нили гармоничных бесплодных конструкторов разума. С этого момента возникает идея (враждебная всякой античной мысли, которая частично обнаруживала себя в революционном французском духе), что челе век не обладает данной ему раз и навсегда природой, что о является не завершенным созданием, но авантюрой, творец которой отчасти он сам. Вместе с Наполеоном и Гегелем, этим Наполеоном от философии, начинаются времена эффективности. До Наполеона люди открывали пространство универсума, начиная него,-- мировое время и будущее. Дух бунта вскоре претерпи глубокую трансформацию. Рассматривать творчество Гегеля в связи с этим новым этапом развития бунтарского духа --дело необычное. Ведь в каком то смысле все его работы дышат ужасом перед раздором; он хотел быть духом примирения. Но это лишь одна из ипостасей ей' темы, которая по своему методу является самой двусмысленно в философской литературе. В той мере, в какой для Гегеля b действительное разумно, она оправдывает все манипуляции, проделываемые идеологом над действительностью. То, что называете; панлогизмом Гегеля, является оправданием существующего порядка вещей. Но его пантрагизм одобряет и разрушение как та ковое. Безусловно, все примиряется в диалектике, и нельзя полагать одну крайность без того, чтобы не возникла другая; у Гегеля, как во всякой великой философии, есть чем исправить Гегеля. Но философские труды воспринимаются лишь разумом гораздо реже, чем одновременно и разумом, и сердцем с его страстями, а они вовсе не склонны к примирению. Во всяком случае, именно у Гегеля революционеры XX века обнаружили целый арсенал, при помощи которого были окончательно ликвидированы формальные принципы добродетели. Революционеры унаследовали видение истории без трансценденции, истории, сводящейся к вечному спору и к борьбе воль за власть. В своем критическом аспекте революционное движение нашего времени есть прежде всего беспощадное разоблачение формального лицемерия, присущего буржуазному обществу. Отчасти обоснованная претензия современного коммунизма, как и более легковесная претензия фашизма, заключается в разоблачении мистификации, которая разлагает демократию буржуазного типа, ее принципы и добродетели. Божественная трансценденция вплоть до 1789 года служила оправданием королевского произвола. После французской революции трансценденция формальных принципов, будь то разум или справедливость, служит оправданием господства --222 , которое не является ни справедливым, ни разумным. Следовательно, эта трансценденция -- маска, которую необходимо сорвать. Бог умер, но, как предупреждал Штирнер, нужно убить мораль принципов, где еще таится воспоминание о Боге. Ненависть к формальной добродетели, этой ущербной свидетельнице и защитнице божества, лжесвидетельнице на службе у несправедливости, остается одной из пружин сегодняшней истории. "Нет ничего чистого" -- от этого крика судорогой сводит наше столетие. Нечистое, то есть история, вскоре станет законом, и пустынная земля будет предана голой силе, которая установит или отринет божественность человека. Тогда насилию и лжи предаются так, как отдают себя религии,-- в том же самом патетическом порыве. Но первой основательной критике чистой совести, разоблачению прекрасной души и выявлению неэффективности этих добродетелей мы обязаны Гегелю, для которого идеология истины, красоты и добра есть религия людей, которые ими не обладают. В то время как существование фракций застигает Сен-Жюста врасплох, противоречит идеальному порядку, который им утверждается, Гегель этим не только не удивлен, но и утверждает, что фракционность, напротив, с самого начала присуща духу. Для якобинца весь мир добродетелен. А начатое Гегелем и ныне торжествующее движение предполагает, что никто не добродетелен, но добродетельным станет весь мир. Вначале, по Сен-Жюсту, все идиллично, а по Гегелю, все трагично. Но в итоге они приходят к одному и тому же выводу. Нужно уничтожить тех, кто уничтожает идиллию, или уничтожать ради сотворения идиллии. Гегелевское преодоление Террора завершается только его