эта хрупкая и нежная плоть властвует над этой средой, мнет и лепит ее, как воск. Вот что с ним было. Вот что случилось. К тому времени он, вероятно, уже покорился и тешился лишь тщетной мечтой о мести, о возмездии своему врагу. Я хочу сказать, он обдумывал и обдумывал, перебирал и перебирал все возможности только для того, чтобы все время возвращаться к тому же остатку - владельцам единственной кипы хлопка, которые, даже если продать их целиком, вместе с подержанными комбинезонами, не могли бы поколебать и бюджета окружной церкви, не говоря уж об окружном банке. Так что он, видно, сдался и если не признал, что ему наставили рога, то, по крайней мере, примирился с этим. А потом девочка, которой он, можно сказать, по неведенью дал имя, не только выросла и стала женщиной вообще, но становилась или грозила стать именно такой, неповторимой женщиной. Конечно, девочка должна была стать женщиной, и он ожидал этого, и не был бы на нее за это в претензии, если б она ограничилась тем, что стала бы просто обычной женщиной. Будь его воля, он бы, конечно, предпочел видеть ее некрасивой, не обязательно уродом, просто некрасивой и запуганной с самого рождения и поэтому обреченной быть старой девой, настолько некрасивой, чтоб юноши ее возраста, взглянув на нее один раз, тут же о ней забывали; и чтобы тот из них, который наконец попросит ее руки, косился, а то и в оба глаза глядел на деньги ее отца (мнимого отца), и из него можно было бы веревки вить. Он не хотел, чтобы она вышла замуж, как только созреет, да еще за человека, который будет вне его власти, потому что он далеко отсюда, или слишком молод, или, что хуже, возмутительней всего: просто потому, что у этого ее мужа будут деньги, и от Сноупса они ему никогда не понадобятся, он их не захочет. Кто-нибудь, вроде того головореза, здоровенного, как горилла, которого привезли из самого Огайо, когда ей было всего пятнадцать лет, и он своими Золотыми перчатками или, может, просто своей репутацией Золотой перчатки нагнал такого страху, что около нее ни одного мужчины, кроме него самого, не осталось; но потом и ему пришлось убраться, потому что тут даже его Золотые перчатки были бессильны: она была женщина и поэтому не просто непостижима, но неисправима. Понимаете? Головорез, которому суждено по меньшей мере руководить агентством Форда, если не целым рабочим союзом, не был ни вытеснен, ни изгнан, потому что это почти одно и то же: этот кронпринц века моторов просто исчез, потому что его соперник уже был тут как тут: холостой юрист, вдвое ее старше, который прочно осел в этом маленьком городке и был так связан этим городком по рукам и ногам, что не мог причинить вреда, отравляя ее жизнь и ее воображение пагубными разговорами о дальних краях, встречался с ней под вечер у стойки, где продавали прохладительные напитки, и не просто соблазнял и развращал ее женскую плоть, но гораздо хуже: развращал ее ум, вливал в ее ум и воображение не просто пустые и безумные фантазии из книжек стихов, но смертельный яд неудовлетворенных надежд и мечтаний. Понимаете? Казалось бы, пожилой (и даже поседевший) юрист в маленьком городе на это не способен, так что его и бояться нечего, он даже помог ему, Флему, избавиться от этой опасной гориллы из Огайо, но теперь сам стал еще опаснее, потому что убеждал девушку убежать, избавиться от его власти, не только внушая ей, что город, где она жила и должна жить, плохой, но даже указывая, куда она может отправиться искать призраки и фантазии, о которых она даже не подозревала, покуда он не вбил ей все это в голову. Вот в чем была трудность. И он не мог ее преодолеть, даже выбрав, купив ей мужа, который был бы ему покорен. Потому что он не мог позволить ей выйти ни за кого, пока бог, или дьявол, или судьба, или, может быть, просто сама природа, когда у них лопнет терпение, не уберут по крайней мере старого Билла Уорнера с земли. Потому что, как только она выйдет замуж, женщина, которая согласилась стать его женой единственно для того, чтобы у ее еще не родившегося тогда ребенка было имя (вероятно, отчасти опасаясь праведного гнева и ярости старого Билла и желая его утихомирить, но главным образом, почти исключительно, из-за ребенка), тоже уйдет от него либо со своим теперешним любовником, либо одна; во всяком случае, завещание ее отца, написанное за восемнадцать лет до того, как она вышла за Флема Сноупса, и за десять или двенадцать до того, как она в первый раз о нем услышала, останется в силе. Так что она пока вообще не должна выходить замуж. А помешать этому было нелегко, даже пока она оставалась дома, в Джефферсоне, потому что половина игроков футбольной и баскетбольной команды всей гурьбой провожали ее домой из школы и сопровождали в кино, когда она училась в школе, сперва в младших, а потом в старших классах. Но, по крайней мере, она жила дома, где ее отец более или менее вмешивался в происходящее, либо как отец (да, да, отец; другого она не знала и, без сомнения, не поверила бы, отвергла бы правду, если б кто-нибудь захотел открыть ей глаза, потому что женщин не интересует ни правда, ни ложь, а только факты, не важно, истинны они или нет, лишь бы они соответствовали всем остальным фактам, а для нее фактом было, что он ее отец, в силу того простого факта, что у всех других девочек и мальчиков тоже есть отцы, если только они не лежат под могильными камнями где-нибудь поблизости), либо угрожая потребовать долг или опротестовать вексель, подписанный отцом или родственником претендента в женихи, или - если ему, Флему, посчастливится - даже самим женихом. А потом вмешался он, этот посторонний седой чудак, который стал пичкать ее мороженым, кока-колой и проспектами колледжей из другого штата и, наконец, убедил ее, что ей не только лучше и интересней уехать, но ее прямой долг покинуть Джефферсон, убраться отсюда, как только она кончит школу. И тогда она вынесет свои соблазны, из-за которых в Джефферсоне уже раз десять текла кровь (да, да, настоящая кровь), в широкий мир, где полным-полно одиноких молодых людей, готовых жениться, независимо от того, думали они об этом, прежде чем увидели ее, или нет. Он ее удержал, вернее, придержал еще на год, заставил, убедил ее (не знаю, как он это сделал, быть может, даже прибег к слезам; да, он пустил бы в ход слезы, если бы только умел плакать) попусту потерять этот год в пансионе (в одном из тех благородных и неотвратимо ветшающих старомодных заведений, именуемых "Колледж мисс Имярек" или "Женская академия мисс Имярек", или "Институт", где обучают, как вести себя в обществе и раскрашивать фарфоровые чашки, - заведений, каких и поныне полно на Юге, хотя нигде больше в Соединенных Штатах от них и следа не осталось); а сам он тем временем терзался, ломал себе голову, как избавиться от этой опасности, этой угрозы - немолодого провинциального юриста, соблазнителя с его проспектами колледжей из других штатов. Да, от того самого немолодого юриста, который устранил своего опасного предшественника - автомобильного механика из Огайо. Но юриста некому было устранять, кроме него, доведенного до отчаянья, отца, а он знал только одно средство - деньги. Мне не трудно себе это представить: Флем Сноупс, вынужденный весь этот год все время быть настороже, следить за всяким чужим человеком, всяким торговцем мылом или скобяным товаром, который накануне сошел с поезда, и в то же время терзаться и мучиться, выдумывая, как бы заставить меня взять у него взаймы столько денег, чтобы я