ог пройти через сосновый лес и просеку, а оттуда подняться на обрыв и окинуть взглядом холмы за излучиной озера. Случалось, кончик карандаша ломался в воронке точилки, и тогда ты открывал маленькое лезвие перочинного ножа, чтобы вычистить точилку, или же тщательно заострял карандаш острым лезвием, а затем продевал руку в пропитанные соленым потом ремни рюкзака, вскидывал его, просовывал вторую руку и начинал спускаться к озеру, чувствуя под мокасинами сосновые иглы, а на спине -- тяжесть рюкзака. Но тут раздавался чей-то голос. -- Привет, Хем. Чем это ты занимаешься? Пишешь в кафе. Значит, удача ушла от тебя, и ты закрывал блокнот. Это худшее из всего, что могло случиться. И лучше было бы сдержаться, но в то время я не умел сдерживаться, а потому сказал: -- За каким чертом тебя принесло сюда, сукин ты сын! -- Если ты желаешь оригинальничать, это еще не дает тебе права ругаться. -- Убирайся отсюда вместе со своим паршивым длинным языком. -- Это кафе. И у меня такое же право сидеть здесь, как и у тебя. -- Катись к себе в "Хижину". Тут тебе нечего делать. -- О, господи! Перестань валять дурака. Теперь уже можно было высказаться напрямик, уповая на то, что он зашел сюда случайно, без всякой задней мысли, и вслед за ним не хлынет целый поток. Работать можно было бы и в других кафе, но до них было неблизко, а это кафе стало моим родным домом. Я не хотел, чтобы меня выжили из "Клозери-де-Лила". Надо было либо сопротивляться, либо отступить. Разумнее было бы отступить, но я начал злиться: -- Слушай. Такому подонку, как ты, все равно, где торчать. С какой стати ты являешься именно сюда и поганишь приличное кафе? -- Я просто зашел выпить. Что тут такого? -- У нас дома тебе дали бы выпить, а потом выбросили бы твой стакан. -- Где это -- у вас дома? Похоже, что это очаровательное место. Он сидел за соседним столиком, высокий, толстый молодой человек в очках. Он уже успел заказать пиво. Я решил не обращать на него внимания и попробовал писать. И, не обращая на него внимания, я написал две фразы. -- Я ведь просто заговорил с тобой. Я не ответил и написал еще фразу. Когда рассказ идет и ты втянулся, его не так-то просто убить. -- Ты, видно, стал таким великим, что с тобой уж и поговорить нельзя. Я закончил абзац и перечитал его. Пока все шло хорошо, и я написал первое предложение следующего абзаца. -- Ты никогда не думаешь о других, а ведь у них тоже могут быть свои переживания. Всю жизнь мне приходилось выслушивать жалобы. Оказалось, что я могу не прекращать работу -- он мешал мне не больше любого другого шума и, уж во всяком случае, меньше, чем Эзра, когда он учился играть на фаготе. -- Например, хочешь стать писателем, чувствуешь это всем своим существом, и все-таки ничего не получается. Я продолжал писать, и ко мне снова как будто вернулась удача. -- Однажды это нахлынуло на тебя, как неудержимый поток, и с тех пор ты чувствуешь себя немым и глухим. Уж лучше, чем глухим и болтливым, подумал я и продолжал писать. Он разошелся вовсю, и его немыслимые изречения так же гипнотизировали, как вопль доски, подвергающейся насилию на лесопилке. -- Нас понесло в Грецию. Я вдруг снова различил слова. Довольно долго я воспринимал его речь как бессвязный шум. Я уже перешагнул рубеж и мог отложить работу до завтра. -- Прости, и сильно вас понесло? -- Не говори гадостей,-- сказал он.-- Неужели ты не хочешь, чтобы я рассказал тебе, что было дальше? -- Нет,-- ответил я. Я захлопнул блокнот и сунул его в карман. -- И тебе не интересно, чем все кончилось? -- Нет. -- И тебе не интересны жизнь и страдания других людей? -- Только не твои. -- Ты свинья. -- Да. -- Я думал, ты поможешь мне, Хем. -- Я бы с радостью пристрелил тебя. -- Правда? -- Но это запрещено законом. -- А я для тебя сделал бы все, что угодно. -- Правда? -- Конечно. -- Тогда держись подальше от этого кафе. Начни с этого.-- Я встал, подошел официант, и я расплатился. -- Можно, я провожу тебя до лесопилки, Хем? -- Нет. -- Ну, тогда встретимся в другой раз. -- Только не здесь. -- Само собой разумеется,-- сказал он.-- Я же обещал. -- Что ты пишешь?-- спросил я и сделал ошибку. -- Стараюсь написать что-нибудь получше. Так же, как и ты. Но это невероятно трудно. -- Если не получается, лучше не писать. Чего ты хнычешь? Поезжай домой. Найди работу. Хоть повесься, но только молчи. Ты никогда не сможешь писать. -- Зачем ты так говоришь? -- Ты когда-нибудь слышал, как ты говоришь? -- Но ведь мы же говорим о том, как писать. -- Тогда лучше не будем говорить. -- Ты просто жесток,-- сказал он.-- Все говорят, что ты жесток, бессердечен и самонадеян. Я всегда тебя защищал. Но больше не стану. -- Вот и хорошо. -- Как ты можешь быть таким жестоким с людьми? -- Не знаю,-- сказал я.-- Послушай, раз ты не можешь писать, почему бы тебе не заняться критикой? -- По-твоему, стоит? -- Это будет отлично,-- сказал я ему.-- Ты сможешь писать, когда тебе вздумается. И не придется мучиться, что тебя захватило и ты останешься нем и глух. Тебя будут читать и уважать. -- По-твоему, из меня может выйти хороший критик? -- Не знаю, хороший ли. Но критиком ты стать можешь. Всегда найдутся люди, которые помогут тебе, а ты будешь помогать своим. -- Кому это -- своим? -- Тем, с кем ты водишься. -- Ах, этим. У них есть свои критики. -- Вовсе не обязательно критиковать книги,-- сказал я.-- Существуют ведь картины, пьесы, балет, кино... -- Это звучит очень заманчиво, Хем. От души благодарю тебя. Это так увлекательно. И потом, ведь это тоже творчество. -- Творческая сторона, вероятно, несколько переоценивается. В конце концов, бог сотворил мир всего за шесть дней, а на седьмой отдыхал. -- И ведь ничто не помешает мне одновременно заниматься творческой работой. -- Ничто на свете. Разве что требования, которые ты будешь предъявлять в своих критических статьях, окажутся слишком большими для тебя самого. -- Они и будут большими. Можешь не сомневаться. -- Я и не сомневаюсь. Передо мной уже был критик, и я спросил, не хочет ли он выпить, и он согласился. -- Хем!-- сказал он, и я понял, что теперь со мной говорит критик, так как в разговоре они ставят имя собеседника в начале предложения, а не в конце.-- Должен сказать, я нахожу твои рассказы немного суховатыми. -- Очень жаль. -- Хем, они слишком худосочны, слишком ощипаны. -- Это нехорошо. -- Хем, они слишком сухи, худосочны, слишком ощипаны, слишком жилисты. Я виновато нащупал в кармане кроличью лапку. -- Я постараюсь подкормить их немного. -- Но только смотри, чтобы они не разжирели. -- Хэл,-- сказал я, пробуя говорить, как критики.-- Я постараюсь не допустить этого. -- Рад, что наши мнения сходятся,-- сказал он великодушно. -- Но ты не забудешь, что сюда нельзя приходить, когда я работаю? -- Разумеется, Хем. Теперь у меня будет свое кафе. -- Ты очень любезен. -- Стараюсь,-- сказал он. Было бы интересно и поучительно, если бы этот молодой человек стал известным критиком, но он им не стал, хотя я некоторое время на это очень надеялся. Я не думал, что он может прийти уже на следующий день, но рисковать не хотел и решил один день не ходить в "Клозери". Поэтому на следующее утро я проснулся пораньше, прокипятил соски и бутылочки, приготовил молочную смесь, разлил ее по бутылочкам, дал одну мистеру Бамби и уселся работать за обеденным столом, пока все, кроме него, Ф. Киса -- нашего кота -- и меня, еще спали. Оба они вели себя тихо, и их общество было приятно, и мне работалось как никогда. В те дни можно было обойтись без чего угодно -- даже без кроличьей лапки, но было приятно чувствовать ее в кармане. В кафе "Купол" с Пасхиным Вечер был чудесный, я весь день напряженно работал и теперь вышел из нашей квартиры над лесопилкой, прошел через двор, мимо штабелей досок и бревен, захлопнул за собой калитку, перешел улицу, вошел в заднюю дверь булочной, где так вкусно пахло свежеиспеченным хлебом, и вышел на бульвар Монпарнас. В булочной горел свет, смеркалось, и я пошел по темнеющей улице и задержался на открытой террасе ресторана "Тулузский негр", где наши салфетки в красную и белую клетку, продетые в деревянные кольца, лежали на специальном столике. Я прочитал лиловое меню, отпечатанное на мимеографе, и увидел, что plat du jour (1) было cassoulet (2). И уже от одного этого мне захотелось есть. Хозяин ресторана, господин Лавинь, спросил, как мне работалось, и я ответил, что очень хорошо. Он сказал, что видел, как я писал на террасе "Клозери-де-Лила" рано утром, но не заговорил со мной, потому что я был поглощен работой. -- У вас был вид человека, заблудившегося в тропическом лесу,-- сказал он. -- Когда я работаю, я как слепой кабан. -- Но разве вы были не в тропическом лесу, мосье? -- В зарослях,-- ответил я. Я пошел дальше по улице, заглядывая в витрины и радуясь весеннему вечеру и идущим навстречу людям. В трех самых больших кафе сидели люди, которых я знал в лицо, и другие, с которыми я был знаком. Но вечером, когда зажигались огни, вокруг всегда было множество гораздо более симпатичных и совсем незнакомых мне людей, которые торопливо шли мимо в поисках места, где можно было бы выпить вдвоем, поужинать вдвоем, а потом любить друг друга. Люди в больших кафе, возможно, занимаются тем же, а возможно, они сидят и пьют, разговаривают и любят только для того, чтобы их видели другие. Люди, которые мне нравились и с которыми я не был знаком, ходили в большие кафе, потому что там можно было затеряться, и на них никто не обращал внимания, и они могли побыть вдвоем. К тому же в те дни цены в больших кафе были дешевые, там подавали хорошее пиво и аперитивы стоили недорого -- их цена была четко обозначена на блюдечках. В тот вечер мне приходили в голову такие вот здравые, но не слишком оригинальные мысли, и я чувствовал себя чрезвычайно добродетельным, потому что весь день хорошо и много работал, хоть и отчаянно хотелось поехать на скачки. Но в то время я не мог позволить себе посещать скачки, несмотря на то что при старании всегда можно было кое-что выиграть. Тогда еще не применялась ни проверка слюны, ни другие методы, с помощью которых выявляют искусственно возбужденных лошадей, и допинг применялся чрезвычайно широко. Но рассчитывать шансы лошадей, получивших стимулирующие средства, определять их состояние еще в загоне и ставить последние деньги, полагаясь на наблюдения, граничащие с интуицией,-- все это едва ли может продвинуть молодого человека, имеющего жену и ребенка, в его занятиях литературой, которые требуют всех его сил и всего времени. С точки зрения любых норм мы по-прежнему были очень бедны, и я все еще, чтобы немного сэкономить, говорил жене, что приглашен на обед, а потом два часа гулял в Люксембургском саду и, вернувшись, рассказывал ей, как великолепен был обед. Если не обедать, когда тебе двадцать пять и ты сложен, как тяжеловес, голод становится нестерпимым. Но голод обостряет восприятие, и я заметил, что многие люди, о которых я писал, имели волчий аппетит, любили хорошо поесть и в подавляющем большинстве всегда были не прочь выпить. В ресторане "Тулузский негр" мы пили хороший кагор, заказывали четверть бутылки, полбутылки, а то и целый графин и обычно на одну треть разбавляли вино водой. Дома, над лесопилкой, у нас было корсиканское вино, отличавшееся большой крепостью и низкой ценой. Это было подлинно корсиканское вино, и даже если его разбавить водой наполовину, оно все же оставалось вином. В Париже в то время можно было неплохо жить на гроши, а периодически не обедая и совсем не покупая новой одежды, можно было иной раз и побаловать себя. Из "Селекта" я сразу ушел, как только увидел там Гарольда Стирнса, который наверняка заговорил бы о лошадях, а от этих животных я только что с чистой совестью и легким сердцем решил отречься навсегда. Исполненный в тот вечер сознания своей праведности, я прошел мимо всего набора завсегдатаев "Ротонды" и, презрев порок и стадный инстинкт, перешел на другую сторону бульвара, где было кафе "Купол". В "Куполе" тоже было полно, но там сидели люди, которые хорошо поработали. Там сидели натурщицы, которые хорошо поработали, и художники, которые работали до наступления темноты, и писатели, которые закончили дневной труд себе на горе или на радость, и пьяницы, и всякие любопытные личности -- некоторых я знал, а другие были просто так, реквизитом. Я прошел через зал и подсел к Пасхину, с которым были две сестры-натурщицы. Пасхин помахал мне, когда я еще стоял на тротуаре улицы Деламбра, размышляя, зайти выпить или нет. Пасхин был очень хороший художник, и он был пьян -- целеустремленно и привычно пьян, но при этом сохранял полную ясность мысли. Обе натурщицы были молодые и хорошенькие. Одна -- смуглая брюнетка, маленькая, прекрасно сложенная, обманчиво-хрупкая и порочная. Другая-- - ребячливая и глупая, но очень красивая недолговечной детской красотой. Ее фигура уступала фигуре сестры -- она была какая-то очень худая, как, впрочем, и все той весной. -- Добрая сестра и злая сестра,-- сказал Пасхин.