Джон Голсуорси. Из сборника "Оборванец" ---------------------------------------------------------------------------- Переводы с английского под редакцией М. Абкиной и В. Хинкиса. Джон Голсуорси. Собрание сочинений в шестнадцати томах. Т. 13. Библиотека "Огонек". М., "Правда", 1962 OCR Бычков М.Н. mailto:bmn@lib.ru ---------------------------------------------------------------------------- ДВА ВЗГЛЯДА Перевод Г. Злобина Старый директор кладбища "Тиссы" медленно вышел из дома, чтобы посмотреть, все ли готово. Он видел, как в этот квадрат земли, находящийся в его ведении, уходили многие, кому он имел привычку кланяться при встрече, и многие, кого даже он не знал. Для директора смерть была каждодневным событием, и все же предстоявшие похороны, еще одни в нескончаемой повести жизни и смерти, почему-то волновали его, остро напоминая о быстротечности времени. Двадцать лет прошло с тех пор, как умер его лучший друг, доктор Септимус Годвин, циник и романтик одновременно, человек, чей ум вошел в пословицу, о чьем неотразимом обаянии столько говорили. А теперь вот хоронят его сына! С тех пор, как умер доктор Годвин, директор не видел вдову умершего, потому что она сразу уехала из их города, но он хорошо помнил эту высокую стройную женщину с темными волосами и блестящими карими глазами. Она вышла замуж за Септимуса Годвина лишь за полтора года до его смерти и была много моложе своего супруга. Директор помнил, как она стояла у могилы на похоронах мужа и как его поразило тогда выражение ее лица. Оно говорило о... да, странное это было выражение! Директор и сейчас думал об этом, шагая по узкой тропинке к могиле старого друга. Это было самое красивое место на кладбище, и отсюда открывался вид на беловатый склон холма и реку внизу. Он подошел к небольшому участку вокруг могилы, огороженному свежевыкрашенной решеткой. Все здесь было в полном цвету. Венки у калитки ожидали нового покойника. Все было в порядке. Старый директор своим ключом открыл склеп. Сквозь толстый стеклянный пол был виден внизу гроб отца. Ниже будет покоиться гроб сына. - Не можете ли вы сказать мне, сэр, что собираются делать с могилой моего старого доктора? - спросил позади него тихий голос. Старый директор обернулся и увидел перед собой пожилую даму. Он не знал ее, но лицо ее было приятно: щеки цветом напоминали увядшие розовые лепестки. Под широкой шляпой виднелись серебристые волосы. - Сегодня здесь будут похороны, мадам. - Вот как! Неужели его жена?.. - Сын, мадам. Двадцатилетний юноша. - Его сын? В котором часу похороны? - В два пополудни. - Благодарю вас. Вы очень любезны. Приподняв шляпу, он смотрел вслед женщине. Его беспокоило, что он видит здесь человека, которого не знает. Похороны прошли очень торжественно, и, обедая в тот вечер у своего приятеля, врача, старый директор спросил: - Не заметили ли вы седую женщину, которая бродила здесь днем? Доктор, высокий рыжебородый мужчина, подвинул для гостя стул поближе к огню. - Да, видел. - А вы обратили внимание на выражение ее глаз? Очень странное выражение. Как будто... ну, как бы это сказать? В общем, очень странное! Кто она? Я видел ее на кладбище еще утром. Доктор покачал головой. - Мне выражение ее глаз не кажется странным. - Что вы хотите этим сказать? Ну, объясните же! Доктор, по-видимому, колебался. Затем, взяв графин, наполнил бокал собеседника и ответил: - Хорошо. Вы, сэр, были лучшим другом Годвина, и я расскажу вам, если хотите, о его смерти. Помните, вы в то время были в отъезде... - Говорите, это останется между нами. - Септимус Годвин, - продолжал доктор неторопливо, - умер в четверг около трех часов, а меня позвали к нему в два. Когда я пришел, он был очень плох, но по временам сознание возвращалось к нему. У него была... но вы знаете подробности, так что я не стану о них говорить. В комнате, кроме меня, была его жена, а в ногах умирающего лежал его любимый терьер. Вы, наверно, помните, он был каких-то особенных кровей. Я пробыл там не более десяти минут, как вошла горничная и что-то шепотом сказала хозяйке. Миссис Годвин сердито ответила: - Видеть его? Идите и скажите, что ей не стоило бы приходить сюда в такое время. Горничная вышла и скоро вернулась: посетительница хотела хоть на минуту увидеть миссис Годвин. Но миссис Годвин ответила, что не может оставить мужа. Горничная казалась испуганной и вышла, но скоро опять вернулась. - Дама сказала, что ей непременно нужно видеть доктора Годвина. Это вопрос жизни или смерти! - Смерти? Какое бесстыдство! - возмущенно воскликнула миссис Годвин. - Передайте, что, если она немедленно не уйдет, я пошлю за полицией. Бедная девушка посмотрела на меня. Я вызвался сойти вниз и поговорить с посетительницей. Она была в столовой, и я сразу узнал ее. Не буду называть имени, скажу только, что она из знатной семьи, которая живет в ста милях отсюда. Она слыла красавицей. Но в тот день лицо ее было искажено отчаянием. - Ради бога, доктор! Есть какая-нибудь надежда? Я был вынужден сказать, что надежды нет. - В таком случае я должна увидеть его! - воскликнула она. Я умолял ее подумать о том, что она просит. Но она протянула мне перстень с печаткой. Это очень похоже на Годвина, не правда ли? Этакий байронизм. - Он прислал мне этот перстень час назад, - сказала она. - Мы давно условились, что, если он пришлет его, я должна прийти к нему. О, если бы речь шла только обо мне, я бы не настаивала. Женщина может вынести что угодно. Но ведь он умрет с мыслью, что я не захотела прийти, что мне все равно! А ради него я готова жизнь отдать. Ну, сами понимаете, просьба умирающего священна. Я обещал, что она увидит его. Попросил ее пойти со мной и подождать за дверью, пока Годвин придет в сознание. Никто в жизни меня так не благодарил, как она. Я вошел в спальню. Годвин все еще был без сознания. У его ног тихо скулил терьер. В соседней комнате плакал ребенок - тот самый юноша, которого мы сегодня хоронили. Миссис Годвин по-прежнему стояла у кровати умирающего мужа. - И вы ее услали из комнаты? - Мне пришлось сказать ей, что Годвин действительно пожелал видеть эту женщину. Но миссис Годвин крикнула: "Я не хочу, чтобы эта негодяйка была здесь!" Я умолял ее успокоиться и напомнил, что муж умирает. - Но ведь я его жена! - воскликнула она и выбежала из комнаты. Доктор замолчал, устремив взгляд на огонь. Затем, пожав плечами, продолжал: - Я утихомирил бы ее гнев, если бы мог. Но с умирающим не спорят. Страдание даже для нас, докторов, священно. За дверью были слышны голоса обеих женщин. Одному небу известно, что они наговорили друг другу. А здесь неподвижно лежал Годвин, красивый, как всегда, его черные волосы подчеркивали бледность лица. Потом я увидел, что к нему возвращается сознание. Снова послышались голоса женщин, сначала - его жены, резкий и презрительный, затем - другой голос, тихий, отрывистый. Годвин приподнял руку и указал на дверь. Я вышел и сказал женщине: "Доктор Годвин желает вас видеть. Пожалуйста, возьмите себя в руки". Мы вошли в комнату. Жена последовала за нами. Но Годвин опять потерял сознание. Обе женщины сели. Как сейчас вижу: они сидят по обе стороны кровати, закрыв лицо руками, и каждая молча, угнетенная присутствием соперницы, как бы отстаивает свое право на разбитую любовь. Гм! Представляю, сколько они тогда выстрадали! А за стеной все время плакал ребенок одной из них, который мог бы быть ребенком другой. Доктор замолчал. Старый директор повернул к нему свое белобородое румяное лицо с таким выражением, как будто он шел ощупью в темноте. - Как раз в это время, помню, - вдруг снова заговорил доктор, - зазвонили колокола соседней церкви святого Джуда, возвещая конец венчания. Звон привел Годвина в чувство. Со странной и жалкой улыбкой, от которой сжималось сердце, он смотрел то на одну, то на другую женщину. А они обе смотрели на него. Лицо жены - бедняжка! - было сурово и как будто высечено из камня, она сидела, не двигаясь. Что касается другой, то я просто не мог заставить себя взглянуть на нее. Годвин поманил меня и зашептал что-то. Но слова его потонули в перезвоне колоколов. Минуту спустя он был мертв. Странная штука - жизнь! Вы просыпаетесь утром, твердо стоя на ступеньке, потом - толчок, и вы летите вниз. Человек угасает, как свеча. И счастье, когда вместе с вашей жизнью гаснет жизнь только одной женщины... Женщины не плакали. Жена осталась у постели покойного, другую я проводил к экипажу. Значит, сегодня она тоже была здесь... Я думаю, теперь вам понятно выражение ее глаз, которое привлекло ваше внимание. Доктор замолчал. Директор молча кивнул. Да, теперь ему был понятен взгляд этой незнакомки - глубокий, неуловимый, странный. Теперь ему понятно выражение глаз жены Годвина на похоронах двадцать лет назад! И, печально глядя на огонь, он сказал: - Они обе как будто торжествовали. - И медленно стал растирать руками колени, чтобы согреть их, как это часто делают старые люди. ПОРАЖЕНИЕ Перевод Г. Злобина Вот уже четверть часа она стояла на тротуаре после концерта, который стоил ей шиллинг. Обычно не допускают мысли, что у женщин ее профессии бывают какие-нибудь добродетели, особенно, если они, подобно Мэй Белински, как ей угодно было теперь именовать себя, - настоящие немки. Но эта женщина любила музыку. Она частенько позволяла себе принять "музыкальную ванну", когда устраивались концерты-гулянья; вот и сейчас она потратила половину всех своих наличных денег, чтобы послушать несколько пьес Моцарта и бетховенскую симфонию. Она была радостно возбуждена, душа полнилась чудесными звуками и лунным светом, который в этот летний вечер заливал город. Как бы то ни было, а женщины "определенного сорта" умеют чувствовать, и какое это утешение, хотя бы для них самих! Останавливаться именно здесь вошло у нее в привычку. Можно было делать вид, будто кого-то ждешь с концерта, который еще не кончился, - да она и в самом деле ждала кого-нибудь. Здесь не нужно было украдкой поглядывать по сторонам и расхаживать той особой походкой, которая вполне удовлетворяла полицию и миссис Грэнди, хотя никого не могла ввести в заблуждение относительно рода ее занятий. Она занималась "этим" достаточно давно, и поэтому все вызывало в ней нервный страх, но еще не настолько давно, чтобы этот страх перешел в безразличие: некоторым женщинам требуется для этого много времени. Но даже для женщины "определенного сорта" положение Мэй было особенно опасно теперь, когда шла война, ибо жила она под чужим именем. Во всей Англии нелегко было найти сейчас более отверженное существо, чем эта немецкая женщина, выходившая на свой ночной промысел. Что-то тихонько напевая себе под нос, она остановилась у витрины книжной лавки и, то снимая, то снова надевая несвежую желтую перчатку, делала вид, будто читает при свете луны названия книг. Несколько раз она подходила к афишам у входа в концертный зал, словно изучая будущую программу, и не спеша отходила. В своем скромном и поношенном темном платье и маленькой шляпке она ничем не вызывала подозрений, разве что налетом дешевой пудры, видным даже при лунном свете. В этот вечер свет луны казался почти плотным, воздух словно весь превратился в холодные, тихо колыхавшиеся потоки света; и затемнения военного времени в эту ночь были нелепыми, как абажуры на свечах в залитой солнцем комнате. Огни немногочисленных фонарей казались тусклыми мазками краски, нанесенными кистью на светло-голубой призрачный фон. Женщина как будто видела город во сне, и это ощущение усиливалось, вероятно, тем, что на глаза у нее была спущена вуалетка отнюдь не белоснежная при дневном свете. Музыка в душе стихла, приятное возбуждение спало. Мимо прошли какие-то люди, они разговаривали по-немецки, и ее охватила тоска по родине. В эту лунную ночь на берегах Рейна, откуда она родом, в садах уже полно яблок, всюду шепот и сладкий аромат, а над лесом и молочно-белой рекой высится старый замок. Где-то слышится пение, вдалеке глухо стучит пароходный винт и, может быть, в голубом свете скользят еще по течению плоты. И кругом немецкая речь! Слезы наполнили ее глаза и медленно потекли по напудренным щекам. Подняв вуалетку, она утирала лицо грязным платочком, комкая его затянутой в перчатку рукой. Но чем чаще она прикладывала