оказался в его власти. Я, конечно, ожидал этого. Я даже заранее все рассчитал, мечтал о том, что я сделаю с деньгами, что куплю на те деньги, на которые буду и дальше его предавать. Но он этого не сделал. Он меня провел. И, пожалуй, эту честь он мне тоже оказал: не просто помешал мне запятнать мое доброе имя, устранив соблазн, но решил, что я продам его, прежде чем запятнаю, и один соблазн автоматически устранит другой. Во всяком случае, взятки он мне не предложил. И теперь я знаю почему. Он махнул на это рукой. Я хочу сказать, он наконец понял, что ему никак не удержать ее от замужества, даже если он удержит ее в Джефферсоне, а как только это случится - прощайте навек денежки старого Билла Уорнера. Потому что этим летом - этим последним летом, или, вернее, осенью, когда в школе начались занятия, и она даже пошла опять учиться в пансион, чтобы зря потерять еще год в этих ветшающих стенах, где мисс Мелисса Хоггенбек упорно вдалбливала в головы немногих своих учениц, что не только история Америки, но и всемирная история еще не дошла до рождества 1865 года, потому что, хотя генерал Ли (вместе с другими воинами, среди которых был и ее дедушка) и капитулировал, война не была кончена, и последующие десять лет покажут, что даже та мнимая капитуляция была ошибкой, - у него было довольно досуга, чтобы подвести итог. И конечно же, ему - или любому другому мужчине - достаточно было взглянуть на нее, чтобы понять, что это не может долго продолжаться, даже если держать ее взаперти, - эта девочка (теперь уже девушка; в этом месяце ей исполнится девятнадцать), которая обещает и манит уже тем, что просто живет на свете, изведает не просто страсть, не отдаст себя ночью в придорожных кустах с робкой покорностью любовнику, еще окровавленному после драки, а любовь, юную пылкую страсть, не только в настоящем, но и в будущем, чтобы вместе крепнуть, расти, вместе обрести ясность духа, свершение надежд, а под конец дать друг другу чудесную, спокойную старость. И такой конец - худшая из бед, несчастье, катастрофа, погибель, последняя невозвратная возможность заполучить хоть часть денег старого Билла Уорнера - мог наступить теперь каждую минуту; и кто знает, какое облегчение принесло бы ему простое сознание того, что он в любой миг может не только перестать беспокоиться, как бы не потерять деньги, но и вообще оставить всякую надежду, как бывает, когда ассистент зубного врача открывает дверь своего застенка, смотрит на тебя и говорит: "Следующий", - и уже поздно, простое приличие не позволяет тебе вскочить и убежать. Понимаете? Спокойствие. Больше не нужно будет зря тратить время, надеясь или даже сожалея, перебрав и отвергнув все средства, потому что, как знать, может, в то самое лето, когда он терзался и мучился, придумывая способ заставить меня взять у него взаймы деньги из ста процентов годовых, он в то же время тешился надеждой найти какого-нибудь преданного подвижника, мечтающего о мученичестве просто во имя Человека, который застрелил бы старого Билла ночью через кухонное окно, но потом и это отбросил, не от надежды отказался, а решил оградить себя от тревог. И он обрел не просто спокойствие, но и радость, потому что теперь, отказавшись навсегда от этого манящего призрака, от денег своего тестя, он мог вернуться к своей прежней надежде, к своей мечте о возмездии, о мести тому, кто был повинен во всем этом, из-за кого он должен оставить надежду на наследство, которое получит его жена. Да, он знал теперь, почему он так долго откладывал эту месть, как последний трус, боялся назвать имя старого Билла среди прочих имен. Потому что все это время он нюхом чуял, что только Билл может ему помочь, и если бы он избрал наконец Билла орудием своей мести, то раз и навсегда сам отрезал бы себе всякую возможность получить после него хоть что-нибудь в наследство. Но теперь это было сделано, кончено, свершилось. Он был свободен. Теперь ему оставалось только одно - нажимать, принуждать, льстить, уговаривать, хитрить, смотря по тому, что проще, или быстрей, или действенней, чтобы с помощью акций старого Билла, и тех, кто слишком боялся старого Билла, чтобы ему перечить, да еще собственных его, Флема, акций и целой армии мелких арендаторов, которые шепотом проводили за него кампанию, отобрать банк у де Спейна, проголосовав против него. Оставалось только решить, как, - как подступиться к этому, одним словом, как обойти Билла Уорнера. И, бесспорно, он уже и это решил, уже обдумал во всех подробностях этот план в то самое время, когда еще не решался назвать имя старого Билла. Потому что, как видно, приняв решение и заставив себя наконец собственной рукой отсечь, выжечь каленым железом давнюю и тщетную надежду на наследство жены, он больше не колебался. Эта девушка одна могла погубить его надежду на Уорнеровы деньги, и он до сих пор держал ее дома, где, по крайней мере, мог отсрочить хоть сколько-нибудь ее неизбежное замужество, которое погубило бы его, держал ее дома не только против собственного ее желания, но и против желания ее матери (не говоря уж о назойливом чудаке-соседе, который все время совался не в свое дело); держал ее дома, даже когда ему самому стало ясно, что она зря теряет время на пустом месте, в этом старомодном "Женском пансионе". Так продолжалось целый год и еще полгода, до рождественских каникул; а потом вдруг, без предупреждения, ни с того ни с сего, он отпускает ее, разрешает ей уехать из города и поступить в колледж; конечно, это всего в пятидесяти милях от Джефферсона, но все-таки целых пятьдесят миль, она уже не сможет приходить домой каждый вечер и, когда не будет спать, все время станет проводить среди тысячи молодых людей, а ведь все они мужчины, и притом холостые мужчины. Почему? Это яснее ясного. Почему он делал все, что делал до сих пор? Потому что получал взамен что-то более ценное, чем отдавал. Так что это нетрудно себе представить: он сказал жене, когда они остались вдвоем (ну конечно, они иногда говорили друг с другом; они были женаты, а ведь нужно же иногда с кем-нибудь поговорить, даже когда ты не женат), или, вернее, их было четверо, потому что двое свидетелей ждали в его стандартной прихожей, пока она возьмет ручку: "Подпиши этот документ, который гарантирует мне половину наследства по завещанию твоего отца, независимо от того, будем ли мы в то время состоять в браке или нет, и я позволю Линде уехать из Джефферсона учиться". Ну, ладно, положим даже, что этот документ можно разорвать, аннулировать, отменить, опротестовать. Она-то этого не знала. Но даже если б она не сомневалась, что документ останется в силе, если б наследство уже было в тот миг у нее в руках, разве она отказалась бы отдать ему за это половину? К тому же вовсе не ее этот документ должен был взволновать и обеспокоить. Вот оно - это самое "как". Оставалось только "когда"; зима еще не кончилась, Линда была уже в колледже, а он по-прежнему ходил по городу, все такой же спокойный и невозмутимый, в черной широкополой плантаторской шляпе и крошечном галстуке, показываясь на площади, по крайней мере, раз в день, точный, как городские часы, и так всю зиму и весну, до вчерашнего утра. Вот именно. Он взял и поехал. Придется вам и это себе представить, потому что теперь уж в этой стандартной прихожей даже не было свидетелей: снова длинная, теперь уже по-летнему пыльная, мощенная камнем дорога (она была немощеной, когда он приехал по ней в первый раз восемнадцать лет назад), ведущая к лавке