---------------------------------------------------------------
    Перевод с чешского Сергея Скорвида
    Составление Инны Безруковой
    Изд.: "Слишком шумное одиночество", 2002, издательство "Амфора"
    Подготовка электронной версии: Александр Кравчук (akravchuk(АТ)mail.ru)
---------------------------------------------------------------







     Даже дядюшка Пепин,  приехавший в Нимбурк из самой Моравии, превратился
в конце  концов в одну  из тех безумных  марионеток, что жили в городке, где
остановилось их время, в одного из тех юродивых и сумасшедших, которые жили,
не  ища смысла в своем помешательстве, и веселили прочих, иногда  даже ценою
собственной смерти. Дядюшка Пепин уже с самого детства любил  бояться. Чтобы
дойти до городка, он должен был  миновать длинный кусок стены  пивоварни, за
которой  позвякивали цепями привязанные  кони  и волы, потом ему приходилось
идти вдоль сада пивоварни до самой Лабы, а потом еще по дороге  между речной
отмелью  и полем,  чтобы фонарь у первого  домика осветил ему  путь,  полный
приключений. Оланек Коларж и его приятели знали, как трусит дядюшка Пепин, и
ложились в лебеду  возле этой дороги, да и  солодильщики не ленились, и вот,
когда  дядюшка Пепин  приближался, весь взмокший и радостный оттого, что это
позвякивание цепей уже позади, темным вечером там, на углу  пивоварни, где о
стену со свистом и воем бился  ветер, дующий от реки прямо через  эту стену,
солодильщики  внезапно  подымали  на  палке  развевающуюся простыню, так что
Пепин  убегал к реке,  а  потом, когда он  уже  видел первый огонек,  Оланек
Коларж  и  его приятели,  лежавшие в высокой  лебеде, начинали  вертеться  и
шуршать,  и подходивший к  ним  дядюшка слышал к  своему  ужасу человеческие
голоса: "Вот он... Он  уже  близко... У вас с собой ваши острые ножи?  Тише,
тише... Убьем его!" И дядюшка Пепин несся, вывалив язык, как он рассказывал,
и  останавливался только возле первого  огонька  --  с  тем,  чтобы время от
времени, когда он возвращался из пивных, Оланек и его  приятели опять лежали
в придорожной лебеде, и бормотали, и переговаривались вполголоса: "Вот он...
Убьем  его!" И дядюшка Пепин бежал к Лабе,  а  потом  поднимался по дороге к
стене пивоварни, где над ним вновь и вновь склонялась развевающаяся простыня
и где он слышал нечеловеческий  скулеж,  после чего дядюшка  мчался, высунув
язык, мимо длинных конюшен пивоварни, продолжая бояться, что и за их стенами
его  подкарауливают черти, гремя цепями...  Так  он весь в  поту  добегал до
пивоварни, и спасением для него была скамейка у конторы,  где мы до глубокой
ночи сидели с паном Ванятко и его верной собакой Майкой, и тут дядюшка Пепин
валился  без  сил на землю,  утирая пот  и с  трудом  переводя дух,  а потом
принимался объяснять, что он мог лишиться жизни...  Однако, придя в себя, он
должен был преодолеть  последние сто пятьдесят метров  до пивоварни, а потом
вбежать в солодильню и по винтовой лестнице наверх, в служебку... Там же, на
углу  пивоварни, всегда дул такой пронзительный ветер,  что всякий, кто  шел
туда, должен был склониться перед этим  сквозняком и  едва  ли не улечься на
него, и больше всего дядюшка Пепин боялся  именно этого  сквозняка, который,
черт побери, ни с того ни с сего ослабевал, и дядюшка спотыкался и  падал на
колени, а  потом вбегал во тьму и поспешно отпирал двери солодовни, но ветер
захлопывал  их за ним  с  такой  силой, что  дядюшке  Пепину казалось, будто
кто-то схватил его за  шею, втолкнул в солодовню и  с яростью  закрыл за ним
двери. А потом, уже во мраке солодовни, там, наверху, бывал такой ветер, что
от его  могучих  порывов  разбитое  окно  ходило туда-сюда, распахивалось от
сквозняка  и  вновь затворялось  с громким ударом,  так  что  дядюшка  Пепин
взлетал по лестнице на второй этаж, где жили  солодильщики,  но они  иногда,
заслышав, как Пепин влетает  в солодовню, гасили свет и принимались вопить и
свистеть, а то и выбегали к дядюшке в темный коридор, завернутые в простыни,
дядюшка Пепин несся на третий этаж, где захлопывал за собой и быстро запирал
дверь, и так он стоял  там  во тьме,  придерживая на  всякий  случай дверную
ручку... Нам, детям, дядюшка Пепин больше всего  любил  рассказывать о немом
солодильщике в Конице -- как он взял у мясника лошадиную голову, как засунул
ее   в  пивоварне   за  потолочную  балку  и  как  отец  того  солодильщика,
наработавшись  с парнями в солодовне, усталый  и измаявшийся,  поднимался по
лестнице да и уселся на ступеньку, а тут кап-кап, кап-кап, в темноте на него
что-то закапало, и отец перепугался,  побежал  в служебку, глянул  на себя в
зеркало и увидел, что он весь в крови, и тогда он подумал, что на него капал
водой злобный карлик -- пугало всех пивоваров... а потом солодильщики пошли,
прицепив к шесту фонарь, и увидели за балками ощеренную лошадиную голову, из
которой  капала кровь.  И дядюшка Пепин,  рассказывая  нам об этом,  все еще
боялся, и мы боялись тоже, потому  что никто не сумел разубедить его  отца в
том, что за лошадиной головой сидел карлик...
     Второй  марионеткой,  обитавшей в  городке,  была  старая Лашманка,  та
самая, которая носила и зимой, и осенью, и весной по десять юбок и платков и
в старых башмаках наподобие  футбольных бутсов бродила по городку с жестяной
кружкой, это было все  ее имущество; подобно Диогену, что носил с собой одну
только деревянную чашу и ночевал в бочке, Лашманка, разжившись супом, куском
хлеба  и  объедками, споласкивала свою кружку, и  выпрашивала чаю с ромом, и
наливала его туда же... Вот так  она и ходила,  обмотанная своими  юбками  и
платками,  которые хранила в укромном уголке в старом  здании суда;  лишь  с
наступлением  летней  жары она  облачалась в  занавески и,  обмотанная этими
занавесками,  словно шелкопряд, с  накрашенным  личиком бродила по  городу и
раскланивалась в  ответ на поклоны, которые  ей никто  не отвешивал,  но она
считала себя дамой из  высшего света и раздавала нам, мальчишкам, и всякому,
кто к ней обращался, свои владения,  ибо ей принадлежало  множество  земель,
больше,  чем у князя Лихтенштейнского, а еще она  говорила, что дворов у нее
только девяносто девять, потому что,  будь их сто,  ей пришлось  бы посылать
императору  в Вену  своих солдат... Все парни кричали ей: "Эй, баба, оседлай
быка!" А она обзывала их негодяями, защищая так свое дворянское достоинство,
потому что она была графиня... Летними ночами она спала на скамейках, а если
шел  дождь,  то  на  открытой  веранде перед зданием суда;  она ночевала и в
церкви, а когда подмораживало, она спала в  старом  здании суда  под архивом
города Нимбурка,  там она спала, закутавшись в свое тряпье  и мечтая о  том,
как распорядится  своими  дворцами  и  замками, лесами  и  прудами,  кому их
раздаст. И  вот однажды, когда  она  так состарилась, что никто уже не знал,
сколько ей лет,  она брела по улицам  и  площадям,  по-прежнему счастливая и
накрашенная, и вполголоса  перечисляла все свои владения, боясь  забыть хотя
бы  об  одном замке  или усадьбе.  Сильно похолодало, и она  вошла в церковь
святого Илии и, чувствуя себя счастливой оттого, что наконец знает  все, что
принадлежит  ей  в ее царстве, свернулась клубочком  в  часовне,  куда никто
никогда не  заглядывал  и  где нынче  устраивают  рождественский вертеп, там
свернулась  она  клубочком, потому  что в  тот  день  было очень холодно,  и
церковный  сторож,  обойдя  сумрачный  храм,  запер  его, и старая  Лашманка
замерзла  в  часовне,  свернувшись  калачиком,  с  нарумяненными   щеками  и
счастливой улыбкой на лице; такой ее и  нашли утром. Дева Мария, которой она
ходила  молиться в церковь святого Илии, сама  Дева  Мария  забрала  ее  той
морозной  ночью  к  себе на  небо,  в царство,  о  котором  и  мечтала  пани
Лашманова, она воссела в царстве нищих духом, и я частенько вижу ее, но не в
юбках и платках, а так, как ходила она по городку: обмотанная занавесками, с
нарумяненными щеками и в свадебной фате; так выглядела  бы стареющая Офелия,
с красотой нежной,  как снег, и она грезила о  тоскливой  свободе, и вежливо
кланялась, и помавала рукой своим подданным...
     А   вот  и   Пепа   Пацлик,   маляр,  который  так   неудачно   упал  с
железнодорожного  моста, что повредился головой, и после этого мы знали  его
только  жутким  оборванцем,  он  всегда  ходил  в  высоких  ботинках,  вечно
расшнурованных, и со скрипкой,  на которой он непрестанно играл, выклянчивая
деньги; а играл Пепа Пацлик настолько ужасающе, что люди  давали ему деньги,
лишь  бы он перестал. Пепа Пацлик,  который ночевал на заброшенной  бойне  в
Драгелицах, Пепа Пацлик, который считал  себя виртуозом, с наступлением лета
исчез из городка,  где остановилось  время, и поехал, как он рассказывал,  в
Карловы  Вары, на гастроли, чтобы играть в Карловых  Варах до тех пор,  пока
тамошняя полиция  не  арестует его и не отправит по  этапу обратно в Нимбурк
вместе с  его скрипкой. И случилось так, что Пепа Пацлик со скрипкой на руле
велосипеда  добрался,  вернее, почти добрался туда, где концертировал каждый
год. Но Пепа Пацлик позабыл, что Карловы Вары -- это уже рейх, поэтому когда
он  доехал до границы и стал рваться дальше, его задержали, и  пограничники,
поскольку Пепа не желал возвращаться, взяли палки и избили Пепу Пацлика так,
что на нем живого места не осталось,  но  он все  продолжал требовать, чтобы
ему дали выступить  на  курорте в  Карловых Варах,  и  тогда его отправили с
границы обратно и в документах назвали Пепу Пацлика "Trottel von Neuenburg".
А потом  Пепа Пацлик приветствовал приход Красной Армии, потому что он опять
мог свободно ездить  на велосипеде  со скрипкой на руле  в свободные Карловы
Вары... После он умер в Рождяловицах, и городок потерял еще одну марионетку,
которая делала местную жизнь разнообразной и своеобычной...