-- У меня есть деньги. Что будешь пить? -- Une demi-blonde (3) -- сказал я официанту. -- Выпей виски. У меня есть деньги. -- Я люблю пиво. -- Если бы ты действительно любил пиво, ты бы сидел у Липпа. Ты, наверно, работал. -- Да. -- Двигается? -- Как будто. -- Прекрасно. Я рад. И тебе пока еще ничего не надоело? -- Нет. -- Сколько тебе лет? -- Двадцать пять. -- Хочешь переспать с ней?-- Он посмотрел на темноволосую сестру и улыбнулся.-- Ей это будет полезно. -- Наверно, с нее на сегодня хватит и вас. Она улыбнулась мне, приоткрыв губы. -- Он распутник,-- сказала она,-- но очень милый. -- Ты можешь пойти с ней в студию. -- Нельзя ли без свинства?-- сказала светловолосая сестра. -- А тебя кто спрашивает?-- отрезал Пасхин. -- Никто. Захотела и сказала. -- Будем чувствовать себя свободно,-- сказал Пасхин.-- Серьезный молодой писатель, и доброжелательный мудрый старый художник, и две молодые красивые девушки, у которых впереди вся жизнь. Так мы и сидели, и девушки прихлебывали из своих рюмок, Пасхин выпил еще один коньяк с содовой, а я пил пиво, но никто не чувствовал себя свободно, кроме Пасхина. Брюнетка то и дело меняла позу, выставляя себя напоказ, поворачивалась в профиль так, чтобы свет подчеркивал линии ее лица, и показывала мне обтянутую черным свитером грудь. Ее коротко подстриженные волосы были черные и гладкие, как у восточных женщин. -- Ты целый день позировала,-- сказал ей Пасхин.-- Тебе непременно надо демонстрировать этот свитер здесь, в кафе? -- Мне так нравится,-- сказала она. -- Ты похожа на яванскую куклу,-- сказал он. -- Не глазами,-- сказала она.-- Это не так просто. -- Ты похожа на бедную, совращенную poupйe (4). -- Может быть,-- сказала она.-- Но зато живую. А о тебе этого не скажешь. -- Ну, это мы еще увидим. -- Прекрасно,-- сказала она.-- Я люблю доказательства. -- Тебе их было недостаточно сегодня? -- Ах, это,-- сказала она и подставила лицо последним отблескам вечернего света.-- Тебя просто взбудоражила работа. Он влюблен в свои холсты,-- сказала она мне.-- Вечно какая-нибудь грязь. -- Ты хочешь, чтобы я писал тебя, платил тебе, спал с тобой, чтобы у меня была ясная голова и чтобы я еще был влюблен в тебя,-- сказал Пасхин.-- Ах ты, бедная куколка. -- Я вам нравлюсь, мосье, не правда ли?-- спросила она. -- Очень. -- Но вы слишком большой,-- сказала она огорченно. -- В постели все одного роста. -- Неправда,-- сказала ее сестра.-- И мне надоел этот разговор. -- Послушай,-- сказал Пасхин.-- Если ты считаешь, что я влюблен в холсты, завтра я нарисую тебя акварелью. -- Когда мы будем ужинать?-- спросила ее сестра.-- И где? -- Вы с нами поужинаете?-- спросила брюнетка. -- Нет. Я иду ужинать со своей lйgitime (5).-- Тогда жен называли так. А теперь говорят: моя rйguliиre (6). -- Вы обязательно должны идти? -- И должен и хочу. -- Ну, тогда иди,-- сказал Пасхин.-- Да смотри не влюбись в машинку. -- В таком случае я стану писать карандашом. -- Завтра акварель,-- объявил он.-- Ну ладно, дети мои, я выпью еще рюмочку, и пойдем ужинать, куда вы захотите. -- К "Викингу",-- сказала брюнетка. -- Именно,-- поддержала ее сестра. -- Ладно,-- согласился Пасхин.-- Спокойной ночи, jeune homme (7). Приятных снов. -- И вам того же. -- Они не дают мне спать,-- сказал он.-- Я никогда не сплю. -- Усните сегодня. -- После "Викинга"?-- Он ухмыльнулся, сдвинув шляпу на затылок. Он был больше похож на гуляку с Бродвея девяностых годов, чем на замечательного художника. И позже, когда он повесился, я любил вспоминать его таким, каким он был в тот вечер в "Куполе". Говорят, что во всех нас заложены ростки того, что мы когда-нибудь сделаем в жизни, но мне всегда казалось, что у тех, кто умеет шутить, ростки эти прикрыты лучшей почвой и более щедро удобрены. (1) Дежурное блюде (франц.) (2) Рагу из мяса или дичи с бобами, приготовленное в горшочке (франц.). (3) Полкружки светлого (франц.). (4) Кукла (франц.). (5) Законная (франц.). (6) Постоянная (франц.), (7) Молодой человек (франц.). Эзра Паунд и его "Бель Эспри" Эзра Паунд был всегда хорошим другом и всегда оказывал кому-то услуги. Его студия на Нотр-Дам-де-Шан, в которой он жил со своей женой Дороти, была так же бедна, как богата была студия Гертруды Стайн. Но в ней было много света, и стояла печка, и стены были увешаны картинами японских художников, знакомых Эзры. Все они у себя на родине были аристократами и носили длинные волосы. Когда они кланялись, их черные блестящие волосы падали вперед. Они произвели на меня большое впечатление, но картины их мне не нравились. Я их не понимал, хотя в них не было тайны, а когда я их понял, то остался к ним равнодушен. Очень жаль, но я тут ничего не мог поделать. А вот картины Дороти мне очень нравились, и сама Дороти, на мой взгляд, была очень красива и прекрасно сложена. Еще мне нравилась голова Эзры работы Годье-Бржески и все фотографии творений этого скульптора, которые показывал мне Эзра и которые были в книге Эзры о нем. Кроме того, Эзре нравились картины Пикабиа, но я тогда считал их никудышными. И еще мне не нравились картины Уиндхема Льюиса, которые очень нравились Эзре. Ему нравились работы его друзей, что доказывало глубину его дружбы и самым губительным образом отражалось на его вкусе. Мы никогда не спорили об этих картинах, так как я помалкивал о том, что мне не нравилось. Я считал, что любовь к картинам или литературным произведениям друзей мало чем отличается от любви к семье и, следовательно, критиковать их невежливо. Порой приходится немало вытерпеть, прежде чем начнешь критически отзываться о своих близких или родных жены; с плохими же художниками дело обстоит проще, потому что они, в отличие от близких, не могут сделать ничего страшного и ранить в самое больное место. Плохих художников просто не надо смотреть. Но даже когда вы научитесь не смотреть на близких, и не слышать их, и не отвечать на их письма, все равно у них останется немало способов причинять зло. Эзра относятся к людям с большей добротой и христианским милосердием, чем я. Его собственные произведения, если они ему удавались, были так хороши, а в своих заблуждениях он был так искренен, и так упоен своими ошибками, и так добр к людям, что я всегда считал его своего рода святым. Он был, правда, крайне раздражителен, но ведь многие святые, наверно, были такими же. Эзра попросил, чтобы я научил его боксировать, и вот как-то вечером во время одного из таких уроков у Эзры в студии я и познакомился с Уиндхемом Льюисом. Эзра начал боксировать совсем недавно, и мне было неприятно учить его в присутствии его знакомого, и я старался, чтобы он показал себя с лучшей стороны. Однако это не очень получалось, потому что Эзра привык к приемам фехтования, а мне надо было научить его работать левой и выдвигать вперед левую ногу, а потом уже ставить параллельно ей правую. Это были самые элементарные приемы. Но мне так и не удалось научить его хуку левой, а правильное положение правой было для него делом далекого будущего. Уиндхем Льюис носил широкополую черную щляпу, в которых обычно изображают обитателей Латинского квартала, и был одет, как персонаж из "Богемы". Лицо его напоминало мне лягушку -- обыкновенную лягушку, для которой Париж оказался слишком большой лужей. В то время мы считали, что любой писатель, любой художник может одеваться в то, что у него есть, и что для людей искусства не существует официальной формы; Льюис же был одет в мундир довоенного художника. На него было неловко смотреть, а он презрительно наблюдал, как я увертывался от левой Эзры или принимал удары на открытую правую перчатку. Я хотел кончить, но Льюис настоял, чтобы мы продолжали, и мне было ясно, что, совершенно не разбираясь в происходящем, он хочет подождать в надежде увидеть избиение Эзры. Но ничего не произошло. Я не нападал, а только заставлял Эзру двигаться за мной с вытянутой левой рукой и изредка наносить удары правой, а затем сказал, что мы кончили, облился водой из кувшина, растерся полотенцем и натянул свитер. Мы что-то выпили, и я слушал, как Эзра и Льюис разговаривали о своих лондонских и парнасских знакомых. Я внимательно следил за Льюисом незаметно, как следит за противником боксер, и, мне кажется, ни до него, ни после я не встречал более гнусного человека. В некоторых людях порок виден так же, как в призовой лошади -- порода. В них есть достоинство твердого шанкра. На лице Льюиса не был написан порок -- просто оно было гнусным. По дороге домой я старался сообразить, что именно он мне напоминает,-- оказалось, что самые разные вещи. - Они все относились к области медицины, за исключением "блевотины", но это слово не принято произносить в обществе. Я попытался разложить его лицо на части и описать каждую в отдельности, но такому способу поддались только глаза. Когда я впервые увидел их под полями черной шляпы, это были глаза неудачливого насильника. -- Сегодня я познакомился с человеком, гнуснее которого еще никогда не видел,-- сказал я жене. -- Тэти, не рассказывай мне о нем. Пожалуйста, не рассказывай. Мы сейчас будем обедать. Неделю спустя я встретил мисс Стайн и рассказал ей, что познакомился с Уиндхемом Льюисом, и спросил, знает ли она его. -- Я зову его "гусеница-листомерка",-- сказала она.-- Он приезжает из Лондона, выискивает хорошую картину, вынимает из кармана карандаш и принимается мерить ее с помощью карандаша и большого пальца. Нацеливается, измеряет и точно устанавливает, как она написана. Потом возвращается в Лондон и пишет такую же, и у него ничего не получается. Потому что главного в ней он не понял. С тех пор я так и думают о нем -- как о гусенице-листомерке. Это было более мягкое и более христианское прозвище, чем то, которое я придумал ему сам. Позже я старался почувствовать к нему симпатию и сблизиться с ним -- так же, как почти со всеми друзьями Эзры, после того как он мне их объяснил. Но таким он показался мне, когда я впервые увидел его в студии Эзры. Эзра был самый отзывчивый из писателей, каких я знал, и, пожалуй; самый бескорыстный. Он помогал поэтам, художникам, скульпторам и прозаикам, в которых верил, и готов был помочь всякому, кто попал в беду, независимо от того, верил он в него или нет. Он беспокоился обо всех, а когда я с ним познакомился, он больше всего беспокоился о Т. С. Элисте, который, как сообщил мне Эзра, вынужден был служить в каком-то лондонском банке и поэтому мог работать как поэт лишь крайне ограниченное время и в самые неподходящие часы. И вот Эзра при содействии мисс Натали Барни, богатой американки и меценатки, учредил нечто под названием "Бель эспри" (1). В свое время мисс Барни дружила с Реми де Гурмоном, которого я уже не застал, и у нее был салон, где собирались по определенным дням, а в саду стоял маленький греческий храм. Салоны были у многих американок и француженок, располагавших достаточными средствами, и я очень скоро сообразил, что мне лучше держаться подальше от этих прекрасных мест, но, насколько мне известно, греческий храм в саду был только у одной мисс Барии. Эзра показал мне брошюру о "Бель эспри",-- мисс Барни разрешила ему поместить на обложке фотографию своего маленького греческого храма. Идея "Бель эспри" состояла в том, что мы все будем отдавать часть своего заработка в фонд мистера