Уорнера. Теперь он ехал в автомобиле, потому что спешил, - наконец "как" и "когда" совпали. И ехал тайно; автомобиль был наемный. Я хочу сказать, не из нашего города, - хотя почти все влиятельные люди в Джефферсоне и в округе имели теперь автомобили, у Сноупса автомобиля не было. И не просто потому, что это дорого стоило, хотя не один он в округе Йокнапатофа считал глупостью, почти преступлением вложить столько долларов и центов в собственность, которая, даже если отдавать ее напрокат, не окупится, пока не придет в негодность - а потому, что он не только не был влиятельным человеком в Джефферсоне, но даже не мечтал еще об этом: он стал бы защищать, как свою жизнь, тайну, сколько денег он может заплатить. Но теперь он так спешил, что вынужден был нанять автомобиль, и так хотел сохранить дело в тайне, что все равно нанял бы автомобиль, потратил бы деньги, даже если бы у него был свой; в такой тайне, что он не рискнул даже поехать с почтовым автобусом, что обошлось бы ему всего в один доллар; в такой тайне, что он не мог даже потребовать у кого-нибудь из своих клиентов машину, которая, в сущности, принадлежала ему, так как была куплена на его деньги, взятые под один из бесчисленных векселей. Вместо этого он нанял автомобиль, какой и где, мы не знали, а только номер у него был не йокнапатофский, и поехал на нем туда, на Уорнеров перекресток, снова, в последний раз, оставляя за собой редеющее облако желтой пыли над дорогой, по которой он восемнадцать лет назад проехал в запряженном мулами фургоне, где было все его достояние: жена и незаконная дочь, кое-какая мебель, которую дала им миссис Уорнер, подписанная Рэтлифом купчая на половину ресторанчика в Джефферсоне, и несколько долларов - остаток тех денег, которые Генри Армстид (теперь навек запертый в джексонском сумасшедшем доме) и его жена копили и прятали десять лет, - Рэтлиф и Армстид заплатили ему этим за усадьбу Старого Француза, где он зарыл двадцать пять серебряных долларов, чтобы они нашли их, копаясь в саду. Он ехал туда в последний раз, завершая круг, в котором замкнулись все эти восемнадцать лет его жизни, потому что Французова Балка, и Уорнеров перекресток, и лавка - единственное, быть может, то самое единственное место, куда он никогда в жизни больше не вернется, потому что, выиграв или проиграв, он этого не сделает, не посмеет. И кто знает, может, он уже тогда думал, - как жаль, что он должен будет пойти в лавку к старому Биллу, а не в дом Уорнеров, где в этот утренний час нет никого, кроме миссис Уорнер и негра-повара, - пойти в лавку и сломить, одолеть, подсунув ему клочок подписанной при свидетелях бумаги и просто неподвижно стоя на месте, самого старого пирата. Потому что женщин не интересуют ни фантазии, ни мораль, ни грех, ни воздаяние, а только факты, непреложные факты, необходимые, чтобы жить, пока ты жив, и они хотят, черт побери, видеть их своими глазами, и нечего обманывать, дурачить, идти на попятный, притворяться и приукрашивать. Как просто было бы пойти прямо к ней, к этой женщине (большой, суровой, холодной, седой женщине, которая теперь совсем не бывала в городе и все свое время проводила дома или в церкви, где распоряжалась совсем как дома: сама себя назначила казначеем и распределяла пожертвования, которые выколачивала из запуганных прихожан, сама находила, выбирала и нанимала священников, сама выгоняла их, если они ей не нравились; говорили, что одного из них она взяла прямо с хлопкового поля, проезжая мимо в пролетке, выволокла его из-за плуга, велела ему пойти домой, вымыться и переодеться и через полчаса ехать с ней, а потом произвела в священники). Чего уж проще - подъехать к воротам и сказать наемному шоферу: "Подождите здесь. Я сейчас", - и пройти по дорожке, и войти в свою родовую усадьбу (ну ладно, пускай не свою, а своей жены; он и шел для того, чтобы взорвать собственное имущество), и идти дальше, через весь дом, пока не найдет где-нибудь миссис Уорнер, и сказать ей: "Доброе утро, мамаша. Я только вчера вечером узнал, что Юла вот уже восемнадцать лет спит с одним малым в Джефферсоне по имени Манфред де Спейн. Перед тем как ехать сюда, я собрал вещи и перевез их на другую квартиру, но начать дело о разводе не успел, потому что судья еще спал, когда я проезжал мимо его дома. Об этом я позабочусь, когда вернусь сегодня вечером", - а потом повернуться и пойти назад к автомобилю и сказать шоферу: "Ну, вот и все, приятель. Поехали обратно в город", - а миссис Уорнер пускай сама кончает дело, сама входит в это логово, где старый Билл сидит, словно среди обглоданных костей, среди крючьев, вожжей, плужных рукояток, кусков тухлого мяса, муки, дешевых лакомств, сыра, нюхательного и жевательного табака, засиженных мухами конфет, залоговых обязательств и закладных на будущий урожай, на плуги, на мулов и лошадей - среди своего богатства. Возле лавки, конечно, околачиваются бездельники, но их немного, потому что сейчас пора сева, и даже они должны быть в поле, и они сразу это поймут, когда увидят ее и начнут расходиться виновато и испуганно, но не слишком поспешно. - Убирайтесь отсюда, - скажет она, хотя они уже и без того будут уносить ноги. - Мне надо поговорить с Биллом. Или нет, обождите. Пускай один из вас сходит на лесопилку и скажет Джоди, что мне нужен его автомобиль, да поживее. - И они скажут: "Да, мэм, миссис Уорнер", - но она этого и не услышит, она уже будет стоять перед старым Биллом, сидящим на стуле, обитом сыромятной кожей. - Вставай. Флем наконец поймал Юлу или говорит, что поймал. Он еще не начал дело о разводе, так что ты можешь поспеть, покуда вся округа об этом не заговорила. Не знаю, чего он хочет, но все равно поезжай и прекрати это. Я этого не потерплю. Довольно у нас было с Юлой неприятностей двадцать лет назад. Я не потерплю, чтоб она вернулась ко мне в дом и нас осрамила. Но Флем не мог это сделать. Это было совсем не так просто. Потому что мужчин, и особенно таких, каков старый Билл Уорнер, тоже интересуют факты, и старого Билла, конечно, особенно интересуют факты, вроде того, который был у него, Флема, подписанный при свидетелях и сложенный в кармане пиджака. Так что он должен был сам войти в это логово, сам протянуть руку, и дернуть ничего не подозревающего зверя за гриву, и молча стоять, пока этот зверь будет яриться и рычать, а когда немного поутихнет, станет слышен его голос: "Вот ее подпись. Если вы ее не знаете, то знают эти два свидетеля. Вам остается только одно - помочь мне отобрать банк у Манфреда де Спейна, перевести ваши акции на мое имя, а я, если хотите, дам вам чек, подписанный задним числом, и, как только Манфред де Спейн будет изгнан, вы получите свои акции обратно или же голосуйте сами, ежели вам так больше нравится, а эту бумажку можете взять. Я готов даже подержать спичку, покуда вы будете ее жечь". И все. И вот Рэтлиф снова у меня (да, да, Джефферсон мог обойтись без Рэтлифа, но не я, не мы, не все мы: ни я, ни все проклятое племя Сноупсов не могло без него обойтись), чистый, аккуратный, в своей синей рубашке без галстука, и тихо моргает, глядя на меня. - Дядя Билли сегодня часа в четыре приехал в город на машине Джоди и пошел прямо к Флему на квартиру. А Флема сегодня в городе не было. Как вы думаете, что теперь начнется? - Он снова поморгал, глядя на меня. - Как вы думаете, что это было? - Вы о чем? - О том, что он возил вчера миссис Уорнер, - видно, что-то важное, иначе зачем дядя Билли приехал бы сегодня в город в четыре утра. - _Миссис_ Уорнер? - сказал я. - Но он же отдал это Биллу. - Нет, нет, - сказал Рэтлиф. - Билла он и в глаза не видел. Я знаю. Сам возил его туда. Нужно было миссис Ледбеттер в Рокифорд швейную машину доставить, а он предложил мне поехать через Французову Балку и обождать минутку, покуда он переговорит с миссис Уорнер, ну, мы и поехали, он пробыл в доме с минуту, вышел, и мы поехали дальше, отдали швейную машину, пообедали у миссис Ледбеттер и вернулись в город. - Он снова поморгал. - Всего минута. Как вы думаете, что он такое сказал или дал миссис Уорнер за эту минуту, если дядюшка Билли помчался в Джефферсон в первом часу ночи? 18. В.