платок к глазам, тем сильнее бежали предательские слезы. И тут она заметила рядом с собой у витрины высокого юношу в хаки; рассматривая книги, он искоса поглядывал на нее. У него было свежее открытое лицо, в синих глазах светился доброжелательный интерес к ней. Она машинально опустила влажные ресницы, потом подняла их, снова опустила и легонько всхлипнула... Этот молодой человек, капитан одного из действующих полков, был выписан из госпиталя в шесть часов вечера, а в половине седьмого уже входил в Куинз-Холл. Еще не окрепнув после полученной раны, он осторожно сел в кресло и просидел там, как в полусне, весь концерт. Это было похоже на пиршество после долгого поста - такое ощущение, должно быть, испытывают полярные исследователи, когда по возвращении едят первый настоящий обед. Юноша, судя по всему, попал в армию по дополнительной мобилизации, а до войны обожал музыку, искусство и тому подобные вещи. Впереди был месячный отпуск, и он, естественно, находил, что жизнь чудесна, а его собственные переживания особенно удивительны. Выйдя на улицу после концерта, он с жадностью глотнул - иначе не скажешь - лунного света, потому что он был молод и чувствовал красоту. После того, как человек долго сидел в окопах, сутки пролежал раненый в воронке от снаряда, а потом еще три месяцав госпитале, красота обретает такую острую новизну, такую томительную прелесть, что почти причиняет боль. А Лондон ночью очень красив. Словно вдыхая лунный свет, юноша медленно шел к площади, сдвинув фуражку немного набекрень и чувствуя себя свободно, совсем не по-военному. Он не смог бы объяснить, почему он остановился у витрины книжной лавки: то ли потому, что девушка плакала, то ли потому, что ее фигура как бы составляла часть всей этой красоты, окружавшей его. Потом что-то - быть может, запах пудры, или желтые перчатки, или то, как она вскидывала ресницы, - подсказало ему, что он ведет себя "дьявольски неосторожно", тем более, что у него и в мыслях не было искать сейчас нового знакомства. Но она всхлипывала, и это растрогало его. - Что с вами? Она снова взмахнула ресницами и, запинаясь, ответила: - Ничего. Это оттого, что вечер такой чудесный. Его поразило, что женщина легкого поведения (что это так, он теперь был уверен) чувствовала то же самое, что он. Он сказал: - Ну-ну, не расстраивайтесь. Она быстро взглянула на него. - Вам-то хорошо! Вы не так одиноки, как я. Ее тон и выражение хорошенького личика со следами слез были до странности искренни для такой женщины. - Может быть, пройдемся и поговорим? - пробормотал он. Они завернули за угол и пошли к восточной окраине города по пустынным красивым улицам с тускло-оранжевыми огнями фонарей и мелькавшими здесь и там отблесками синего и лилового света. Все было так необычайно и волновало его - таких приключений у него никогда раньше не было. И он неуверенно спросил: - Как же вы дошли до этого? Разве не ужасно так жить? - Да, ужасно... - Она говорила с каким-то своеобразным мягким акцентом. - Вы хромаете, вас ранило, да? - Я только что из госпиталя. - Страшная война!.. Все горе из-за этой войны. Когда она кончится? Он посмотрел на нее. - Скажите - вы какой национальности? - Русская. - Да ну? А я ни разу не встречал русской девушки. Он заметил, что она взглянула на него и быстро опустила глаза. И вдруг спросил: - Правду говорят, что таким, как вы, плохо приходится? Она просунула руку в желтой перчатке к нему под локоть. - Не так уж плохо, когда встретишь такого хорошего мальчика, как вы. Правда, у меня не было хороших. - Она улыбнулась, и улыбка ее, как и речь, была неторопливая, доверчивая. - Вы подошли, потому что я была грустна, а другие подходят, только если я весела. Я не люблю мужчин. Когда их узнаешь, то любить их невозможно. - Ну нет, вы узнаете мужчин не с хорошей стороны. Нужно их видеть на фронте! Ей-богу, там они просто великолепны, и офицеры и солдаты, все. Все готовы на самопожертвование. Такого еще никогда не бывало. Это замечательно! Обратив к нему серо-синие глаза, она сказала: - Ты, наверное, тоже среди них не последний. И я думаю - ты видишь в мужчинах то, что есть в тебе самом. - Да нет же, вы ошибаетесь! Уверяю вас, когда мы шли в атаку, в ту, где меня ранили, у нас в полку не было ни одного, кто не показал бы себя настоящим героем. Как они шли вперед! Никто не думал о себе, это было просто великолепно! Она прикусила нижнюю губу, и голос ее прозвучал как-то странно: - Ну, а неприятель?.. Быть может, там тоже храбрые солдаты... - Да, я это знаю. - А вы не злой. Как я ненавижу злых людей! - Нет, люди совсем не злые. Они просто не все понимают. - Ах, вы просто ребенок, хороший, добрый ребенок! Ему не очень-то понравилось, что его назвали ребенком, и он нахмурился. Но, увидев растерянность на ее напудренном личике, сразу смягчился. Как она испугалась! Она проговорила заискивающим тоном: - Но за это вы мне и нравитесь. Как приятно встретить такого хорошего мужчину! Это ему еще больше не понравилось, и он отрывисто спросил: - Вы сказали, что одиноки? Разве у вас нет знакомых среди русских? - Русских? Нет! Город такой большой. Вы были на концерте? - Да. - Я тоже. Я люблю музыку. - Все русские, кажется, любят музыку. Она снова посмотрела ему в лицо, как будто боролась с желанием что-то сказать, потом сказала тихо: - Я всегда хожу на концерты, когда у меня есть деньги. - Неужели так туго приходится? - Сейчас у меня остался один шиллинг. - Она засмеялась. Ее смех взволновал его - всякий раз, когда вы слышал ее голос, ему почему-то становилось жаль ее. Они подошли к узкому скверу, прилегающему к Гауэр-стрит. - Здесь я живу, - сказала она. - Пойдемте. Долгую минуту он был в нерешимости, но она легонько потянула его за руку, и он, уступив, последовал за ней. Они прошли через слабо освещенную переднюю и поднялись в комнату, где шторы на окне были опущены и газ едва горел. Напротив окна висела занавеска, отделявшая часть комнаты. Как только дверь за ними захлопнулась, она подняла голову и поцеловала его - так, очевидно, было принято у женщин ее профессии. Ну и комната! Зеленые с красным обои, дешевая плюшевая мебель произвели на него отталкивающее впечатление. От каждой вещи веяло холодом, и комната как бы говорила своим обитателям: "Сегодня здесь, завтра там". Только небольшой кустик папоротника "Венерин волос" в простом горшке был свеж и зелен, словно его обрызгали водой полчаса назад, и в нем было что-то неожиданно трогательное, как и в самой девушке, несмотря на ее трезвый цинизм. Сняв шляпу, она подошла к газовому рожку, но он быстро сказал: - Нет-нет, не надо больше света. Лучше откроем окно и впустим лунный свет. Ему почему-то стало страшно увидеть все здесь слишком отчетливо; кроме того, в комнате было душно, и, подняв шторы, он растворил окно. Девушка послушно отошла и села у окна напротив него, облокотившись на подоконник и опустив подбородок на руку. Лунный свет падал на ее щеку, только что напудренную, и на вьющиеся светлые волосы, на плюшевую мебель, на его хаки, и все стало каким-то призрачным, нереальным. - Как вас зовут? - спросил он. - Мэй. Это я так придумала. Ваше имя я не спрашиваю. Все равно не скажете. - Как ты недоверчива, крошка! - У меня есть на то причины, сам понимаешь. - Ну, конечно, вы всех нас, мужчин, считаете скотами. - У меня сто причин всего бояться. Я стала ужасно нервная и никому не доверяю... Ты, наверно, убил много немцев? Он усмехнулся. - Это трудно сказать, пока не доходит до рукопашной. Мне пока не приходилось участвовать в таком бою. - А ты, наверно, рад бы убить немца? - Рад? Не знаю. Мы все в одинаковом положении, если уж на то пошло. Нам совсем не нравится убивать друг друга. Но мы выполняем свои обязанности, вот и все. - Как это ужасно! Может быть, и мои братья убиты. - Ты не получаешь никаких вестей? - Нет, где там! Я ничего не знаю ни о ком. Как будто у меня нет родины. Все мои близкие - папа, мама, сестры, братья... Нет, я их, наверно, уже никогда не увижу. Война... она крушит и крушит все... разбивает сердца. Она снова прикусила мелкими зубами нижнюю губу, будто огрызаясь. - Знаешь, о чем я думала, когда ты подошел? О своем родном городе и о нашей реке ночью, при луне. Если бы можно было увидеть все это, я была бы счастлива. Ты когда-нибудь тосковал по дому? - Да... там, в окопах. Но об этом не говорят, стыдно перед товарищами. - Ну еще бы, - прошипела она. - Вы там все товарищи. А мне-то каково одной здесь, где все меня презирают и ненавидят, где меня могут схватить и посадить в тюрьму. Он слышал ее учащенное дыхание, и ему стало жаль ее. Наклонившись, он дотронулся до ее колена и пробормотал: "Ну, ну, не надо!" - Ты первый пожалел меня! Я так отвыкла от этого, - проговорила она глухо. - Тебе я скажу правду... Я не русская. Я немка. Это признание, этот задыхающийся голос! Он подумал: "Что же, она воображает, будто мы воюем с женщинами?" - Какое это имеет значение, дорогая? Она посмотрела на него пристально, словно хотела заглянуть в душу, и сказала медленно: - Мне это уже говорили. Но тот человек думал о другом. Ты очень хороший. Я рада, что встретила тебя. Ты в людях видишь хорошее, а это главное в жизни... потому что на самом деле в людях мало хорошего. Он улыбнулся: - Ах ты, маленький циник! - и подумал: "Да это и понятно". - Циник? Как могла бы я жить, если бы не была циничной? Я утопилась бы на другой же день. Может быть, хорошие люди и есть, но я их не встречала. - Я знаю очень много хороших людей. Она порывисто наклонилась к нему. - Послушай, хороший... ты когда-нибудь попадал в беду? - В настоящую беду, пожалуй, нет. - Я так и думала, у тебя не такое лицо. Допустим, что я порядочная девушка, какой была когда-то. Ты знакомишь меня с хорошими, почтенными людьми и говоришь: "Это немецкая девушка, у нее нет ни работы, ни денег, ни друзей". Ну и что? Эти хорошие люди скажут: "Ах, какая жалость! Немка!" - отвернутся, и ничего больше. Он молчал. Представил себе свою мать, сестру, знакомых - хорошие люди, он мог поклясться в этом! И все же... Он ясно слышал их голоса: они говорили о немцах... "Как жаль, что она немка!" - Ну, вот видишь, - сказала она, а он лишь пробормотал: - Настоящие люди есть, я в это верю. - Нет. Они никогда не помогут немке, даже если она хороший человек. Да я вовсе не хочу больше быть хорошей, так и знай, не хочу тебе врать. Я научилась быть плохой. Почему ты не поцелуешь меня, мальчик? Она подставила ему губы. Ее взгляд растревожил его, но он отодвинулся. Он подумал, что она обидится или будет приставать, но она только как-то странно и вопросительно смотрела на него. Он прислонился к окну, охваченный глубоким волнением. Из него словно вышибли все, во что он искренне и простодушно верил, и сразу затуманились радость и упоение жизнью, которые он чувствовал последнее время. На фронте и здесь, в госпитале, жизнь казалась полной героизма, а тут он увидел в ней какие-то темные, мрачные глубины. В ушах у него звучали грубые, хриплые голоса его солдат, к которым он привязался, как к родным братьям, - такие бодрые в минуты опасности, как будто смерть им нипочем; тихие, успокаивающие голоса врачей и сестер милосердия, и среди них даже свой собственный голос. Все представлялось простым и прекрасным, вокруг не было ничего дурного и грязного! И вот все это как-то по-новому осветило появление испуганной девушки, с которой так низко поступали люди, беря от нее бездушно то, что им было надо. И он подумал: "Да и мои ребята не упустили бы, пожалуй, случая. Не уверен, что даже я не сделал бы этого, если бы она настаивала". Он отвернулся и стал смотреть на залитую лунным светом улицу. Он услышал голос Мэй: - Светло, правда? И самолеты сегодня не летают. Помнишь, как горели цеппелины?.. Какая ужасная смерть! А все ликовали. Это понятно. Скажи, ты очень ненавидишь нас? Он повернулся к ней и резко сказал: - Ненавижу? Не знаю. - Я даже не ненавижу англичан. Я просто презираю их. И немцев тоже... Может быть, больше, чем англичан, - ведь это они начали войну. Я это знаю. Я презираю все народы. Почему они сделали мир таким несчастным?.. Почему они загубили напрасно столько человеческих жизней... сотни, тысячи, миллионы жизней? Люди сделали мир плохим... все ненавидят друг