     А чем кончил Кашпар, этот  свихнувшийся малый, который подметал улицы с
вечной  улыбкой на лице и, сделав несколько шагов, всякий  раз  подпрыгивал,
откидывая  пятки  назад  и  выкрикивая: "О-о-о!", так  что,  казалось,  сама
походка  его  страдает  тиком?  Он подметал и  веселил  людей своей огромной
беловолосой головой и розовым  мясистым лицом с  белыми бровями и ресницами,
лицом,  на котором было то же выражение, что и у фигур помешанных и юродивых
на  фронтонах католических храмов...  Где  он  теперь,  этот Кашпар,  с  его
красивыми удивленными глазами, зрачки которых были точно пришиты  к верхнему
веку, так что он походил на христианского мистика?.. Куда он подевался? Этот
Кашпар,  который  подстерегал, когда  пан Марыско пойдет с  вокзала со своей
виолончелью,  чтобы  поднести ему  ее до  самой водонапорной башни, где  пан
Марыско  обитал...  куда   он  сгинул?  Куда   ушел   тот,  кто  во  времена
протектората, завидев пана уездного начальника Оумрта, брал метлу на караул,
как будто  по-военному салютуя пану  уездному начальнику, и подымал руку,  и
кричал: "Хайль Гитлер! Пан уездный  начальник, угостите сигареткой..." И пан
уездный начальник всегда давал  ему сигарету и махал рукой, а потом спешил к
себе в  управу... Куда делся этот Кашпар? Тот самый, с  которым  я несколько
раз  ездил  в  Прагу  навестить его тетушку,  богатую даму,  жившую в  шести
комнатах,  куда  мы вечно  вваливались  не  вовремя, потому  что дама еще не
покидала постели,  но Кашпара она принимала как родного племянника и  потом,
прямо в халате, потчевала нас коньяком  в роскошной, убранной в стиле модерн
гостиной  и  благодарила меня за то, что я дружу  с Кашпаром...  "Здоровьица
вам!" Вот каково было обычное приветствие,  с которым юродивый  обращался  к
любому, кто бы  на него ни взглянул, когда  он подметал  нимбуркские  улицы,
потому что  ни на  что  иное он  не годился, только подметать улицы,  и люди
любили его и угощали сигаретами... Где он сгинул?
     А каков  был конец  Марженки, марионетки, которая  ежедневно  привозила
вместе с родителями на площадь тележку, Марженка  держалась за один ее борт,
ее  мамаша за второй,  а папаша тянул тележку за единственную оглоблю, потом
они  раскладывали  на  доске  прямо  на  тележке  весь  свой  товар,  шитье,
разноцветные, тоненькие бумажные  шпульки, на которые  были  намотаны  нитки
всех цветов, а иногда на их тележке появлялись  еще и дешевые кружева, и вот
они все это продавали, а  люди покупали  -- потому  только, что знали: семья
эта  совершенно  безобидная  и  относится  к  своей  торговле  с  величайшей
серьезностью, и  всегда с ними их дочка, так же,  как и Кашпар, переболевшая
скарлатиной, которая лишила  ее почти всех волос, бровей и ресниц, казалось,
будто ее опалило  пламя, и  ее лицо было лицом  испуганной куклы, куколки, у
которой выдрали волосы... Иногда, когда с реки внезапно налетал порыв ветра,
все семейство собирало свои разнесенные по площади нитки, бывало даже, что и
кружева взвивались в воздух и,  описав быстрый  зигзаг,  переносились  через
стоявшую в  центре площади колонну в честь Девы Марии и скрывались на другой
стороне, в  арке  отеля  "На Княжеской"...  Куда  подевалась  эта  Марженка,
которой мы, мальчишки, частенько кричали: "Маня, что ты любишь есть?" И она,
точно очнувшись  от оцепенения и какой-то  застывшей изумленности,  отвечала
радостно:  "Кнедлики,  кнедлики,  кнедлики!"  И улыбалась,  опираясь  обеими
руками  о  доску, на которой  было разложено это самое шитье, а  потом опять
сосредоточенно  замирала: если  кто-нибудь подойдет, она  предложит ему свой
товар... Шесть раз в год  в Нимбурке бывала ярмарка,  и тогда Марженка  и ее
родители не открывали свою разъездную лавку, их приводила  в ужас эта жуткая
конкуренция, эти сотни палаток и шатров, возведенных за одну  ночь...  Семья
любила то время, когда на площади не  торговал никто, кроме них; они  любили
эту  обширную площадь,  по которой прогуливались  или  же  шли  за покупками
только  те,  кто их знал,  а  ведь  во  время ярмарок  в  городок  сходилось
множество  народу  из окрестных деревень, и  продавцам ниток это было  не по
вкусу... Вдобавок  в шуме потонули  бы  мальчишеские  вопли:  "Маня, что  ты
любишь есть?" И потонул бы  радостный отклик Марженки: "Кнедлики,  кнедлики,
кнедлики!"  Ну, а  в  полдень  они всегда  укладывали свое  шитье  в глубины
тележки  и  опять возвращались  куда-то  к водонапорной  башне...  У оглобли
папаша,  а  Марженка  держится за  передок тележки, потому что  Марженка  не
попала бы сама домой, ее нужно было туда отводить... Куда сгинула Марженка и
ее родители, куда подевалась их старая тележка с обшарпанной оглоблей?..
     Куда подевался Некола,  задумчивый мальчик, который, хотя  и не ходил в
школу,  научился разбирать  часы, и вот  он  сидел в Залабье перед  домом  и
глядел  на свои наручные часы,  пристально глядел,  как  движется  секундная
стрелка, он сидел, крепко  обхватив двумя пальцами большие наручные часы, --
чтобы время не убегало, он держал его крепко, и секундная стрелка  в течение
многих лет не уставала изумлять его, так что ему даже некогда было выучиться
на садовника, потому что  он никак не мог оторваться  от скачущей  секундной
стрелки, он садился и снова принимался следить за тем, как на его руке бежит
время... А  когда он шагал по улице, то натыкался на прохожих, потому что не
мог не  смотреть на  свои  часы, так  что  в конце  концов  его поместили  в
лечебницу, и  там  он  всласть,  с  очень  серьезным  лицом  насмотрелся  на
секундную стрелку, он смотрел на нее, пока не умер в этой самой лечебнице, а
часовая и маленькая секундная стрелки, подгоняемые пружиной, продолжали свой
бег. Куда делся этот Некола, который мечтал проникнуть в сердце времени?
     А  куда  подевался  сумасшедший  трактирщик  Робинзон?  Тот,  что  умел
вырядиться  Робин Гудом, и  Кожаным  Чулком,  и Буффало  Биллом? Когда он со
своей палкой прогуливался по городку, это было похоже на явление комедиантов
из  "Проданной   невесты".   Страшно  серьезный   взрослый   человек,   весь
разрисованный, в пестрой одежде, в шляпе с щегольским перышком или в кожаной
шапочке, украшенной свисающим сзади лисьим  хвостом...  Чем была  набита его
голова, зачем ему нужно было вот так привлекать к себе внимание, возбуждая в
самом себе и  в зрителях ощущение того, что он необыкновенная личность, что,
прохаживаясь по  городу, он  может  вдруг выставить  вперед  эту свою палку,
прицелиться, нажать на несуществующий курок  и сразить противника наповал? И
пока его жена заправляла в пивной, потому что иначе муж бы там все выпил, он
вышагивал  по улицам, так  вот разодетый, лежал  в  кювете в  боевой позиции
пехотинца   и,  оперев  палку   о  насыпь,   обстреливал  проезжающих   мимо
велосипедистов,  случайных  прохожих и автомобили... И  так  случилось,  что
когда  пан уездный начальник ехал с немецким гауляйтером  в  главное земское
управление  в Колин,  в кювете лежал  Робинзон, стреляя  из  своей  палки  в
немецкую машину, и  гауляйтер  приказал остановиться  и  самолично спустился
туда, где лежал, продолжая палить из палки,  Робинзон, и когда немец спросил
уездного  начальника: "Was ist das?",  господин начальник ответил:  "Das ist
ein Trottel von Neuenburg", и гауляйтер сел обратно в машину,  и они поехали
дальше, а в  Колине гауляйтер велел  уездному начальнику написать  рапорт об
этом  "идиоте из Нимбурка". Куда девался  этот  Робин  Гуд, Буффало  Билл  и
папаша Виннету, Кожаный Чулок, в одном лице?
     Вот  и   дядюшка  Пепин...  когда  мы   как-то  раз  выпили  водки   и,
разгоряченные, отправились в городок, дядюшка вдруг пустился на мосту в пляс
и, расставив руки, понесся навстречу едущим  автомобилям, и  он --  при этом
самом  протекторате, в сгущающихся сумерках, когда уже зажигались фонари! --
никак не мог ожидать, что из одной машины выскочат немецкие солдаты и офицер
заорет  на дядюшку: "Was ist  denn?" Дядюшка  Пепин перепугался  и  бормотал
что-то, заикаясь, тогда я  подошел и попросил простить его -- мол, дядюшку в
первую мировую  контузило... Офицер сказал: "Ach  so,  ein  Trottel?",  а  я
повторил: "Ein Trottel von Neuenburg"... Немецкие солдаты опять  забрались в
машину,  а дядюшка Пепин позже с  восторгом  рассказывал, что его остановили
самые настоящие солдаты вермахта, и воздавали ему почести, и  козыряли,  как
будто Пепин был их командующим -- то ли Ауфенбергом, то ли Данкелем...
     А куда подевался Винцек Рык, фигурка из паноптикума, которую я встречал
на  мосту через Лабу больше  двадцати пяти лет кряду, сын  богача пана Рыка,
владельца  недвижимости  и главы пивоварни,  у которого Винцек  родился  уже
таким, каким и остался навсегда. Как рассказывал мне наш мельник, он ходил с
ними в  школу  только  до  третьего  класса, а потом  его воспитывали  няня,
маменька и  тетушка на  вилле близ Лабы. Еще и в  третьем классе для Винцека
три плюс  пять равнялось  двенадцати, и  хотя его пороли  розгами,  в чем по
очереди с превеликим удовольствием участвовали и его одноклассники, три плюс
пять во веки веков равнялось для него двенадцати.  И вот этот Винцек в своей
красивой  матроске приезжал из Залабья в город,  где у него была квартира  в
доме, на первом этаже которого  находилась пивная "У  Вейводы",  ее владелец
готовил суп  из требухи забитых  коз, из их же мяса  он делал колбасу и даже
сосиски...  Там-то на  втором  этаже  и жил  Винцек  со  своей  маменькой  и
тетушкой,  это был  робкий  мальчик,  который  любил,  приоткрыв  занавеску,
смотреть  на оживленную улицу, он замечал все и ничего не упускал из виду до
тех  пор,  пока  ребята  не  переходили  на  противоположный  тротуар  и  не
принимались  грозить  ему  кулаком.  И  Винцек  прятался,  только  занавеска
подрагивала, после  чего,  вновь отдернув  занавеску, продолжал смотреть  на
оживленную главную улицу городка... А потом я встречал Винцека уже взрослым,
и он всякий раз был одет не по последней моде, а по  старой австрийской,  на
нем вечно были жилет с цепочкой, короткий сюртук  и небрежно сдвинутая набок
шляпа, летом соломенная; с неуверенной виноватой улыбкой он шел за "Народной
политикой", которую  получал  "У Галлов",  а  его  одноклассники,  тоже  уже
ставшие  взрослыми, стояли на  углу площади  и громко, чтобы  Винцек слышал,
говорили: "Вот  он!" Затем, шагая рядом с Винцеком, они спрашивали его:  "Ты
куда?" И к Винцеку возвращался прежний страх, что эти бывшие соученики опять
уложат его  на скамью,  всыплют  розог и вновь спросят: "Сколько будет  пять
плюс восемь?"  Потому-то разодетый Винцек  ступал так неуверенно,  и эта его
дорога  длиной  в какой-нибудь квартал до площади,  а  потом по  площади еще
квартал до заведения пана Галла,  был для Винцека  серьезнейшим испытанием в
жизни, и, преодолевая ее, медленно, как будто завоевывая этот городок, он на
каждом  шагу  останавливался  и поднимал голову  --  и  точно, одноклассники
стояли там и подавали друг другу условные знаки: вот он! После  чего  Винцек
делал глубокий вдох и, нарядный, с лицом, озаренным  счастьем, шагал дальше,
мужественно  подвергая  свою  жизнь  риску  небытия, потому что его  прежние
соученики всегда шли бок о бок с ним, неустанно шепча ему: "Ты куда?" Однако
самые  большие приключения выпадали Винцеку с весны  до осени, пока он жил в
Залабье, в этой своей таинственной вилле, которая выглядела так, как если бы
находилась  в  Зальцбурге  --  с  башенками,  резными  балками и изысканными
верандами.  Винцек  всякий раз по два часа  одевался,  потом  шел  по  узкой
тропинке вдоль  Лабы и в конце концов достигал моста, и по  мере  того,  как
мост перед ним сужался, сжимался и Винцек, он едва переводил дух, воображая,
будто его  одноклассники,  переодетые  случайными  прохожими,  сбросят его в
Лабу,  убьют...  Однако  Винцек  был   полон  решимости  идти  за  "Народной
политикой" в заведение пана Галла, что находилось на  площади за тем мостом,
где ему всякий раз мерещились  одноклассники, которые травили его, принуждая
броситься в реку,  и  хором кричали: "Ты  куда?" А на  обратном пути  Винцек
переживал на этом мосту тот же ужас, представляя, как  одноклассники бросают
его через перила в холодную воду... Куда-то подевался  этот Винцичек, верхом
достижений  которого было  читать  всю  вторую  половину  дня  и  весь вечер
"Народную  политику"?  Умерла  его  маменька,  и  он   колотил  палкой  свою
несчастную тетушку, не в силах понять, что наступили  новые времена и что ту
газету, которую он так любил читать, перестали выпускать, поэтому он  больше
не  покупал газет,  тем  более  что  уже не  только  не  выходила  "Народная
политика",  но  не  выходили  к  газетному  киоску   и  его  бывшие,   нынче
безработные,  соученики.  Так  что Винцек  осиротел и  тронулся  умом, и его
отправили в лечебницу в Рождяловицах, уже не разодетым в пух  и прах, потому
что у Винцека, с тех пор как он перестал читать "Народную  политику", больше
не  было  причин одеваться  по два часа; вот так, в больничной одежде, он  и
умер. Ах, куда подевалась его улыбчивая и трепетная душа?