К.РЭТЛИФ Нет, нет, нет, нет. Он ошибался. Он же юрист, а юристу, если дело не достаточно сложное, ему и думать не интересно, а если даже что выйдет у других, он все равно не поверит. Так что не в ней была суть, - не в фальшивой бумажке, подписанной сгоряча, сколько бы свидетелей там ее ни подмахнуло - просто всякий юрист, даже и в половину не такой умный, как наш юрист Стивенс, сам приплатил бы клиенту за удовольствие вывести все это на чистую воду. Тут было что-то не то. Не знаю, что именно, а только в тот вечер Сноупс подошел ко мне на площади и сказал: - Говорят, нынче утром прибыла швейная машина для миссис Ледбеттер. Я бы съездил с вами туда и обратно, когда вы повезете ее, ежели только вы согласны заехать на минутку на Французову Балку. Факт. Даже удивиться не успеешь, откуда он все узнает, потому что пока соберешься наконец удивиться, откуда он об этом узнал, глядишь, уже поздно, - он уже успел этим воспользоваться. Так вот, я ему говорю: - Что ж, когда едешь в Рокифорд, отчего не заехать на Французову Балку. Но в таком случае, ежели едешь в Мемфис, отчего не поехать через Бирмингам. Нужды в этом нет, но поехать можно. - Сами понимаете, сказал я это, чтобы послушать, как он станет торговаться. Но он меня перехитрил. - Ваша правда, - говорит. - Это крюк в добрых шесть миль. Ну ладно, по доллару за милю довольно? - Даже слишком, - говорю. - Ежели мы захотим проездить сколько полагается за эти три лишних доллара, то не вернемся в город до самого четверга. Так что мы вот как сделаем. Купите две сигары, и если вы только одну выкурите сами, я завезу вас на Французову Балку на одну минуту бесплатно, просто за компанию. - Я вам обе отдам, - говорит. И впрямь, отдал. Да, конечно, он отнял у меня половину того ресторанчика, которым мы владели с Гровером Уинбушем, но как знать, кто на этом потерял? Если б он его не отнял, Гровер, глядишь, открыл бы в нем заведение, где показывают эти французские открытки, и я бы сейчас был там, где Гровер Уинбуш; служил бы ночным сторожем на кирпичном складе. Ну я и повез его на Французову Балку. А по дороге мы с ним беседовали, если только можно назвать беседой монолог, который произносишь, когда говоришь с Флемом Сноупсом. Но остановиться не можешь. Все надеешься что-то выведать. Сами знаете, молчание потому золото, что оно редкость, люди так редко молчат. И всякий раз думаешь: "Ну, теперь-то добрался до настоящего специалиста по этой части". Конечно, ничего ты не узнаешь, ни теперь, ни в другой раз, на то он и спец. Но надежда всегда есть. Так вот, ехали мы с ним и разговаривали о том о сем, больше, конечно, о том, чем о сем, и как проедем мили три-четыре, он всякий раз перестает жевать, сплевывает через окошко и говорит "ага", или "так", или "вроде того", а потом, когда оставалось перевалить через холм, а за ним уже Уорнеров перекресток, он говорит: - Не к лавке. К дому. - А я говорю: - Как? Да ведь дядюшки Билла дома сейчас нет. Он по утрам всегда в лавке. - Знаю, - говорит. - Езжайте вон туда. - Ну, мы туда и поехали; лавки мы и издали-то не видели, не то чтоб мимо проехать, а подъехали к дому, к воротам. - Вы сказали, - на минутку, - говорю. - А если я тут дольше простою, с вас еще две сигары. - Ладно, - говорит. Вылез и пошел по дорожке в дом, а я выключил мотор и сижу, думаю: "Как же это? Как? Значит, он к миссис Уорнер. Не к дядюшке Билли, а к миссис Уорнер". Ведь дядюшка Билли ненавидит Флема только за то, что он прямо и откровенно, как признал сам дядюшка Билли, его облапошил, отнял у него усадьбу Старого Француза, а уж миссис Уорнер ненавидит его так, будто он принадлежит к "святым вертунам" или даже к баптистам, потому что он не только покрыл грех, женившись на ее дочери, после того как другой ее наколол, он даже нажился на этом грехе, пошел с этого дела в гору, стал вице-президентом банка. И все же он приехал из Джефферсона именно к _миссис_ Уорнер и готов был заплатить мне за это лишних три доллара. (Я хочу сказать - он мне их сам предложил. Теперь-то я знаю, что мог запросить с него все десять.) Нет, я не думал: "Как?" Я думал: "Кто?" - кто должен знать об этом, вернее, пытался думать в то короткое время, что у меня было, потому что он сам обещал справиться за одну минуту, а раз так, - значит, он за одну минуту и успеет, - кто же это в конце концов. Конечно, не я, потому что Рэтлифа ему уже не за что было ухватить; и не Юрист Стивенс с Линдой и Юлой, которые заварили эту кашу с отъездом в колледж, - это был, можно сказать, последний сноупсовский скандал на всю округу, потому что теперь и это было кончено, - во всяком случае, Линда была в колледже в Оксфорде, хоть и не в одном из тех колледжей в Виргинии или Новой Англии, о которых так мечтал Юрист. Манфреда де Спейна я не считал, потому что не был на его стороне. Я не был и против него; как говорил Юрист Стивенс: человек, на чьей стороне так много, как у Манфреда де Спейна, или, по крайней мере, так много, как думали в Джефферсоне все, кому до этого никакого дела не было, большего и желать не может и, уж конечно, большего не заслуживает. Только ни до чего я додуматься не успел. Прошло чуть побольше одной минуты, но поменьше двух, когда он вышел из дому в своей черной шляпе и в галстуке бабочкой, и все жевал, и вряд ли он перестал жевать или снял шляпу, когда был в доме, подошел к машине, сплюнул и сел, а я завел мотор и говорю: - Прошло чуть поменьше двух минут, поэтому, так уж и быть, с вас еще только одна сигара, - а он говорит: - Ладно, - а я включил первую передачу, сижу, выжав сцепление, и говорю: - Ежели ее дома нет, вам, наверно, надо проехать мимо лавки и сказать дяде Биллу, что вы оставили ей записку на вешалке для шляп? А он пожевал еще секунду-другую, скатал во рту жвачку шариком, нагнулся к окошку, сплюнул еще раз и уселся опять, и мы поехали дальше, в Рокифорд, а там я отдал швейную машину миссис Ледбеттер, и она пригласила нас к обеду, и мы поели и поехали домой, а сегодня в четыре утра дядя Билли подкатил к дому Флема в автомобиле Джоди с шофером-негром за рулем, и я знаю, почему именно в четыре часа, - это все миссис Уорнер. Я знаю, дядя Билли сразу после ужина ложится спать, в эту пору года еще засветло, а просыпается в час или два ночи. Конечно, он давно приучил повариху вставать и готовить ему завтрак, но дядюшке Билли мало, чтоб одна негритянка гремела на кухне кастрюлями, все в доме должны не только проснуться, но и встать, потому что он громко топает ногами, хлопает дверьми и орет, чтоб ему подали то или это, покуда миссис Уорнер тоже не встанет и не оденется. Тогда дядюшка Билли завтракает, садится в кресло выкурить трубку, а потом снова ложится и спит до самого утра. А вот миссис Уорнер больше не может заснуть, он уж совсем разбудил ее. Ну, она и воспользовалась случаем. Не знаю, что