друга, причиняют зло... Я знаю, это они сделали меня плохой. Я больше ни во что не верю. Во что еще можно верить? Говорят, есть бог. Нет! Когда-то я учила английских детей молитвам... Смешно, правда? Я читала им о Христе и о любви. И я верила во все это. А теперь ни во что не верю... Кто говорит, что верит, тот дурак или лицемер. Мне бы хотелось работать в госпитале, помогать хорошим людям вроде тебя. Но меня выгнали бы только за то, что я немка, даже если б я была порядочной. То же самое делается в Германии, во Франции, в России - всюду. И после этого мне верить в любовь, и Христа, и во все прочее - как бы не так! Мы звери - вот и все... Ты, верно, думаешь, что меня испортила моя жизнь? Ничего подобного... Это не самое худшее. Конечно, другие мужчины не такие славные, как ты... но так уж они созданы, и, кроме того, - тут она рассмеялась, - они дают мне возможность прокормиться, а это уже кое-что. Нет, виноваты те, что считают себя великими людьми, лучше всех. Это они выдумывают войну, своими речами и ненавистью убивают нас... убивают таких, как ты, сажают бедняков в тюрьму и учат нас ненавидеть. Виноваты и те равнодушные до ужаса люди, которые пишут в газетах... То же самое творится на моей родине, точь-в-точь. И потому я говорю, что люди не лучше зверей. Он встал, остро чувствуя себя несчастным. Он видел, что она следит за ним взглядом, и знал: она боится, что он уйдет. Женщина сказала заискивающим тоном: - Извини, что я так разболталась, хороший мой: мне не с кем поговорить. Если тебе это не нравится, я буду тиха, как мышка. Он пробормотал: - Нет, почему же... Говори. Я вовсе не обязан соглашаться с тобой, да я и не соглашаюсь. Она тоже встала, прислонилась к стене; косой свет луны тронул ее бледное лицо и темное платье; она заговорила снова - медленно, негромко, с горечью: - Скажи сам, милый, что это за мир, если в нем мучают миллионы ни в чем не повинных людей? Мир прекрасен, да? Чепуха! Дурацкая чепуха, как вы, молодые ребята, говорите. Ты вот толкуешь о товарищах и о храбрости на фронте, где люди не думают о себе. Что ж, и я не так уж часто думаю о себе. Мне все равно, я пропащий человек... Но я думаю о своих, на родине, о том, как они там страдают и горюют. Я думаю о всех несчастных людях и здесь и там, которые потеряли своих любимых, и о беднягах пленных. Как же не думать о них? Думаю, вот и не верю, что мир хорош. Он стоял молча, кусая губы. - Послушай, у каждого только одна жизнь, и та скоро проходит. И, по-моему, хорошо, что это так. Он возмутился. - Нет, нет! В жизни есть нечто большее. - Ага, - продолжала она тихо. - Ты думаешь, что люди воюют ради будущего. Вы гибнете за то, чтобы жизнь стала лучше, да? - Мы должны драться до победы, - процедил он сквозь зубы. - До победы... Немцы тоже так думают. Каждый народ думает, что, если он победит, жизнь станет лучше. Но этого не будет, будет еще гораздо хуже. Он отвернулся и взялся за фуражку, но ее голос преследовал его: - А мне безразлично, кто победит. Я всех презираю... Звери! Ну, куда же ты, не уходи, мой хороший... Я больше не буду. Он вытащил из кармана гимнастерки несколько ассигнаций и, положив их на стол, подошел к ней. - Прощай. Она жалобно спросила: - Ты в самом деле уходишь? Я тебе не нравлюсь? - Нет, ты мне нравишься. - Значит, ты уходишь, потому что я немка? - Нет. - Так почему же не хочешь остаться? Он хотел сказать: "Потому что ты меня расстроила", - но только пожал плечами. - И ты даже не поцелуешь меня? Он наклонился и поцеловал ее в лоб, но она не дала ему выпрямиться, запрокинула голову и, прильнув к нему, прижалась губами к его губам. Он вдруг сел и сказал: - Не надо! Я не хочу чувствовать себя скотиной. Она рассмеялась. - Ты странный мальчишка, но очень хороший. Ну, поговори со мной немножко. Со мной никто не разговаривает, а мне больше всего хочется поговорить. Скажи, ты видел много пленных немцев? Он вздохнул, то ли облегченно, то ли с сожалением. - Да, порядочно. - Среди них были и люди с Рейна? - Наверное, были. - Они очень горюют? - Некоторые горевали, другие были рады, что попали в плен. - Ты когда-нибудь видел Рейн? Правда, он красив? Он особенно хорош ночью. Лунный свет там такой же, как здесь, и во Франции, и в России, везде. И деревья везде одинаковы, и люди так же встречаются под ними и любят, как здесь. Ох, как это глупо - воевать!.. Как будто люди не любят жизнь. Ему хотелось сказать: "Никогда не узнаешь, как хорошо жить, пока не встретишься со смертью, потому что до тех пор ты не живешь. И когда все так думают, когда каждый готов отдать жизнь за другого, то это дороже всего остального на свете". Но он не мог сказать это женщине, которая ни во что не верила. - Как ты был ранен, милый? - Мы шли в атаку через открытую местность... Во время перебежки в меня угодили сразу четыре пули. - А ты не испугался, когда приказали идти в атаку? Нет, в тот раз он ничего не боялся. Он покачал головой и рассмеялся: - Это было здорово. Мы много смеялись в то утро. И надо же, чтобы меня так быстро подстрелили! Экое свинство! Она испуганно уставилась на него. - Вы смеялись? - Ну да. И знаешь, кого я первым увидел, когда на следующее утро пришел в себя? Моего старикана - полковника... Он наклонился надо мной и вливал мне в рот лимонный сок. Если б ты знала моего полковника, ты бы тоже верила, что в жизни есть хорошее, хоть и зла много. В конце концов умирают только раз, так уж лучше умереть за родину. Лунный свет придавал ее лицу с внимательными, чуть потемневшими глазами какое-то очень странное, неземное выражение. Она прошептала: - Нет, я ни во что не верю. Сердце во мне умерло. - Тебе это только кажется. Если бы это было так, ты не плакала бы, когда я встретил тебя. - Если бы сердце мое не умерло, думаешь, я могла бы жить так, как я живу?.. Каждую ночь бродить по улицам, делать вид, что тебе нравятся незнакомые мужчины... Никогда не слышать доброго слова... Даже не разговаривать, чтобы не узнали, что я немка. Скоро я начну пить, и тогда мне "капут". Видишь, я трезво смотрю на вещи. Сегодня я немного расчувствовалась - это все луна. Но я теперь живу только для себя. Мне на все и на всех наплевать. - Как же так? Ты только что жалела свой народ, пленных и вообще... - Да, потому что они страдают. Те, что страдают, похожи на меня, значит, выходит, что я жалею себя, вот и все. Я не такая, как ваши английские женщины. Я знаю, что делаю. Пусть я непорядочная, но голова у меня работает, она не отупела. - И сердце тоже. - Дорогой, ты очень упрям. Но вся эта болтовня о любви - чепуха. Мы любим только себя. Угнетенный тем, что снова услышал затаенную горечь в ее тихом голосе, он встал и высунулся из окна. В воздухе уже не чувствовалось ни духоты, ни запаха пыли. Он ощутил пальцы Мэй в своей руке, но не пошевелился. Она такая черствая и циничная - так почему он должен жалеть ее? И все же он жалел ее. Ее прикосновение вызывало у него желание защитить ее, оградить от горя. Ему, совсем незнакомому человеку, она излила свою душу. Он слегка пожал ей руку и почувствовал ответное движение ее пальцев. Бедняжка! Видно, многие годы никто не относился к ней с такой дружеской симпатией. А ведь в конце концов чувство товарищества важнее и сильнее всего. Оно было всюду, как это лунное сияние ("Такое же и в Германии", - сказала она), как этот белый чарующий свет, обволакивающий деревья в пустынном, молчаливом сквере и превращающий оранжевые фонари в причудливые, бесполезные игрушки. Он повернулся к девушке - несмотря на пудру и помаду на губах, лицо ее поразило его своей недоброй, но волнующей красотой. И тут у него появилось очень странное ощущение: вот они стоят тут оба, как доказательство, что доброта и человечность сильнее вожделения и ненависти, сильнее низости и жестокости. Внезапно ворвавшиеся откуда-то с соседних улиц голоса мальчишек-газетчиков заставили его поднять голову; крики усиливались, сталкивались друг с другом, мешая разобрать слова. Что они кричат? Он прислушался, чувствуя, как замерла рука девушки на его плече - Мэй тоже слушала. Крики приближались, становились громче, пронзительней; и лунная ночь внезапно наполнилась фигурами, голосами, топаньем и бурным ликованием. "Победа!.. Блестящая победа! Официальное сообщение!.. Тяжелое поражение гуннов! Тысячи пленных!" Все мешалось, неслось куда-то мимо, опьяняя юношу, наполняя его дикой радостью, и, высунувшись наружу, он размахивал фуражкой и кричал "ура!", как безумный. И все вокруг как будто трепетало и отзывалось на его волнение. Потом он отвернулся от окна, чтобы выбежать на улицу, но, наткнувшись на что-то мягкое, отпрянул. Эта девушка! Она стояла с искаженным лицом, тяжело дыша и сжав руки. И даже сейчас, охваченный этой безумной радостью, он пожалел ее. Каково ей, одной среди врагов, слышать все это! Хотелось что-то сделать для нее. Он наклонился и взял ее за руку - в нос ему ударил запах пыльной скатерти. Девушка отдернула руку, сгребла со стола деньги, которые он положил туда, и протянула ему. - Возьми... Мне не нужно твоих английских денег... Возьми их! - И вдруг она разорвала бумажки на двое, потом еще раз, еще, бросила клочки на пол и, повернувшись к нему спиной, оперлась на стол, покрытый пыльным плюшем, опустила голову. А он стоял и смотрел на эту темную фигуру в темной комнате, четко очерченную лунным светом. Стоял только одно мгновение, затем бросился к двери... Он ушел, а она не шевельнулась, не подняла головы - она, которая ни во что не верила, которой все было безразлично. В ушах у нее звенели ликующие крики, торопливые шаги, разговоры; стоя посреди обрывков денег, она всматривалась в лунный свет и видела не эту ненавистную комнату и сквер напротив, а немецкий сад и себя маленькой девочкой, собирающей яблоки, и большую собаку рядом, и сотни других картин, таких, которые проносятся в воображении человека, когда он тонет. Сердце ее переполнилось, она упала на пол и приникла лицом, а потом и всем телом к пыльному ковру. Она, которой все было безразлично, которая презирала все народы, даже свой собственный, начала машинально собирать клочки ассигнаций, сгребая их вместе с пылью в одну кучку, похожую на кучку опавших листьев; она ворошила ее пальцами, и слезы бежали у нее по щекам. Ради своей родины порвала она деньги, ради побежденной родины. И это сделала она, одинокая в большом неприятельском городе, с единственным шиллингом в кармане, она, добывающая средства к жизни в объятиях своих врагов! И, внезапно сев на ковре, освещенная луной, она громко, во весь голос запела: "Die Wacht am Rhein" {"Стража на Рейне" (нем.).