Элиста, чтобы вызволить его из банка и дать ему возможность заниматься поэзией, не думая о деньгах. Мне эта идея показалась неплохой: когда мы вызволим мистера Элиста из банка, сказал Эзра, мы будем делать то же и дальше, пока все не окажутся устроенными. Я внес небольшую путаницу, называя Элиста "майором Элиотом", словно путая его с майором Дугласом, экономистом, идеями которого восторгался Эзра. Но Эзра понимал, что намерения у меня самые добрые и я предан "Бель эспри", хотя ему и было неприятно, когда я просил у моих друзей денег на вызволение майора Элиста из банка и кто-нибудь непременно спрашивал, что, собственно говоря, майор делает в банке, а если его уволили в запас, то почему он не получил пенсию или хотя бы единовременное пособие. В таких случаях я говорил друзьям, что все это к делу не относится. Либо у вас есть "Бель эспри", либо нет. Если есть, то вы внесете деньги, чтобы вызволить майора из банка. Если же нет, то очень жаль. Неужели вы не постигли значения маленького греческого храма? Я так и знал. Очень жаль, приятель. Оставь свои деньги при себе. Нам они ни к чему. Как член "Бель эспри" я активно участвовал в этой кампании, и в те дни моей заветной мечтой было увидеть, как майор энергичной походкой выходит из банка свободным человеком. Я не помню, каким образом "Бель эспри" в конце концов развалилось, но, кажется, это было как-то связано с выходом в свет поэмы "Опустошенная земля", за которую майор получил премию журнала "Дайел", а вскоре какая-то титулованная дама согласилась финансировать журнал Элиста "Критерион", и нам с Эзрой больше не нужно было о нем беспокоиться. Маленький греческий храм, кажется, все еще стоит в саду. Меня всегда огорчало, что нам так и не удалось вызволить майора из банка с помощью одного только "Бель эспри"; в мечтах я видел, как он приезжает, чтобы поселиться в маленьком греческом храме, и, может быть, Эзра взял бы меня с собой, и мы забежали бы туда увенчать его лаврами. Я знал, где можно наломать прекрасных лавроз, и поехал бы за ними на своем велосипеде. А еще я думал, что мы могли бы увенчивать его лаврами каждый раз, когда ему взгрустнется или когда Эзра кончит читать рукопись или гранки еще одной большой поэмы вроде "Опустошенной земли". С точки зрения морали все обернулось для меня наихудшим образом, так как деньги, предназначенные мною для вызволения майора из банка, я взял с собой в Энгиен и поставил на лошадей, которым дали стимулирующие средства. На двух скачках эти стимулированные лошади обошли нестимулированных и недостимулированных лошадей, за исключением одного заезда, когда наша лошадь была до того перестимулирована, что перед стартом сбросила жокея и, вырвавшись, прошла полный круг стипль-чеза, совершая без жокея такие великолепные прыжки, какие удается проделать только иногда во сне. Когда ее поймали и жокей сел в седло, она повела скачку и шла с честью, как говорят на французских ипподромах, но не взяла ничего. Мне было бы намного приятнее, если бы эти проигранные деньги попали в "Бель эспри", которого уже не существовало. Но я утешился мыслью, что благодаря остальным удачным ставкам я мог бы внести в "Бель эспри" значительно больше, чем намеревался вначале. (1) Буквально -- блестящий ум (франц.). Довольно странный конец Знакомство с Гертрудой Стайн оборвалось довольно странным образом. Мы стали с ней большими друзьями, и я оказывал ей немало практических услуг -- пристроил ее длинную книгу в журнал Форда, помог перепечатать рукопись и читал гранки, и мы стали даже более близкими друзьями, чем мне бы хотелось. Дружба между мужчиной и знаменитой женщиной бесперспективна, хотя она может быть очень приятной, пока не станет чем-то большим или меньшим; с честолюбивыми женщинами-писательницами она еще менее перспективна. Однажды, когда меня упрекнули за то, что я давно не появлялся на улице Флерюс, 27, а я оправдывался тем, что не знал, застану ли ее дома, мисс Стайн сказала: -- Но, Хемингуэй, моя студия в вашем распоряжении. Неужели вы этого не знаете? Я не шучу. Заходите в любое время, и горничная (она назвала ее по имени, но я забыл его) подаст вам, что нужно, а вы располагайтесь как дома и ждите меня. Я не злоупотреблял этим разрешением, но иногда все же заходил к ней, и горничная предлагала мне выпить, а я смотрел на картины и, если мисс Стайн не появлялась, благодарил горничную, оставлял мисс Стайн записку и уходил. Мисс Стайн и ее приятельница готовились уехать на юг в автомобиле мисс Стайн, и в день отъезда мисс Стайн попросила меня зайти днем попрощаться. Она приглашала нас с Хэдли приехать к ней, но у нас с Хэдли были другие планы, и поехать мы хотели в другие места. Естественно, об этом не упоминалось: ведь можно выразить горячее желание приехать, а потом что-нибудь вдруг помешает. Я кое-что знал о методах уклонения от приглашений. Мне пришлось их изучить. Много позднее Пикассо рассказывал мне, что всегда принимал приглашения богачей, потому что это доставляло им большое удовольствие, но потом обязательно что-нибудь случалось и он не мог пойти. Но к мисс Стайн это не имело никакого отношения, он имел в виду других. Был чудесный весенний день, и я пошел пешком от площади Обсерватории через Малый Люксембургский сад. Конские каштаны стояли в цвету, на усыпанных песком дорожках играли дети, а на скамейках сидели няньки, и я видел на деревьях диких голубей и слышал, как ворковали те, которых я увидеть не мог. Горничная открыла дверь прежде, чем я позвонил, предложила мне войти и попросила подождать. Мисс Стайн спустится сию минуту. Время обеда еще не наступило, но горничная налила в рюмку водки, протянула ее мне и весело подмигнула. Бесцветный спирт приятно обжег язык, и я не успел еще проглотить его, как вдруг услышал, что кто-то разговаривает с мисс Стайн так, как я не слышал, чтобы люди разговаривали друг с другом. Ни разу, никогда, нигде! Потом послышался голос мисс Стайн, жалобный и умоляющий: -- Не надо, киска, не надо. Пожалуйста, не надо. Я на все согласна. Я проглотил водку, поставил рюмку на стол и пошел к двери. Горничная погрозила мне пальцем и прошептала: -- Не уходите. Она сейчас спустится. -- Мне нужно идти,-- сказал я и старался не слушать, пока выходил из комнаты, но разговор продолжался, и, чтобы не слышать, мне оставалось только уйти. То, что говорилось, было отвратительно, а ответы еще отвратительнее. Во дворе я сказал горничной: -- Пожалуйста, скажите, что я встретил вас во дворе. Что не мог ждать, потому что заболел мой друг. Передайте пожелания счастливого пути. Я напишу. -- C'est entendu (1) мосье. Какая досада, что вы не можете подождать. -- Да,-- сказал я.-- Какая досада. Вот так это кончилось для меня -- глупо кончилось, хотя я продолжал выполнять мелкие поручения, приходил, когда было необходимо, приводил людей, о которых просили, и дождался отставки вместе с большинством мужчин-друзей, когда настал новый период и новые друзья заняли наше место. Грустно было видеть новые никудышные картины рядом с настоящими, но теперь это не имело значения. Во всяком случае, для меня. Она рассорилась почти со всеми, кто был к ней привязан, кроме Хуана Гриса, а с ним она не могла поссориться, потому что он умер. Думаю, что это было бы ему безразлично: ему давно было все безразлично, и об этом говорят его картины. В конце концов она рассорилась и со своими новыми друзьями, но нас это уже не интересовало. Она стала похожа на римского императора, что вовсе не плохо, если тебе нравятся женщины, похожие на римских императоров. Но Пикассо написал ее, а я запомнил ее такой, какой она была в те дни, когда походила на крестьянку из Фриули. Впоследствии все или почти все помирились с ней, чтобы не казаться обидчивыми или слишком уж праведными. И я тоже. Но я так никогда и не смог вновь подружиться с ней по-настоящему -- ни сердцем, ни умом. Хуже всего, когда ты умом понимаешь, что больше не можешь дружить с человеком. Но тут все было даже еще сложнее. (1) Обязательно (франц.). Человек,отмеченный печатью смерти В тот вечер, когда я познакомился у Эзры с поэтом Эрнестом Уолшем, с ним были две девушки в длинных норковых манто, а перед домом стоял большой сверкающий лимузин отеля "Кларидж" с шофером в ливрее. Девушки были блондинки, и они приехали из Америки на одном пароходе с Уолшем. Пароход прибыл накануне, и Уолш привел их к Эзре. Эрнест Уолш был типичный ирландец, черноволосый и нервный, с поэтической внешностью, отмеченный печатью смерти, как герой трагической кинокартины. Он разговаривал с Эзрой, а я-- с девушками, которые спросили меня, читал ли я стихи мистера Уолша. Я их не читал, и одна из девушек открыла журнал "Поэзия" в зеленой обложке, издаваемый Гарриэт Монро, и показала мне стихи Уолша. -- Ему платят тысячу двести долларов за штуку,-- сказала она. -- За каждое стихотворение,-- сказала другая. Я вспомнил, что этот самый журнал в лучшем случае платил мне по двенадцать долларов за страницу. -- Должно быть, он действительно великий поэт,-- сказал я. -- Ему платят больше, чем Эдди Гесту,-- сообщила мне первая девушка.-- Ему платят даже больше, чем этому, как там его... Ну, вы знаете. -- Киплингу,-- сказала ее подруга. -- Ему платят больше всех,-- сказала первая девушка. -- Вы надолго в Париж?-- спросил я. -- Как вам сказать. Не очень. Мы здесь с друзьями. -- Мы приехали на этом самом пароходе. Ну, вы знаете. Но на нем совершенно никого не было. Кроме мистера Уолша, разумеется. -- Он, кажется, играет в карты?-- спросил я. Она разочарованно, но понимающе посмотрела на меня. -- Нет. Ему не надо играть. Ему незачем играть, раз он умеет писать такие стихи. -- Каким пароходом вы собираетесь вернуться? -- Трудно сказать. Это зависит от пароходного расписания. И от многого другого. Вы тоже собираетесь уезжать? -- Нет. Мне и здесь неплохо. -- Это довольно бедный квартал, правда? -- Да. Но здесь хорошо. Я работаю в кафе и хожу на ипподром. -- И вы ходите на ипподром в этом костюме? -- Нет. В нем я хожу в кафе. -- Очень интересно,-- сказала одна из девушек.-- Мне бы хотелось познакомиться с этой парижской жизнью в кафе. А тебе, милочка? -- Мне тоже,-- сказала вторая девушка. Я записал их фамилии в свою записную книжку и обещал позвонить им в "Кларидж". Девушки были милые, и я попрощался с ними, и с Уолшем, и с Эзрой. Уолш все еще что-то с жаром говорил Эзре. -- Так не забудете?-- сказала та, что была повыше. -- Как можно!-- сказал я и снова пожал руки и той и другой. Вскоре я услышал от Эзры, что некие поклонницы поэзии и молодых поэтов, отмеченных печатью смерти, вызволили Уолша из отеля "Кларидж", заплатив за него, а затем -- что он получил финансовую помощь из другого источника и собирается стать соредактором какого-то нового ежеквартального журнала. В то время американский литературный журнал "Дайел", издававшийся Скофилдом Тэйером, присуждал своим авторам ежегодную премию, кажется, в тысячу долларов за высокое литературное мастерство. Тогда для любого писателя-профессионала это было значительной суммой, не говоря о престиже, и ее уже получило несколько людей, и, разумеется, все заслуженно. А в то время в Европе можно было неплохо прожить вдвоем на пять долларов в день и даже путешествовать. Журнал, одним из редакторов которого должен был стать Уолш, якобы намеревался установить весьма значительную премию для автора, чье произведение будет признано лучшим в первых четырех номерах. Трудно сказать, были ли это сплетни, или слухи, или же кто-то сказал об этом кому-то по секрету. Будем надеяться и верить, что за всем этим не скрылось злого умысла. В любом случае соредактор Уолша была и остается вне всяких подозрений. Вскоре после того, как до меня дошли слухи об этой премии, Уолш пригласил меня пообедать с ним в самом лучшем и дорогом ресторане в районе бульвара Сен-Мишель, и после устриц -- дорогих плоских marennes с коричневатым отливом вместо привычных выпуклых и дешевых portugaises,-- а также после бутылки "пуйи фюизе" он искусно перевел разговор на эту тему. Он словно обрабатывал меня, как обрабатывал этих девиц из шулерской шайки на пароходе,-- разумеется, если они были из шулерской шайки и если он их обрабатывал,-- и когда он спросил, не хочу ли я съесть еще дюжину плоских устриц, как он их назвал, я с удовольствием согласился. При мне он не следил за тем, чтобы печать смерти лежала на его лице, и я почувствовал облегчение. Он знал, что мне было известно, что у него чахотка, и не воображаемая, а самая настоящая, от которой тогда умирали, и в какой она стадии; поэтому он обошелся без припадка кашля здесь, за столиком, и я был благодарен ему за это. Я подумал, не глотает ли он эти плоские устрицы по той же причине, по какой проститутки Канзас-Сити, отмеченные печатью смерти и туберкулезом, глотают всякую гадость, но не спросил его об этом. Я принялся за вторую дюжину плоских устриц; брал их с размельченного льда на серебряном блюде, а потом смотрел на то, как их невероятно нежные коричневатые края вздрагивали и съеживались, когда я выжимал на них лимон, а потом отделял от раковины и долго, тщательно жевал. -- Эзра -- великий, великий поэт,-- сказал Уолш, глядя на меня своими темными глазами поэта. -- Да,-- сказал я.