расширением. Это не все. Сегодняшний мир, по всей видимости, может быть только миром господ и рабов, поскольку современные идеологии, меняющие облик мира, научились у Гегеля мыслить историю как функцию диалектики господства и рабства. Если под пустынным небом в первое утро мира существует только господин и раб, если даже между трансцендентным богом и людьми имеется только связь господина и раба, то на свете нет иного закона, кроме закона силы. Только бог или принцип, возвышающиеся над господином и рабом, до сих пор могли выступать в качестве посредника между ними и способствовать тому, чтобы история людей не сводилась только к их победам или поражениям. Напротив, усилия Гегеля, а затем гегельянцев были направлены на последовательное уничтожение всякой трансценденции и всякой ностальгии по трансценденции, хотя последней у Гегеля было бесконечно больше, нежели у левых гегельянцев, которые в итоге над ним восторжествовали. Именно он дал окончательное оправдание духа силы в XX веке на уровне диалектики господина и раба. Победитель всегда прав -- таков один из уроков, которые можно извлечь из величайшей германской философской системы XIX века. Разумеется, в огромном гегельянском здании многое спорно, --223 и в частности эти мысли. Но для идеологии XX века не так уж значимо то, что неточно именовали идеализмом иенского философа Облик Гегеля, каким он предстал в русском коммунизме, создавался последовательно Давидом Штраусом, Бруно Бауэро Фейербахом*, Марксом и всем левым гегельянством. Нас интересует здесь только Гегель, ибо именно он оказал воздействие iисторию нашего времени. Хотя Ницше и Гегель служат оправданием для хозяев Дахау и Караганды 1, это не является обвит тельным приговором всей философии Гегеля и Ницше, но дает повод заподозрить, что некий аспект их мыслей или же их логики мог привести к таким страшным пределам. Ницшеанский нигилизм методичен. "Феноменология духа" так же произведение педагогического характера. На стыке двух столетий она поэтапно описывает воспитание сознания, движущегося к абсолютной истине. Это метафизический "Эмиль"2. Каждый. этап представляет собой заблуждение и, кроме того, сопровождается историческими санкциями, почти всегда роковыми либо для сознания, либо для цивилизации, в которой оно отражается. Гегель ставит перед собой задачу показать неизбежность этих мучительных этапов Одним из аспектов "Феноменологии духа" является размышление об отчаянии и смерти. Отчаяние, правда, методическое, поскольку в конце истории оно должно преобразится в удовлетворение и абсолютную мудрость. Однако недостать подобной педагогики состоит в том, что она предполагает только совершенных учеников, и в том, что ее приняли дословно, тогда как словом она желала только возвестить дух Так произошло ( знаменитым исследованием господства и рабства 3 Животное, по Гегелю, обладает непосредственным сознание внешнего мира, самоощущением, но отнюдь не самосознанием, k( торое отличает человека. Человек, по сути, рождается только того момента, когда он осознает самого себя как субъекта познающего. Следовательно, суть человека -- самосознание. Чтобы утвердить себя, самосознание должно отличать себя от того, чем оно ' Которые нашли не столь философские образцы в прусской, наполеоновской и царской полиции или же в английских лагерях в Южной Африке 2 В сопоставлении Гегеля и Руссо есть свой опыт Судьба "Феноменологии духа" была подобна судьбе "Общественного договора" в своих последствиях О сформировала политическую мысль своего времени Кстати, в гегельянской cистеме обнаруживается теория общей воли Руссо 3 Далее следует схематическое изложение диалектики господина -- раба Здесь нас интересуют только выводы из этого анализа Вот почему мы сочли необходимым изложить ее заново, подчеркивая одни тенденции за счет других Вместе с тем наше изложение не носит критического характера Однако нетрудно увидеть если рассуждение придерживается логики, прибегая ко всякого рода уловкам, оно не может притязать на роль подлинной феноменологии, тем более что Гегеля оно опирается