}. ВО ВСЕМ НУЖНО ВИДЕТЬ ХОРОШУЮ СТОРОНУ Перевод Б. Носика Эта маленькая англичанка когда-то, восемнадцать лет тому назад, вышла замуж за немца и прожила с ним все эти годы скромного счастья в Путни, на окраине Лондона, где он занимался выделкой тонких сортов кожи. Он был безобидный деловитый человек и умел делать все, чем искони занимаются крестьяне Шварцвальда, которые сами делают там у себя в горах все необходимое - и грубые холсты из собственного льна, и упряжь из кожи домашнего скота, и одежду из его шерсти, и сосновую мебель, и хлеб в простых печах из собственной муки, смолотой самым примитивным способом, и сыр из молока своих коз. Почему он приехал в Англию, он, вероятно, и сам уже не помнил - так давно это было; но он, вероятно, еще помнил, почему он женился на своей Доре, дочери плотника из Путни, так как она до сих пор казалась ему верхом совершенства: это была одна из тех простых лондонских женщин, в которых под почти непроницаемой маской насмешливости и философского спокойствия скрывается натура глубоко чувствительная и которые постоянно, с удивительной простотой, словно не замечая этого, делают добро людям. Супруги прожили в своем маленьком домике в Путни все эти восемнадцать лет, так и не собравшись переехать в другой, хотя неоднократно намеревались сделать это ради детей, которых у них было трое - мальчик и две девочки. Миссис Гергарт - я буду называть ее так, потому что муж ее носил весьма типичную немецкую фамилию, а имена и фамилии имеют куда большее значение, чем мог предполагать даже Шекспир, - так вот, миссис Гергарт была маленькая женщина с огромными карими глазами и темными вьющимися волосами, в которых к тому времени, как разразилась война, уже проглядывали седые нити. Ее сыну Дэвиду, старшему из детей, было в то время четырнадцать, а девочкам Минни и Виолетте - восемь и пять, и обе они были премиленькие, особенно меньшая. Гергарт, возможно, потому, что он был хороший мастер, так и не пошел в гору. Фирма считала его человеком незаменимым и платила ему довольно неплохо, но он не обладал "пробивной силой", потому что по характеру своему был работягой-ремесленником и в свободное время обычно выполнял всякие мелкие работы у себя дома или у соседей, за что, разумеется, не получал никакого вознаграждения. И потому они жили скромно, ничего не откладывая на будущее, ибо для этого нужно думать только о своем кошельке. Но зато они жили счастливо и не имели врагов; и каждый год в их тщательно прибранном домике и крошечном садике за домом можно было заметить что-нибудь новое, какое-нибудь маленькое усовершенствование. Миссис Гергарт, которая была не только женой и матерью, но и кухаркой, и швеей, и прачкой у себя дома, пользовалась на их улице, где домики стояли почти обособленно, славой человека, всегда готового прийти на помощь всякому, на кого обрушилось несчастье или болезнь. Здоровья она была не особенно крепкого, с тех пор как первые роды прошли у нее не совсем хорошо, но она обладала той особой силой духа, которая позволяет видеть вещи такими, каковы они есть, и все же не отчаиваться, что немало обескураживает Судьбу. Она хорошо сознавала недостатки своего мужа и не менее ясно видела его достоинства - и супруги никогда не ссорились. С изумительной объективностью судила она и о характерах своих детей; одного только она не могла знать наверняка: какими они станут, когда вырастут. Перед началом войны они как раз собрались отправиться всей семьей в Маргейт на праздники, и так как это стало бы в их жизни событием почти небывалым, то, когда поездку пришлось отменить, они представили себе катастрофу, постигшую мир, с такой ясностью, с какой иначе никогда не могли бы осознать ее эти домоседы, столь далекие от всей обстановки, в которой созрели зерна мировой войны. Если не считать случайных замечаний о том, что война эта ужасна, они только однажды, и притом очень недолго, беседовали о ее возникновении, лежа на своей железной кровати под неизменным коричневым с красными полосами стеганым одеялом. Они согласились, что жестоко и несправедливо было вторгаться в "эту маленькую Бельгию", и на этом прекратили обсуждать событие, которое казалось им нелепым и безумным преступлением против всего, что они привыкли считать нормальной жизнью. Они получали газеты - одну ежедневную и одну еженедельную, - которым верили так же слепо, как и миллион других читателей, и пришли в ужас, прочитав в свое время про злодеяния "гуннов", после чего не замедлили осудить кайзера и его милитаризм с такой решительностью, словно были английскими подданными. Именно потому их неприятно удивило, когда в тех же самых газетах стали попадаться упоминания о "гуннах, которых немало еще живет среди нас", а также о "шпионах" и о том, какую опасность представляют для нации эти "змеи, вскормленные у нее на груди". Оба они были глубоко убеждены, что ни в коей степени не являются такими "змеями", и мало-помалу стали понимать, как это несправедливо. И, конечно, особенно остро ощущала это маленькая миссис Гергарт, потому что удары были направлены не против нее, а против ее мужа. Она очень хорошо знала своего мужа, знала, что он способен только тихо работать, никому не причиняя вреда, и то, что теперь его хотят записать в "гунны" и в "шпионы" и заклеймить всеобщей ненавистью, изумляло и возмущало ее или, во всяком случае, должно было бы возмутить, но ее спокойный и здравый характер не позволил ей принять все это всерьез. Что касается Гергарта, то он стал таким молчаливым, что с каждым днем все труднее и труднее было судить о его чувствах. Потребовалось немало времени, прежде чем газетный патриотизм начал оказывать свое воздействие на доброжелательных жителей Путни. Пока никто из соседей не показывал, что он считает маленького Гергарта чудовищем и шпионом, миссис Гергарт могла спать спокойно, в полной уверенности, что нападки газет не касаются ни Гергарта, ни ее самой. Однако она заметила, что муж ее перестал читать газеты и отодвигал их подальше от себя, если они попадались ему под руку в их малюсенькой гостиной с разрисованными цветами стенами. Вероятно, он более чутко, чем она, слышал угрожающую поступь Судьбы. Их сын Дэвид в тот год поступил на работу, девочки учились в школе, и все шло, как обычно, в эту первую, такую длинную военную зиму и весну. Миссис Гергарт, покончив с дневными хлопотами, вязала носки для "наших бедных ребят, которые мерзнут в окопах", но Гергарт больше не искал, чем бы ему помочь соседям. Миссис Гергарт решила, что он "вбил себе в голову", будто им это неприятно. И в самом начале весны она взяла к себе в дом глухую тетушку, жену своего дяди с материнской стороны; тетушка эта не состояла с ней в кровном родстве, но бедной женщине некуда было деваться; Дэвида теперь клали спать в гостиной на жесткой кушетке, набитой конским волосом, потому что "не могла ж она отказать бедняжке". И вот как-то в апреле под вечер, когда миссис Гергарт была занята стиркой, к ней, запыхавшись, прибежала ее соседка миссис Клайрхью, маленькая сухощавая женщина, на лице у которой, казалось, не было ничего, кроме глаз, скул, волос и неукротимой решимости, и, едва войдя в дом, выпалила: - Ах, миссис Гергарт, вы слышали? Они потопили эту, как ее, "Лузютанию"! А я Уилу свому говорю: "Ну что за ужас!" И миссис Гергарт, с чьих округлых рук стекала мыльная пена, ответила: - Конечно, ужас! Сколько их, бедных, там потонуло! Боже мой! Боже мой! - Ах, эти гунны! Так бы и перестреляла их всех, право, перестреляла! - Они действительно страшные люди, - подхватила миссис Гергарт. - Как ужасно они поступили! И только в пять часов, когда Гергарт вернулся с работы, бледный, как полотно, она поняла, что эта катастрофа коснулась и их тоже. - Они говорят, что я немец. - Это было первое, что он сказал, войдя в дом. - Долли, они говорят, что я немец. - Ну и что же, так оно и есть, милый, - сказала миссис Гергарт. - Ты не понимаешь, - проговорил он так горячо и взволнованно, что она удивилась. - Я тебе говорю, что теперь все пропало из-за этой "Лузитании". Они арестуют меня. Заберут от всех вас. Смотри, уже сегодня в газетах напечатано: "Интернировать всех гуннов". Он сел за стол здесь же в кухне и закрыл лицо руками, еще грязными после работы. Миссис Гергарт стояла рядом, широко раскрыв глаза. - Но скажи, Макс, - спросила она, - какое это все имеет отношение к тебе? Ты ведь тут ни при чем, правда, Макс? Гергарт поднял голову; на бледном лице его с широким лбом и тонким подбородком было написано полное отчаяние. - А им-то какое дело? Меня ведь зовут Макс Гергарт, правильно? И какое им дело до того, что я ненавижу войну? Я немец. Этого достаточно. Вот увидишь. - О нет, они не допустят такой несправедливости! - прошептала миссис Гергарт. Гергарт взял ее за подбородок, и мгновение они напряженно глядели друг другу в глаза. Потом он сказал: - Я не хочу, чтоб меня забрали, Долли. Что я буду делать без вас, без тебя и детей? Я не хочу, чтоб меня забрали, Долли. И миссис Гергарт, жизнерадостно улыбаясь, а в душе холодея от ужаса, стала его успокаивать: - Не нужно думать о таких глупостях, Макс. Вот я тебе сейчас приготовлю чашечку хорошего чаю. Не унывай, милый! Будем надеяться на лучшее, ведь все имеет свою хорошую сторону! Но Гергарт снова погрузился в молчание, которого она в последнее время стала побаиваться. В эту ночь в нескольких магазинах были разбиты витрины, а немецкие имена соскоблены с вывесок. У Гергартов не было своего магазина, имя их не значилось нигде на вывеске, и потому их не тронули. Яростные нападки на "гуннов, которые живут среди нас", возобновились в печати и парламенте с новой силой; но Судьба еще не открыла Гергартам свой зловещий лик. Он по-прежнему ходил на работу, и пока их тихую, трудную жизнь не нарушало ничто; и миссис Гергарт не могла понять, чем объясняется упорное молчание ее мужа: тем, что он "вбил себе в голову" что-то, или поведением соседей и знакомых. Можно было подумать, что он, подобно их одинокой тетушке, был глухим, так трудно с ним стало теперь разговаривать. Его выручало пока то, что он долгие годы прожил в Англии, и то, что он был ценным работником, потому что в своем деле он был настоящим мастером; но где-то там, за занавесом, Судьба уже скалилась в зловещей усмешке. И только после воздушных налетов в 1916 году, когда поднялся всеобщий вой, Гергарта забрали вместе с множеством других уже немолодых людей, все преступление которых заключалось в том, что они родились в Германии. Это произошло неожиданно, но, вероятно, им теперь было почти все равно, потому что, видя, столько времени его молчаливое горе, вся семья была так удручена, что уже перестала видеть хорошую сторону, о которой так часто говорила миссис Гергарт. Когда он ушел в сопровождении толстого, добродушного констебля, захватив с собой все, что они успели наспех для него собрать, она бросилась в полицию. Там к ней отнеслись вполне дружелюбно - не нужно унывать, все будет в порядке, пусть она не беспокоится. О, конечно, пускай попробует сходить в министерство внутренних дел, ежели хочет, может, там чего и выйдет. А только они так думают, что ничего из этого не выйдет! Миссис Гергарт еле дождалась утра, лежа в своей постели с маленькой Виолеттой и тихо всхлипывая в подушку; потом, надев свое лучшее воскресное платье, она отправилась в Уайтхолл, в самый большой дом, порог которого ей доводилось когда-нибудь переступать. Она прождала там два часа, скромно сидя в уголке и испуганно глядя прямо перед собой широко раскрытыми глазами и нахмурив брови. Каждые полчаса она вставала и непринужденно спрашивала курьера: "Небось, там про меня и забыли, сэр? Может, вы справитесь?" И так как она спрашивала об этом весело и беззлобно, курьер относился к ней покровительственно и говорил: "Все в порядке, мамаша. Они там сейчас очень заняты, но уж я для вас как-нибудь повлияю". Когда наконец он действительно "повлиял" и она очутилась в присутствии сурового джентльмена в очках, она так остро почувствовала всю необычайную важность этого момента, что лишилась дара речи. "О, боже, - думала она, и сердце ее трепыхалось при этом, словно у пойманной птицы, - нет, он ни за что не поймет этого: и я ни за что не смогу убедить его!" И ей ясно представилось, как мертвое отчаяние, словно ворох мертвых, опавших листьев, засыпает ее мужа, как недоедают ее дети, как глухая тетушка, которая теперь совсем прикована к постели, лежит брошенная на произвол судьбы, потому что сама она, единственная кормилица семьи, теперь завалена работой. И, с трудом переводя дух, она сказала: - Право же, мне очень жаль отнимать у вас время, сэр, но мужа моего забрали и отвезли во "Дворец"; мы уже двадцать лет с ним женаты, а в Англии он прожил двадцать пять лет; и он очень хороший человек и работник хороший; я так думаю, они просто не знали этого; а у нас трое детей, да еще родственница, которая не может встать с постели. Конечно же, мы понимаем, что немцы поступают очень дурно; Гергарт и сам это всегда говорит. И он совсем не какой-нибудь шпион; так что я думала, может, вы нам поможете, сэр, ведь я-то сама англичанка. Глядя куда-то поверх нее, он ответил устало: - Гергарт... Ну ладно, я посмотрю. Нам приходится сейчас делать очень неприятные вещи, миссис Гергарт. И тут маленькая миссис Гергарт, у которой глаза были раскрыты теперь так широко, что, казалось, вот-вот выскочат из орбит, потому что она ведь была неглупа и понимала, что это конец, поспешно заговорила: - Ну, конечно же, я понимаю, что страшный шум поднялся и газеты требуют этого; а только у нас вот на улице против него никто ничего не скажет, сэр. И он всегда всем помогал по хозяйству; так что я думала, для него можно бы исключение сделать. Она заметила, что при слове "шум" губы у джентльмена сжались плотнее и что теперь он смотрел на нее в упор. - Его дело, без сомнения, рассматривала