     И куда делся  Оскарек Регер,  которого я встречал на мосту через реку в
неизменном долгополом еврейском сюртуке, он  всегда спешил и отфыркивался, и
в руках у него непременно было зеркальце -- не затем, чтобы смотреть на свое
изрытое  оспой, словно до  крови исцарапанное  лицо,  но чтобы  видеть,  что
делается позади и не тянется ли к нему  чья-нибудь рука. И  он, когда бы я с
ним  ни столкнулся,  говорил мне, как и каждому встречному: "Надо пять минут
быть умным!" Куда подевался этот Оскарек, который жил в старом барочном доме
и в  хорошую  погоду там,  где  луг  спускался к затонам  Лабы,  снимал свои
сверкающие сапоги, закатывал штанины и стоял в воде, заложив руки за спину и
думая  о  том, что  надо  всего  пять  минут быть  умным, чтобы у  тебя были
миллионы,  миллионы  и  миллионы...  Оскарек  из  еврейской  семьи  Регеров,
торговавших кожей и державших на главной площади лавочку, полнившую  площадь
запахами гниющих шкур... этот самый Оскарек, бывало, стоял у одной из колонн
галереи,  обрамлявшей площадь, потирая руки и  щелкая пальцами,  и знай себе
твердил: "Миллионы, миллионы, миллионы... да только -- надо  пять минут быть
умным!" О нем поговаривали, что когда-то он знал пять языков, побывал  аж  в
Америке, а свихнулся именно  оттого, что не смог пять минут  быть умным. Нам
же, детям,  он  был  интересен,  во-первых,  из-за этого его  зеркальца, без
которого  он  на городские  улицы не выходил, а  главное,  из-за  того, что,
получив  деньги,  он  покупал  у  трактирщика  Вейводы  пятьдесят сосисок и,
отбросив прочь свое  зеркало, там, у  барочного здания с  черной крышей близ
Лабы, где тянулась длинная и  высокая стена, за которой находилась роскошная
вилла  Винцека  Рыка...  так вот,  там  Оскарек Регер  съедал свои пятьдесят
сосисок  --   без  хлеба,  после  чего  его  одолевала  жажда,  и  Кршесалек
раскручивал  гигантское чугунное колесо колонки, а  Оскарек, согнувшись, пил
одну за другой поллитровые кружки воды, так  он выпивал литров десять, и все
ему  было мало... Мальчишек это  поражало! А потом, когда пришли  немцы,  им
через  какое-то время  Оскарек  Регер помешал, не потому что  сумасшедший, а
потому что еврей, так что вместе с остальными нимбуркскими евреями и Оскарек
Регер погиб в  газовой  камере где-то  в Польше --  Оскарек,  который хорошо
знал,  зачем  ему   это   круглое  зеркальце  заднего  вида,  он  уже  тогда
предчувствовал, что  чья-то чужая рука  схватит  его и  станет  трясти,  как
кролика... Поговаривали, что, когда Оскарека заталкивали в вагон, он все так
же глядел  в зеркальце, но зеркальце разбили прикладом, и Оскарек понял, что
без этого зеркальца он пропал... Куда-то подевался Оскарек Регер?
     А  куда исчезла  та  великанша,  женщина,  выглядевшая, как  переодетый
мужчина,  которая приходила  в  городок пророчествовать,  что  время вот-вот
остановится,  и не только  в этом городке, что пробил час  великих последних
битв и что явится Иисус и станет  судить  людей пред вечным престолом самого
Господа?  Где  эта  женщина,  выглядевшая,  как  переодетый мужчина, которая
приходила всегда с  огромным знаменем, будто  шествуя во главе неисчислимого
невидимого войска, и размахивала этим знаменем как провозвестница погружения
народов и  всего  человечества во  тьму,  женщина, которой  боялись  даже  в
немецкой комендатуре,  что располагалась  напротив суда в  здании, на фасаде
которого было начертано "Здоровье входит через окна,  а добрая воля -- через
двери",  и  там,  в  этом  четырехэтажном  доме,  были  солдаты  и  немецкие
чиновники, а  эта гигантская женщина, выглядевшая точь-в-точь как переодетый
мужчина, во времена протектората приходила даже сюда -- со своим знаменем на
длинном древке, и, когда окна открывались, она восклицала: "Выходите, воины,
выходите,  наемники,  разгорелась  последняя  битва,  последняя битва  уже у
вашего порога!"... Куда сгинула эта великанша со своим знаменем, реявшим при
ходьбе, но  укрывавшим ее  целиком, как  только она останавливалась, куда-то
подевалась эта женщина?
     И куда подевался Скороход, профессор математики,  которого свела с  ума
проблема ускорения времени,  так что он с  огромной  быстротой, наклонившись
вперед, носился  не  только  по  улицам  городка,  где  остановилось  даже и
ускоренное время,  нет, Скороход быстро  шагал  и по шоссе, и по деревенским
проселкам, и по лесным  тропинкам, тощий, с небольшой бородкой... а за  ним,
будто  не  в  силах  его  нагнать и вообще поспеть за  ним,  шагала с той же
скоростью его  сестра,  тоже помешанная,  с  неизменным  зонтиком, точно шел
дождь, и в неизменной шляпке с целым садиком искусственных цветов и фруктов,
она  неслась с  такой скоростью, что шляпка спадала с  нее и ей  приходилось
тратить  время  на то, чтобы  закрепить шляпку  булавкой, а потом она летела
дальше, боясь,  что  братик  потеряется...  а  за  ними, высунув язык, бежал
крохотный песик, он торопился, однако же оба хозяина всегда опережали его на
два метра,  и  вот эта чудная процессия  уже промелькнула,  точно сцепленные
друг с  другом  паровозные колеса,  и скрылась  в дали улиц, шоссе  и лесных
тропинок,  и  всем горожанам  было жалко этого песика, который, когда троица
возвращалась  в  городок  после  своего ежедневного  пятнадцатикилометрового
путешествия,  покачивался и спотыкался, но мерно двигавшиеся перед ним туфли
придавали ему  сил, да, эти удалявшиеся туфельки  и ботинки вливали в песика
свежие  силы  и  помогали ему  дойти, добежать  туда, куда направлялась  эта
цепочка,  состоявшая из двоих  людей и одного животного, процессия  из  трех
живых  существ,  которые  ускоряли  жизнь  городка,  где  остановилось  даже
равномерно ускоряющееся время... Куда исчезла  эта фантастическая процессия?
Как бы я хотел, чтобы все они ожили и задвигались так, как двигались прежде,
и для меня было бы огромной честью оказаться одним из них...
     Но вот что навсегда осталось для меня загадкой, так это жизнь и  работа
пана Ружички. Моя мать любила рассказывать, что, когда она  ходила  в школу,
учительница  в первом  классе  спрашивала,  чем занимаются  отцы  учениц.  И
девочки откровенно отвечали, а одна откровенно сказала: "Мой папа говновоз".