-- И прекрасный человек. -- Благородный,-- сказал Уолш.-- Поистине благородный. Некоторое время мы ели и пили молча, отдавая дань благородству Эзры. Я вдруг почувствовал, что соскучился по Эзре, и пожалел, что его здесь нет. Ему, как и мне, marennes были не по карману. -- Джойс великий писатель,-- сказал Уолш.-- Великий. Великий. -- Да, великий,-- сказал я.-- И хороший товарищ. Мы подружились в тот чудесный период его жизни, когда он кончил "Улисса" и еще не начал работать над тем, что долгое время называлось "Работа в развитии". Я думал о Джойсе и припомнил очень многое. -- Как жаль, что зрение у него слабеет,-- сказал Уолш. -- Ему тоже жаль,-- сказал я. -- Это трагедия нашего времени,-- сообщил Уолш. -- У всех что-нибудь да не так,-- сказал я, пытаясь оживить застольную беседу. -- Только не у вас,-- обрушил он на меня все свое обаяние, и на лице его появилась печать смерти. -- Вы хотите сказать, что я не отмечен печатью смерти?-- спросил я, не удержавшись. -- Нет. Вы отмечены печатью Жизни.-- Последнее слово он произнес с большой буквы. -- Дайте мне только время,-- сказал я. Ему захотелось хорошего бифштекса с кровью, и я заказал два турнедо под беарнским соусом. Я подумал, что масло будет ему полезно. -- Может быть, красного вина?-- спросил он. Подошел sommelier (1), и я заказал "шатонеф дю пап". "Потом я погуляю по набережным, и хмель у меня выветрится. А он пусть проспится или еще что-нибудь придумает. Я найду, куда себя деть",-- подумал я. Дело прояснилось, когда мы доели бифштексы с жареным картофелем и на две трети опустошили бутылку "шатонеф дю пап", которое днем не пьют. -- К чему ходить вокруг да около,-- сказал он.-- Вы знаете, что нашу премию получите вы? -- Разве?-- спросил я.-- За что? -- Ее получите вы,-- сказал он и начал говорить -о том, что я написал, а я перестал слушать. Когда меня хвалили в глаза, мне становилось тошно. Я смотрел на него, на его лицо с печатью смерти и думал: "Хочешь одурачить меня своей чахоткой, шулер. Я видел батальон на пыльной дороге, и каждый третий был обречен на смерть или на то, что хуже смерти, и не было на их лицах никаких печатей, а только пыль. Слышишь, ты, со своей печатью, ты, шулер, наживающийся на своей смерти. А сейчас ты хочешь меня одурачить. Не одурачивай, да не одурачен будешь". Только смерть его не дурачила. Она действительно была близка. -- Мне кажется, я не заслужил ее, Эрнест,-- сказал я, с удовольствием называя его своим именем, которое я ненавидел.-- Кроме того, Эрнест, это было бы неэтично. -- Не правда ли, странно, что мы с вами тезки? -- Да, Эрнест,-- сказал я.-- Мы оба должны быть достойны этого имени. Вам ясно, что я имею в виду, не так ли, Эрнест? (2) -- Да, Эрнест,-- сказал он и одарил меня своим грустным ирландским обаянием. И после я был очень мил с ним и с его журналом, а когда у него началось кровохарканье и он уехал из Парижа, попросив меня проследить за набором журнала в типографии, где не умели читать по-английски, я выполнил его просьбу. Один раз я присутствовал при его кровохарканье; тут не было никакой фальши, и я понял, что он действительно скоро умрет, и в то трудное в моей жизни время мне доставляло удовольствие быть с ним особенно милым, как доставляло удовольствие называть его Эрнестом. Кроме того, я восхищался его соредактором и уважал ее. Она не обещала мне никаких премий. Она хотела только создать хороший журнал и как следует платить своим авторам. Однажды, много позже, я встретил Джойса, который шел один по бульвару Сен-Жермен после утреннего спектакля. Он любил слушать актеров, хотя и не видел их. Он пригласил меня выпить, и мы зашли в "Де-Маго" и заказали сухого хереса, хотя те, кто пишет о Джойсе, утверждают, что он не пил ничего, кроме белых швейцарских вин. -- Что слышно об Уолше?-- спросил Джойс. -- Как был сволочью, так и остался,-- сказал я, -- Он обещал вам эту премию? -- спросил Джойс. -- Да. -- Я так и думал,-- сказал Джойс. -- Он обещал ее и вам? -- Да,-- сказал Джойс, а потом он спросил:-- Как, по-вашему, он обещал ее Паунду? -- Не знаю. -- Лучше его не спрашивать,-- сказал Джойс. Мы больше не говорили об этом. Я рассказал Джойсу, как впервые увидел Уолша в студии Эзры с двумя девицами в длинных меховых манто, и эта история доставила ему большое удовольствие. (1) Метрдотель по винам в ресторане (франц.). (2) Э р н е с т.-- По-английски это имя созвучно слову, означающему: убежденный, честный. Ивен Шипмен в кафе "Лила" С тех пор как я обнаружил библиотеку Сильвии Бич, я прочитал всего Тургенева, все вещи Гоголя, переведенные на английский, Толстого в переводе Констанс Гарнетт и английские издания Чехова. В Торонто, еще до нашей поездки в Париж, мне говорили, что Кэтрин Мэнсфилд пишет хорошие рассказы, даже очень хорошие рассказы, но читать ее после Чехова -- все равно что слушать старательно придуманные истории еще молодой старой девы после рассказа умного знающего врача, к тому же хорошего и простого писателя. Мэнсфилд была как разбавленное пиво. Тогда уж лучше пить воду. Но у Чехова от воды была только прозрачность. Кое-какие его рассказы отдавали репортерством. Но некоторые были изумительны. У Достоевского есть вещи, которым веришь и которым не веришь, но есть и такие правдивые, что, читая их, чувствуешь, как меняешься сам,-- слабость и безумие, порок и святость, одержимость азарта становились реальностью, как становились реальностью пейзажи и дороги Тургенева и передвижение войск, театр военных действий, офицеры, солдаты и сражения у Толстого. По сравнению с Толстым описание нашей Гражданской войны у Стивена Крейна казалось блестящей выдумкой больного мальчика, который никогда не видел войны, а лишь читал рассказы о битвах и подвигах и разглядывал фотографии Брэди, как я в свое время в доме деда. Пока я не прочитал "Chartreuse de Parme" (1) Стендаля, я ни у кого, кроме Толстого, не встречал такого изображения войны; к тому же чудесное изображение Ватерлоо у Стендаля выглядит чужеродным в этом довольно скучном романе. Открыть весь этот новый мир книг, имея время для чтения в таком городе, как Париж, где можно прекрасно жить и работать, как бы беден ты ни был, все равно что найти бесценное сокровище. Это сокровище можно брать с собой в путешествие, и в городах Швейцарии и Италии, куда мы ездили, пока не открыли Шрунс в Австрии, в одной из высокогорных долин Форарльберга, тоже всегда были книги, так что ты жил в найденном тобой новом мире: днем снег, леса и ледники с их зимними загадками и твое пристанище в деревенской гостинице "Таубе" высоко в горах, а ночью -- другой чудесный мир, который дарили тебе русские писатели. Сначала русские, а потом и все остальные. Но долгое время только русские. Помню, как однажды, когда мы возвращались с бульвара Араго после тенниса и Эзра предложил зайти к нему выпить, я спросил, какого он мнения о Достоевском. -- Говоря по правде, Хем,-- сказал Эзра,-- я не читал ни одного из этих русских. Это был честный ответ, да и вообще Эзра в разговоре всегда был честен со мной, но мне стало больно, потому что это был человек, которого я любил и на чье мнение как критика полагался тогда почти безусловно, человек, веривший в mot juste -- единственное верное слово,-- человек, научивший меня не доверять прилагательным, как позднее мне предстояло научиться не доверять некоторым людям в некоторых ситуациях; и мне хотелось узнать его мнение о человеке, который почти никогда не находил mot juste и все же порой умел делать своих персонажей такими живыми, какими они не были ни у кого. -- Держитесь французов,-- сказал Эзра.-- У них вы можете многому научиться. -- Знаю,-- сказал я.-- Я могу многому научиться у кого угодно. Позже, выйдя от Эзры, я направился к лесопилке, глядя вперед, туда, где между высокими домами в конце улицы виднелись голые деревья бульвара Сен-Мишель и фасад танцевального зала Бюлье, затем открыл калитку и прошел мимо свежераспиленных досок и положил ракетку в прессе возле лестницы, которая вела на верхний этаж. Я покричал, но дома никого не было. -- Мадам ушла, и bonne (2) с ребенком тоже,-- сказала мне жена владельца лесопилки. У нее был тяжелый характер, грузная фигура и медно-рыжие волосы. Я поблагодарил ее.-- Вас спрашивал какой-то молодой человек,-- сказала она, назвав его "jeune homme" вместо "мосье".-- Он сказал, что будет в "Лила". -- Большое спасибо,-- сказал я.-- Когда мадам вернется, пожалуйста, передайте ей, что я в "Лила". -- Она ушла с какими-то знакомыми,-- сказала хозяйка и, запахнув лиловый халат, зашагала на высоких каблуках в свои владения, оставив дверь открытой. Я пошел по улице между высокими белыми домами в грязных подтеках и пятнах, у залитого солнцем перекрестка свернул направо и вошел в полумрак "Лила". Знакомых там не оказалось, я вышел на террасу и увидел Ивена Шипмена, ждавшего меня. Он был хорошим поэтом, а кроме того, понимал и любил лошадей, литературу и живопись. Он встал, и я увидел высокого, бледного и худого человека, несвежую белую рубашку с потрепанным воротничком, тщательно завязанный галстук, поношенный и измятый костюм, пальцы чернее волос, грязные ногти и радостную, робкую улыбку -- улыбаясь, он не разжимал рта, чтобы не показывать испорченные зубы. -- Рад вас видеть, Хем,-- сказал он. -- Как поживаете, Ивен?-- спросил я. -- Так себе,-- сказал он.-- Правда, кажется, я добил "Мазепу". А как у вас, все хорошо? -- Как будто,-- сказал я.-- Я играл в теннис с Эзрой, когда вы заходили. -- У Эзры все хорошо? -- Очень. -- Я так рад. Знаете, Хем, я, кажется, не понравился жене вашего хозяина. Она не разрешила мне подождать вас наверху. -- Я поговорю с ней,-- сказал я. -- Не беспокойтесь. Я всегда могу подождать здесь. На солнце тут очень приятно, правда? -- Сейчас осень,-- сказал я.-- По-моему, вы одеваетесь слишком легко. -- Прохладно только по вечерам,-- сказал Ивен.-- Я надену пальто. -- Вы знаете, где оно? -- Нет. Но оно где-нибудь в надежном месте. -- Откуда вы знаете? -- А я оставил в нем поэму.-- Он весело рассмеялся, стараясь не разжимать губ.-- Прошу вас, выпейте со мной виски, Хем. -- Хорошо. -- Жан!-- Ивен встал и подозвал официанта.-- Два виски, пожалуйста. Жан принес бутылку, рюмки, сифон и два десятифранковых блюдца. Он не пользовался мензуркой и лил виски, пока рюмки не наполнились более чем на три четверти. Жан любил Ивена, потому что в свободные дни Жана Ивен часто работал у него в саду в Монруже за Орлеанской заставой. -- Не нужно увлекаться,-- сказал Ивен высокому пожилому официанту. -- Но ведь это два виски, верно?-- сказал официант. Мы добавили воды, и Ивен сказал: -- Первый глоток самый важный, Хем. Если пить правильно, нам хватит надолго. -- Вы хоть немного думаете о себе?-- спросил я. -- Да, конечно, Хем. Давайте говорить о чем-нибудь другом, хорошо? На террасе, кроме нас, никого не было. Виски согрело нас обоих, хотя я был одет более по-осеннему, чем Ивен, так как вместо нижней рубашки на мне был свитер, потом рубашка, а поверх нее -- пуловер из синей шерсти, какие носят французские моряки. -- Я все думаю о Достоевском,-- сказал я.