на совершенно произвольную психологию Польза и эффективность направленной против Гегеля критики Кьеркегора состоит в том, что она во многом основана на психологии Впрочем, это нисколько не умаляет ценное некоторых блестящих анализов, осуществленных Гегелем --224 не является Человек -- это существо, которое отрицает для того, чтобы утвердить свое бытие и свою особость. От природного мира самосознание отличается не простым созерцанием, в котором оно отождествляется с внешним миром и забывает себя самое, а вожделением, которое оно может испытывать по отношению к миру. Это вожделение напоминает ему о самом себе во времени, где внешний мир явлен самосознанию как его иное. В вожделении внешний мир предстает как сущий и как то, чего лишено самосознание, но чего оно хочет для своего бытия и снятия внешнего мира. Самосознание, таким образом, есть вожделение. Но для того чтобы быть, самосознание должно быть удовлетворено: удовлетвориться же оно может лишь насыщением своего вожделения. Поэтому, чтобы насытиться, оно действует, а действуя, отрицает, уничтожает то, чем насыщается. Самосознание есть отрицание. Действие -- это уничтожение, рождающее духовную реальность сознания. Но уничтожить бессознательный объект, не обладающий сознанием, такой, как мясо, например, в акте поедания,-- это присуще также и животному. Потреблять -- еще не значит быть сознательным. Нужно, чтобы вожделение сознания обращалось на нечто отличное от бессознательной природы. Единственная в мире вещь, которая отличается от такой природы,-- это самосознание. Следовательно, необходимо, чтобы вожделение обратилось к другому вожделению и чтобы самосознание насытилось другим самосознанием. Проще говоря, человек не признан другими и сам себя не признает человеком, пока он ограничивается чисто животным существованием. Он нуждается в признании других людей. В принципе любое сознание есть лишь желание быть признанным и одобряемым, как таковое, другими сознаниями. Мы порождены другими. Только в обществе мы обретаем человеческую ценность, которая выше животной ценности. Высшая ценность для животного -- сохранение жизни, и сознание должно возвыситься над этим инстинктом, чтобы обрести человеческую ценность. Оно должно быть способно рисковать собственной жизнью. Для признания другим сознанием человек должен быть готов рисковать своей жизнью и принять возможность смерти. Фундаментальные человеческие взаимоотношения, таким образом, это отношения чисто престижные, постоянная борьба за признание друг друга, борьба не на жизнь, а на смерть. На первом этапе своей диалектики Гегель утверждает: поскольку смерть равно присуща и человеку и животному, их различие в том, что человек принимает смерть, а то и желает ее. В этой изначальной борьбе за признание человек отождествляется тогда с насильственной смертью. Гегель принимает традиционный дивиз: "Умри, но стань". Однако призыв "стань тем, кто ты есть" уступает место призыву "стань тем, кем ты еще не являешься". Это первобытное и неистовое желание быть признанным, которое совпадает с волей к бытию, утолится только тем признанием, которое, постепенно расширяясь, станет всеобщим. поскольку точно так же каждый желает быть признанным всеми, 8 Альбер Камю --225 борьба за жизнь прекратится лишь с признанием всех всеми, что будет означать конец истории. Бытие, стремящееся к гегельянскому сознанию, рождается в нелегко завоеванной славе, в общественном одобрении. Немаловажно отметить, что для идеи, вдохновляющей наши революции, высшее благо совпадает в действительности не с бытием, а с абсолютной кажимостью. Во всяком случае, вся человеческая история -- это только длительная смертельная борьба за завоевание всеобщего престижа и абсолютной власти. Эта борьба сама по себе империалистична. Мы далеки от доброго дикаря XVIII века и от "Общественного договора". В шуме и ярости веков каждое сознание, чтобы существовать, желает смерти другого. К тому же эта неумолимая трагедия абсурдна, поскольку в том случае, когда одно из сознании уничтожено, победившему сознанию ждать признания