Вот и  пан Ружичка был говновозом, всю жизнь он  выносил в ведрах содержимое
выгребных ям, так что  любой  из  тех домов в Нимбурке, откуда он  выносил в
двух  ведрах испражнения и выливал их  в бочку, он оценивал лишь по ведрам с
дерьмом.  Да и людей он  оценивал  по тому,  сколько  дерьма  у  них внутри:
полведра или же полное ведро.  И из-за этих ведер пан Ружичка пил, и в конце
концов ведра с дерьмом превратили его в пьяницу. Только со временем я понял,
что пан Ружичка был  сродни священнику, который  исповедует верующих, и мне,
когда  я  ходил  к исповеди и  перечислял  свои грехи, которые  вынужден был
записывать точно так же, как моя мама, всякий раз как идти за покупками, все
записывала,  чтобы  ни о чем не позабыть, так вот, когда  я читал по бумажке
свои грехи  на  ухо отцу Никлу,  который сидел  в исповедальне за деревянной
решеткой, когда я исповедовался, мне непременно приходил на ум пан  Ружичка,
выносивший  ведра  с  дерьмом,  а  господин  настоятель  Никл,  которому   я
рассказывал о своих детских грехах, напоминал мне пана  Ружичку... И вот пан
Ружичка часто бывал пьян от этой своей  богоугодной и очень нужной работы, а
иногда он пил  уже  с  утра,  так что нередко случалось,  что прямо во время
работы,  когда он нес  с  заднего  двора  эти жуткие  ведра,  он  спотыкался
где-нибудь в коридоре и падал, растянувшись во весь рост на загаженном полу,
и  лежал  там  на  животе  с  руками,  залитыми жидким  дерьмом,  да  еще  и
философствовал  о  своем, по  его  представлениям,  едва  ли  не  пастырском
призвании. И я  видел его возле  пивной  "У  Есеницкой управы", пан Ружичка,
только что выбравшийся из коридора, где он упал, стоял,  показывая всем свои
руки,  и одежду, и колени, и  размышлял вслух: "Люди  насрут, а мне  за ними
выносить..." И сознание этого  поражало его, но люди ничего не понимали, они
шарахались  в  сторону,  потому  что он  страшно вонял...  И мне,  мальчику,
чудилось, когда  я заходил  в  дом  священника, или встречался  с господином
настоятелем, или сидел  в школе на  уроках  катехизиса,  что из-за всех этих
исповедей   господин   настоятель  смердит  дерьмом,   поскольку  я   считал
человеческие  грехи  дерьмом  и  перед   исповедью  иногда  со  страху   мог
обделаться.  Но это была не вся жизнь пана Ружички, потому что  от выпивки у
него случались видения, и, когда он возвращался пьяный домой и переодевался,
от него все время исходил запах его работы, так что благоухал весь дом, жена
просила его открыть окна и вынести перины на свежий воздух,  и пан  Ружичка,
когда жена уходила, клал перины в телегу, выезжал с ними под дождь и вез эти
свои  перины все быстрее и быстрее, но никуда не мог деться от этого запаха,
что вечно был с ним, даже когда  шел  дождь... А когда жена  поручала купить
хлеба, ему жалко было  брать этот  Божий  дар в руки, неизменно пахнущие его
работой, и мы, мальчишки,  видели, как он  ладонью катит буханку по парапету
каменного  моста,  точно  ребята,  катающие обруч, и  мальчишки  кричали ему
вслед, потому что никто из нас не понимал, зачем пан Ружичка возит перины на
телеге и  катит хлеб по парапету... А  как-то летом, когда жители городка  с
детьми купались на отмели, пан Ружичка вывел своих  коз и погнал их прямо  в
толпу  купальщиков, козы воняли,  а пан Ружичка, засучив  штанины, скреб коз
щеткой, и клочья шерсти с  козьими  орешками вместе с  вонью неспешно  плыли
туда, где под вечер купались люди,  и пан Шуга  начал ругать пана Ружичку, а
тот  закричал в ответ, что,  мол,  от его коз  пахнет куда меньше, чем от их
нужников, которые он, пан Ружичка, выгребает вот этими самыми руками.  Тогда
пан Шуга прямо в одежде вбежал в воду, и они с паном Ружичкой вцепились друг
другу  в глотки,  после  чего оба  свалились  на мелководье, но  пан Ружичка
одержал верх, потому что хмель придавал ему сил... А однажды, когда горожане
загорали на берегу реки на лужку, принадлежавшем пану Ружичке, тот выгнал на
травку своих гусей,  и  они загадили этот лужок так, что лечь позагорать уже
было некуда, и  пан Ружичка принялся вращать  глазами  и гнать всех с лужка,
вытягивая свою длинную шею... шея  у пана Ружички была как у индюка, и когда
женщины завопили, мол,  что это вытворяют его  гуси  на  лужку, пан  Ружичка
страшным голосом прокричал: "Да вы знаете, что вы,  бабы, такое?" И сам себе
ответил  с  ужасным  хохотом:  "Дерьмо!"  И  он  так  рассвирепел,  что  все
купальщики разбежались,  и только  я остался  лежать на  краешке его  лужка,
потому что гусиный помет мне не мешал, пан Ружичка склонился надо мной, а  я
от страха  был не в силах  убежать, и он вперил в меня безумный испепеляющий
взгляд  и закричал  на меня,  как и  на  всех  прочих: "Тут вам  не пляж!" Я
зажмурился, однако  пан Ружичка  внезапно  с  нежностью  прошептал мне: "Ты,
Карел, можешь остаться..." И я открыл глаза, пан  Ружичка чуть не  плакал --
но  он тут же выпрямился и продолжал кричать: "Здесь  вам не пляж!" А  когда
вконец  пьяный  пан  Ружичка,  шатаясь,  медленно  брел  домой,   пан  Шуга,
подкравшись к нему на цыпочках, дважды ударил его палкой по голове, да  так,
что палка  сломалась, а пан Ружичка только остановился и, как  будто  у него
заложило  ухо,  засунул в  ухо палец и  поковырял там,  после чего  двинулся
дальше и улегся возле своего  дома на небольшой газон в переулке, и он лежал
там  не как  пьяный, а прямо-таки картинно, закинув  ногу на  ногу, подложив
руку под  голову, и  вот он возлежал там и улыбался другой стороне переулка,
где лежал тоже пьяный пан Гемиш, и оба эти мужчины лежали там, и никто бы не
подумал,  что они пьяны,  а  если что-то и одурманило их,  так  не иначе как
прекрасные видения, они возлежали там, точно пастухи, которым явился ангел и
возвестил, что в Вифлееме народилось Божие дитя... Куда девался этот святой,
который выносил в ведрах остатки человеческих грехов  и выливал их в большую
бочку наподобие тех, из которых крестьяне черпали удобрения для своих полей,
чтобы  на  них выросла  божественная капуста?  Куда  делся этот святой  муж,
который от своей богоугодной работы  казался  пьяным,  хотя  и был трезв?  Я
всегда думал,  что,  когда пан  Ружичка однажды  умрет, Дева Мария  выглянет
из-за  туч, подаст ему руку и вознесет  пана  Ружичку прямиком на  рокочущие
небеса...


     Я  вспоминаю о своем  реальном училище в  Нимбурке как о заведении  для
шалопаев, в котором за семь лет малые дети вырастают в юношей и девушек. Для
меня, однако, этот сияющий  замок был  вечной стеной плача и страха, местом,
где  мне  выпало множество переживаний, от  которых  я до сих  пор  не  могу
оправиться.   Кроме   пения   и  физкультуры,  я   успевал   еще  только  по
природоведению,  по  всем  же остальным  предметам я  не  то что  плавал,  а
прямо-таки тонул, так  как не мог ничего выучить. Все это время я провел под
плотным коконом невежества. Когда меня вызывали к доске, я смущался, краснел
и бормотал  то, что подсказывали мне соученики с первых парт, отчего путался
все больше и больше. Поэтому, разозлившись на то,  что в  школе я  ничего не
значу, я решил хоть чем-то  отличиться в глазах учителей и  одноклассников и
сделать  нечто  такое,  на что  не  способны  остальные.  И  вот  я с полным
самоотвержением  вытворял  всякие  глупости, убежденный  в том,  что  должен
преодолевать себя -- так же, как делали это  в американских комедиях Чаплин,
Фриго и Гарольд Ллойд. Эти минуты маленьких бунтов давались мне нелегко. Мне
приходилось набираться смелости, чтобы выкинуть такую штуку, за которую меня
потом заносили в классный  журнал и ставили двойку  или тройку по поведению.
Но, как  ни странно,  за  этот мой  "черный юмор"  соученики  меня любили, а
некоторые даже восхищались  мною. Так  своими безобидными шалостями я как бы
уравновешивал  их   блестящие   ответы   на   вопросы  учителей.   Наверное,
одноклассники  любили меня  потому,  что  я вместо них  говорил или вытворял
нечто такое, на что они никогда бы не отважились...
     Моя  бездарность в учебе,  моя неспособность взять  в  руки учебники  и
перелистать  их,  мой  идиотизм,  состоявший в  неумении слушать  объяснения
преподавателей,  --  все это, вероятно, коренилось в том,  что, как твердила
моя матушка даже через пятьдесят  лет, я слишком  часто предавался  мечтам и
витал  мыслями  где-то  вдалеке.  Сегодня  мне кажется,  что  это  "витание"
проистекало из того, что школой из школ, университетом из университетов были
для меня пивоварня,  и река,  и лес, и мои бесконечные прогулки и блуждания.
Припоминаю,  что я пребывал мыслями где-то  вдалеке не только в школе. Кокон
невежества неизменно сопровождал меня и на улицах города. Когда  бы меня кто
ни останавливал, чтобы о чем-то спросить, я краснел и  терялся так, что, как
и  в школе, нес  полную чушь. Мало того, я  был страшно неловок, особенно  в
обществе девушек. Мне приходилось следить за собой, иначе миловидное личико,
обрамленное локонами и лентами, могло взволновать меня настолько, что я едва
не  лишался чувств. А мое  поведение с остальными определялось неизменной --
тогда, как  и  сейчас,  --  уверенностью в  том,  что  другие  куда умнее  и
разбираются  во  всем лучше, чем  я.  У  меня  были  и  до  сих пор остались
комплексы  в  отношениях с людьми, которые я мальчиком и  юношей обыкновенно
лечил  в подсобках  пивоварни, в солодовнях и бочарнях, где слушал разговоры
солодильщиков и бочаров так, как должен  был бы  внимать учителям в  классе.
Уже  школьником  я  любил уединение, закаты,  отражавшиеся в реке, неспешные
лодочные прогулки, любил забираться ночью  на  плоскую крышу солодильни, где
росли трава  и мох, и долго смотреть на звездное небо,  колышущееся  в водах
текущей Лабы, на мост и огни  городка.  Когда же я  поднимался по ступеням и
входил  в роскошный вестибюль  нимбуркского реального училища, у  меня  было
такое ощущение, что я оказался в западне, в туннеле;  потому-то  долгие годы
пребывания в  этом заведении  я  старался разнообразить  маленькими бунтами,
которые  кончались  для  меня  занесением  в  классный  журнал и  о  которых
остальные ученики рассказывали легенды. И никто  не  знал, как я страдал  от
этих своих шалостей, как стыдился их и какими угрызениями совести мучился.
     Вот так я переползал из  класса  в класс,  в  четвертом был оставлен на
второй год, пока наконец, к своему изумлению, не обнаружил, что мне придется
сдавать экзамен на аттестат зрелости. Между тем я понимал, что плотный кокон
невежества    никуда    не   делся   и    что    мои   знания    по-прежнему
неудовлетворительные.  Моя  матушка  к  экзамену  заказала  мне  у  портного
смокинг, и вот  наступил день самого большого для  меня позора, потому что я
явился  в  смокинге,  единственный из  семиклассников,  и  в  этом  смокинге
предстал  перед  комиссией,  тогда  как  одноклассники  надели  обыкновенные
выходные костюмы. Письменные работы я  еще кое-как вытерпел, тогда я  сидел,
как  и все  прочие, за  партой, и ответы на вопросы  мне продиктовали соседи
сбоку и  сзади  или  же подсунули  свои  шпаргалки... Но  когда  я  стоял  в
смокинге, как юный джентльмен, перед комиссией,  с меня  лил пот, и  от меня
шел  пар -- вот как  я стеснялся  и  стыдился  того, что  я, худший по части
знаний,  стою в смокинге,  в то время как мои  одноклассники были совершенно
спокойны,  быть  может, потому, что  пришли в  простых выходных костюмах.  В
конце концов  я выдавил из себя все ответы, которые мне жестами подсказывали
соученики, и даже  довольно связно рассказал про  элемент  Бунзена. Однако в
течение  всего  экзамена  меня  не  покидало  отчетливое  ощущение,  что   я
провалился -- иначе и быть не может. Потупясь и обливаясь потом, я не поднял
глаз  и  в  тот  момент, когда председатель  комиссии  объявил,  что я  сдал
выпускной экзамен вполне успешно. Я принимал поздравления  с чувством стыда,
будто  соболезнования  по  случаю  смерти  кого-нибудь  из  членов семьи.  С
аттестатом  зрелости  в  руках  я добежал  до  самой  реки,  и,  сколько  ни
вглядывался  в  строки о том,  что я  выдержал испытания,  я  не  мог  в это
поверить  --  даже  когда  мне  опять  повторили это родители,  даже когда я
просыпался ночью и перечитывал аттестат вновь и вновь...
     А  потом состоялся выпускной праздник на Острове  -- в  ярко освещенном
зале  и  в  саду,  за  столами,  накрытыми  белыми скатертями,  под  кронами
деревьев;  там были музыка, улыбки, романтические разговоры, смех и веселье.