комиссия; но я еще раз наведу справки. До свидания. Миссис Гергарт, которая не привыкла быть навязчивой, сразу встала; слеза покатилась по ее щеке, но на смену ей тут же пришла улыбка. - Спасибо вам, сэр; вот уж спасибо. До свидания, сэр. И она вышла. В коридоре ей встретился курьер, и на его вопрос: "Ну как, мамаша?" - она ответила: - Не знаю. Осталось надеяться на лучшее, во всем нужно видеть хорошую сторону. До свидания и простите за беспокойство. - И она пошла прочь с таким чувством, будто ее избили. И "хорошая сторона", которую нужно было сейчас видеть, как оказалось, вовсе не означала возвращение домой бедного Гергарта, арестованного вовсе не случайно, а во имя безопасности страны. Из соображений экономии, а также смутно чувствуя, что ее любимые газеты каким-то образом повинны в том, что произошло, она перестала их выписывать, и вместо чтения занялась шитьем. Это было необходимо еще и потому, что пособие, которое она получала от правительства, составляло лишь около четверти жалованья Гергарта. Конечно, несмотря на такую разницу, это было лучше, чем ничего, и она понимала, что должна быть благодарна. Но как ни удивительно, она не могла при этом забыть, что сама-то она англичанка, и ей казалось странным, что вдобавок к тому горю, что ей пришлось пережить, расставшись с мужем, с которым она никогда не разлучалась даже на одну ночь, ей еще приходилось теперь работать вдвое больше, а есть вдвое меньше только из-за того, что муж оказал честь ее стране, предпочтя ее своей собственной. Но в конце концов у многих сейчас было еще больше всяких несчастий, так что она старалась видеть во всем хорошую сторону и надеяться на лучшее, особенно в те дни, когда она одна или вместе с маленькой Виолеттой раз в неделю отправлялась в тот "Дворец", где, как она, к великому своему утешению, прочла в своих любимых газетах, мужа ее содержали, как принца. Поскольку денег у него не было, его включили в так называемую "команду", и встречи их происходили на рынке, где были выставлены на продажу всякие вещи, изготовленные "принцами". Здесь мистер и миссис Гергарт могли постоять перед какой-нибудь куклой, бюваром, календарем или тросточкой, сделанной одним из "принцев". Так они и стояли, взявшись за руки и стараясь забыть, что их окружают другие мужья и жены, а маленькая Виолетта то отходила, то вдруг возвращалась и судорожно обхватывала отцовскую ногу. И, стоя тут, миссис Гергарт старалась видеть хорошую сторону жизни и говорила мужу, что все очень хорошо и он не должен ни о чем беспокоиться, а в полиции к ней очень добры и тетушка спрашивает о нем, а Минни получит награду в школе; так что пускай он не унывает и ест как следует и надеется на лучшее. А Гергарт улыбался так, что эта улыбка была ей словно ножом по сердцу, и говорил: - Ну и отлично, Долли. У меня все в порядке. А когда раздавался свисток, он целовал маленькую Виолетту, и оба они умолкали, глядя друг на друга. Потом она говорила обычным, будничным тоном, который, однако, никого не мог обмануть: - Ну, мне пора. До свидания, милый! А он говорил: - До свидания, Долли! Поцелуй меня. После этого они целовались, а потом, крепко сжав ручку маленькой Виолетты, она спешила прочь через толпу, стараясь не оборачиваться, словно боялась, что при этом вдруг потеряет из виду хорошую сторону происходящего. Но месяцы шли за месяцами, прошел год, полтора, потом и два года, а она все ходила раз в неделю навещать своего "принца" в его "Дворце", и посещения эти стали для нее самым тяжким из того, что сулила ей каждая тяжкая неделя, потому что она была не только героическая женщина, но и женщина вполне разумная, и видела, что морщины избороздили не только сердце ее мужа, но и его лицо. Он уже давно не говорил ей: "У меня все в порядке, Долли". Лицо у него теперь было измученное, он исхудал и жаловался на головные боли. - Здесь так шумно, - повторял он все время. - Ох, как здесь шумно, ну, просто нет ни минуты покоя - ни на минуту один не останешься... ни на минуту... ни на минуту... И кормят плохо; нам теперь сократили паек, Долли. Она научилась незаметно передавать ему еду, но только еды этой было совсем немного, потому что им и самим не хватало: ведь цены росли, а ее жалкие доходы не увеличивались. Муж рассказал ей, что газеты подняли шумиху, уверяя, будто их тут откармливают, как индюков, в то время как "гунны" топят корабли. И вот теперь Гергарт, который и раньше-то был сухощавым, потерял восемнадцать фунтов весу. Да и сама она, от природы довольно плотная, тоже худела, но даже не замечала этого, потому что была слишком занята своими делами и мыслями о муже. Для нее мучительной пыткой было видеть все эти месяцы, как с каждой неделей он теряет надежду, и еще мучительнее было скрывать свои чувства. Она давно уже видела, что у всего этого нет никакой хорошей стороны, но понимала, что если она признает это, у нее совсем опустятся руки. Она тщательно скрывала от него и то, что Дэвид растет быстро, но не успевает набрать силу, потому что она не может кормить его как следует; и то, что тетушка теперь уж и шевельнуться не может; и что соседи относятся к ней все враждебнее. Вероятно, они не хотели быть к ней несправедливыми; просто и они тоже подпали под влияние общественного мнения, измученные постоянными тревогами, необходимостью стоять в очередях, страхом перед воздушными налетами, возмущенные рассказами о немецких зверствах, как правдивыми, так и лживыми. И, несмотря на то, что она сделала им много добра, ее в конце концов тоже стали мазать одним миром с другими, потому что нервы у нее сдали раз или два и она сказала, что это позор - держать под стражей ее мужа, который чувствует себя все хуже и хуже и который никогда ничего дурного не сделал. И, несмотря на свою разумность - а она была очень разумна, - она, не выдержав этой еженедельной пытки, когда видела его в таком состоянии, в конце концов утратила снисходительность, с которой, как уверяла ее миссис Клайрхью, она должна была относиться к правительству. И вот однажды она упомянула о "честной политике", и тогда сразу стали говорить, что у нее "немецкие симпатии". С этой минуты она была обречена. Те, кто раньше пользовался ее услугами, первыми поспешили выказать ей свою неприязнь, ибо самолюбие их было уязвлено. Как бы ни были непритязательны обитатели Путни, гордость, которая есть у каждого, не могла допустить, чтобы человек, известный своими "немецкими симпатиями", оказывал им благодеяния, например, ухаживал за ними во время болезни. Миссис Гергарт, наделенная твердостью истинной дочери лондонских предместий, сама могла бы стерпеть все, пока это касалось ее одной, но вскоре это коснулось и ее детей. Дэвид пришел как-то домой с синяком под глазом и ни за что не хотел сказать, что случилось. Минни не дали награды в школе, хотя она явно заслужила ее. Это произошло как раз после того, как началось последнее немецкое наступление, но миссис Гергарт не признавала никаких причин. Маленькая Виолетта уже два раза с горечью задавала ей вопрос, от которого у нее разрывалось сердце: - А я англичанка, мам? - Ну, конечно, моя дорогая, - отвечала она ей. Но было ясно, что ответ этот не рассеивал сомнений девочки. Потом Дэвида забрали в английскую армию. Это настолько выбило из колеи миссис Гергарт, что она не удержалась и выпалила в присутствии миссис Клайрхью, единственной, которая не отвернулась от нее: - И все-таки, по-моему, это жестоко, Элиза. Они схватили отца и держат его в заключении уже который год, считая его опасным гунном, а теперь они забирают в армию сына, чтобы он воевал против этих же гуннов. Как я без них обоих управлюсь, просто не знаю. И маленькая миссис Клайрхью, которая сама была шотландка и говорила с глостеширским акцентом, сказала ей: - Да, но ведь мы должны разбить их. Это такие ужасные люди. Я понимаю, тебе это нелегко, но мы должны их разбить. - Но ведь мы-то, мы ведь никому плохого не делали! - крикнула миссис Гергарт. - Ведь не мы же эти ужасные люди! И мы никогда не хотели войны; а для него это настоящая гибель. И они должны отдать мне мужа или сына, того или другого. - Но ведь и ты должна посочувствовать правительству, Долли, ему приходится быть жестоким. И тогда миссис Гергарт повернула к подруге дрожащее лицо. - Постараюсь, - сказала она тоном, который заронил в сердце миссис Клайрхью подозрение, что Дора "озлобилась". И она не могла забыть этого; теперь при упоминании об ее прежней подруге она только сердито вскидывала голову. И это было ударом для миссис Гергарт, потому что у нее не осталось теперь друзей, - разве только глухая, прикованная к постели тетушка, которой было уже все равно, идет война или нет, немцы они или нет, лишь бы ее кормили. К этому времени произошел перелом в войне, и немцы потерпели поражение. И даже миссис Гергарт, которая теперь не читала газет, узнала об этом и почувствовала облегчение; хорошая сторона снова появилась где-то на горизонте. У нее создалось впечатление, что теперь, избавившись от прежнего страха, они не будут больше так жестоки к ее мужу и, может, война кончится раньше, чем с ее сыном случится что-нибудь недоброе. Но Гергарт удивил ее. Он совсем не обрадовался новостям. Жало обиды, казалось, слишком глубоко проникло к нему в душу. И однажды, проходя через рынок, мимо открытой двери их казармы, миссис Гергарт поняла, отчего это было так. Ее удивленному взгляду открылись длинные ряды подвешенных кое-как на веревках коричневых одеял, отгораживавших друг от друга бесчисленное множество убогих коек, стоявших почти впритык; и она почувствовала тяжелый запах согнанного в кучу людского стада и услышала немолчный гул. Так вот где провел ее муж эти тридцать месяцев - в грязной, многолюдной и шумной казарме, среди неприятных людей, вроде тех, что лежат вон там на койках или сидят, склонившись над работой. Он еще как-то ухитрялся быть опрятным, во всяком случае, в те дни, когда она навещала его; но жить-то ему приходилось здесь! Возвращаясь одна (потому что она больше не брала Виолетту навещать ее немца-папу), она до самого дома не могла успокоиться. Что бы ни случилось с ним теперь, даже если ей вернут его, он уже никогда не будет прежним - она знала это. И вот наступило утро, когда она вместе с другими жителями Путни выбежала из дому, услышав, как с треском взлетают ракеты, и решив, что это воздушный налет; но ее старый сосед улыбался во весь беззубый рот, а в школе за углом кричали мальчишки, и она поняла, что это Мир. Волнение переполнило ее сердце, и, бегом вернувшись домой, она села в кресло - одна в своей пустой гостиной. Лицо ее вдруг сморщилось, и слезы полились из глаз, и она долго плакала в одиночестве в маленькой холодной комнате. Это были слезы облегчения и глубокой благодарности. Все кончилось. Наконец-то все кончилось! Бесконечное ожидание... бесконечное горе... тоска по мужу... и горькая жалость ко всем бедным мальчикам, там, где шли бои, в грязи, в этих ужасных окопах, и смертельный страх за ее собственного мальчика - все кончилось, все! Теперь они выпустят Макса, теперь Дэвид вернется из армии; и люди больше не будут относиться к ней и ее детям так зло и недоброжелательно. Ведь она была из лондонского предместья, и в простой душе ее понятие мира было связано с доброй волей. Утерев слезы, она встала и погляделась в маленькое дешевое зеркальце над пустым камином. Лицо было все в морщинах, и она сильно поседела, муж вот уже два года не видел ее без шляпки. Что-то он скажет? Она долго терла щеки, пытаясь разгладить морщины. Потом вдруг, охваченная угрызениями совести, она бросилась наверх, в спаленку в задней части дома, где лежала глухая тетушка. Схватив самодельную слуховую трубку, которую сделал Гергарт еще перед арестом, она закричала: - Мир, тетушка! Мир! Только подумать - мир! - Что такое? - спросила глухая. - Мир, тетушка, мир наступил! Глухая приподнялась на постели, и тусклые глаза ее на иссохшем длинном лице, казалось, осветились какой-то мыслью. - Да неужто? - сказала она равнодушно. - А я так есть хочу, Долли; не пора ли мне обедать? - Я как раз собиралась нести вам обед, тетушка, - ответила миссис Гергарт и, взволнованная, бросилась вниз, чтобы принести старушке тарелку с хлебом, перцем, солью и луком. И