там Флем ей сказал или дал такое важное, из-за чего дядюшка Билли помчался в город в два часа ночи. Но для миссис Уорнер было важнее тихо и мирно поспать, как все порядочные люди. Так что она ему ничего не сказала и не показала, пока он не проснулся, как обычно, в два часа ночи; и ежели Флем просто дал ей что-то такое, что и объяснений не требовало, то ей, пожалуй, и вставать было незачем, достаточно было просто положить это возле лампы, а дядюшка Билли зажег спичку, засветил лампу, увидел это и перебудил весь дом и всех соседей. Не знаю, что это было такое. Только это был не просто какой-нибудь дурацкий клочок бумаги, рассчитанный на то, чтобы напугать дядюшку Билли и заставить его сделать что-то, чего он до сих пор делать не собирался. Потому что дядюшка Билли не из пугливых, и Флем Сноупс это знает. Тут дело было в людях, а единственные люди в Джефферсоне, которые могли бы заставить дядю Билли сделать что-то, чего он и не думал делать, это Юла и Линда. А вовсе не Флем; дядюшка Билли вот уже двадцать лет твердо решил, как именно он поступит с Флемом, пусть только у Флема рука дрогнет, или глаз ему изменит, или он зазевается. Да и зачем он сам пошел бы за этим к дядюшке Билли. Ведь если б дело касалось банка, так Флем заранее знал, что, стоит ему только показать это или сказать миссис Уорнер, дядя Билли тут же ринется с Французовой Балки в Джефферсон, но тогда это раньше или позже заденет Юлу. И хоть дядюшка Билли Уорнер не из пугливых, и Флем Сноупс это знает, но Флем Сноупс тоже не из пугливых, и это тоже всякий знает. Даже храбрый человек и тот побоится войти в эту лавку, подойти к старому Биллу Уорнеру и сказать ему, что его дочь все такая же, что она вот уже восемнадцать лет спит с человеком, с которым не состоит в браке, и у ее мужа не хватает духу решить, что с ней делать. 19. ЧАРЛЬЗ МАЛЛИСОН Все это было похоже на приезд цирка или на окружную ярмарку. Или нет: это было похоже на сбор охотников всех ближних округов или даже целого штата, потому что нас с уроков отпустили. Только это оказалось посерьезнее, чем просто ярмарка или охота, потому что дело кончилось смертью, хотя тогда мы, конечно, этого не знали. Началось все с того, что нас отпустили с уроков, хотя мы вовсе этого не ожидали. Словно бы время, обстоятельства, пространство таили в себе нечто такое, что непременно должно или, во всяком случае, может случиться, и теперь час пробил, и случиться это должно в Джефферсоне, штат Миссисипи, и сцена готова, и декорации поставлены. С уроков нас отпустили во вторник утром. На той неделе в Джефферсон приехала семья дорожного инженера, и их сынишка поступил во второй класс. Он, наверно, был уже болен, когда мать его привела, потому что ему пришлось в тот же день уйти домой; послали за матерью, и она пришла и взяла его, а ночью его увезли в Мемфис. Это было в среду, но только в понедельник днем им сообщили, что у него полиомиелит и нужно закрыть школу, а потом они решат, что делать или чего не делать дальше, - словом, всякое такое, пока они там разбираются про полиомиелит, про этого мальчика, - словом, про всякое такое. Как бы там ни было, а нас неожиданно распустили по домам в апреле, когда мы об этом и не помышляли; проснешься апрельским утром и подумаешь, что в апреле лучше всего не ходить в школу, лучше не бывает, а потом подумаешь: "Кроме осени", - когда на дворе свежо, но не холодно, и деревья все в желтом и красном, и можно целыми днями охотиться; а потом подумаешь: "И кроме зимы", - когда рождественские каникулы пройдут и уже нечего ждать до самого лета; и подумаешь, что всякое время года хорошо, лишь бы в школу не ходить, так что школа в конце концов хорошая вещь, потому что без нее не было бы каникул. Во всяком случае, нас распустили, неизвестно, надолго ли; и это тоже было хорошо, потому что не нужно было говорить: "Всего два дня осталось" - или: "Один день остался", - нужно было просто-напросто радоваться каникулам, дышать ими, и сегодня, и завтра, и - как знать? - может, даже и послезавтра, и - как знать? - может, даже и послепослезавтра. Так что в четверг, когда даже дети, которые должны бы быть в школе, если бы не сын дорожного инженера, начали понимать, что в кабинете президента банка что-то такое происходит, творится - не старого Джефферсонского банка, а другого, того, который все еще называли "новым банком", или "банком полковника Сарториса", хотя полковник уже семь лет как умер, и мистер де Спейн был президентом банка, и мы ожидали чего-то такого, потому что и ради этого тоже время, или обстоятельства, или не знаю уж что, расчистили сцену и освободили школу, чтоб это могло случиться. Нет, сказать, что сцена ограничивалась только одним банком, что время, обстоятельства, пространство или не знаю уж что, освободили школу в середине апреля, чтобы все произошло именно в этих четырех стенах, было бы неверно. Сценой был весь Джефферсон. Все стены Джефферсона, вся земля, на которой они стояли, воздух вокруг них; все стены и весь воздух в Джефферсоне, в котором люди двигались, дышали и разговаривали. Мы уже обедали, не было только дяди Гэвина, хотя обычно он к столу не опаздывал, если не уезжал из города по служебным делам, и, когда он вошел, мы сразу почувствовали неладное. Я не всегда видел, когда с ним бывало неладно, и не потому, что мне было всего двенадцать лет, а потому, что на дядю Гэвина вовсе глядеть не надо было, потому что это всегда можно было узнать по маме, так как они с ним близнецы; и когда я у мамы спрашивал: "Что с тобой", - и я, и она, и все остальные знали, что я спрашивал: "Что с дядей Гэвином?" К тому же мы могли быть уверены, что папа обо всем дознается. Дядя Гэвин наконец вошел, сел, развернул салфетку и сказал что-то невпопад, а папа поглядел на него и снова стал есть, а потом снова поглядел на дядю Гэвина. - Ну, - сказал он. - Говорят, старого Билла Уорнера сегодня подняли с постели в два часа ночи и заставили приехать в город, чтобы продвинуть Манфреда де Спейна. Куда же это он должен его продвинуть? - Что? - сказал дядя Гэвин. - Куда продвигают человека, который уже президент банка? - сказал папа. - Чарли, - сказала мама. - Может, я не так выразился, - сказал папа. - Мне бы надо такое слово, которое означает, что человека сдвигают с кровати... - Чарли! - сказала мама. - ...где ему и без того места не было, да еще Флему пришлось поехать на Французову Балку за тестем, чтобы он сказал то самое слово... - Чарльз! - сказала мама. Вот как все получилось. Словно у нас в Джефферсоне целых восемнадцать лет было что-то хорошее или плохое, теперь уж не важно, потому что это уже теперь наше, мы прожили с этим столько времени, что даже шрама не осталось, как будто это гвоздь, вбитый в дерево три года назад, который вонзился, надругался над деревом, причинил ему боль. Только у дерева не было другого выбора: либо принципиально возмутиться и пренебречь надругательством, пожертвовать живыми соками грядущей весны, либо смиренно принять и жизнь и надругательство, а гвоздь со временем исчезнет. То есть он, конечно, останется, но уже не будет так бросаться в глаза, зарастет корой; правда, будет нарост, шишка, но со временем другие деревья простят ему это и весь мир примет это дерево и этот нарост тоже, а потом, в один прекрасный день, пила или топор вонзится в него и попадет на этот старый гвоздь. Мне тогда было двенадцать лет. Я во второй раз попал на ту же точку спирали, по которой, подрастая, проходят все дети - во всяком