И опять я был  в смокинге,  я мало танцевал  и  много  пил,  страшно потел и
смущался, ведь на меня смотрело столько людей, и  я не  сомневался, что  все
перешептываются на мой счет, мол, любой другой на моем  месте срезался бы на
экзамене,  я же сдал его  только потому,  что  мой папаша  --  управляющий в
пивоварне, а главное, мол,  учителя  позволили мне сдать экзамен лишь затем,
дабы  от меня  избавиться,  потому что,  когда после  четвертого класса меня
собирались  исключить  и  я  уже  хотел  податься  в   каменщики,  папаша  в
учительской  и в кабинете директора заявил, что  я должен получить  аттестат
зрелости, даже если мне  придется отсиживать в каждом классе по два года. На
этом выпускном празднике у меня пропотела не только сорочка, но и каучуковый
воротничок и смокинг. Я  беспрестанно ходил  в  туалет и  пригоршнями лил на
себя  воду  --  а в зале тем  временем гремели музыка и смех.  Мне казалось,
будто  меня  гонят  по  улице   позора.  Когда  же  начало  светать,   когда
разгоряченные выпускники, их друзья, родственники и родители уже расходились
по домам, я и еще несколько моих одноклассников побежали на луг и кинулись в
копны сена, мы лежали на спине и  глядели на небо с тускнеющими звездами.  Я
лежал и прислушивался к себе -- вот я потянулся и испустил сладостный вопль,
вот отлетели  пуговицы не только от моей сорочки,  но и от стягивавшего меня
панциря-смокинга,  я  лежал на  спине  в  росистом сене, мои одноклассники с
девушками кидались клоками сена, хохотали и снова и снова валились на копны.
Когда поднялось солнце, я остался в одиночестве, в  волосах было полно сухих
травинок,  я встал и потянул свой смокинг за рукав, и по дороге домой, когда
люди  уже шли на  работу, я  понял,  что благодаря этому выпускному  балу  я
впервые  огляделся  вокруг себя  и  постиг,  что  плотный  кокон  невежества
останется со мной навсегда и что мне надо отдать себе в этом отчет...

     P.S.
     Я помню, как в пятом классе начальной школы, когда родители решили, что
я  буду  учиться  в средней  школе,  я  в самом конце  года понес  табель  с
несколькими двойками и  тройками  на  подпись директору  начальной школы.  Я
постучал в его кабинет, дверь открылась, и я увидел огромного, толстого пана
директора. Заняв собой весь дверной проем, он взял табель, подписал его, а я
ждал в дверях, потом пан  директор поднялся из-за стола  и отдал мне табель,
однако  --  видимо,  для порядка  --  ему  потребовалось  еще  и  мое устное
подтверждение. "Значит,  ты и  вправду  хочешь учиться?" Я  кивнул и сказал,
что,  мол, да, я  и вправду хочу  учиться.  Коридор  заливало  солнце, а пан
директор  Поланский ни с того ни с сего вдруг  влепил мне звонкую затрещину,
так что у меня даже в  глазах потемнело, потом он легонько пихнул меня своим
большим животом  и с грохотом захлопнул  дверь.  Я думаю, что  пан  директор
Поланский, будто ясновидящий, предвидел всю мою будущую учебу, ведь в первом
же классе гимназии  в Брно я получил  неудовлетворительные отметки сразу  по
шести  предметам, кроме поведения,  так  что  папаша увез меня  из  Брно  от
бабушки и сказал, что пускай уж  лучше я  буду двоечником дома в Нимбурке  в
замечательном реальном училище...


     Вместе  с друзьями я съездил в  отпуск, и  по  неизвестной  причине нам
особенно  полюбился  подъем  по  канатной  дороге на Грунь.  Было прохладное
летнее утро,  гигантская  канатная петля  с  прикрепленными  к ней  креслами
возносила вверх человеческие фигуры,  пестрые свитера и разноцветные  куртки
над голыми коленками, и так как с Груни никто не спускался, застывшие фигуры
с  отвернувшимися  от  меня  лицами  поднимались  только  наверх,  а  оттуда
возвращались лишь пустые  кресла, на их  спинках я различал номера  и видел,
что номера эти убывали, уменьшались,  подъемные колесики, отвечающие  за то,
чтобы эти кресла не сорвались с опоры,  мелодично поскрипывали, и я заметил,
что  число  колесиков на  всякой  такой опоре  было подчинено  определенному
ритму: четыре, четыре и,  на каждой третьей, шесть... Итак, поднялись туда и
мы, чтобы только побывать наверху, там мы пообедали и прогулялись, взбираясь
на подножия скал и любуясь видом на горы, окружающие Вратную долину, а потом
в креслах  опять поехали вниз. И по мере того как мы спускались, горы  перед
нами вырастали все выше и выше, а навстречу нам поднимались другие кресла, в
каждом третьем или  в нескольких кряду  торжественно восседали люди, и когда
мы миновали друг друга, чуть ли не всякий глядел в глаза тому, мимо которого
он  проезжал, и  теперь номера  кресел, повернувших наверху  канатной дороги
назад  и  спускавшихся вниз, возрастали, увеличивались.  Но при  этой первой
встрече  с  канатной  дорогой  я обращал  внимание  лишь  на  мелькание  лиц
очаровательных  девушек, юношей, детей, стариков... хотя  все мы, минуя один
другого, опускали глаза и  только в последний момент вновь  их поднимали и в
этот миг смотрели друг  на друга, это  был беглый, но такой  глубокий взгляд
человеческих глаз,  что  эта поездка  с таким множеством встреч  оказывалась
столь  утомительной, что, наверное, каждый ее участник в креслах, движущихся
вверх и  вниз,  переходя  от глаз к глазам, страшно  уставал от этой игры  и
старался  спрятать свой взор от  встречных, но поток  этих глаз  напирал так
сильно,  что  воздушная  прогулка превращалась  в  исполненную надежд езду в
область мечты, в своего  рода кокетство высшего порядка, в этакий воскресный
променад, который  игрой глаз ослабляет плоть, но  возбуждает  дух.  Поэтому
внизу,  когда  каждый из  путешествующих в  таком кресле  отстегивал ремень,
словно на  цепочной  карусели, и вставал ногами на твердую  землю, служитель
подхватывал его  кресло и  не  раз  вынужден  был помогать  людям, настолько
изнуренным взглядами встречных, что у них подкашивались ноги... И еще теплое
кресло,    вознесенное    наверх    механизмом    подъемника,   с   грохотом
разворачивалось, чтобы арифметическая последовательность номеров, которые на
пути вниз возрастали,  там,  внизу, поменялась  на противоположную, а  затем
кресло с очередным путешественником вновь устремлялось вверх.
     Когда я,  пьяный  от людских взоров,  выкарабкался  наконец  наружу,  я
увидел   бетонный  куб,  укрепленный  черными   поперечинами,  это  оказался
десятитонный  противовес, за который цеплялась петля каната, тянувшегося  из
долины наверх,  на Грунь... поперечины  были  выкрашены  красной  краской, а
бетонный  куб -- облупившейся черной, позволявшей видеть цвет литого бетона.
И вот после этой первой поездки мои друзья, и  я с  ними вместе, мечтали уже
только  об одном: каждый день  хотя  бы  раз да подняться в кресле наверх, а
потом с нетерпением ожидать спуска вниз; нечто от прекрасной эротики  было в
этой  поездке,  прекрасной,   словно   меланхолический  сон.   Яна  Сметану,
художника, это путешествие настолько  увлекало, что он даже похорошел, и  не
только тогда, когда  мы брели  прочь  от  места,  где служитель  помогал нам
слезать с сиденья, но еще и по вечерам  он непременно возвращался мысленно к
этому  переживанию,  к этой роскоши, которую мы себе позволяли,  к тому, что
эти  поездки погружали нас в  эротические сны, которые продолжались двадцать
пять минут  пути наверх и столько же -- вниз, и всего за каких-то шесть крон
в один  конец.  Ян Сметана,  когда мы  этак вот катались туда-сюда лишь ради
этой эротики, когда  спускающиеся и возносящиеся к небу девушки приближались
к нам и  тут же опять удалялись, так что ни одной не удавалось миновать нас,
уклониться от наших похотливых глаз, от наших взглядов,  точно мы шагали  по
проспекту,  где взоры  идут навстречу один  другому, а  потом обратно... так
вот, Ян  Сметана во время одной из последних поездок сказал мне, что то, что
мы переживаем,  это Рене  Магритт,  одна из его картин, когда с  неба дождем
сыплются  кавалеры в  котелках и  строгих костюмах... Он по секрету  поведал
мне, что  ему приснился  сон, как  будто он  стоял внизу у  подножия Груни и
никто  не  поднимался по канатной  дороге  наверх и  не  ехал  вниз,  только
непрестанно  двигались  пустые кресла подъемника,  и тут его взору предстало
шестьдесят Рене  Магриттов, и  они один  за  другим  принялись усаживаться и
уезжать вверх,  а Ян Сметана, когда первый Рене Магритт уже устремился вниз,
как  раз тогда, когда первый Рене  Магритт миновал последнего Рене Магритта,
когда  кружила  вся  эта  вереница,  захотел  создать картину в  честь  Рене
Магритта...  И  мне,  которому  теперь, чтобы  уснуть,  приходится принимать
снотворное, и все равно я не сплю, и под утро мне являются  картины, которых
я  пугаюсь, но, даже пугаясь, согласно киваю им, потому  что ничего  другого
мне не  остается, мне  сегодня  опять примерещилась  та  дорога  на  Грунь и
приснились вариации сна Яна  Сметаны, я видел, что  никто не  едет по ней ни
вверх, ни вниз и канатная дорога лишь попусту громыхает и  дребезжит, видел,
как цифры на спинках кресел поднимаются вверх и при этом убывают... и в этот
момент  я заметил на самом верху Гете, а  внизу, где стоял я сам, был второй
Гете,  в том же возрасте  и так же одетый, и тут оба, подав друг другу знак,
сели  -- одновременно вверху  и внизу -- в кресла, и я наблюдал, как оба они
сближаются, еще  немного, и  они  смогут обменяться  рукопожатием...  однако
потом  я увидел,  что они  разъезжаются, как это и  в самом деле случилось с
Гете,  когда  он  направлялся  в Италию, а навстречу ехала  его  же  карета,
возвращавшаяся назад,  так  что  Гете  встретился с  самим  собой  и об этой
странной встрече оставил запись...