уже не от кого. В действительности философия кажимости упирается здесь в свой предел. Никакая человеческая реальность не могла бы возникнуть, если бы, по предписанию Гегеля, можно сказать счастливому для его системы, не обнаружилось с самого начала два рода сознания, одному из которых недостает мужества отказаться от жизни и поэтому оно согласно признать другое сознание, не будучи само им признано. Оно допускает, чтобы его рассматривали как вещь. Сознание, ради сохранения животной жизни отказывающееся от независимости,-- это сознание раба. Другое, получившее признание и независимость,-- это сознание господина. Они различаются при их столкновении, когда одно склоняется перед другим. На этой стадии дилемма "быть свободными или умереть" сменяется дилеммой "убить или поработить". Отголоски последней можно будет услышать и в дальнейшем ходе истории, так что ее абсурд и тогда еще не будет преодолен окончательно. Свобода господина тотальна по отношению прежде всего к рабу, поскольку раб тотально признает ее, а затем и по отношению к природному миру, поскольку раб своим трудом преображает его в предмет наслаждения своего господина, потребляемый им в постоянном самоутверждении. Однако его автономия не абсолютна. К его несчастью, господин признан в своей автономности сознанием, которое сам он автономным не признает Следовательно, он не может быть удовлетворен, и его автономия только негативна. Господство -- это тупик. Поскольку господин никоим образом не может отказаться от господства и стать рабом, вечная участь господ -- жить неудовлетворенными или быть убитыми. Роль господина в истории сводится только к тому, чтобы возрождать рабское сознание, единственное, которое действительно творит историю. Раб воистину не дорожит своей участью, он хочет ее переменить. Следовательно, он может воспитывать себя вопреки господину; то, что именуют историей, является лишь чередой длительных усилий, предпринимаемых ради обретения подлинной свободы. Уже посредством труда, путем преобразования природного мира в мир технический раб освобождается --226 от той природы, которая предопределила его рабство, ибо он не смог возвыситься над ней благодаря приятию смерти '. Пока смертная тоска, испытанная в униженности всего его существа, не поднимет его на уровень человеческой всеобщности, раб как бы не существует. Отныне он знает, что эта всеобщность реальна; ему уже не остается ничего иного, как завоевывать ее в длинном ряду сражений с природой и сражений с его господами. Следовательно, история -- это история труда и бунта. Нет ничего удивительного в том, что марксизм-ленинизм извлек из этой диалектики современный идеал рабочего-солдата. Оставим в стороне описание состояний рабского сознания (стоицизм, скептицизм, несчастное сознание), которое можно встретить на последующих страницах "Феноменологии духа". Но нельзя пренебречь следствиями иного аспекта этой диалектики -- уподоблением отношений раб -- господин отношениями ветхозаветного бога и человека. Комментатор Гегеля 2 замечает: если бы господин существовал реально, он был бы Богом. Сам Гегель называет реального бога Господином мира. В своем описании несчастного сознания он показывает, как раб-христианин, стремясь отрицать то, что его угнетает, укрывается в потустороннем мире и вследствие этого ставит над собой нового господина в лице Бога. Впрочем, Гегель отождествляет верховного господина с абсолютной смертью. Борьба возобновляется, но уже на высшем уровне -- между порабощенным человеком и жестоким богом Авраама. Решение этого нового разрыва между вселенским богом и личностью будет дано Христом, который примиряет в себе всеобщее и единичное. Но Христос в каком-то смысле составляет часть земного мира. Его можно было увидеть, он жил, и он умер. Следовательно, он только этап на пути ко всеобщему; он также принадлежит диалектическому отрицанию. Нужно только признать в нем человекобога, чтобы достигнуть высшего синтеза. Перепрыгивая через промежуточные этапы, достаточно сказать, что этот синтез, после воплощений в церкви и в