случае, мальчики, - когда они ненадолго приобщаются к той же обстановке, в какой живут взрослые, и начинают понимать, что, может быть, разумные и безобидные вещи, которые им запрещают делать, кажутся взрослым такой же глупостью, как ему кажется все, что они, по-видимому, хотят или должны делать. Или нет: они над тобой смеются, а ты вдруг говоришь: "Что ж, может, я и вправду смешной", - и тогда их поведение уже вовсе не кажется возмутительным, или глупым, или безобразным, а кажется просто смешным; и главное, таким же смешным, как ты сам. И теперь я мог задавать вопросы. Пройдет несколько лет, и я буду знать больше, чем тогда. Но спираль, петля снова закрутится и уйдет в пространство, и уже нельзя будет задавать взрослым вопросы, нельзя будет ни с кем говорить, даже со своими сверстниками, потому что и они унесутся в пространство, где и дотронуться ни до кого нельзя и пытаться не смеешь, - ты слишком занят тем, что просто существуешь и знаешь, что все остальные точно так же боятся спрашивать, как и ты, и спросить некого, и сделать ничего нельзя, остается только шуметь как можно громче, и тогда другие, которым страшно, по крайней мере, не будут знать, как страшно тебе. Но теперь, в это короткое время, я мог спрашивать. И я спросил у мамы. - Почему ты не спросишь у дяди Гэвина? - сказала она. Она хотела мне сказать. Может быть, она даже пыталась это сделать. Но не могла. И не потому, что мне было только двенадцать лет. А потому, что я был ее сын, ее и папин, потому что они хотели вместе спать, и ничто другое, никто другой не мог им этого заменить. Понимаете? Будь миссис Сноупс и мистер де Спейн не людьми, а еще чем-нибудь, она могла бы мне сказать. Но они были людьми, совсем как она и папа; и она не могла не потому, что ребенок не должен знать, что то же таинство, которое его породило, заставило старика, вроде мистера Билла Уорнера, примчаться в город в четыре часа утра только для того, чтобы отобрать такую жалкую и никчемную штуку, как банк, полный денег, у человека по имени Манфред де Спейн, а потому, что ребенок не может этому поверить. В представлении ребенка он рожден не страстью своих родителей или их способностью испытывать страсть. Это для него невозможно, потому что он уже был раньше, появился раньше, до этой страсти; это он родил страсть, и не только ее, но и мужчину и женщину, которые ей служили; его отец - это не отец ему, а зять, его мать - не мать ему, а невестка, если этот ребенок - девочка. Так что она не могла мне это объяснить просто потому, что не могла. И дядя Гэвин не мог, потому что был на это не способен, он не мог бы остановиться вовремя. То есть так я тогда думал. Или нет, я хочу сказать, я тогда считал это причиной, отчего они, - вернее, отчего мама не сказала мне: причиной была моя невинность, а не дяди Гэвина, а она должна была охранять нас обоих, потому что хоть она и была моей матерью, но они с дядей Гэвином были близнецы, и если мальчик или девочка действительно тесть или теща своего отца и своей матери, тогда девочка мать своего брата, пусть даже она намного младше его, и тогда девочка, у которой только один брат, да еще близнец, может заменять ему и жену и мать. Так что, может, в этом все дело: не в том, что я еще не был достаточно взрослым, чтоб разобраться в биологии, но каждого человека следует, нужно и должно защитить и оборонить от свидетелей его страсти, если только она не воплощена в самых общих, абстрактных и безличных литературных и сценических образах, олицетворяющих страсть в бескровных и беспечальных выражениях торжества или муки; и ни один человек не достоин любви, поскольку природа не наделила нас способностью выносить ее, и нам суждено ее просто терпеть, переживать, а поэтому никто не должен видеть любовь дяди Гэвина, мама обязана, как только может, заслонить его, пока эта любовь терзает его беззащитную плоть. Но даже если б они и попытались сказать мне, все равно только через несколько лет, не из-за невинности, а по неведению, я бы узнал, понял, на что же я смотрел в этот четверг вечером, пока весь Джефферсон ждал, когда пила коснется этого скрытого гвоздя. Или нет: не скрытого, не заросшего, не заплавленного в дерево, а просто засевшего в нем, как киста, чужеродного и болезненного; не зарубцевавшегося, а лишь покрытого струпом, который образуется снова и снова, но не заживает и всем мозолит глаза. Потому что город наш построили чистокровные баптисты и методисты для чистокровных баптистов и методистов. Правда, был здесь один китаец-прачка и два брата-еврея со своими семьями, которые держали два магазина готового платья. Но один из них выучился в России на раввина и говорил на семи языках, в том числе по-латыни и по-гречески, решал на досуге геометрические задачи, и ему было дано, даровано то же отпущение грехов, что и старому доктору Уайотту, почетному президенту Академии (основанной его дедом), который мог читать не только по-гречески и по-древнееврейски, но и по-санскритски, имел два иностранных ордена за то, что (как мы, Джефферсон, думали) по меньшей мере шестьдесят из своих восьмидесяти лет был непросто откровенным, но воинствующим атеистом, чем даже бравировал, и который обыграл в шахматы самого мистера Уилдермарка-старшего; а другой еврей с семьей и китаец были прихожанами методистской церкви, которую исправно посещали, так что они в счет не шли, они были в наших глазах, правда, не белыми, но и не по-настоящему цветными. И хотя китаец был явно цветной, хоть и не негр, - это был всего лишь одинокий, ни на кого не похожий, человек не только бессемейный, но и без роду-племени, и поскольку полмира или, во всяком случае, пол американского континента (все мы знали о китайском городке в Сан-Франциско) отгораживали его от ему подобных, - он был такой же безобидный, как мул. В Джефферсоне есть маленькая епископальная церковь, самое старое из уцелевших в городе зданий (оно было построено невольниками, и говорили, что это самое лучшее и даже самое прекрасное из зданий, - я хочу сказать, так говорили туристы с севера, которые теперь проезжали через Джефферсон с фотоаппаратами, ожидая - мы не знали почему, так как сами же они подожгли и взорвали город динамитом в 1863 году, - что Джефферсон гораздо древнее или, во всяком случае, древнее с виду, чем он есть, и даже винили нас за то, что это не так), есть и пресвитерианская община - обе эти старейшие общины в округе восходят ко временам Иссеттибеа, вождя племени чикасо, и его племянника Иккемотуббе, по прозвищу "Судьба", и возникли еще до того, как округ стал округом, а Джефферсон - Джефферсоном. Но теперь уже нет особенной разницы между епископальной и пресвитерианской церквями и старыми курганами Иссеттибеа в долинах высохших ручьев, потому что баптисты и методисты, которые им наследовали, узурпировали и отобрали все это, и наш город был основан не католиками, не протестантами и даже не атеистами, а закоренелыми сектантами, сектантами не по отношению ко всем чужим, а друг к другу, по взаимному согласию; и это сектантство отстаивали и хранили потомки, чьи предки покинули родину и пустились в опасный путь, в пустыню, не для того чтобы обрести там свободу мысли, как они утверждали и, конечно, верили, а чтобы обрести свободу быть закоренелыми и неисправимыми баптистами и методистами, не для того, чтобы убежать от тирании, как они утверждали и верили, а чтобы установить ее. И вот теперь, через восемнадцать лет, пила возмездия, которую мы, конечно, именовали