     И в этот предрассветный миг я осознал, что буду еще раз вознагражден за
свою  бессонницу, за пот,  за страх  от  того,  что,  хотя  мои веки  плотно
сомкнуты,   но  глаза  под  ними  открыты,  точно  цветок  папоротника,  они
распахнуты  и зрячи... И я еще  раз увидел  обезлюдевшую канатную  дорогу на
Груни, механизм  которой  работал,  все  колесики вращались,  пустые  кресла
поднимались наверх и опять спускались вниз, и в направлении наверх их номера
уменьшались, а вниз -- увеличивались, я же в том сне стоял внизу  и сажал на
каждое из кресел самого себя,  начиная с детства, первым был малыш в красной
курточке  с черной  шапочкой  на голове, потом мальчик в матроске,  а  потом
школьник в выходном костюме.... и все эти этапы моей шестидесятилетней жизни
я сажал на возносящиеся к небесам кресла с номерами, которые при подъеме все
уменьшались,  и когда там,  наверху,  соскочил  с сиденья  малыш  в  красной
курточке   с  позолоченными  пуговицами  и   в  черной  шапочке,  украшенной
петушиными  перьями, он подал мне  знак...  и  вот  я,  облысевший  старик с
простодушной улыбкой, тоже вскочил в кресло, взглянул наверх и увидел  спины
шестидесяти  мужчин, как будто восходивших на  небеса  по  лестнице Якова, я
видел спины и головы шестидесяти мгновений каждого  из моих годов... но в то
же время, поднимаясь по лестнице Якова, я видел, как навстречу мне спускаюсь
я сам --  малыш в  красной курточке, и  я  наблюдал,  как встречаются один с
другим  оба  течения  моей  жизни,  но  главное  --  как  ко   мне,  старцу,
приближается малыш  в красной курточке,  и вот теперь,  когда  мы, казалось,
могли бы пожать друг другу руки, мы только смотрим друг на друга -- да, тот,
кто поднимается наверх, это я, и тот, кто спускается по лестнице Якова вниз,
это  тоже я,  так по  очереди сталкиваются  друг с другом все мои шестьдесят
лет,  и  я  наблюдаю  скорбную  и радостную их встречу, вижу  эту  сломанную
"молнию", эти два  поезда, маршруты  которых пересекаются  на несуществующей
станции, вот так и я теряю сам себя, я замечаю  лишь свое лицо  и фигуру,  я
вижу себя сначала сзади, а потом и спереди, я сам себя уменьшаю с тем, чтобы
потом  сам себя  увеличить;  когда же  я последним  вылез там,  наверху,  из
кресла, то, оглянувшись, увидел, что путь, приведший меня на небеса, пуст, а
там, внизу, только что спрыгнул с сиденья  мальчик в матроске и  помахал мне
матросской  шапочкой... после чего каждый  из этих людей,  которые неизменно
были  моложе  меня, по очереди  махал  мне, и в конце концов вся их вереница
опустилась куда-то в глубину, под этот тяжеленный бетонный противовес... а я
в том видении по-прежнему стоял на самом верху, канатная дорога  работала, и
все в ней громыхало и посверкивало...
     И в этом утреннем сне мне явился также Ян Сметана, он блаженно улыбался
с закрытыми  глазами, и я сказал ему:  "Родиться значит выйти, а  умереть --
войти", так,  как  учит  Тао Цянь... Канатная дорога на Грунь, пластмассовые
кресла  -- кораллово-красные,  небесно-голубые, бананово-желтые,  с  черными
номерами  на спинках и  на сиденьях...  Все,  что удаляется  от  нас,  вновь
возвращается... Канатная дорога на Грунь!


     Я поклонник солнца  в ресторанчиках под открытым небом, любитель глотка
луны,  отраженной в мокрой мостовой, я шагаю прямо и ровно, в  то  время как
моя жена дома,  хотя и трезвая, совершает неверные движения и  пошатывается,
шутливое толкование Гераклитова "Panta rhei" переливается у меня в горле,  и
любая пивная  на свете видится мне  скопищем оленей, сцепленных  между собой
рогами беседы, выведенное крупными буквами  Memento mori!, сквозящее во всех
вещах  и  людских  судьбах,  вновь  и  вновь  дает повод  выпить sub  specie
aeternitatis,  так что  я -- догматик в жидком состоянии, теория тростника и
дуба  --  моя  движущая  сила, я  испуганный  человеческий  вскрик,  который
снежинкой падает на землю, я вечно спешу, для того чтобы два-три часа в день
бездеятельно  и деятельно  мечтать,  ибо я  хорошо сознаю,  что человеческая
жизнь течет так же, как тасуется колода карт, что, быть может, лучше бы меня
кто-нибудь выстирал  или обронил вместе с носовым платком,  иногда  кажется,
будто  я предвкушаю, что на  меня вот-вот свалится миллион, хотя  я  отлично
понимаю,  что  в  конце  концов  мне выпадет смеющийся  ноль, что  весь этот
хоровод начался с капельки  семени и закончится потрескиванием  огня,  после
такого прекрасного начала -- столь прекрасный конец, и в  миловидном обличье
жизни  ты  ласкаешь  кумушку  Смерть;  я  поливаю цветы, когда идет дождь, в
душном июле волоку за собой  декабрьские санки,  в  жаркие летние дни, желая
обрести прохладу, я пропиваю  деньги, которые отложил на покупку угля, чтобы
согреваться  зимой,  я то и  дело замираю  в  страхе  от того, что  людей не
страшит,  как  коротка  жизнь  и как  мало времени  отпущено  им на  запои и
безумства,  пока же  хватает  времени,  я воспринимаю утреннее  похмелье как
полезный опыт, как высшую  ценность поэтической травмы с  признаками пищевой
несовместимости, которую нужно  смаковать  как  святой приступ желчекаменной
болезни,  я  раскидистое  дерево  с  переплетенными   ветвями  счастливых  и
несчастных случаев,  полное внимательных  и  улыбчивых глаз,  которые всегда
пребывают в состоянии влюбленности,  какое это наслаждение -- молодые побеги
на  старом  стволе  и  смех   свежераспустившейся  листвы,  мой   климат  --
переменчивая  апрельская  погода, залитая скатерть --  вот мое знамя,  в его
колышущейся  тени я переживаю  не  только  радостную эйфорию, но  и оползень
восстания из мертвых,  тупую боль  в затылке и  страшную дрожь  в  руках,  я
собственными зубами извлекаю из ладоней  осколки и остатки  вчерашней бурной
ночи и каждое утро удивляюсь, как это я еще не умер, я все время ожидаю, что
загнусь раньше, чем успею всласть побезумствовать, я не мню себя  четками, я
лишь  звено в разорванной цепочке смеха,  хрупкая  поросль ясеня  дает  силу
моему  буйному воображению, во мне  что-то  выхолощено --  нечто такое,  что
одновременно существует и  при этом откатывается в прошлое, дабы оно, описав
дугу, катапультировалось в будущее, которое опять-таки вечно отодвигается от
моих жадных  губ  и  глаз, отчего они  косят, будто  перед  глыбой слоистого
исландского  известняка, сегодня есть  вчера,  но прежде всего  послезавтра,
поэтому   я   --   творец   поспешных   всеобъемлющих  выводов,   дегустатор
расплесканного пространства, склероз, маразм,  как и детский щебет, я считаю
источником вполне  вероятных  открытий,  игривостью  и игрой я обращаю юдоль
слез в смех, я зачаровываю действительность, и она всякий раз дает мне знак,
я робкая косуля на поляне дерзких мечтаний, я колокол, надтреснутый молниями
ожиданий,  объективной  данности  природы   и  общественных  наук,  я  гений
разрушения,  браконьер в угодьях  речи,  лесничий  несерьезного вдохновения,
сторож  на  поле  анонимных анекдотов, убийца  благих  намерений,  инспектор
рыбнадзора   у    темных   омутов    спонтанности,   герой   здравомыслящего
безрассудства, опередивший свое  время опрометчивый крестоносец параллелей и
меридианов,   желающий   откусить   от  ломтя   хлеба,  намазанного   маслом
бесконечности, и отхлебнуть из поллитровой кружки  сливок  вечности,  причем
немедленно, в неверном  толковании  Христовых слов я нахожу особую  прелесть
апостольских  посланий,  меня украшает ледяная крошка по  берегам  замерзшей
реки, о  которую  легко  пораниться,  я  -- депрессия, хандра  и тоска,  моя
готовность пробивать лбом стену --  это попытка,  откладываемая  со  дня  на
день; можно  ли  жить иначе,  чем я жил до сих пор, я неврастеник с отменным
здоровьем, который страдает лишь бессонницей и спит крепко только в трамвае,
позволяя ему увезти себя на конечную остановку, я великое настоящее скромных
ожиданий  и  ожидаемых  великих  крахов  и  поражений,  на краю причудливого
небосклона  передо  мной  мерцают  новые  горизонты  маленьких провокаций  и
миниатюрных  скандалов,  поэтому  я --  клоун, мультипликатор, рассказчик  и
домашний учитель  точно  так же, как  непревзойденный сочинитель доносов  на
самого  себя и писем с угрозами в свой же адрес, ничтожные известия я считаю
достойными  стать  преамбулой  к моему уставу, который я то  и дело меняю  и
никогда не могу окончить, в наброске едва обозначенной тени я  нахожу проект
гигантского  сооружения, хотя это всего лишь  уже  давно исчезнувшая детская
могилка, я стареющий  человек, несущий под сердцем свою молодость, мои жесты
и  язык -- это  переменчивая грамматика  моего  собственного жаргона, свежая
отбивная и кружка холодного пива спустя полчаса доказывают мне, что  материя
транссубстанциализуется в  хорошее настроение,  дешевая метаморфоза для меня
-- первейшее из чудес в мире, а рука на плече друга -- это ручка от дверей к
блаженству,  где  каждый  предмет   любви  есть  средоточие  райских  кущей,
каннибализм -- это путь  по бесплодной  пустыне без священников  и  школьных
аттестатов,  грустные  глаза   коров,  любопытно  выпученные  поверх  бортов
грузовых машин, -- это и мои глаза, молодая телочка, которую ждут мясники со
сверкающими ножами, -- это я сам, синичка с вывернутыми  крыльями, утонувшая
морозным вечером в ведре с  ледяной водой, -- это тоже я, и огонь, в который
возвращаются верные осы, чтобы сгореть вместе с прочими  в  пылающем гнезде,
дает мне весьма точное представление о горящих сотах с медом, приготовленным
лишь  для меня;  итак,  я  член-корреспондент  Академии  пабителей,  студент
кафедры  эйфории,  мой бог  -- Дионис,  прекрасный  и  вечно  пьяный  юноша,
веселость в  человеческом образе,  мой духовный отец  --  ироничный  Сократ,
который  терпеливо  ведет разговор со  всяким, чтобы  посредством языка и за
язык подвести его к самому порогу неведения, мой возлюбленный сын -- Ярослав
Гашек,  первооткрыватель   рассказов  из   пивной,  гениальный  самородок  и
сочинитель, который,  очеловечив  прозаический небосвод, предоставил  писать
другим, немигающими глазами я вглядываюсь в синие зрачки этой Святой Троицы,
так и не достигая вершин пустоты,  упоения без  алкоголя, просвещенности без
знания, я  обескровленный  смехом  бык,  чей  мозг кто-то поедает  ложечкой,
словно мороженое.
     Официант, у вас найдется для меня еще один гуляш?

     P.S.
     Анализируя  этот  текст, который  я  написал за  пять  часов  во  время
случайных  перерывов между рубкой дров и  кошением  травы, текст,  в котором
ощущается замедленный пульс вертикально опускающегося топора и горизонтально
режущей австрийской пилы, я  должен отделить фразы,  явившиеся суммой  моего
внутреннего опыта, от  почерпнутых мною из  книг. Я обязан  назвать  авторов
изречений,  которые с тех  пор, когда  я впервые прочел их,  так очаровывают
меня,  что я жалею, что не  придумал их сам. "Я не мню себя четками,  я лишь
звено в разорванной цепочке..." -- это перевернутая вариация изречения Ницше
"Я  не  звено  цепи,  но сама цепь". "Каждый  предмет  любви есть средоточие
райских кущей" --  точная цитата  из Новалиса, тогда как "Дионис, веселость,
воплощенная в человеческом образе" -- из Гердера. Это все.