-- Как может человек писать так плохо, так невероятно плохо, и так сильно на тебя воздействовать? -- Едва ли дело в переводе,-- сказал Ивен.-- Толстой у Констанс Гарнетт пишет хорошо. -- Я знаю. Я еще не забыл, сколько раз я не мог дочитать "Войну и мир" до конца, пока мне не попался перевод Констанс Гарнетт. -- Говорят, его можно сделать еще лучше,-- сказал Ивен.-- Я тоже так думаю, хоть и не знаю русского. Но переводы мы с вами знаем. И все равно, это чертовски сильный роман, по-моему, величайший на свете, и его можно перечитывать без конца. -- Да,-- сказал я.-- Но Достоевского перечитывать нельзя. Когда в Шрунсе мы остались без книг, у меня с собой было "Преступление и наказание", и все-таки я не смог его перечитать, хотя читать было нечего. Я читал австрийские газеты и занимался немецким, пока мы не обнаружили какой-то роман Троллопа в издании Таухница. -- Бог да благословит Таухница,-- сказал Ивен. Виски уже не обжигало, и теперь, когда мы добавили еще воды, оно казалось просто слишком крепким. -- Достоевский был сукиным сыном, Хем,-- продолжал Ивен.-- И лучше всего у него получились сукины дети и святые. Святые у него великолепны. Очень плохо, что мы не можем его перечитывать. -- Я собираюсь еще раз взяться за "Братьев Карамазовых". Возможно, дело не в нем, а во мне. -- Сначала все будет хорошо. И довольно долго. А потом начинаешь злиться, хоть это и великая книга. -- Что ж, нам повезло, когда мы читали ее в первый раз, и, может быть, появится более удачный перевод. -- Но не поддавайтесь соблазну, Хем. -- Не поддамся. Я постараюсь, чтобы это получилось само собой, тогда чем больше читаешь, тем лучше. -- Раз так, да поможет нам виски Жана,-- сказал Ивен. -- У него из-за этого еще будут неприятности,-- сказал я. -- Они уже начались,-- сказал Ивен. -- Как так? -- Кафе переходит в другие руки,-- сказал Ивен.-- Новые владельцы хотят иметь более богатую клиентуру и собираются устроить здесь американский бар. На официантов наденут белые куртки и велят сбрить усы. -- Андре и Жану? Не может быть. -- Не может, но будет. -- Жан носит усы всю жизнь. У него драгунские усы. Он служил в кавалерийском полку. -- И все-таки он их сбреет. Я допил виски. -- Еще виски, мосье?-- спросил Жан.-- Виски, мосье Шилмен? Густые висячие усы были неотъемлемой частью его худого доброго лица, а из-под прилизанных волос на макушке поблескивала лысина. -- Не надо, Жан,-- сказал я.-- Не рискуйте. -- Риска никакого нет,-- сказал он нам вполголоca,-- слишком большая неразбериха. Entendu (3), мосье,-- сказал он громко, прошел в кафе и вернулся с бутылкой виски, двумя стаканами, двумя десятифранковыми блюдцами и бутылкой сельтерской. -- Не надо, Жан,-- сказал я. Он поставил стакакы на блюдца, наполнил их почти до краев и унес бутылку с остатками виски в кафе. Мы с Ивеном подлили в стаканы немного сельтерской. -- Хорошо, что Достоевский не был знаком с Жаном,-- сказал Ивен.-- Он мог бы спиться. -- А мы что будем делать? -- Пить,-- сказал Ивен.-- Это протест. Активный протест. В понедельник, когда я утром пришел в "Лила" работать, Андре принес мне bovril -- чашку говяжьего бульона из кубиков. Он был кряжистый и белокурый, верхняя губа его, где прежде была щеточка усов, стала гладкой, как у священника. На нем была белая куртка американского бармена. -- А где Жан? -- Он работает завтра. -- Как он? -- Ему труднее примириться с этим. Всю войну он прослужил в драгунском полку. У него Военный крест и Военная медаль. -- Я не знал, что он был так тяжело ранен. -- Это не то. Он действительно был ранен, но Военная медаль у него другая. За храбрость. -- Скажите ему, что я спрашивал о нем. -- Непременно,-- сказал Андре.-- Надеюсь, он все же примирится с этим. -- Пожалуйста, передайте ему привет и от мистера Шипмена. -- Мистер Шипмен у него,-- сказал Андре.-- Они вместе работают у него в саду. (1) "Пармская обитель" (франц.). (2) Няня {франц.). (3) Слушаюсь (франц.). Носитель порока Последнее, что сказал мне Эзра перед тем, как покинуть улицу Нотр-Дам-де-Шан и отправиться в Рапалло, было: -- Хем, держите эту баночку с опиумом у себя и не отдавайте ее Даннингу, пока она ему действительно не понадобится. Это была большая банка из-под кольдкрема, и, отвернув крышку, я увидел нечто темное и липкое, и пахло оно, как пахнет очень плохо очищенный опиум. По словам Эзры, он купил его у индейского вождя на авеню Оперы близ Итальянского бульвара и заплатил дорого. Я решил, что этот опиум был приобретен в старом баре "Дыра в стене", пристанище дезертиров и торговцев наркотиками во время первой мировой войны и после нее. Бар "Дыра в стене", чей красный фасад выходил на Итальянскую улицу, был очень тесным заведением, немногим шире обыкновенного коридора. Одно время там был потайной выход прямо в парижскую клоаку, по которой, говорят, можно было добраться до катакомб. Даннинг -- это Ральф Чивер Даннинг, поэт, куривший опиум и забывавший про еду. Когда он курил слишком много, он пил только молоко; а еще он писал терцины, за что его и полюбил Эзра, находивший, впрочем, высокие достоинства в его поэзии. Он жил с Эзрой на одном дворе, и за несколько недель до своего отъезда из Парижа Эзра послал за мной, потому что Даннинг умирал. "Даннинг умирает,-- писал в записке Эзра.-- Пожалуйста, приходите немедленно". Даннинг лежал в постели, худой, как скелет, и в конце концов, несомненно, мог бы отмереть от истощения, однако сейчас мне удалось убедить Эзру, что очень немногие умирающие говорят на смертном одре так красиво и гладко, и тем более я не слышал, чтобы кто-нибудь умирал, разговаривая терцинами,-- даже самому Данте это вряд ли удалось бы. Эзра сказал, что Даннинг вовсе не говорит терцинами, а я сказал, что, возможно, мне чудятся терцины, потому что, когда за мной пришли, я спал. В конце концов, после того как мы провели ночь у постели Даннинга, ожидавшего смерти, им занялся врач, и его увезли в частную клинику, чтобы лечить от отравления опиумом. Эзра гарантировал оплату счетов и убедил уж не знаю каких любителей поэзии помочь Даннингу. Мне же было поручено только передать ему банку с опиумом в случае крайней необходимости. Всякое поручение Эзры было для меня священным, и я мог только надеяться, что окажусь достойным его доверия и сумею сообразить, когда именно наступит крайняя необходимость. Она наступила в одно прекрасное воскресное утро: на лесопилку явилась консьержка Эзры и прокричала в открытое окно, у которого я изучал программу скачек: "Monsieur Dunning est montй sur le toit et refuse catйgoriquement de descendre" (1). То, что Даннинг взобрался на крышу студии и категорически отказывается спуститься, показалось мне поистине выражением крайней необходимости, и, отыскав банку с опиумом, я зашагал по улице рядом с консьержкой, маленькой суетливой женщиной, которую все зто привело в сильное волнение. -- У мосье есть то, что нужно? -- спросила она меня. -- О да,-- сказал я.-- Все будет хорошо. -- Мocьe Паунд всегда обо всем позаботится,-- сказала она.-- Он -- сама доброта. -- Совершенно верно,-- сказал я.-- Я вспоминаю о нем каждый день. -- Будем надеяться, что мосье Даннинг проявит благоразумие. -- У меня есть как раз то, что для этого требуется,-- заверил я ее. Когда мы вошли во двор, консьержка сказала: -- Он уже спустился. -- Значит, он догадался, что я иду,-- сказал я. Я поднялся по наружной лестнице, которая вела в комнату Даннинга, и постучал. Он открыл дверь. Из-за отчаянной худобы он казался очень высоким. -- Эзра просил меня передать вам вот это,-- сказал я и протянул ему банку.-- Он сказал, что вы знаете, что это такое. Даннинг взял банку и поглядел на нее. Потом запустил ею в меня. Она попала мне не то в грудь, не то в плечо и покатилась по ступенькам. -- Сукин сын,-- - сказал он.-- Мразь. -- Эзра сказал, что вам это может понадобиться,-- возразил я. В ответ он швырнул в меня бутылкой из-под молока. -- Вы уверены, что вам это действительно не нужно?-- спросил я. Он швырнул еще одну бутылку. Я повернулся, чтобы уйти, и он попал мне в спину еще одной бутылкой. Затем захлопнул дверь. Я подобрал банку, которая только слегка треснула, и сунул ее в карман. -- По-видимому, подарок мосье Паунда ему не нужен,-- сказал я консьержке. -- Может быть, он теперь успокоится,-- сказала она. -- Может быть, у него есть это лекарство,-- сказал я. -- Бедный мосье Даннинг,-- сказала она. Любители поэзии, которых объединил Эзра, в конце концов пришли на помощь Даннингу. А мы с консьержкой так ничего и не смести сделать. Треснувшую банку, в которой якобы был опиум, я завернул в вощеную бумагу и аккуратно спрятал в старый сапог для верховой езды. Когда несколько лет спустя мы с Ивеном Шипменом перевозили мои вещи из этой квартиры, банки в сапоге не оказалось. Не знаю, почему Даннинг швырял в меня бутылками из-под молока; быть может, он вспомнил мой скептицизм в ту ночь, когда умирал в первый раз, а возможно, это было просто безотчетное отвращение к моей личности. Но я хорошо помню, в какой восторг привела Ивена Шипмена фраза: "Monsieur Dunning est montй sur le toit et refuse catйgoriquement de descendre". Он усмотрел в ней что-то символическое. Не берусь судить. Быть может, Даннинг принял меня за носителя порока или агента полиции. Я знаю только, что Эзра хотел оказать Даннингу добрую услугу, как оказывают многим другим людям, а мне всегда хотелось верить, что Даннинг действительно был таким хорошим поэтом, каким его считал Эзра. Но для поэта он слишком метко швырял бутылки из-под молока. Впрочем, и Эзра, который был великим поэтом, прекрасно играл в теннис. Ивен Шипмен, который был очень хорошим поэтом, искренне равнодушным к тому, будут ли напечатаны его стихи, полагал, что разгадку этой тайны искать не следует. -- Побольше бы нам подлинных тайн, Хем,-- сказал он мне как-то.-- Совершенно лишенный честолюбия писатель и по-настоящему хорошие неопубликованные стихи -- вот чего нам сейчас не хватает больше всего. Есть еще, правда, такая проблема, как забота о хлебе насущном. Мосье Даннинг влез на крышу и категорически отказывается спуститься (франц.). Скотт Фицджеральд Его талант был таким же естественным, как узор из пыльцы на крыльях бабочки. Одно время он понимал это не больше, чем бабочка, и не заметил, как узор стерся и поблек. Позднее он понял, что крылья его повреждены, и понял, как они устроены, и научится думать, но летать больше не мог, потому что любовь к полетам исчезла, а в памяти осталось только, как легко ему леталось когда-то... Когда я познакомился со Скоттом Фицджеральдом, произошло нечто очень странное. С ним много бывало странного, но именно этот случай врезался мне в память. Скотт пришел в бар "Динго" на улице Деламбр, где я сидел с какими-то весьма малодостойными личностями, представился сам и представил нам своего спутника -- высокого, симпатичного человека, знаменитого бейсболиста Данка Чаплина. Я не следил за принстонским бейсболом и никогда не слышал о Данке Чаплине, но он держался очень мило-, спокойно и приветливо и понравился мне гораздо больше, чем Скотт. В то время Скотт производил впечатление юнца скорее смазливого, чем красивого. Очень светлые волнистые волосы, высокий лоб, горящие, но добрые глаза и нежный ирландский рот с длинными губами -- рот красавицы, будь он женским. У него был точеный подбородок, красивые уши и почти безупречно прямой нос. Лицо с таким носом едва ли можно было назвать смазливым, если бы не цвет лица, очень светлые волосы и форма рта. Этот рот рождал смутное беспокойство, пока вы не узнавали Скотта поближе, а тогда беспокойство усиливалось еще больше. Мне уже давно хотелось познакомиться с ним. Весь этот день я напряженно работал, и мне показалось настоящим чудом, что в кафе появились Скотт Фицджеральд и великий Данк Чаплин, о котором я никогда не слыхал, но который теперь стал моим другом. Скотт говорил не умолкая, и так как его слова сильно меня смущали -- он говорил только о моих произведениях и называл их гениальными,-- я вместо того, чтобы слушать, внимательно его разглядывал. По нашей