в тот день и еще целых два дня она с поразительной отчетливостью видела хорошую сторону всего происходящего и с нетерпением ждала свидания со своим "принцем" в его "Дворце". Встретившись с ним, она увидела, что он находится в каком-то странном и весьма плачевном состоянии. Весть об окончании войны произвела очень сильное впечатление на эти тысячи людей, согнанных сюда и так надолго оторванных от нормальной жизни, вызвав у них самые противоречивые чувства. И все полтора часа свидания она отчаянно пыталась заставить его увидеть хорошую сторону происшедшего и поверить в будущее, но его терзало множество сомнений и страхов, и в конце концов она простилась с ним, как всегда, улыбающаяся, но совершенно обессиленная. Недели шли за неделями, и мало-помалу она убедилась, что все осталось по-прежнему. Теша себя надеждой, что Гергарт может вернуться со дня на день, она починила его домашние туфли, приготовила ему кое-что из одежды Дэвида и даже держала наготове большой таз, чтобы он мог помыться как следует горячей водой, когда придет. Отказывая себе во всем, она купила для него бутылку пива и его любимые маринованные огурчики и начала снова читать свою газету, простив ей прошлое. Но он все не возвращался. А вскоре газета известила ее, что начали возвращаться английские военнопленные - многие из них, бедняги, были в ужасном состоянии, - и сердце у нее обливалось кровью, когда она читала о них; и она проникалась негодованием против тех жестоких людей, которые обращались с ними дурно; но еще в газете говорилось, что, по мнению редакции, проклятых "гуннов" нельзя больше терпеть в этой стране. "Выслать их всех!" - писала газета. Сначала она даже не поняла, что это относится к Гергарту, но когда поняла наконец, выронила из рук газету, словно это был раскаленный уголь. Не позволить ему вернуться домой, к семье, не позволить ему остаться здесь после всего, что они сделали с ним, в то время как он-то им ничего плохого не сделал! Не позволить ему остаться, а выслать в ужасную страну, которую он почти позабыл за эти тридцать лет; и это в то время, как у него жена-англичанка и дети! Эта дикая нелепость и несправедливость настолько заслонила собой хорошую сторону, что ей пришлось выйти из комнаты в темный садик за домом, где дул юго-западный ветер и лил дождь. И там, подняв взгляд к вечернему небу, она издала тихий стон. Нет, этого не может быть; и все-таки то, что писали в газете, всегда оказывалось правдой - и Гергарта забрали и потом сократили ему паек. И тогда из тумана прошлого перед ее взглядом возникло лицо того джентльмена из Уайтхолла, его плотно сжатые губы и его слова: "Нам приходится делать очень неприятные вещи, миссис Гергарт". Почему же им приходится делать это? Ее муж никогда и никому не причинял зла! Волна горечи захлестнула ее, и она едва не задохнулась. Отчего они делают так - эти джентльмены из газет! Разве у них нет сердца, нет глаз и они не видят, сколько горя приносят они простым людям? "Нет, я не желаю им большего горя, чем они принесли мне и мужу", - подумала она с озлоблением. Дождь хлестал ей в лицо, намочил ее седые волосы, охладил воспаленные глаза. "Я не должна быть такой злой", - подумала она и, нагнувшись в темноте, притронулась к стеклу маленького парника, устроенного около кухни и обогревавшегося горячей водой посредством хитроумной системы труб, которую смастерил ее муж еще в былые дни. Под стеклом была всего одна роза, которая еще цвела, и несколько маленьких лохматых хризантем. Она берегла их для семейного торжества в честь его возвращения. А если он не вернется, что делать тогда? Она выпрямилась. Над крышей неслись черные, грозовые облака; но в просветах между ними виднелись одна или две звездочки, казавшиеся еще более светлыми в непроглядной тьме ночи. "Нужно видеть во всем хорошую сторону, - подумала она. - Иначе я не вынесу этого". И она пошла в дом варить кашу к ужину. Зиму она провела в страшном беспокойстве. "Репатриировать гуннов!" Этот призыв то и дело появлялся на страницах ее газеты, словно чей-то страшный лик в неотвязном ночном кошмаре; и всякий раз, как она шла навестить Гергарта, страхи ее получали реальное подтверждение. Он так тяжело воспринимал все это, что временами она начинала бояться - а вдруг с ним "что-то неладное". Иначе она не решилась назвать его заболевание, которое доктора определили как начинающееся размягчение мозга. Видимо, перспектива быть высланным на родину держала его в постоянном страхе. - Я этого не вынесу, Долли, - говорил он. - Что я буду там делать?.. Да и что я могу сделать? У меня там нет ни одного друга. Мне некуда деться. Я пропаду. Я боюсь, Долли. И как ты сможешь поехать туда, ты и дети? Я не смогу заработать вам на жизнь. Я теперь и на себя не смогу заработать. А она говорила ему: - Не унывай, мой милый, будем надеяться на лучшее! Подумай, а как же другие? Потому что, хотя судьба этих других совсем не представлялась хорошей стороной в создавшемся положении, ей как-то легче было справляться с собственным горем, когда она представляла себе страдания всех этих бедных "принцев" и их семейств. Но он только головой качал. - Нет, уж нам больше не быть вместе. - Я поеду следом за тобой, - говорила она. - Ты не бойся, Макс, мы сможем работать в поле - и я и дети. Как-нибудь перебьемся. Держись, милый. Скоро все это кончится. И я буду с тобой. Макс, не бойся. Да они и не вышлют тебя никуда, вот увидишь, Макс. А потом словно вдруг кто-то клал ледышку ей на грудь, у нее мелькала мысль: "А если пошлют? А тетушка? А сын? А дочери? Что мне тогда делать?" Потом стали появляться длинные списки, и людей сгоняли в огромные партии и высылали в страну, язык которой многие из них уже почти забыли. Имя Гергарта пока еще не попало в списки. Списки эти вывешивали обычно на следующий день после еженедельных свиданий миссис Гергарт с мужем, и она уговаривала его заявить протест, если его имя появится в списке. С большим трудом ей удалось убедить его, и он пообещал сделать это. - Нужно надеяться на лучшее, Макс, и видеть во всем хорошую сторону, - умоляла она его. - У тебя сын в английской армии; они не посмеют тебя выслать. Они не смогут быть такими жестокими. Никогда не нужно отчаиваться. Имя его появилось в списках, но потом его вычеркнули, и теперь время тянулось в тягостном ожидании, в ужасной неизвестности, и злобное лицо, словно из ночного кошмара, глядело на миссис Гергарт со страниц ее любимой газеты. Она снова читала эту газету и ненавидела ее, насколько ей позволяло ее добросердечие. Ведь это она медленно и верно убивала ее мужа, убивала всякую надежду на счастье; она ненавидела эту газету и читала ее каждое утро. Вслед за розой и красновато-коричневыми хризантемами в ее маленьком садике появились новые цветы - сначала несколько январских подснежников, потом одна за другой несколько голубых сцилий и наконец бледные нарциссы, которые называют "ангельскими слезками". Мир запоздал, но цветы по-прежнему распускались до срока в их маленьком парнике, около кухонной трубы. И вот наконец наступил чудесный день, когда миссис Гергарт получила удивительное письмо, извещавшее ее, что Гергарт возвращается домой. Его не вышлют в Германию - он возвращается домой! Сегодня, сегодня же, в любую минуту он может оказаться здесь. Когда она получила это письмо - она так давно не получала ничего, кроме еженедельных писем от сына, который еще служил в армии, - когда его принесли, она намазывала маргарином хлеб для тетушки, и, разволновавшись сверх всякой меры, намазала маргарин слишком толсто, непростительно и расточительно толсто, уронила нож и стала всхлипывать и смеяться, прижав руки к груди, а потом вдруг запела: "Чу! Вот ангелы поют!" - и не было в ее пении ни складу, ни ладу. Девочки уже ушли в школу, тетушка наверху не могла ее услышать, никто не слышал ее и никто не видел, как она вдруг упала в деревянное кресло и, все еще держа в вытянутых руках тарелку с хлебом, дала волю слезам и поплакала от души, сидя одна за безупречно чистым белым столом. Он возвращается домой, домой, домой! Вот она, хорошая сторона! Светлые звезды! Прошло почти четверть часа, прежде чем она овладела собой и откликнулась на стук - это тетушка наверху стучала в пол, напоминая, что ей давно уже пора завтракать. Она второпях вскипятила чай и пошла наверх. Длинное невыразительное лицо старушки загорелось жадностью, когда она увидела, как толсто намазан маргарином хлеб; но маленькая миссис Гергарт ни слова не сказала ей, что означает это пиршество. Она только смотрела, как ест ее единственная подруга, и слезы все еще стекали по ее покрасневшим щекам, и слова песни все еще звучали у нее в голове: Всюду мир и доброта, Скоро рождество Христа. Потом, так и не сказав ни слова, она побежала постелить свежие простыни на их кровать. Она не находила себе места, никак не могла успокоиться и целое утро все чистила и мыла. В полдень она вышла в сад и сорвала все цветы, какие были в их парнике, - и подснежники, и обилии, и "ангельские слезки" - целую охапку цветов. Она принесла их в гостиную и широко распахнула окно. И солнце осветило цветы, которые она разложила на скатерти, чтобы сложить из них букет счастья. Так она стояла у стола, перебирая цветы и осторожно обламывая кончики их стебельков, чтобы они дольше простояли в воде, и вдруг почувствовала, что кто-то стоит на улице, за окном. Подняв голову, она увидела миссис Клайрхью. Она забыла, как эта женщина отвернулась от нее в трудную минуту, и приветливо крикнула: - Заходи, Элиза; взгляни, какие у меня цветы! Миссис Клайрхью вошла; она была одета в черное, скулы у нее выступали сильнее обычного, волосы, казалось, поредели, а глаза стали еще больше. Увидев, что слезы катятся по щекам соседки и что ее резко выступающие скулы совсем мокры от слез, миссис Гергарт вскрикнула: - Что случилось, милочка? И та ответила с трудом: - Мой сыночек!.. Миссис Гергарт бросила "ангельские слезки" и подошла к ней. - Что с ним? - спросила она. - Он умер! - сказала миссис Клайрхью. - Умер от гриппа. Нынче его хоронят. А я не могу... не могу... Слезы душили ее, и она не в силах была больше ничего сказать. Миссис Гергарт обняла соседку и положила ее голову к себе на плечо. - Я не могу, - всхлипывала миссис Клайрхью. - Не могу найти цветов. И вот, когда я увидела твои, то расплакалась. - Так вот они, бери! - воскликнула миссис Гергарт. - Возьми их. Ну, пожалуйста, милочка. Возьми - мне так жаль тебя! - Но как же так, - задыхаясь, проговорила сквозь слезы миссис Клайрхью, - ведь я не заслужила этого. А миссис Гергарт уже собирала цветы со стола. - Вот возьми, - сказала она. - Я ведь ничего не знала. Бедное дитя. Бери же! Бедняжка. Но зато он избавился от стольких страданий! Не падай духом, нужно во всем видеть хорошую сторону. Миссис Клайрхью покачала головой. - Ты ангел, вот кто ты! И, схватив цветы, она выбежала из комнаты, а через секунду ее фигура в черной одежде уже мелькнула за окном на залитом солнцем тротуаре. Миссис Гергарт стояла над опустевшим столом и думала: "Вот бедняжка - я рада, что она взяла цветы. Слава богу, я не сказала, что Макс возвращается!" Она подняла с полу оброненный нарцисс и поставила его в стакан с водой, на солнце. Она все еще стояла, глядя на бледный, тонкий и нежный цветок в грубом стакане, как вдруг раздался стук, и она пошла открыть дверь. На пороге стоял ее муж с большим коричневым бумажным пакетом в руке. Он стоял неподвижно, понурив голову, и лицо у него было совсем серое. "Макс!" - вскрикнула она, а в голове у нее шевельнулась мысль: "Он постучал прежде, чем войти! Ведь это его дом, а он постучал!" - Долли? - сказал он как-то неуверенно, словно спрашивая. Она, всхлипывая, привлекла его к себе, затащила в комнату и, закрыв дверь, пристально поглядела ему в лицо. Да, это было его лицо, только в глазах у него что-то блуждало, то исчезало, то появлялось, то снова исчезало. - Долли, - повторил он и сжал ее руку. Она, всхлипнув, прижала его к себе. - Я нездоров, Долли, - пробормотал он. - Ну, конечно, мой милый, но скоро ты поправишься... ведь ты теперь дома, снова со мной. Не нужно грустить, милый, не нужно! - Я нездоров, - снова сказал он. Она отняла у него пакет и, вынув из стакана