     Я сижу  в  "Золотом тигре",  поигрываю  картонной подставкой под пивную
кружку  и не могу наглядеться на эмблему, два черных тигра так  и мелькают в
моих пальцах, и я,  как  всегда, подсознательно загибаю углы счета,  сначала
один, затем второй, после третьего  пива  третий, а потом  четвертый; порой,
когда первое  пиво  приносит Богоуш, он извлекает  из кармана  белой  куртки
листок белой бумаги, на котором уже наперед загибает один уголок, а сижу я в
компании, где ни сяду --  там моя компания, это мой ритуал, и не только мой,
но и всех тех, кто заходит сюда  выпить пива: стол --  это компания, которая
ведет беседы. Это такие беседы за столом в пивной, во время которых человек,
беседуя, восстанавливается после  повседневных стрессовых ситуаций,  или все
просто так треплются, но и  это  тоже восстановление; быть может, когда тебе
совсем скверно, лучшее лекарство -- это банальный разговор о банальных делах
и событиях. Иногда я  сажусь и угрюмо молчу, и вообще до первого  пива я даю
ясно понять, что  не желаю  отвечать на какие  бы то  ни было вопросы, так я
предвкушаю  это  мое  первое  пиво. Потому  я  не  сразу адаптируюсь к  этой
деспотически  шумной  пивной,  не  сразу  настраиваюсь  на такое  количество
посетителей и разных речей: каждый хочет, чтобы то, что  он произносит, было
услышано;  каждый в  этой пивной думает -- то,  что  он как раз  произносит,
заслуживает  исключительного  внимания,  оттого-то он громко выпаливает свою
банальную реплику;  я  гляжу на этих крикунов --  и после второго  пива тоже
считаю то, что я говорю, страшно важным и тоже выкрикиваю нечто в тщеславной
уверенности, что это должен услышать не только мой стол, но  и весь мир. Так
я сижу, нервно поигрывая картонными подставками под пивные кружки, я набираю
их  штук по  десять  и тасую,  как  колоду  карт, потом высыпаю их  на стол,
отхлебываю пиво  -- и тут же опять принимаюсь играть с подставками и счетом.
Вот  я  и на месте;  я не один, но в разговоры окружающих не  вмешиваюсь,  а
только слушаю.  Сколько десятков тысяч бесед я таким образом провел, сколько
десятков тысяч людей  прошло  передо мной  в этих моих  пивных, скольких  я,
должно быть, задел своим не то чтобы разговором, но диалогом, который иногда
кончался самой  настоящей  лекцией,  причем обычно не моей, а  чьей-то  еще,
когда мы  все затихали  и слушали истории, излагаемые так,  что они были  не
просто пьяной болтовней, а,  как это  со знанием дела  назвал  Эман  Фринта,
рассказами из пивной. Пан Руис, виолончелист из "Квартета Дворжака", как раз
закончил   повествовать  об  их  последнем  концерте  в  Билине,  хмуром   и
обшарпанном  городке,  ветшающем  от   непогоды  и  небрежения  властей,  по
центральной  площади которого слонялось без  дела несколько пьяниц-цыган, но
вечером в ратуше собралась прилично одетая публика,  и Билина преобразилась:
благодарные слушатели были тронуты. Мои соседи по столу  толковали о грибах,
о рыжиках;  я все  ждал,  когда  же  они наконец  скажут самое  главное,  но
самого-то  главного  о  рыжиках никто  не  говорил,  поэтому  я извинился  и
произнес...  Рыжик,  господа, --  гриб мистический,  он  такого  прекрасного
рыжеватого  оттенка, а зеленоватые  концентрические окружности на его шляпке
как раз и выражают мистический смысл этого гриба, потому что эти зеленоватые
уменьшающиеся круги венчает  точеный  зеленый  пупырышек --  средоточие всех
этих уменьшающихся зеленых концентрических окружностей, и эта точка  посреди
шляпки  рыжика  есть  центр  познания,  это  то же  самое,  на  что  смотрят
буддийские  жрецы,   созерцая  собственный  пуп;  при  этом  они  как  будто
возвращаются по пуповине назад, во чрево  нашей праматери, первой  женщины с
гладким  животом, откуда  взял  начало род  человеческий. Все это,  господа,
говорю  я,  можно  прочесть  по  концентрическим  зеленым окружностям рыжего
рыжика,  которые заключают в себе главный  символический смысл человеческого
прошлого и настоящего...  Но вы, господа,  любите поесть, так я расскажу вам
один  рецепт,  как  испанские лесорубы готовят рыжики.  Слой колбасы, сверху
слой рыжиков, потом нарезанный перец, потом слой сала, потом помидоры, потом
опять  слой колбасы и рыжиков, и так  слой за слоем, а сверху опять колбаса;
все это запекается на костре, а когда  блюдо готово, его можно  еще посыпать
тертым сыром... И  я выкрикивал  это свое  послание, чтобы, с одной стороны,
меня было хоть  как-то  слышно, а с другой -- мне казалось, что меня  должно
быть слышно не только в Праге, но и во всей  стране, во всей  Европе; потому
я,  бывает,  и кричу  как  оглашенный,  что думаю,  будто  таящееся  во  мне
принадлежит всем... а пан Руис  рассказывал, как "Квартет Дворжака" исполнял
в Швеции сплошь чешскую  музыку, а именно  сам квартет Дворжака, который  он
написал, когда у него умерли дети, а  под конец -- "Из моей  жизни"... и тут
вдруг раздались  рыдания и  плач, все стали оборачиваться, а  после концерта
выяснилось, что в зале была жена одного нашего доктора, который эмигрировал,
и она говорила пану Руису в гардеробе, что хочет домой, к маме, что если она
не вернется, то умрет, и хотя у нее тут есть все, даже "мерседес", она хочет
домой, повидать Прагу, и маму, и друзей... Пан  Руис тихо сказал  это, и все
смолкли,  так что  над столом звучал  лишь надтреснутый красивый  голос пана
Руиса,  а потом разговор перешел на Стравинского, у которого на стене всегда
висели портреты  троих святых  для него  музыкантов,  его патронов: Веберна,
Шенберга и Берга... А я дожидался своей минуты, когда  я смогу вставить ногу
в приоткрытую  дверь беседы и высказать то, что, как мне неизменно  кажется,
должны были бы знать не только мои соседи по столу, но и  вся пивная, да что
там пивная -- весь город, вся страна,  весь мир... и когда я наконец вставил
ногу  в  приоткрытую  дверь, через  которую пролетел  тихий ангел, я  громко
произнес...  Слушаю  я,  господа,  утром  венское  радио,   а  там  сообщает
неизвестные  подробности  из  жизни Веберна  его  зять.  Когда  для  Австрии
кончалась  война  и  американская  армия  заняла  Линц,  в  городе  объявили
комендантский час... и вот вечером зять Веберна, который и  понятия не имел,
кто такой Веберн, да и сам Веберн не знал, что  он -- знаменитый Веберн, так
вот, этот  самый зять  говорит Веберну, который пришел их навестить: папа, я
сберег  для вас восемь сигарет,  вы же заядлый  курильщик, вот, возьмите,  и
Веберн  растрогался до слез и отвечает: я так  счастлив, что  отдал дочь  за
тебя, что у меня такой  хороший зять, а  у моей дочери -- муж, я одну сейчас
же  выкурю, я не  выдержу,  а дочь с зятем и говорят  ему: папа, покурите  в
коридоре,  а то тут  дети, и  Веберн вышел  в коридор, но потом подумал, дым
стянет в комнату, где спят мои внуки; раз уж у меня такой хороший  зять,  я,
пожалуй,  покурю на  балконе. И  он вышел в ночь,  с жадностью  сунул в  рот
сигарету,  дрожащей  рукой чиркнул спичкой,  но как  только он  в первый раз
вдохнул долгожданный  никотиновый дым, раздался выстрел и Веберн рухнул  как
подкошенный,  и когда  пришли его  родные, они нашли мертвого  Веберна;  его
первая  затяжка стала его последним вздохом, дорого же он за  нее  заплатил!
Какой-то  солдат из  патруля  выстрелил, потому что  было запрещено зажигать
огни,  и  убил Веберна... Но на  этом, господа, мистическая  цепь событий не
кончается. Этот  солдат потом просто места себе  не находил  от того, что по
ошибке  застрелил Веберна, так  что, вернувшись в  Америку,  даже  угодил  в
лечебницу,  этот  Веберн  ранил  его настолько, что  он три  года  провел  в
психушке,  а  на  пятый  год  после  того,  как  убил Веберна, он покончил с
собой... А пана Марыско эта история так проняла, что он потом говорил, когда
мы уже собирались домой, он говорил... Не надо было рассказывать мне это про
Веберна... говорил пан Марыско, который раньше  все ругался, мол, кто только
этого Веберна станет играть, а пан Руис на это ответил, что лично он Веберна
любит и  с удовольствием его исполняет, и его поддержал пан Гампл, художник,
заявив, что он ценит Веберна именно за то, что совершенно его не понимает...
И вот я сидел в "Золотом тигре", разглядывал посетителей -- о да, это вам не
просто  треп,  не какая-нибудь  там  пьяная  болтовня; эта шумная пивная  --
словно  маленький университет, где под воздействием  пива  люди рассказывают
друг другу  истории и  повествуют о событиях,  которые ранят душу, а над  их
головами   клубится    табачный   дым,   принимающий   очертания   огромного
вопросительного знака: ну, не абсурдна  ли и  не удивительна ли человеческая
жизнь?.. Я молчал. Рыжик с зелеными концентрическими кругами,  зеленая точка
в центре рыжей  шляпки рыжика, этот омфалос, пуп земли, сквозь который можно
проникнуть  в самое чрево праматери Евы... и вот, погруженный в задумчивость
посреди беседы, которой я не слышал, я вернулся назад, в свое детство, когда
я впервые попал  в  пивную,  которая  меня  так  очаровала, что  стала  моей
судьбой. Папаша, управляющий пивоваренным заводом, бывало брал меня с собой,
когда  на  мотоцикле  "Лаурин и  Клемент" объезжал кабачки,  куда  его завод
поставлял пиво; мы ездили по городкам и весям,  и я помню, что каждый  такой
кабачок казался  мне утром и  днем каким-то заброшенным, грустным, там почти
не  было посетителей,  обычно в полумраке  лишь тускло поблескивал  кран, из
которого наливают пиво, папаша на кухне высчитывал налоги, а я сидел в зале,
где  почти всегда было холодно, но  пил, конечно,  лимонад, один  стакан  за
другим, тот восхитительный желтый или  красный  лимонад,  который пенился  и
шипел, в полутьме с трудом  можно было различить нескольких завсегдатаев, их
присутствие выдавало только то, что иногда они  поднимали пивные кружки  или
опрокидывали  рюмочку  чего-нибудь  покрепче,  некоторые  курили, поэтому  в
темноте иногда вспыхивала  спичка -- и я в  этих заведениях  бывал счастлив.