пилой добродетели и справедливости, чуть не коснулась этого тайного, скрытого, незаросшего гвоздя, засевшего в моральном древе нашего общества, - этот гвоздь разъедал рану неизлеченную и неизлечимую, потому что это был не просто грех, но грех смертный, - он и вообще-то не должен бы существовать, самое это понятие должно было бы себя уничтожить, и все же люди совершают этот грех постоянно и почти повсеместно с полной безнаказанностью; и у всех на глазах эти двое восемнадцать лет не только попирали добродетель и нравственность, но даже принуждали добродетель и нравственность покрывать их просто потому, что не оставляли следов: по-настоящему их никто еще не поймал; они оскорбляли нравственность, заручившись поддержкой экономики, потому что их разоблачение угрожало репутации и платежеспособности банка. Весь город разделился на два лагеря, из которых каждый, в свою очередь, разделился, так сказать, на сотню самостоятельных, обособленных бивуаков: женщины, которые ненавидели миссис Сноупс за то, что она первая завладела мистером де Спейном, или же мистера де Спейна за то, что он предпочел им миссис Сноупс, и мужчины, которые ревновали, потому что хотели бы быть на его месте, или ненавидели его за то, что он моложе или храбрее (они, конечно, говорили - счастливее); и люди обоего пола - или нет: некоего тошнотворного среднего пола, - которые ненавидели их обоих за то, что они придумали или сделали вместе что-то такое, чего они сами по какой-то причине не могли сделать; и потому это великолепие не только не должно было существовать впредь - оно и раньше не должно было существовать - женщины этого пола ненавидели его, потому что оно обязательно, непременно должно быть бесплодным, а мужчины этого пола - потому, что поставили холодную надежность звонкой монеты выше дикого разгула крови; эти люди, которые не только покрывали грех, но и сами горько терзались, оберегая грешников ради банка де Спейна. Два лагеря: одни говорили, что теперь этот грех нужно разоблачить, слишком уж долго он тянется - целых восемнадцать лет; другие говорили, что рискованно разоблачить его сейчас и обнаружить собственную нашу низость, поскольку мы все это время покрывали его. А ведь пила вовсе не искала этот гвоздь. Для Джефферсона она его уже коснулась; мы теперь просто ждали, в какую сторону куски этого самого дерева в нашем лесу (а не самой пилы, ни в коем случае не самой пилы: если бы, прикоснувшись к гвоздю, это добродетельное и несокрушимое моральное орудие разлетелось на куски, нам оставалось бы только махнуть на все рукой, убедившись, что весь строй нашей жизни, основанный на баптистских принципах, это обман, ничто) полетят и посыплются. Так было весь этот день, пока старый мистер Уорнер скрывался или, во всяком случае, пребывал в доме мистера Сноупса. Мы даже не знали толком, действительно ли он в городе, никто его не видел; мы только знали от Рэтлифа, что он приехал на автомобиле своего сына в четыре часа утра, но этого нельзя было сказать наверняка, разве что Рэтлиф сторожил всю ночь парадную дверь Сноупса. Но мистер Уорнер был там, должен был там быть, иначе какой во всем этом смысл. И банк мистера Спейна работал, как всегда, спокойно, по-деловому, окруженный золотым ореолом, до трех часов, когда пришла пора его закрывать, и почти сразу же рассыльный из аптеки Кристиана постучался в боковую дверь, держа в руке неизменный поднос с четырьмя стаканчиками кока-колы для двух девушек-бухгалтеров, счетовода мисс Киллбрю и кассира мистера Хависа. И сразу же, как обычно, вышел мистер де Спейн и, как обычно, сел в свою машину и поехал на одну из ферм, которыми он теперь владел или на которые банк держал закладные, поехал, как всегда: ни спешки, ни паники, ничто не нарушило обычный финансовый день. А потом, в тот же день, не то до полудня, не то после, кто-то сказал, что видел и самого мистера Сноупса, такого же, как всегда, неторопливого и спокойного, в черной плантаторской шляпе, все еще казавшейся новехонькой (крошечный галстук бабочкой, который он носил вот уже восемнадцать лет, всегда казался таким), он шел по своим таинственным, неведомым делам. И вот уже пять часов, а ничего еще не случилось; скоро люди начнут расходиться по домам ужинать, и тогда будет слишком поздно, и я хотел бы пойти в кабинет подождать дядю Гэвина, чтобы вместе с ним идти домой, только мне пришлось бы взбираться вверх по лестнице, а потом снова спускаться вниз, и я думал, как эти слова - весенняя лихорадка - оправдывают человека, когда ему лень что-нибудь сделать, а потом я подумал, что, может, весенняя лихорадка вовсе не оправдание, потому что, может, это и впрямь весенняя лихорадка. Так что я просто остановился на углу, где он должен был пройти, и стал его дожидаться. И вдруг я увидел миссис Сноупс. Она только что вышла из косметического кабинета, это по ней сразу было видно, и мне вспомнилось, как мама однажды сказала, что она единственная женщина в Джефферсоне, которая никогда туда не ходит, потому что ей это ни к чему, потому что в косметическом кабинете нет ничего такого, чего нет у нее самой. Но на этот раз она вышла именно оттуда, постояла с минуту и посмотрела в обе стороны, а потом повернулась и пошла ко мне, увидела меня, подошла и говорит: "Здравствуй, Чик", - а я приподнял кепку, а она подошла еще ближе и остановилась, и тогда я совсем снял кепку; на руке у нее висела сумочка, как у благородной дамы, и она уже открывала ее и что-то доставала оттуда. - Я искала тебя, - сказала она. - Отдай вот это своему дяде, когда придешь домой. - Хорошо, мэм, - сказал я. Это был конверт. - Спасибо, - сказала она. - А что, о мальчике Ридделла больше ничего не известно? - Не знаю, мэм, - сказал я. Конверт был незапечатанный. И не надписанный. - Будем надеяться, что его отвезли в Мемфис вовремя, - сказала она. А потом сказала: - Еще раз спасибо. - И пошла дальше, как она всегда ходит, не так, словно пойнтер, который сейчас сделает стойку, как Линда, а словно вода течет. Она могла бы позвонить ему из дому, и я уже рот раскрыл, чтобы сказать: "А маме, конечно, показывать не надо?" - но вовремя остановился. Ведь письмо не было запечатано. А потом я уже не спросил этого. Да и зачем было спрашивать. Мамы еще и дома не было, и к тому же я вспомнил: сегодня среда, она будет у Сарторисов на собрании Байроновского кружка, хотя мама говорила, что там уже давно никто ничего не читает и не слушает, потому что теперь они играют в бридж, но зато, сказала она, когда на этих собраниях бывает мисс Дженни Дю Прэ, они пьют пунши или коктейли вместо простого кофе или кока-колы. Так что ничего не случилось, а теперь было уже слишком поздно, солнце закатывалось, а грушевое дерево во дворе отцвело уже месяц назад, и пересмешник перелетел на кизиловый куст, на котором вот уже целую неделю пел по ночам, и теперь уже завел свою песню, - просто удивительно, отчего бы ему не полететь еще куда-нибудь и не дать людям спокойно спать. А дома никого, кроме Алека Сэндера, который сидел на крыльце с мячом и битой. - Иди сюда, - сказал он. - Я подам тебе мяч разок-другой. - Потом он сказал: - Ну, ладно, ты мне подашь, а я буду отбивать. В доме было почти темно; я почувствовал запах ужина, значит, было уже поздно, - наверно, все кончилось: мистер де Спейн уехал на своем новом бьюике посмотреть, сколько денег приносит ему хлопок, а миссис Сноупс вышла из косметического кабинета, где сделала себе завивку или еще что-то, - может, приготовилась к