нарцисс, прикрепила к его пиджаку. - А вот и весенний цветок для тебя, Макс, из твоего собственного маленького парника. Ты снова дома, мой милый. Тетушка наверху, а девочки скоро придут. И мы будем обедать. - Я нездоров, Долли, - сказал он. Напуганная этим навязчивым повторением одного и того же, она усадила его на кушетку и села к нему на колени. - Ты дома, Макс, ну, поцелуй же меня. Муженек мой, наконец-то! И она стала раскачивать его из стороны в сторону, прижимая к себе, боясь заглянуть ему в глаза и увидеть, как блуждает в них "что-то", - то появляется, то исчезает, то появляется снова. - Взгляни-ка, милый, - сказала она. - У меня для тебя пиво есть. Хочешь стаканчик пива? Он пошевелил губами, будто причмокнув, но это был даже не звук, а лишь безжизненный призрак звука. И она испугалась еще больше, - так мало было жизни в этом движении и в этом звуке. Он прижал ее к себе и вяло пробормотал: - Да, все будет в порядке через день-два. Они отпустили меня... Я нездоров, Долли. Он потрогал голову. И прижимая его к себе, покачивая его из стороны в сторону, она настойчиво и нежно повторяла снова и снова, словно кошка, которая мурлычет над своим котенком: - Все хорошо, мой милый... Все будет в порядке... будет в порядке! Во всем нужно видеть хорошую сторону... Муж мой! БЕРЕСКЛЕТ Перевод М. Кан Он стоял, как вкопанный, знаменитый художник Скудамор, чьи пейзажи и натюрморты имели шумный успех уже столько лет, что он успел забыть те дни, когда, написанные не совсем еще в "скудаморовской манере", они висели на выставках где-то под потолком, на самых невыгодных местах. Он стоял на том самом месте, где так внезапно оставила его двоюродная сестра. Губы его между очаровательными усиками и очаровательной остроконечной бородкой кривились в обиженной усмешке; пристально и с изумлением смотрел он на ягоды бересклета, упавшие на мощеный дворик с ветки, которую она принесла ему показать. Почему она вскинула голову, как будто он ударил ее? Почему отвернулась так стремительно, что тускло-красные ягоды затрепетали, роняя дождевые капли, и четыре ягодки упали с ветки? А ведь он только и сказал: - Прелесть! Надо бы пустить их в дело! Она воскликнула: "Господи!" - и убежала. Нет, Алисия, право же, не в своем уме, просто не верится, что когда-то она была так обворожительна. Он нагнулся и подобрал с земли четыре ягоды - как красив этот тускло-красный оттенок! Из-под надежной брони успеха и "скудаморовской манеры" вырвалось наружу непосредственное чувство, порыв эмоционального видения. Писать! Какой смысл? Как это выразишь? Он подошел к невысокой каменной ограде, защищавшей дворик его старинного, великолепно реставрированного дома от ранних паводков реки Эрон, серебрившейся под бледными лучами зимнего солнца. Да, именно! Как писать Природу, ее прозрачные полутени, загадочные сочетания ее тонов, как уловить ее ежечасно меняющийся облик? Как писать коричневые хохолки камыша - вон там, в золотисто-сером свете, и этих белых неугомонных чаек, парящих в воздухе? Внезапное отвращение нахлынуло на него при мысли о собственной знаменитой "манере" - точно такое же отвращение прозвучало в голосе Алисии, когда она воскликнула: "Господи!" Красота? Что толку! Как ее выразишь? Не это ли подумала и она? Он смотрел на четыре ягодки, рдевшие на сером камне ограды, и в памяти его медленно оживали воспоминания. Что это была за восхитительная девушка! Серо-зеленые глаза, сияющие из-под длинных ресниц; щеки, как лепестки розы; непослушные волосы, тонкие и темные - как сильно они с тех пор поседели! - всегда немножко растрепанные. Пленительное существо, такое горячее, увлекающееся! Он так хорошо помнит тот мартовский день, как будто это было лишь на прошлой неделе, они шли тогда со станции Эрондель по дороге в Берфем - день коротких ливней и солнечного света, когда природа готовилась к приходу настоящей весны! Ему было двадцать девять лет, ей - двадцать пять, оба были художники и оба безвестные. Как беззаботно они болтали! А когда руки их соприкасались, что за волнение пронизывало его и как заливались румянцем ее мокрые от дождя щеки! Потом понемногу они притихли. Это была чудесная прогулка, которая, казалось, должна кончиться еще чудеснее. Они прошли деревеньку, миновали меловой карьер, крутую лесенку и полевой тропинкой спустились к реке. Нежно, бесконечно нежно обвилась его рука вокруг ее талии; он все еще молчал, он ждал того мгновения, когда сердце вырвется из его груди, воплотившись в слова, и ее сердце - он в этом не сомневался - рванется навстречу. Тропинка побежала через заросли терновника, где у полноводной, мягко журчавшей речушки распустились одинокие первоцветы. Упали последние капли дождя, а потом, прорвав облака, выглянуло солнце, и небо над рощицей засияло прозрачной лазурью, будто глазок вероники. Вдруг Алисия остановилась: - Смотри, Дик! Смотри же! Это божественно! На фоне синего неба и пламенеющей тучки сверкал белыми звездами цветов высокий куст терновника. Казалось, он поет - так он был красив; он словно вобрал в себя всю прелесть весны. И при виде ее восхищенного личика вся его сдержанность исчезла, рука плотнее обхватила ее, и он поцеловал ее в губы. До сих пор помнит он, какое у нее стало лицо - как у внезапно разбуженного ребенка. Она задохнулась, замерла, потом отшатнулась от него, задрожала, судорожно глотнула, вдруг разразилась слезами и, выскользнув из его объятий, убежала. Он остался на месте недоумевающий, больно задетый и совершенно сбитый с толку. Потом он немного пришел в себя и целых полчаса искал и звал ее, пока наконец не нашел. С каменным лицом она сидела в сырой траве. Он не произнес ни слова, а она сказала только: "Пойдем, мы опоздаем на поезд!" И весь тот день, да и назавтра тоже - до тех пор, пока они не расстались, его мучило чувство, что он сразу упал в ее глазах - упал с огромной высоты. Ему это не нравилось, он был не на шутку зол. Бессмысленное жеманство, и больше ничего - так думал он о ее поступке и по сей день. Неужели... неужели это было что-то другое? Он посмотрел на четыре красные ягоды и, будто они заворожили его память, снова увидел Алисию - пять лет спустя. Он к тому времени успел жениться и завоевать признание. Однажды вместе с женой он поехал за город в гости к Алисии. Стояла летняя ночь, светлая и очень теплая. Пришлось долго упрашивать ее, пока она согласилась вынести в маленькую гостиную свою последнюю только что законченную работу. Как живо он ее видит, - вот она устанавливает картину так, чтобы на нее падал свет, высокая, худощавая, уже несколько угловатая, утратившая округлость линий, как это бывает иногда с женщиной, если она не вышла замуж до тридцати лет; на милом лице напряженное, нервное выражение, как будто ей трудно выдержать этот экзамен. Словно защищаясь от неизбежного и сурового приговора, она едва заметно втянула голову в плечи. Напрасный страх! Картина была прекрасна, просто удивительна. Ночной пейзаж. Он помнит, как ревниво ныло у него сердце, когда он рассматривал эту вещь - гораздо более сильную, чем все, что написал он сам. Он сказал ей об этом чистосердечно. Ее глаза засияли радостью. - Правда, нравится? Я так старалась! - Ну, дорогая, в тот день, когда ты ее выставишь, тебя ждет слава, - сказал он. Она стиснула руки и вздохнула. - Ах, Дик! И он почувствовал, что по-настоящему счастлив за нее. Вскоре они все трое, раздвинув шторы, вынесли свои стулья на темную веранду. Сначала они разговаривали, потом умолкли. Их окружала волшебная ночь, теплая и душистая, полная очарования, манящая. Высокие яркие звезды; цветы, едва видневшиеся на клумбах, и повисшие в глубокой, темной синеве, как будто неземные, розы удивительной красоты. Он вспомнил, как сладко пахла жимолость, как в узкой длинной полосе света, пробивавшейся меж штор, порхали бесчисленные мотыльки. Алисия сидела, подавшись всем телом вперед, упершись локтями в колени, обхватив руками голову. Быть может, они оттого и замолчали, что она сидела в такой позе. Один раз до него долетел ее шепот: - Красота! О боже, какая красота! Выпала роса, становилось сыро, и жена его ушла в комнаты. Пошел и он вслед за нею. Алисия будто ничего и не заметила. Но когда она тоже вернулась в дом, глаза ее блестели от слез. Сдавленным голосом она сказала что-то - кажется, что пора ложиться; они взяли свечи и поднялись к себе наверх. Наутро он вошел в ее крохотную мастерскую, чтобы кое-что посоветовать ей насчет той картины. Какой ужас! Всю картину перечеркивали белые полосы; а перед полотном стояла Алисия и мазала, мазала кистью, широкими мазками, вдоль и поперек. Услышав, что кто-то вошел, она обернулась. Два багровых пятна горели у нее на щеках. - Это было святотатство, - дрожащим голосом проговорила она. - Вот и все! И, повернувшись к нему спиной, она снова принялась замазывать картину белилами. Не сказав ни слова, он ушел - ему стало просто противно. Ни с того ни с сего уничтожить лучшую свою вещь - ведь такого ей уж никогда больше не написать! Он был так глубоко возмущен, что много лет избегал встречи с нею. Людей со странностями он всегда боялся пуще всего на свете. Уверенно шагнуть на лестницу, ведущую к успеху, и потом сознательно выбить ее у себя же из-под ног! Бездумно отшвырнуть такую прекрасную возможность заработать - ведь у нее только и есть за душой какие-то жалкие гроши! С ума сойти можно! Действительно, остается только постучать пальцем по лбу - иначе этого не объяснишь. По временам до него доходили кое-какие слухи о ней. Она жила все там же, в своем маленьком коттеджике, и целые дни - а иногда, как говорили, и ночи - пропадала в лесу или в полях, и все худела, и все меньше у нее было денег и больше странностей. Короче говоря, она становилась просто невыносимой - какими умеют быть одни англичанки. "Такая милая, - говорили о ней, - и такая обаятельная, но..." - и неизменно пожимали плечами, а это не слишком приятно, когда речь идет о твоей родственнице. Что она делает со своими работами, он, наученный горьким опытом, никогда не спрашивал. Бедная Алисия! Ягоды сверкнули на сером камне, и перед ним возникло еще одно воспоминание. Он вспомнил событие, которое касалось всей семьи: дядюшка Мартин Скудамор приказал долго жить, и все поехали на похороны и на вскрытие завещания. В семье старика считали чем-то вроде паршивой овцы - он сколотил себе капиталец в ничем не примечательном йоркширском городишке, который так и остался бы захолустным, если бы не дядюшкина фабрика. Все надеялись, что после смерти старика родственники его будут вознаграждены: он ведь умер холостяком - видно, времени не хватило жениться, слишком уж он был поглощен "делом". По молчаливому уговору племянники и племянницы остановились в Болтонском аббатстве, прелестном местечке в шести милях от города. На похороны отправились в трех колясках. Алисия села вместе с ним и его братом, стряпчим. В черном, просто сшитом костюме она была очаровательна, и даже седые пряди в тонких темных, спутанных ветром волосах не портили ее. Все с тем же увлечением говорила она с ним о живописи и не спешила отвести взгляд от его лица, как будто все еще питала к нему маленькую слабость - словом, поездка была очень приятной. Они и не заметили, как оказались в пыльном городишке, лепившемся по берегу реки. Над городом, над фабричными строениями царственно высился на холме желтый каменный дом старого Мартина. Вдруг Скудамор почувствовал, как Алисия судорожно вцепилась в его руку под дорожным пледом - совсем как утопающий хватается за соломинку. Он мог бы поручиться, что она даже не отдает себе отчета в том, чья это рука. Мощенные булыжником улицы, грязная река, закоптелые, уродливые фабричные здания, уродливый дом, с желтыми стенами, рабочие, низкорослые, удручающе бесцветные, одетые в темное, - последняя почесть тому, кто создал все это. Новая церковь, серая, безобразная; унылая панихида, новенькие надгробные плиты и великолепный осенний день! Все здесь бесконечно убого и невыразимо уродливо! Потом, в желтом особняке, чинно усевшись на полированных красного дерева стульях, они слушали завещание. Совсем недурно! Довольно крупное состояние безупречно пропорциональными частями распределялось между родственниками - и не одного пенни