Иногда меня  звали на  кухню, там обычно сидела хозяйка, и  все они казались
мне страшно усталыми, эти  хозяйки с трудом ходили, хватаясь за мебель, а со
стула вставали  так, как будто  страдали ревматизмом; на кухне  мне наливали
супа, давали гуляша, и я опять-таки пил лимонад, желтый и красный, стакан за
стаканом, сколько влезет, в то время как перед папашей на столе ослепительно
белели  бумаги, а от его пальцев  к потолку поднимался синий дым папирос  --
египетских,  за другими  он меня никогда не посылал,  папаша  говорил тихим,
вкрадчивым,  но настойчивым голосом, хозяин молча  слушал его советы, а я не
понимал,  о чем речь, как будто  говорили не  по-нашему, я знал лишь,  что у
хозяина всегда было что-то не в порядке, примерно как у меня в школе: папаша
был строгий учитель, а я ученик, который не выполнил домашнего  задания, вот
так и хозяин пивной смотрел в пол, боясь встретиться взглядом с папашей,  но
его голос придавал хозяину смелости, внушал надежду,  так что в конце концов
оба, рассмеявшись,  долго жали  друг другу руки  и глядели в  глаза,  папаша
оставлял бумаги на  столе, а хозяин всякий  раз  совал ему  бутылочку-другую
сорокаградусной; потом нас провожали, помогали завести мотоцикл,  и  я знал,
что  после нашего отъезда  весь кабачок  вздыхал с облегчением, ведь папаша,
должно быть,  потому  и был  управляющим,  что всегда сваливался  на  голову
хозяев с какими-нибудь неприятностями, с чем-то таким, чего они боялись... В
следующей пивной  я опять пил желтый и красный лимонад, стакан за  стаканом,
через год  я  уже  не  решался заходить на кухню,  а сидел в  зале, и сквозь
застекленные  двери  до  меня  доносился  голос  папаши,  говорящего  что-то
неприятное  хозяину,  который возражает,  приводит  какие-то доводы  в  свою
защиту;  иногда хозяин,  вылетев из кухни и подбежав к стойке, наливал  себе
рюмочку и с бледным лицом  возвращался назад, а папаша, положив  руку ему на
плечо, добродушно увещевал  его --  так, как он ласково  убеждал меня  лучше
учиться и перестать лоботрясничать, кем, мол, я вырасту, если буду лениться?
Я любил эти поездки с отцом, любил кататься с ним после уроков, а особенно в
каникулы, изо  дня в  день мы объезжали эти папашины  кабачки в  Нимбуркском
округе, я уже знал их наперечет, самым же большим потрясением стала для меня
пивная  "У  города  Колина" в Лысой, где была  такая бесстыжая хозяйка,  что
папаша краснел, а  она только смеялась и плевать хотела на все эти страсти с
пивом и налогами. Я сидел в зале, всегда залитом солнцем, где стояли большой
аспарагус и  хозяйкина  швейная машинка,  пил  красный  лимонад,  стакан  за
стаканом,  а  между ними  --  желтый,  и  с  замиранием сердца  слушал,  как
непристойно бранилась эта женщина, которая иногда наведывалась в  зал, чтобы
дать  мне  очередной лимонад, и всякий  раз проводила рукой по моим волосам,
глядя  на меня  своими  прекрасными глазами,  в которых я отражался  весь. В
других заведениях я обходил всю пивную, а  затем зал  для  танцев  и зал для
театральных  представлений и  выходил в  сад, где  стояли  столы  и бильярд;
особенно меня поразил кабачок,  где  хозяином  был пан Гуго Шмолка, еврей, у
сыновей которого  были такие густые шевелюры и  такие  пышные пейсы, что они
закрывали  почти все  лицо, а  черные волосы самого пана  Шмолки, на затылке
коротко подстриженные, спереди падали  на лоб едва ли  не до бровей, супруга
же его вечно лоснилась от пота, словно  ее намазали маслом или  салом,  даже
платье на  ней было как будто  пропитано жиром.  Вот так я полюбил кабачки и
пивные, и мне было как-то не по себе, когда папаша брал меня в ресторан, где
были скатерти, а то и официант в черном фраке, здесь я чувствовал себя  не в
своей  тарелке  и  предпочитал   подождать  папашу  на  улице,  чтобы  опять
отправиться вместе с ним в деревенскую пивную... ах, эти деревенские пивные,
где  меня принимали  чуть ли не как  родного, там я  бывал счастлив, в такой
пивной я заглядывал во все углы, иногда даже во двор и в хлев, при некоторых
кабачках  --  самых  моих  любимых --  была  еще  и мясная  лавка,  где  мне
непременно давали колбасы. Вот это было по мне --  пить лимонад, один стакан
за другим, заедая его колбасой! Когда я  пошел в реальное училище, я уже пил
пиво. Везде, куда бы мы с папашей ни приехали,  я был живой рекламой пива. Я
опрокидывал  кружку за кружкой  и вслух нахваливал их содержимое, мол, какой
это  отличный и вкусный  напиток;  и я  говорил это так убедительно  и пил с
таким удовольствием, что мне не  переставали удивляться  как  хозяева, так и
завсегдатаи пивных. И я объезжал все те же кабачки, пил там одну кружку пива
за другой -- а отец  своим тихим голосом решал с хозяином все те же проблемы
с завозом пива и налогами,  и  всякий раз что-то  было не так, я  же сидел в
зале  и после  третьей кружки  пускался  в разговоры с посетителями.  Больше
всего я любил ездить с отцом  в Колин, в кабачок  Водварки; здесь уже с утра
шло веселье, а пан Водварка был человек открытый и никогда не терял хорошего
расположения духа, и папаша не  мог его  ни в  чем упрекнуть, потому что пан
Водварка был просто молодец и таким навсегда остался в моей памяти. Когда он
появлялся в Нимбурке, отец приходил в ужас, что опять надо будет ехать с ним
в  Прагу,  для  меня же  это было настоящее событие;  каждые  три  месяца мы
наведывались в Прагу,  а точнее сказать, в тамошний кабачок "У Шмельгаузов",
причем в первый раз пан Водварка, едва войдя в зал, прилепил скрипачу на лоб
сотенную  бумажку, и  с тех пор, стоило нам показаться на пороге,  музыканты
принимались  играть для  нас  песню "Колин, Колин...". А  потом  мы  кутили,
папаша то и дело напоминал, что  пора отправляться  домой, но  пан  Водварка
лихо отплясывал и пел, расточал  улыбки и сыпал остротами, и я тоже кутил  и
чем больше пил,  тем охотнее обнимался со всяким, кто  подходил пожать  руку
пану Водварке; так мы веселились до  самого  закрытия, и  на отца жалко было
смотреть, ведь  он  не  мог так  много пить,  потому  что  вез нас  назад на
мотоцикле, а позже он купил "шкоду". Папаша цепенел, недоумевая, куда это он
попал, ибо пан Водварка, приезжая  сюда раз в три месяца, всегда обещал, что
они вначале  покончат со всеми делами, а потом  только на минутку заглянут к
Шмельгаузам... а в  итоге нас  с музыкой провожали к выходу и даже на улицу,
на обратном  же  пути,  уже  на рассвете, пан  Водварка  поднимал  с постели
трактирщика в  Негвиздах,  и мы опять пили там пиво  и кофе, и пан  Водварка
требовал  разбудить  музыкантов, которые потом для  нас  играли,  а  еще пан
Водварка  будил местного  лавочника  и, скупив у него  весь  запас шоколада,
угощал  женщин, которых он созывал,  так  как  до этого  он стучался  в окна
каждого дома  и приглашал добрых людей повеселиться, и все пели и плясали, а
отец сидел и смотрел на часы, переживая, что ему через каких-нибудь два часа
нужно быть в бухгалтерии пивного завода... Ах,  эта  вереница  кабачков моих
детских  и юношеских лет,  а позже мои пивные  в Нимбурке, куда я  ходил  по
субботам и воскресеньям утром и  вечером играть на  бильярде,  и мой трактир
"Под  мостом у  Поспишилов", где я  играл на пианино  и  резался  в  карты с
ребятами  из Залабья,  с которыми мы были  друзья не разлей вода, с простыми
парнями из  зареченских домишек,  а потом мои пивные и  кабачки  тех времен,
когда я колесил по Чехии, служа  страховым агентом, а затем  ресторанчики, в
которых  я завтракал,  обедал и  ужинал, когда ездил коммивояжером, продавая
галантерейные  товары  фирмы  "Гарри Карел Клофанда", а  ночевал при этом  в
обычных гостиницах, и наконец моя Прага, где я каждый день ходил в кабачки в
Либени, на Жижкове и на Высочанах, на Малой Стране и в Старом Месте. Почитай
четверть  века  я обедал в  этих  моих кабачках  и крайне  редко, скорее  по
недоразумению, попадал в приличный ресторан или гостиницу;  их я посещать не
любил и даже робел  там, приходя в себя, только когда  оказывался на улице и
мог  завернуть в первую попавшуюся пивную: тут мне было хорошо, тут были все
свои -- свои официанты, свой хозяин, здесь я был среди друзей, дома, в кругу
семьи...
     И вот я сижу в "Золотом тигре", пройдя обратный путь по моим кабачкам и
выяснив  для себя, что все это началось с отца,  когда я ездил с  ним и  пил
стакан за стаканом  лимонад, пока  отец  проверял счета  и  вычислял  налоги
несчастных владельцев пивных, у которых всегда  было что-то не в  порядке. Я
сижу в  "Золотом  тигре" и улыбаюсь; все это время  я никого  не слышал, как
будто сидел где-нибудь  в тихом  лесу, потому  что я  мысленно прогулялся по
кабачкам  моей жизни вплоть до самого первого в деревне под Нимбурком. Между
тем пан  Руис,  которого я  теперь уже слышу,  рассказывал...  Прилетели мы,
значит,  в  Копенгаген,  а  там нас встретили  на  двух машинах,  тогда  мы,
"Квартет Дворжака", в первый раз приняли приглашение,  не зная, от кого  оно
исходит и кто нам так по-королевски  щедро заплатил.  Пока мы  ехали  на тех
машинах, стемнело, двое встречающих, по одному на машину,  одетые  в  черные
рединготы, сохраняли  невозмутимое  спокойствие, и  вот  мы, оставив  позади
Копенгаген,  подъехали  к большому зданию, перед  нами  распахнулись ворота,
поднялась  решетка,  и мы  оказались  во дворе, где  по  зарешеченным  окнам
поняли, что находимся  в тюрьме. Потом нас принял начальник этого заведения,
и для нас был накрыт шведский стол --  даже с вином,  а когда  пришло время,
нас отвели в тюремную часовню, где уже собрались заключенные, и мы, настроив
инструменты, заиграли... вначале опять-таки квартет Дворжака, а после -- "Из
моей жизни"; мы  играли в полной тишине, сознавая, что  такой публики  у нас
еще  никогда не  было. Когда мы закончили, аплодисментов не последовало, все
остались сидеть на своих местах, потрясенные до глубины души; мы поднялись и
принялись кланяться, собираясь  уходить, но  заключенные по-прежнему сидели,
подпирая  руками подбородок  или пряча  лицо в  ладонях...  это  была лучшая
публика в нашей жизни, почти как  год назад в  Оксфорде,  где все мужчины  в
зале были во фраках, тогда мы тоже раскланялись и  направились за кулисы, но
прежде  чем  уйти,  еще  обернулись  --  а  слушатели   продолжали   стоять,
потрясенные почти так же, как эти заключенные в Копенгагене, для которых  мы
исполняли  то же самое:  квартет Дворжака,  написанный  им после смерти  его
детей,  "Из  моей жизни"  Сметаны  и квартет Яначека.  Вот такой  был  у нас
репертуар, и эта музыка так захватывала и захватывает, что и в Оксфорде, и в
копенгагенской тюрьме публика не посмела нарушить свое мистическое слияние с
музыкой ни  единым хлопком. Господа, что же  это  такое --  музыка, чем  она
берет  за душу? Да в сущности ничем... а  стало быть, всем... Так сказал пан
Руис, и все мы были настолько  взволнованы, что поспешили спрятать наши лица
за кружками пенистого пива.














Популярность: 7, Last-modified: Thu, 14 Aug 2003 10:42:14 GMT