тогдашней этике похвала в глаза считалась прямым оскорблением. Скотт заказал шампанское, и он, Данк Чаплин и я распили его с кем-то из малодостойных личностей. Данк и я , вероятно, слушали речь Скотта не слишком внимательно -- это была самая настоящая речь,-- а я продолжал изучать Скотта. Он был худощав и не производил печатления здоровяка, лицо его казалось слегка одутловатым. Костюм от братьев Брукс сидел на нем хорошо, он был в белой рубашке с пристежным воротничком и в гвардейском галстуке. Я подумал, не сказать ли ему про галстук -- ведь в Париже жили англичане, и они могли зайти в "Динго", двое даже сейчас сидели здесь,-- но потом подумал: "Ну его к черту, этот галстук". Позднее выяснилось, что он купил галстук в Риме. Глядя на него, я почти ничего не открыл для себя, кроме того, что у него были красивые, энергичные руки, не слишком маленькие, а когда он сел на табурет у стойки, я заметил, что у него очень короткие ноги. Будь у него нормальные ноги, он был бы дюйма на два выше. Мы допили первую бутылку шампанского, принялись за вторую, и красноречие Скотта начало иссякать. Мы же с Данком почувствовали себя даже лучше, чем до шампанского, и было очень приятно, что речь подходит к концу. До тех пор я полагал, что сокровенная тайна о том, какой я гениальный писатель, известна только мне, моей жене и нашим близким знакомым. Я был рад, что Скотт пришел к тому же приятному выводу относительно моей потенциальной гениальности, но я был рад и тому, что красноречие его стало иссякать. Однако за речью последовали вопросы. Речь можно было не слушать и разглядывать его, а от вопросов спасения не было. Скотт, как я вскоре убедился, полагал, что романист может узнать все, что ему нужно, от своих друзей и знакомых. Вопросы он ставил в лоб. -- Эрнест,-- сказал он,-- вы не обидитесь, если я буду называть вас Эрнестом? -- Спросите у Данка,-- сказал я. -- Не острите. Я говорю серьезно. Скажите, вы спали со своей женой до брака? -- Не знаю. -- То есть как не знаете? -- Не помню. -- Но как вы можете не помнить таких важных вещей? -- Не знаю,-- сказал я.-- Странно, не правда ли? -- Это более чем странно,-- сказал Скотт,-- Вы должны непременно вспомнить. -- Извините, не могу. Жаль, не правда ли? -- Оставьте вы эту английскую манеру выражаться,-- сказал он.-- Отнеситесь к делу серьезно и попробуйте вспомнить. -- Не выйдет,-- сказал я.-- Это безнадежно. -- Ну хоть попробуйте. Его похвалы обходятся довольно дорого, решил я. И подумал было, что он ко всем новым знакомым обращается с подобной речью, но потом отказался от этой мысли: я видел, как он вспотел, пока говорил. На его длинной, безупречно ирландской верхней губе выступили мелкие капельки пота,-- тогда я отвел глаза от его лица и прикинул длину его ног, которые он поджал, сидя на табурете у стойки. Теперь я снова посмотрел ему в лицо, н вот тут-то и произошла странная вещь, о которой я упомянул вначале. Пока он сидел у стойки с бокалом шампанского, кожа на лице его как бы натянулась, так что одутловатость исчезла, потом натянулась еще сильнее, и лицо стало похоже на череп. Глаза ввалились и остекленели, губы растянулись, краска отхлынула от щек, и они стали грязно-вескового цвета. Это не было игрой моего воображения. Его лицо действительно превратилось в череп или маску, снятую с покойника. -- Скотт,-- сказал я.-- Что с вами? Он не ответил, лицо его осунулось еще больше. -- Надо отвезти его на пункт первой помощи,-- сказал я Данку Чаплину. -- Незачем. Он вполне здоров. -- Похоже, что он умирает. -- Нет. Это его так разобрало. Мы усадили его в такси, и я очень беспокоился, но Данк сказал, что все в порядке и беспокоиться нечего. -- Он, наверно, совсем оправится, пока доберется до дома,-- сказал он. Так, видимо, и было, потому что когда через несколько дней я встретил его в "Клозери-де-Лила" и сказал, что мне очень неприятно, что шампанское так на него подействовало,-- возможно, мы слишком быстро пили за разговором,-- он сказал: -- Не понимаю. Какое шампанское? И как оно иа меня подействовало? О чем вы говорите, Эрнест? -- О том вечере в "Динго", -- Со мной в "Динго" ничего не случилось. Просто мне надоели эти омерзительные англичане, с которыми вы там были, и я ушел домой. -- При вас там не было ни одного англичанина. Только бармен. -- Ну что вы делаете из этого какие-то тайны? Вы знаете, о ком я говорю. -- А,-- сказал я и подумал, что он вернулся в "Динго" позднее или на другой день. Но тут я вспомнил, что там действительно было двое англичан. Он был прав. Я вспомнил. Да, они действительно там были.-- Да,-- сказал я.-- Конечно. -- Эта якобы титулованная грубиянка и этот пьяный болван с ней. Они сказали, что они ваши друзья. -- Это правда. И она действительно бывает иногда груба. -- Вот видите. Ни к чему делать тайны, если кто-то просто выпил несколько бокалов вина. Зачем вам это нужно? Я от вас этого не ожидал. -- Не знаю.-- Мне хотелось переменить тему разговора. Но тут я вспомнил:-- Они наговорили вам грубостей из-за вашего галстука? -- Почему они должны были говорить мне грубости из-за моего галстука? На мне был обыкновенный черный вязаный галстук и белая спортивная рубашка. Тут я сдался, а он спросил, почему мне нравится это кафе, и я рассказал ему, каким оно было в прежние времена, и он начал внушать себе, что ему тут тоже нравится, и мы продолжали сидеть; я -- потому что мне тут нравилось, а он -- потому что внушил себе это. Он задавал вопросы и рассказывал мне о писателях и издателях, литературных агентах и критиках, и о Джордже Горации Лоримере, и всякие сплетни, и, рассказывая о материальной стороне жизни известного писателя, был циничен, остроумен, добродушен, обаятелен и мил, так что даже привычка противиться новым привязанностям не помогла мне. Он с некоторым пренебрежением, но без горечи говорил обо всем, что написал, и я понял, что его новая книга, должно быть, очень хороша, раз он говорит без горечи о недостатках предыдущих книг. Он хотел, чтобы я прочел его новую книгу "Великий Гэтсби", и обещал дать ее мне, как только ему вернут последний и единственный экземпляр, который он дал кому-то почитать. Слушая его, нельзя было даже заподозрить, как хороша эта книга,-- на это указывало лишь смущение, отличающее всех несамовлюбленных писателей, создавших что-то очень хорошее, и мне захотелось, чтобы ему поскорее вернули книгу и чтобы я мог поскорее ее прочесть. Максуэлл Перкинс, сказал он, пишет, что книга расходится плохо, но что она получила очень хорошую прессу. Не помню, в тот ли день или позднее он показал мне предельно хорошую рецензию Гилберта Селдеса. Она могла бы быть лучше, только если бы сам Гилберт Селдес был лучше. Скотт был озадачен и расстроен тем, что книга расходится плохо, но, как я говорил, в словах его не было горечи -- он лишь радовался и смущался, оттого что книга ему так удалась. В тот день, когда мы сидели на открытой террасе "Лила" и наблюдали, как сгущаются сумерки, как идут по тротуару люди, как меняется серое вечернее освещение, два виски с содовой, которые мы выпили, не вызвали в Скотте никакого изменения. Я настороженно ждал, но ничего не произошло, и Скотт не задавал бесцеремонных вопросов, не ставил никого в неловкое положение, не произносил речей и вел себя как нормальный, умный и обаятельный человек. Он рассказал, что им с Зельдой, его женой, пришлось из-за плохой погоды оставить свой маленький "рено" в Лионе, и спросил, не хочу ли я поехать с ним поездом в Лион, чтобы забрать машину и вернуться на ней в Париж. Фицджкеральды сняли меблированную квартиру на улице Тильзит, 14, недалеко от площади Звезды. Был конец весны, и я подумал, что во Франции это самое красивое время года и поездка может быть отличной; Скотт казался таким милым и разумным, и на моих глазах он выпил две большие рюмки чистого виски, и ничего не случилось, и он был так обаятелен и так разумно вел себя, что вечер в "Динго" стал казаться неприятным сном. Поэтому я сказал, что с удовольствием поеду с ним в Лион. Мы условились встретиться на следующий день и договорились поехать в Лион экспрессом, который отправлялся утром. Этот поезд отходил в удобное время и шел очень быстро. У него была только одна остановка -- насколько я помню, в Дижоне. Мы намеревались приехать в Лион, проверить и привести в порядок машину, отлично поужинать, а рано утром отправиться обратно, в Париж. Мысль об этой поездке приводила меня в восторг. Я буду находиться в обществе старшего, известного писателя и из разговоров в машине, несомненно, узнаю много полезного. Странно вспоминать, что я думал о Скотте как о писателе старшего поколения, но в то время я еще не читал его роман "Великий Гэтсби", и он казался мне гораздо старше. Я знал, что он пишет рассказы для "Сатердей ивнинг пост", которые широко читались три года назад, но никогда не считал его серьезным писателем. В "Клозери-де-Лила" он рассказал мне, как писал рассказы, которые считал хорошими -- и которые действительно были хорошими,-- для "Сатердей ивнинг пост", а потом перед отсылкой в редакцию переделывал их, точно зная, с помощью каких приемов их можно превратить в ходкие журнальные рассказики. Меня это возмутило, и я сказал, что, по-моему, это проституирование. Он согласился, что это проституирование, но сказал, что вынужден так поступать, чтобы писать настоящие книги. Я сказал, что, по-моему, человек губит свой талант, если пишет хуже, чем он может писать. Скотт сказал, что сначала он пишет настоящий рассказ, и то, как он потом его изменяет и портит, не может ему повредить. Я не верил этому и хотел переубедить его, но, чтобы подкрепить свою позицию, мне нужен был хоть один собственный роман, а я еще не написал ни одного романа. С тех пор как я изменил свою манеру письма и начал избавляться от приглаживания и попробовал создавать, вместо того чтобы описывать, писать стало радостью. Но это было отчаянно трудно, и я не знал, смогу ли написать такую большую вещь, как роман. Нередко на один абзац уходило целое утро. Хэдли, моя жена, очень обрадовалась, узнав про нашу поездку, хотя и не относилась серьезно к тем произведениям Скотта, которые прочитала. Ее идеалом хорошего писателя был Генри Джеймс. Но она считала, что мне не мешает отдохнуть от работы и поехать, хотя мы тут же пожалели, что не можем купить автомобиль и поехать вдвоем. Тогда я и представить себе не мог, что это когда-нибудь станет возможным. Я получил аванс в двести долларов от издательства "Бони и Ливрайт" за первую книгу рассказов, которая должна была выйти в Америке осенью, я продавал рассказы "Франкфуртер цейтунг", и берлинскому журналу "Квершнитт", и парижским изданиям "Куортер" и "Трансатлантик ревью", и мы жили очень экономно и позволяли себе только самые необходимые расходы, чтобы скопить денег и в июле поехать на feria в Памплону, а потом в Мадрид и на feria в Валенсию. В то утро, когда мы условились встретиться на Лионском вокзале, я приехал туда заблаговременно и стал ждать Скотта у входа на перрон. Он должен был принести билеты. Время отправления поезда подошло, а он все не появлялся, и я купил перронный билет и пошел вдоль состава, надеясь его увидеть. Его не было, а экспресс должен был вот-вот тронуться, и я вскочил в вагон и прошел по всему поезду, рассчитывая, что он все-таки здесь. Состав был длинный, но Скотта я не нашел. Я объяснил кондуктору, в чем дело, заплатил за билет второго класса -- третьего не оказалось -- и спросил у кондуктора, какой отель в Лионе считается лучшим. У меня не было другого выбора, и я телеграфировал Скотту из Дижона, сообщив адрес лионского отеля, где буду его ждать. Я понимал, что он не успеет получить телеграмму до отъезда, но рассчитывал, что его жена перешлет ее ему. Я никогда прежде не слышал, чтобы взрослый человек опаздывал на поезд, однако за эту поездку мне предстояло узнать много нового. Характер у меня был тогда очень скверный и вспыльчивый, но к тому времени, когда мы проехали Монтеро, я несколько успокоился и злость уже не мешала мне любоваться видами за окном вагона, а в полдень я хорошо поел в вагоне-ресторане, выпил бутылку "сент-эмильона" и решил, что, даже если я свалял дурака, приняв приглашение участвовать в поездке, которую должен был оплатить кто-то другой, а в результате трачу деньги, которые нужны нам на путешествие в Испанию, это будет мне хорошим уроком. Я никогда раньше не соглашался поехать куда-либо за чужой счет, а всегда платил за себя и на этот раз тоже настоял, чтобы гостиницы и еду мы оплачивали пополам. Но теперь я даже не знал, приедет ли Фипджеральд вообще. От злости я разжаловал его из Скотта в Фицджеральда. Позднее я был очень доволен, что исчерпал всю злость вначале. Эта поездка была не для человека, которого легко разозлить. В Лионе я узнал, что Скотт выехал из Парижа в Лион, но не предупредил, где остановится. Я повторил свой лионский адрес, и горничная сказала, что передаст ему, если он позвонит. Мадам нездоровится, и она еще спит. Я позвонил во все большие отели и сообщил свой адрес, но Скотта не разыскал и потел в кафе выпить аперитив и почитать газеты. В кафе я познакомился с человеком, который зарабатывал на жизнь тем, что глотал огонь, а также большим и указательным пальцами сгибал монеты, зажав их в беззубых челюстях. Он показал мне свои десны -- они были воспалены, но казались крепкими, и он сказал, что это неплохое mйtier (1). Я пригласил его выпить со мной, и он с удовольствием согласился. У него было тонкое смуглое лицо, и оно светилось и сияло, когда он глотал огонь. Он сказал, что в Лионе умение глотать огонь и демонстрировать чудеса силы с помощью пальцев и челюстей не приносит большого дохода. Псев-доглотатели огня погубили его mйtier и будут губить и впредь повсюду, где им будет разрешено выступать. Он глотал огонь весь вечер, сказал он, и все же у него нет денег даже на глоток чего-нибудь посущественнее. Я предложил ему выпить еще рюмку, чтобы смыть привкус бензина, оставшийся от глотания огня, и сказал, что мы могли бы поужинать вместе, если он знает хорошее и достаточно дешевое место. Он сказал, что знает отличное место. Мы очень недорого поели в алжирском ресторане, и мне понравилась еда и алжирское вино. Пожиратель огня был симпатичным человеком, и было интересно наблюдать, как он ест, потому что он жевал деснами не хуже, чем большинство людей зубами. Он спросил, чем я зарабатываю на жизнь, и я ответил, что пробую стать писателем. Он спросил, что я пишу, и я ответил, что рассказы. Он сказал, что знает много историй, более ужасных и невероятных, чем все написанное до сих пор. Он может рассказать их мне, чтобы я их записал, а потом, если за них заплатят, я по-честному отдам ему его долю. А еще лучше поехать вместе в Северную Африку, и он поможет мне добраться до страны Синего султана, где я добуду такие истории, каких не слышал еще ни один человек. Я спросил его, что это за истории, и он сказал: битвы, казни, пытки, насилия, жуткие обычаи, невероятные обряды, оргии,-- словом, такое, что мне может пригодиться. Пора было возвращаться в отель и снова попробовать найти Скотта, и я заплатил за ужин и сказал, что мы наверняка еще как-нибудь встретимся. Он сказал, что думает добраться до Марселя, а я сказал, что рано или поздно мы где-нибудь встретимся и что мне было очень приятно поужинать с ним. Он принялся распрямлять согнутые монеты и складывать их столбиком на столе, а я пошел в отель. Лион по вечерам не очень веселый город. Это большой, неторопливый денежный город,-- возможно, прекрасный город, если у вас есть деньги и вам нравятся такие города. Я уже давно слышал о замечательных цыплятах в лионских ресторанах, но мы ели не цыплят, а баранину. Баранина была отличная. Скотт не подавал признаков жизни, и я улегся в постель среди непривычной гостиничной роскоши и принялся читать первый том "Записок охотника" Тургенева, который взял в библиотеке Сильвии Бич. Впервые за три года я оказался среди роскоши большого отеля, широко распахнул окна, и подложил подушки под плечи и голову, и был счастлив, бродя с Тургеневым по России, пока не уснул с книгой в руках. Когда утром я брился перед завтраком, позвонил портье и сказал, что внизу меня ждет какой-то господин. -- Пожалуйста, попросите его подняться в номер,-- сказал я и продолжал бриться, прислушиваясь к шуму города, который уже давно неторопливо просыпался. Скотт не поднялся ко мне в номер, и я спустился к нему в холл. -- Мне ужасно неприятно, что произошло такое недоразумение,-- сказал он.-- Если бы я знал, в какой гостинице вы собираетесь остановиться, все было бы просто. -- Ничего страшного,-- сказал я; нам предстояла длительная совместная поездка, и я предпочитал мирные отношения.-- Каким поездом вы приехали? -- Вскоре после вашего. Это очень удобный поезд, и мы могли бы прекрасно поехать на нем вместе. -- Вы завтракали? -- Нет еще. Я рыскал по городу, ища вас. -- Очень досадно,-- сказал я.-- Разве дома вам не сказали, что я здесь? -- Нет. Зельда неважно себя чувствует, и мне, вероятно, не следовало ехать. Пока все это путешествие складывается крайне неудачно. -- Давайте позавтракаем, отыщем машину и тронемся в путь,-- сказал я. -- Отлично. Завтракать будем здесь? -- В кафе было бы быстрее. -- Но зато здесь, несомненно, хорошо кормят. -- Ну ладно. Это был обильный завтрак на американский манер -- с яичницей и ветчиной, очень хороший. Пока мы заказывали его, ждали, ели и снова ждали, чтобы расплатиться, прошел почти час. А когда официант принес счет, Скотт решил заказать корзину с провизией на дорогу. Я пытался отговорить его, так как был уверен, что в Маконе мы сможем купить бутылку макона, а для бутербродов раздобудем что-нибудь в charcuterie (2). Или же, если к тому времени все будет закрыто, по пути сколько угодно ресторанов, где можно перекусить. Но он сказал, что, по моим же словам, в Лионе прекрасно готовят цыплят и нам непременно надо захватить с собой цыпленка. В конце концов отель снабдил нас на дорогу провизией, которая обошлась в четыре-пять раз дороже, чем если бы мы купили ее сами. Скотт, несомненно, выпил, прежде чем зайти за мной, и, судя по его виду, ему надо было выпить еще, так что я спросил, не хочет ли он зайти в бар, прежде чем двинуться в путь. Он сказал, что по утрам не пьет, и спросил, пью ли я. Я ответил, что это зависит только от того, какое у меня настроение и что мне предстоит делать, а он сказал, что если у меня есть настроение, то он составит мне компанию, чтобы я не пил в одиночестве. Так что, ожидая, пока будет готова корзина с провизией, мы выпили по виски с минеральной водой, и настроение у нас обоих стало заметно лучше. Я заплатил за номер и виски, хотя Скотт хотел платить за все. С самого начала поездки мне было как-то не по себе, и я убедился, что чувствую себя гораздо лучше, когда плачу за все сам. Я тратил деньги, которые мы накопили для Испании, но я знал, что Сильвия Бич всегда даст мне в долг и я смогу восполнить то, что истрачу сейчас. В гараже, где Скотт оставил свою машину, я с удивлением обнаружил, что у его маленького "рено" нет крыши. Ее помяли в Марселе при выгрузке или еще где-то, и Зельда велела убрать ее совсем и не позволила поставить новую. Скотт объяснил, что его жена вообще терпеть не может закрытые машины, что они доехали так до Лиона, а тут их задержал дождь. В остальном машина была в хорошем состоянии, и Скотт заплатил по счету, предварительно попытавшись оспорить стоимость мойки, смазки и заливки двух литров масла. Механик в гараже объяснил мне, что нужно было бы сменить поршневые кольца, так как автомобиль, очевидно, недостаточно заправляли маслом и водой. Он показал мне, что мотор перегревался и на нем обгорела краска. Механик добавил, что если я смогу убедить мосье сменить в Париже кольца, то автомобиль -- отличная маленькая машина -- будет служить так, как ему положено. -- Мосье не разрешил мне поставить новую крышу,-- сказал механик. -- Да? -- Машины нужно уважать. -- Конечно. -- Вы не захватили плащей? -- Нет,-- сказал я.-- Я не знал про крышу. -- Постарайтесь заставить мосье быть серьезным,-- умоляюще сказал механик.-- Хотя бы по отношению к машине. -- М-м,-- сказал я. Дождь захватил нас примерно через час к северу от Лиона. В тот день мы раз десять останавливались из-за дождя. Это были внезапные ливни, иногда довольно затяжные. Если бы у нас были плащи, то ехать под этим весенним дождем было бы даже приятно. Но теперь нам приходилось прятаться под деревьями или останавливаться у придорожных кафе. У нас была с собой великолепная еда из лионского отеля, отличный жареный цыпленок с трюфелями, великолепный хлеб и белое макон-ское вино. И Скотт с большим удовольствием пил его при каждой остановке. В Маконе я купил еще четыре бутылки прекрасного вина и откупоривал их по мере надобности. Пожалуй, Скотт впервые пил вино прямо из горлышка, а потому испытывал радостное возбуждение, как человек, когда знакомится с жизнью притонов, или как девушка, которая впервые решилась искупаться без купального костюма. Но вскоре после полудня он стал беспокоиться о своем здоровье. Он рассказал мне о двух людях, которые недавно умерли от воспаления легких. Оба они умерли в Италии, и он был глубоко потрясен этим. Я сказал ему, что воспаление легких -- это просто старинное название пневмонии, а он ответил, что я ничего в этом не смыслю и совершенно не прав. Воспаление легких -- это сугубо европейская болезнь, и я не могу ничего о ней знать, даже если читал медицинские книги своего отца, поскольку в них рассматривались только чисто американские болезни. Я сказал, что мой отец учился и в Европе. Но Скотт заявил, что воспаление легких появилось в Европе только недавно и мой отец не мог ничего о нем знать. Он, кроме того, заявил, что в разных частях Америки болезни бывают разные и если бы мой отец практиковал в Нью-Йорке, а не на Среднем Западе, то он бы знал совершенно другую гамму болезней. Он так и сказал: "гамму". Я сказал, что в одном он прав: в одной части Соединенных Штатов встречаются болезни, которые отсутствуют в другой, и привел в пример относительно высокую заболеваемость проказой в Новом Орлеане и низкую -- в Чикаго. Но я сказал, что врачи имеют обыкновение обмениваться знаниями и информацией, и теперь, когда он заговорил об этом, я вспоминаю, что читал в "Журнале американской медицинской ассоциации" авторитетную статью о воспалении легких в Европе, где история этой болезни прослеживалась до дней самого Гиппократа. Это на время заставило его умолкнуть, и я уговорил его выпить еще макона, утверждая, что хорошее белое вино с низким содержанием алкоголя -- апробированное средство против этой болезни. После этого Скотт немного повеселел, но скоро снова впал в уныние и спросил, успеем ли мы добраться до большого города, прежде чем у него начнется жар и бред, которые, как я ему уже сказал, являются симптомами настоящего европейского воспаления легких. Тогда я рассказал ему содержание статьи о той же болезни во французском журнале, которую прочел, пока ждал в американском госпитале в Нейи очереди на ингаляцию. Слово "ингаляция" несколько успокоило Скотта. Но он опять спросил, когда мы доберемся до города. Я сказал, что если мы поедем без остановок, то будем там минут через двадцать пять, словом, в пределах часа. Потом Скотт спросил меня, боюсь ли я умереть, и я сказал, что иногда боюсь, а иногда не очень. К этому времени начался сильный дождь, и мы укрылись в ближайшей деревне в кафе. Я не помню всех подробностей этого вечера, но когда мы наконец попали в гостиниц,-- кажется, это было з Шалоне-на-Соне,-- было так поздно, что все аптеки уже закрылись. Как только мы добрались до гостиницы, Скотт разделся и лег в постель. Он не возражает умереть от воспаления легких, сказал он. Единственное, что его тревожит,-- это кто позаботится о Зельде и маленькой Скотти. Я не очень представлял себе, как сумею заботиться о них, поскольку мне приходилось заботиться о моей жене Хэдли и маленьком Бамби и этого было вполне достаточно, однако я сказал, что сделаю все, что в моих силах, и Скотт поблагодарил меня. Я должен следить за тем, чтобы Зельда не пила и чтобы у Скотти была английская гувернантка. Мы отдали просушить нашу одежду и были теперь в пижамах. Скотт лежал з постели, чтобы набраться сил для единоборства с болезнью. Я пощупал его пульс -- семьдесят два в минуту, и потрогал лоб -- холодный. Я выслушал его и велел ему дышать поглубже, но ничего необычного не услышал. -- Знаете, Скотт,-- сказал я.