вечеринке, которая будет у нее дома сегодня, так что, может, ничего еще и не начиналось; может, старого мистера Уорнера и в городе-то нет, он не только не приехал, но и не собирался приезжать, а выходит, сын Ридделла, заболев полиомиелитом, просто-напросто устроил нам каникулы неизвестно зачем, вот и все; но тут я услышал, как дядя Гэвин вошел и стал подниматься по лестнице, и я встретил его на верхней площадке с письмом в руке; сначала я видел только его силуэт, он поднялся по лестнице и прошел по коридору, а потом, хотя было темно, я вдруг увидел его лицо и вдруг сказал: - Ты не будешь ужинать! - Нет, - ответил он. - Скажи маме. - Вот, - сказал я и протянул ему письмо, и он его взял. 20. ГЭВИН СТИВЕНС Но поесть было нужно. И, после того как я зашел в свой кабинет, отпер дверь и оставил ее просто на защелке, я поехал в лавочку к старику Гарроуэю на Семинари-Хилл и там закусил сыром с галетами, слушая, как старый мистер Гарроуэй, выставив из своего магазинчика бездельничающих негров и заперев за ними двери, принялся бранить Кальвина Кулиджа. Так мне, по крайней мере, казалось. Но ведь нельзя просто идти против всего общества. Можно в одиночку противостоять единодушному натиску хоть всего города, вмешательству всех людей, целой толпы. Но нельзя противостоять холодной, непререкаемой абстракции - моральным устоям долготерпеливого общества. Мистер Гарроуэй одним из первых, нет, даже первым перевел свой вклад из банка полковника Сарториса в Джефферсонский банк, задолго до того, как Флем Сноупс мог подумать, вернее, имел основание подумать, что среди фермеров-арендаторов может подняться паника. Старик забрал вклад, собственно говоря, тогда, когда все мы, весь город, вся округа - узнали, что Манфред де Спейн определенно станет президентом банка. И все потому, что он, мистер Гарроуэй, был одним из той основной маленькой группы несгибаемых, ничему не поддающихся пуритан - как баптистов, так и методистов нашего края, - которые готовы были даже не платить налоги в Джефферсоне, пока де Спейн был там мэром, чтобы избежать моральной заразы и выразить свое мнение о его преступной связи, если бы только в нашей округе был другой город, где можно было бы платить налоги. Впрочем, потом, год или два спустя, мистер Гарроуэй снова перевел деньги обратно, может быть, оттого, что постарел, а может быть, оттого, что мог сидеть в своей затхлой лавчонке на Семинари-Хилл, и если не хотел, то мог и не ездить в город и не видеть своими глазами то, что напоминало о стыде, позоре, грехе, обрушившихся на наш город. А может быть, начинаешь относиться с полным безразличием к тому, с чем ты уже примирился. По крайней мере, я так думал. В записке было сказано - в десять вечера. И ничего больше. "Пожалуйста, ждите меня в вашем кабинете в десять вечера". Без всяких: "Если вам удобно", - уж не говоря о таких тонкостях, как: "Когда вы могли бы принять меня в вашем кабинете", - а просто - "в десять вечера". Понятно? Но, прежде всего - при чем тут я? Я! Хотелось сказать всем трем, нет, всем четверым, считая и де Спейна: "Почему вы не оставите меня в покое? Чего вы еще от меня хотите, кроме того, что я уже не сумел сделать?" Но для этого еще времени хватит; у меня и теперь времени хватало, чтобы съесть сардины и галеты и повторять "какое безобразие!" на сетования мистера Гарроуэя по поводу тех интриг, которые президент и его партия затеяли против него, как вдруг он, мистер Гарроуэй, сказал (старый человек, со старческими мутными, затуманенными глазами, которые казались огромными под толстыми стеклами очков в железной оправе): - А правда, что Билл Уорнер сегодня спозаранку приехал в город? - Да, - сказал я. - Значит, накрыл их! - Он весь затрясся, задрожал, оперся о прилавок, унаследованный им от отца и уставленный жестянками мясных консервов, коробками катушек, гребенок, иголок, рядом с бутылками экстрактов и лекарств от малярии и женских хворостей, - должно быть, многое из этого ему тоже досталось по наследству, - и дрожащим голосом повторял: - Даже не муж! Отец сам должен был приехать, чтобы поймать их на месте, и это через восемнадцать лет! - Но вы-то свои деньги перевели обратно в их банк, - сказал я. - Сначала вы их забрали, когда вам кто-то рассказал про их грех, про позор, про оскорбление. А потом опять перевели обратно. Может, оттого, что вы ее наконец увидали? Она зашла к вам однажды, в вашу лавку, и вы сами увидели, поняли, какая она, и поверили, что она-то, по крайней мере, ни в чем не виновата. Так оно или не так? - Я ее мужа знал! - чуть не крикнул он, стараясь сдержать голос, чтобы негры не слышали, о чем мы, то есть он, говорит. - Я ее мужа знал! Он заслужил это, заслужил! И тут я вспомнил: - Да, - сказал я. - Кажется, я вас видел сегодня днем в городе. - И тут я понял: - Вы опять забрали сегодня деньги, верно? Снова забрали деньги и перевели их в Джефферсонский банк, сегодня днем, так или не так? - А он стоит и весь трясется, хоть и пытается унять дрожь. - Зачем? - сказал я. - _Зачем_? Почему именно сегодня? - Ей уезжать надо, - сказал он. - Пусть они оба уезжают, и она и де Спейн. - Но почему же? - сказал я, тоже вполголоса, чтобы нас не слышали: мы, двое белых, обсуждаем в лавке, при неграх, прелюбодеяние белой женщины. Более того: прелюбодеяние, где замешаны самые высшие сферы в городе, белые люди, банкиры. - Почему именно сейчас? Значит, одно дело, когда муж молча терпит; и дело другое, когда кто-то, - как вы сказали? - накрыл их и разнес слух по всему городу. Значит, теперь они для вас только грешники, только преступники, только зачумленные, да? Значит, ничего не стоит ни верность, ни постоянство, ни преданность, настоящая, без принуждения, преданность, восемнадцатилетняя верность? - Вам больше ничего не подать? - сказал он. - Я устал. Пора домой. - И мы вышли на галерею, где еще стояло несколько негров, их лица и руки медленно сливались с темнотой, видны были только более светлые рубашки, брюки и шляпы, и казалось, что тела и лица их постепенно испаряются из одежды; старик трясущимися руками вдевал тяжелый замок в проушину и запирал его на ключ; и тут я неожиданно для себя сказал громким голосом: - Впрочем, наверно, следующий президент банка будет еще хуже, потому что следующим, должно быть, станет губернатор Смит, а вы, конечно, знаете, кто такой губернатор Смит: католик, вот кто! - И я сам, устыдившись, хотел оборвать себя вовремя, но не мог или, может быть, я и должен был бы, устыдившись, остановиться вовремя, но не захотел. А кем, в сущности, был я, посланцем какой тревоги, чтобы так слепо вмешиваться во все, направо и налево, словно какая-то слепая, неразумная и незначительная сила природы? Я и так уже отравил еду и сон старику, который стоял тут, рядом, запирая тяжелый замок с таким видом, словно я ударил его - этого старика, который по-своему, как и многие, ему подобные, был хорошим, добрым стариком, никогда в жизни не причинившим, вольно или невольно, зла никому - ни белому, ни черному; разве что когда-нибудь накинул несколько лишних центов, продавая в кредит, а не за наличные, разве что продал негру за полцены, а то и дешевле (а иногда и отдал задаром), подпорченное мясо, прогорклое сало или затхлую муку, которую он не позволил бы взять белому человеку, - конечно, если тот христианин и притом протестант; а теперь он стоял ко мне спиной и дрожащими руками запирал гигантский замок, бормоча с таким видом, словно я его и в самом деле ударил: - Пусть уезжают, пускай