посторонним! Скудамор сидел, мечтательно устремив глаза на картину, маслянисто поблескивавшую на стене. "Боже! Ну и вещица!" - думал он, изнывая от желания снова оказаться в коляске, закурить сигару, отделаться от запаха траурных костюмов и хереса. Хереса! Брр! Случайно взгляд его упал на Алисию. Глаза ее были закрыты, губы, по-прежнему такие же милые, смешно вздрагивали. И в этот самый миг нотариус прочел ее имя. Скудамор увидел, как широко открылись ее глаза и прелестным румянцем затеплились худые щеки - совсем как в былые дни! "Отлично! - подумал он. - Просто замечательно. Как я рад за нее! Теперь ей не придется во всем себе отказывать. Отлично!" В полной мере разделил он чувство облегчения, написанное на ее удивленном и все еще прекрасном лице. По дороге домой его не покидало радостное ощущение, и неизвестно, чему он больше радовался - своей ли доле наследства (а она оказалась весьма солидной), или тому, что ей тоже повезло. Он нашел ее руку под пледом и сжал ее, и она ответила долгим ласковым пожатием, ничуть не похожим на тот отчаянный жест по дороге на похороны. А вечером он пошел прогуляться туда, где над извилистой речкой стоял монастырь. Солнце садилось, и последние косые лучи его озаряли легкую дымку над багряным осенним лесом. Беломордые коровы паслись в сочной траве, журчала река, как бы сплошь покрытая сверкающей золотой чешуей. Повсюду разлито было волшебное очарование, которое так часто берет за сердце художников, золотистое задумчивое мерцание, как в заколдованном сне. Минуту-другую он стоял и смотрел на все это с восторгом, близким к отчаянию. Под легким ветром зашелестели кусты: "Какая красота, как ты прекрасен, мир!" И, шагнув вперед, он увидел, что она стоит на берегу реки, прислонившись к стволу березки, закинув голову назад и широко раскинув руки, как будто стремясь обнять этот прекрасный мир, с которым она только что говорила. Подойти сейчас к ней было бы все равно что нарушить уединение влюбленных. Он повернулся и пошел назад. А через неделю брат сообщил ему, что Алисия отказалась от своей доли наследства. "Мне не нужны эти деньги, - написала она просто. - Я не могу их взять. Раздайте их бедным людям, которые живут в том страшном городе". Вот до чего дошла она со своими странностями! Дальше уж некуда! Братья решили поговорить с ней. Нельзя сидеть сложа руки, нужно постараться не допустить этого безумного пренебрежения к собственным интересам. Сильно похудевшая и по-прежнему очаровательная, Алисия встретила их очень смиренно, но упрямо стояла на своем: "Нет, я, право же, не могу! Я стала бы просто несчастной. Эти бедные, измученные люди - все это создали для него они! Этот ужасный город! Я не могу. Деньги постоянно напоминали бы мне о них. Пожалуйста, не будем об этом говорить. Мне очень хорошо и так". Чтобы образумить ее, они рисовали ей зловещие картины: старость, нищета, работный дом... Все было напрасно: она не соглашалась взять деньги. Сорок лет ей было, когда она отвергла эту самим провидением посланную ей помощь, - сорок лет и никакой надежды на замужество. Скудамор так никогда и не узнал наверное, собиралась ли, надеялась ли она вообще выйти замуж; но у него была собственная теория: он считал, что причина всех ее странностей - неудовлетворенное половое чувство. Это последнее ее безрассудство показалось ему настолько чудовищным, что он стал просто жалеть ее и больше не избегал. Наоборот, он частенько заходил в ее одинокое жилье выпить чашку чая. На дядюшкино наследство Скудамор купил и реставрировал красивый старинный дом на реке Эрон и жил теперь в каких-нибудь пяти милях от Алисии. Заходила и она к нему нежданно-негаданно, после обычных своих скитаний - как бы случайно появлялась в доме с полевыми цветами или папоротником в руках и первым делом ставила их в воду. Ходила она всегда с непокрытой головой, и почти все в округе были убеждены, что она не в своем уме. В те дни художники только и говорили об Уоттсе, и редко когда свидание с Алисией обходилось без споров о знаменитом символисте. Сам Скудамор не признавал Уоттса, возмущался погрешностями в его рисунке, его грубыми аллегориями. Алисия же со свойственной ей необычайной горячностью неизменно утверждала, что он великий художник, потому что старается изобразить самую душу явлений. Особенно любила она картину, названную женским именем "Айрис", что значит "Радуга". В картине этой, странной и причудливой, действительно было некоторое сходство с нею самой. - Да, конечно, он потерпел неудачу! - говорила она. - Он стремился к невозможному, стремился всю жизнь. Ах, терпеть не могу эти твои ярлыки, Дик! Какой в них смысл? Красота слишком огромна, слишком бездонна! Бедняжка Алисия! По временам она, право, бывала утомительна. Он и сам толком не знал, как это получилось, что осенью 1904 года она поехала вместе с ними за границу, в Дофине. Это было просто ужасно. Никогда в жизни он больше не возьмет с собой человека, который в лютый мороз отказывается идти домой. Местечко это было как будто создано для художников. Скудамор снял маленький "шато" {От франц. chateau - загородный дом.} у подножия горы Гланда и поселился там с женой, старшей дочерью и Алисией. Он был весь поглощен работой, стараясь применить свою прославленную манеру к новым местам с их коричневыми, туманно-голубыми и серыми тонами, и любоваться этими холмами и долинами ему удавалось только урывками. С маленькой, усыпанной гравием площадки перед флигелем, приспособленной под мастерскую, открывался захватывающий вид на старинный город Ди с его черепичными крышами. В лучах утреннего солнца и на закате эти розовато-желтые плоские крыши искрились внизу, а рядом смутно голубела извилистая Дрома, и на покрытых виноградниками склонах чернели подстриженные кипарисы. Он писал, не переставая. Чем занималась Алисия, никто хорошенько не знал, но, возвращаясь домой, она восторженно рассказывала о том, что видела, - о людях, о животных, обо всем. В одном ее излюбленном местечке они побывали - это был полуразрушенный монастырь, высоко на горе Гланда. Они позавтракали в этом прелестном, уединенном уголке, где можно было еще различить и старые русла ручейков и пруды, где сохранились остатки древней часовни - правда, теперешний владелец все приспособил для хозяйства. И вдруг Алисия ушла, не дослушав их восхищенных похвал, и они нигде не могли найти ее, пока не вернулись домой. Можно было подумать, что их громкие восторги ей неприятны! Домой она принесла ветку с золотистыми ягодами - как они называются, никто не знал. Ягоды были почти так же восхитительны, как бересклет на каменной ограде. И к нему пришло четвертое воспоминание. Рождество. Трескучий мороз. Каждое деревцо вокруг маленького "шато" покрылось инеем и сверкало в свете звезд, как будто осыпанное вишневым цветом. Черное небо над побелевшей землей было усыпано бесчисленными звездами. Горный ветер резал, как бритва, а далеко внизу, в маленьком городе, слабо мерцали одинокие желтые огоньки. Сказочно прекрасная это была ночь - совершенно в "японской манере", но что за лютый холод! Больше пяти минут на террасе никто не высидел - никто, кроме Алисии. Это сумасбродное, загадочное создание ни за что не хотело идти в дом. Дважды выходил он к ней то с шалью, то с пледом, упрашивал, настаивал. В третий раз он ее не нашел. Избегая новых пререканий, она нарочно ушла куда-то, чтобы продолжать свое безумное бдение под застывшими звездами. А придя наконец домой, она шаталась, как пьяная. Они попытались заставить ее и в самом деле выпить коньяку, чтобы согреться. Куда там! Через два дня она слегла с двухсторонним воспалением легких. Два месяца прошло, прежде чем она встала с постели, - бледная тень прежней Алисии. С тех пор здоровье ее так и не окрепло. Она скользила по жизни, точно призрак, безумный призрак, исчезая бог весть куда и возвращаясь с румянцем, полыхавшим на увядших щеках, с развевавшимися седыми волосами, с очередным трофеем в руках - цветком, листиком, пичужкой или крохотным мягким крольчонком. Она никогда теперь не писала, никогда даже не заговаривала о живописи. Скудаморы заставили ее переехать из коттеджа к ним: они попросту боялись, что она уморит себя голодом, она ведь так часто забывала обо всем на свете! А эти ягоды? Чтобы достать их, она, чего доброго, ходила утром к меловому карьеру, спрятанному от ветра среди холмов и открытому горячим лучам солнца. Семь миль туда и обратно, когда трудно поверить, что она может пройти семьсот ярдов. И очень может быть, она еще и лежала там на росистой траве, глядя в небо, - он не раз заставал ее так. Бедная Алисия! Подумать только, что когда-то он готов был жениться на ней! Загубленная жизнь! И погубила ее любовь к красоте. Но кто бы мог подумать, что непостижимое может так погубить женщину, лишить ее любви, семьи, материнства, славы, богатства, здоровья! А между тем, видит бог, именно так и случилось! Скудамор щелчком сбил четыре румяных ягодки с ограды. Солнечное сияние; струящиеся молочно-голубые воды; лебедь на фоне коричневых хохлатых камышей; далекие меловые холмы в туманной дымке - вот она, красота! Красота! Да, но, черт возьми, нужно же знать меру! Меру! И, повернувшись спиной к этому пейзажу, столько раз написанному им в знаменитой его "манере", он вошел в дом и по великолепно реставрированной лестнице поднялся к себе в мастерскую - трехсветную, с огромными окнами и всякими усовершенствованиями, позволявшими регулировать освещение. Неоконченные этюды растворялись на фоне стен, окрашенных в такие мягкие тона, что они казались сотканными из воздуха. Готовых картин не было - их слишком быстро раскупали. Он подошел к мольберту, и тут в глаза ему бросилось цветное пятно - ветка бересклета в кувшине с водой. Готово - можно писать. Она и поставлена так, что прямо на нее падают лучи неяркого солнца, и светятся нежные краски, и сверкают на ягодах одинокие капельки невысохшей влаги. На мгновение он отчетливо представил себе, как выглядела сама Алисия, когда принесла сюда эту ветку: легкие, прозрачные руки, сияющие глаза, спутанные седые волосы. Видение исчезло. Но почему она все-таки принесла ветку сюда после этого "Господи!", вырвавшегося с таким ужасом, когда он сказал, что ягоды неплохо бы пустить в дело? Быть может, она хочет этим сказать: "Прости, что я была так груба"? Право же, она просто трогательна, эта бедная фанатичка! Ягоды бересклета рдели в серебряном блестящем кувшине, четко вырисовываясь в солнечных лучах. Казалось, они торжествуют - что ж, кому же еще ликовать, как не им, олицетворению того, что погубило - или спасло, быть может? - человеческую жизнь. Алисия! До чего она довела себя! И все-таки ему не дано знать, какие тайные восторги пришлось ей изведать с ее бесплотным возлюбленным - Красотой - при свете звезд, в блеске солнечных лучей, в лунном сиянии, в полях и лесах, на вершинах холмов, на речных берегах. Цветы, птицы в полете, лепет ветра, изменчивая игра света и красок - все, что приводит в отчаяние человека, решившего извлечь из них пользу, она брала и обнимала бездумно, бесцельно и была счастлива. Кто осмелится сказать, что лучшее в жизни досталось не ей? Кто?.. Бересклет! Какая-то веточка с несколькими ягодами - и сколько сомнений она разбудила в нем! Да что же такое красота, если не сочетание определенных форм и цветов, придающее вещам дополнительную ценность - повышенную ценность на людском рынке! Ничего больше, решительно ничего! А ягоды бересклета все рдели в солнечном свете, нежные, недосягаемые! Взяв палитру, он смешал на ней темно-красный краплак, белила, ультрамарин. Но что это? Кто вздохнул у него за спиной? Нет, никого не видно! "А, черт побери! - подумал он. - Это же несерьезно. Я не лучше Алисии, в самом деле". И он принялся писать в своей знаменитой манере веточку бересклета. "СОБАКА ОКОЛЕЛА" Перевод В. Рогова До окончания "Великой войны" я не предполагал, что некоторые из оставшихся в тылу также принесли огромную жертву. Мой друг Харбэрн, ныне покойный, был родом из Нортамберлэнда или еще откуда-то с севера; это был коренастый седеющий человек лет пятидесяти, с коротко остриженной головой, небольшими усами и багровым лицом. Мы с ним жили по соседству за городом, и оба держали собак одной