-- У вас все в порядке. Но чтобы не простудиться, полежите немного, а я закажу лимонного сока и виски, и вы еще примете аспирин, и будете чувствовать себя прекрасно, и даже обойдетесь без насморка. -- Все это бабкины средства,-- сказал Скотт. -- У вас нет никакой температуры. А воспаление легких, черт подери, без температуры не бывает. -- Не ругайтесь,-- сказал Скотт.-- Откуда вы знаете, что у меня нет температуры? -- Пульс у вас нормальный и лоб на ощупь холодный. -- На ощупь,-- сказал Скотт с горечью.-- Если вы мне настоящий друг, достаньте термометр. -- Но ведь я в пижаме. -- Тогда пошлите за ним. Я позвонил коридорному. Он не пришел, и я позвонил снова, а потом вышел, чтобы разыскать его. Скотт лежал, закрыв глаза, и дышал медленно и размеренно,-- восковая кожа и правильные черты лица делали его похожим на маленького мертвого крестоносца. Мне начинала надоедать эта литературная жизнь -- если это была литературная жизнь,-- и мне не хватало ощущения проделанной работы, и на меня уже напала смертная тоска, которая наваливается в конце каждого напрасно прожитого дня. Мне очень надоел Скотт и вся эта глупая комедия, но я разыскал коридорного, и дал ему денег на термометр и аспирин, и заказал два citron pressйs (3) и два двойных виски. Я хотел заказать бутылку виски, но виски продавали только в розлив. Когда я вернулся в номер. Скотт все еще лежал, как изваяние на собственном надгробии,-- глаза его были закрыты, и он дышал с невозмутимым достоинством. Услышав, что я вошел в номер, он спросил: -- Вы достали термометр? Я подошел и положил руку ему на лоб. Ото лба не веяло могильным холодом. Но он был прохладным и сухим. -- Нет,-- сказал я. -- Я думал, что вы его принесете. -- Я послал за ним. -- Это не одно и то же. -- Да. Совсем, не так ли? На Скотта нельзя было сердиться, как нельзя сердиться на сумасшедшего, и я начинал сердиться на себя за то, что ввязался в эту глупую историю. Впрочем, я понимал, почему он ведет себя так. В те дни большинство пьяниц умирало от пневмонии -- болезни, которая сейчас почти безопасна. Но считать Скотта пьяницей было трудно, поскольку на него действовали даже ничтожные дозы алкоголя. В Европе в те дни мы считали вино столь же полезным и естественным, как еду, а кроме того, оно давало ощущение счастья, благополучия и радости. Вино пили не из снобизма и не ради позы, и это не было культом: пить было так же естественно, как есть, а мне -- так же необходимо, и я не стал бы обедать без вина, сидра или пива. Мне нравились все вина, кроме сладких, сладковатых или слишком терпких, и мне даже в голову не пришло, что те несколько бутылок очень легкого, сухого белого ма кона, которые мы распили, могли вызвать в Скотте химические изменения, превратившие его в дурака. Правда, утром мы пили виски с минеральной водой, но я тогда еще ничего не знал об алкоголиках и не мог себе представить, что рюмка виски может так сильно подействовать на человека, едущего в открытой машине под дождем. Алкоголь должен был бы очень скоро выветриться. Ожидая коридорного, я сидел и читал газету, допивая бутылку макона, которую мы откупорили на последней остановке. Во Франции всегда найдется в газете какое-нибудь потрясающее преступление, за распутыванием которого молено следить изо дня в день. Эти отчеты читаются, как романы, но, чтобы получить удовольствие, необходимо знать содержание предыдущих глав, пъ-скольку французские газеты, в отличие от американских, не печатают краткого изложения предшествующих событий; впрочем, и американские романы с продолжением читать не интересно, если не знать, о чем говорилось в самой важной первой главе. Когда путешествуешь по Франции, газеты во многом утрачивают свою прелесть, поскольку прерывается последовательное изложение всяческих crimes, affaires или scandales (4) и пропадает то удовольствие, которое получаешь, когда читаешь о них в кафе. Я предпочел бы сейчас оказаться в кафе, где мог бы читать утренние выпуски парижских газет, и смотреть на прохожих, и пить перед ужином что-нибудь посолиднее макона. Но у меня на руках был Скотт, и я довольствовался тем, что есть. Тут явился коридорный с двумя стаканами лимонного сока со льдом, виски и бутылкой минеральной воды "перье" и сказал мне, что аптека уже закрылась и он не смог купить термометр. Но аспирин он у кого-то одолжил. Я спросил, не может ли он одолжить и термометр. Скотт открыл глаза и бросил на коридорного злобный ирландский взгляд. -- Вы объяснили ему, насколько это серьезно? -- Мне кажется, он понимает. -- Пожалуйста, постарайтесь ему втолковать. Я постарался, и коридорный сказал: -- Попробую что-нибудь сделать. -- Достаточно ли вы дали ему на чай? Они работают только за чаевые. -- Я этого не знал,-- сказал я.-- Я думал, что гостиница тоже им платит. -- Я хотел сказать, что они ничего для вас не сделают без приличных чаевых. Почти все они отъявленные мерзавцы. Я вспомнил Ивена Шипмена и официанта из "Клозе-ри-де-Лила", которого заставили сбрить усы, когда в "Клозери" открыли американский бар, и подумал о том, как Ивен работал у него в саду в Монруже задолго до того, как я познакомился со Скоттом, и как мы все давно и хорошо дружили в "Лила", и какие там произошли перемены, и что они означали для всех нас. Я хотел "бы рассказать Скотту о том, что происходит в "Лила", хотя, вероятно, уже раньше говорил ему об этом, но я знал, что его не трогают ни официанты, ни их беды, ни их доброта и привязанность. В то время Скотт ненавидел французов, а так как общаться ему приходилось преимущественно с официантами, которых он не понимал, с шоферами такси, служащими гаражей и хозяевами квартир, он находил немало возможностей оскорблять их. Еще больше, чем французов, он ненавидел итальянцев и не мог говорить о них спокойно, даже когда был трезв. Англичан он тоже ненавидел, но иногда терпел их, относился к ним снисходительно, а изредка и восхищаются ими. Не знаю, как он относился к немцам и австрийцам. Возможно, тогда ему еще не доводилось с ними сталкиваться, как и со швейцарцами. В тот вечер в гостинице я только радовался, что он так спокоен. Я приготовил ему лимонад с виски и дал проглотить две таблетки аспирина -- он проглотил их удивительно спокойно и беспрекословно, а потом стал потягивать виски. Его глаза были теперь открыты и устремлены куда-то в пространство. Я читал отчет о преступлении на внутреннем развороте газеты, и мне было очень хорошо. -- А вы бессердечны, не правда ли?-- спросил Скотт, и, взглянув на него, я понял, что, возможно, не ошибся в диагнозе, но, уж во всяком случае, дал ему не то лекарство, и виски работало против нас. -- Почему же. Скотт? -- Вот вы можете сидеть и читать эту паршивую французскую газетенку, и вам все равно, что я умираю. -- Хотите, чтобы я вызвал врача? -- Нет. Я не хочу иметь дело с грязным провинциальным французским врачом. -- А чего же вы хотите? -- Я хочу измерить температуру. Потом я хочу, чтобы мою одежду высушили и мы могли бы уехать экспрессом в Париж, а там сразу отправиться в американский госпиталь в Нейи. -- Наша одежда не высохнет до утра, а экспрессы тут не останавливаются,-- сказал я.-- Попробуйте отдохнуть, а потом поужинаете в постели. -- Я хочу измерить температуру. Это продолжалось довольно долго -- до тех пор, пока коридорный не принес термометр. -- Неужели других не было?-- спросил я. Когда коридорный вошел, Скотт закрыл глаза и стал впрямь похож на умирающую Камилу. Я никогда не видел, чтобы у человека так быстро отливала кровь от лица, и не мог понять, куда она девается. -- Других в гостинице нет,-- сказал коридорный и подал мне термометр. Это был ванный градусник в деревянном корпусе с металлическим грузилом. Я хлебнул виски и, распахнув окно, секунду глядел на дождь. Когда я обернулся, оказалось, что Скотт пристально смотрит на меня. Я профессионально стряхнул термометр и сказал: -- Ваше счастье, что это не анальный термометр. -- А этот куда ставят? -- Под мышку,-- сказал я и сунул его себе под руку. -- Не надо, а то он будет неправильно показывать,-- сказал Скотт. Я снова одним резким движением стряхнул термометр, расстегнул Скотту пижаму, поставил термометр ему под мышку, а потом пощупал его холодный лоб и снова проверил пульс. Он глядел прямо перед собой. Пульс был семьдесят два. Я заставил его держать термометр четыре минуты. -- Я думал, его держат всего минуту,-- сказал Скотт. -- Это большой термометр,-- ооъяснил я.-- Нужно помножить на квадрат всей площади термометра. Это термометр Цельсия. -- В конце концов я вынул термометр и поднес его к лампе, стоявшей на столе. -- Сколько? -- Тридцать семь и шесть. -- А какая нормальная? -- Это и есть нормальная. -- Вы уверены? -- Уверен. -- Проверьте на себе. Я должен знать точно. Я стряхнул термометр, расстегнул пижаму, сунул термометр под мышку и заметил время. Потом я вынул его. -- Сколько? Я внимательно поглядел на термометр. -- Точно такая же. -- А как вы себя чувствуете? -- Великолепно,-- сказал я. Я пытался вспомнить, нормальная ли температура тридцать семь и шесть. Но это не имело ни малейшего значения, потому что термометр все это время показывал тридцать. Скотт что-то заподозрил, и я предложил ему поставить термометр еще раз. -- Не надо,-- сказал он.-- Можно лишь радоваться, что все так быстро прошло. Я всегда выздоравливаю чрезвычайно быстро. -- Вы молодец,-- сказал я.-- Но мне кажется, вам все-таки лучше полежать в постели и съесть легкий ужин, а рано утром мы сможем двинуться в путь. У меня было намерение купить нам обоим плащи, но для этого пришлось бы занимать деньги у Скотта, а мне не хотелось сейчас пререкаться с ним по этому поводу. Скотт не хотел лежать в постели. Он хотел встать, одеться, спуститься вниз и позвонить Зельде, чтобы она знала, что с ним ничего не случилось. -- А почему она должна думать, что с вами что-то случилось? -- Это первая ночь за время нашего брака, когда я буду спать вдали от нее, и мне необходимо поговорить с ней. Неужели вы не можете понять, что это значит для нас обоих? Это я мог понять, хоть и не понимал, каким образом они с Зельдой ухитрились спать вместе прошлой ночью. Однако спрашивать было бы бесполезно" Скотт залпом допил виски с лимонным соком и попросил меня заказать еще. Я нашел коридорного, возвратил ему термометр и спросил, высохла ли наша одежда. Он сказал, что она высохнет примерно через час. -- Попросите прогладить ее. Не страшно, если она будет чуть влажной. Коридорный принес две рюмки противопростудного напитка, и, прихлебывая из своей, я уговаривал Скотта не торопиться и пить маленькими глотками. Теперь я серьезно беспокоился, что он может простудиться,-- я уже понимал, что, если он схватит настоящую простуду, то его, наверно, придется везти в больницу. Но, выпив, он на какое-то время почувствовал себя прекрасно и был счастлив, что переживает такую трагедию, когда он и Зельда впервые после свадьбы проводят ночь не вместе. Наконец он захотел во что бы то ни стало позвонить ей сейчас же, и надел халат, и отправился вниз заказывать разговор. Париж обещали дать не сразу, и вскоре после того, как Скотт вернулся в номер, явился коридорный с двумя новыми рюмками виски с лимонным соком. Впервые при мне Скотт выпил так много, но это почти не подействовало на него, и он только оживился, и стал разговорчивым, и начал рассказывать, как складывалась его жизнь с Зельдой. Он рассказал, как познакомился с ней во время войны, как потерял ее и как снова завоевал ее любовь, и об их браке, и о чем-то ужасном, что произошло с ними в Сан-Рафаэле примерно год назад. Этот первый вариант его рассказа о том, как Зельда и французский морской летчик влюбились друг в друга, был по-настоящему печален, и я думаю, это была правда. Позже он рассказывал мне другие варианты того же самого, словно прикидывал, какой может подойти для романа, но ни