Разуме, завершается абсолютным Государством, воздвигнутым рабочими и солдатами; где дух мира отразится наконец в самом себе, во взаимном признании каждого всеми и во всеобщем примирении всего того, что существовало под солнцем. С того мгновения, "когда видение духовное совпадает с телесным", каждое сознание станет лишь зеркалом, отражающим другие зеркала, и само будет отражаться бесконечно в отраженных образах. Град человеческий отождествится с Градом Божьим *; всеобщая история в качестве всемирного трибунала вынесет свой приговор; где добро и зло будут оправданы. Государство станет Судьбой и одобрением 1 По правде говоря, в этом есть глубокая двусмысленность, поскольку речь идет не об одной и той же природе Уничтожает ли приход технического мира смерть или страх смерти в природном мире? Вот в чем подлинный вопрос, оставленный Гегелем без ответа. 2 lean Hyppolite Genese et structure de la Phenomenologie de 1'esprit. P. 168. --227 всякой реальности, провозглашенной в "духовный день Богоявления" Таковы в итоге основные идеи, которые вопреки или благодаря крайней их абстрактности буквально подняли революционный дух, дав ему различные с виду направления. Этот дух нам предстоит теперь обнаружить в идеологии нашего времени. Имморализм, научный материализм и атеизм, окончательно вытеснивший антитеизм бунтарей прошлого, под парадоксальным влиянием Гегеля соединились с революционным движением, которое до Гегеля никогда реально не отрывалось от своих моральных, евангелических и идеалистических корней. Эти тенденции, даже если они вовсе не исходят непосредственно от Гегеля, проистекают из неоднозначности его учения и его критики трансценденции. Гегель окончательно разрушил всякую вертикальную трансценденцию, и в первую очередь трансценденцию принципов,-- вот в чем его неоспоримое своеобразие. Несомненно, он восстанавливает имманентность духа в становлении мира. Но имманентность эта подвижна, она не имеет ничего общего с древним пантеизмом. Дух существует и не существует в мире; он творится миром, он миром становится. Тем самым ценность переносится к концу истории. А до этого -- никакого критерия, применимого для обоснования ценностного суждения. Нужно жить и действовать в зависимости от будущего. Всякая мораль становится предварительной. В своих самых глубинных тенденциях XIX и XX столетия -- это эпохи, попытавшиеся жить без трансценденции. Один комментатор ', правда левый гегельянец, но в данное вопросе ортодокс, отмечает, кстати сказать, враждебность Гегеля к моралистам и говорит, что единственной аксиомой для неге была жизнь в соответствии с нравами и обычаями своего народа Эту максиму социального конформизма Гегель и в самом дел< утверждал самым циничным образом. Кожев, однако, добавляет что такой конформизм законен ровно настолько, насколько нравы этого народа соответствуют духу времени, иначе говоря, поскольку они прочны и противостоят критике и революционным нападкам. Но кто определит их прочность? Кто сможет судить о законности такого конформизма? Целое столетие капиталистический режим Запада отражал мощные атаки. Должно ли в силу этого считать его законным? И наоборот, должны ли были люди, преданные Веймарской республике, отвернуться от нее и в 1933 гол} клясться в своей верности Гитлеру, потому что республика пала под ударами гитлepизмa? Должно ли предавать Испанскую республику в тот самый час, когда восторжествовал режим генерала Франко? Традиционная реакционная мысль оправдала бы подобные выводы в своих собственных целях. Новым было то, что эти выводы ассимилировала с неисчислимыми для себя последствиями революционная мысль. Упразднение всяких моральных ценностей ' Александр Кожев --228 и принципов, подмена их фактом, этим калифом на час, но калифом реальным, могли привести, как мы прекрасно видели, только к политическому цинизму, будь он индивидуальным или, что куда серьезнее, государственным. Политические или идеологические движения, вдохновляемые Гегелем, едины в своем подчеркнутом пренебрежении к добродетели. Тем, кто прочитал Гегеля с чувством отнюдь не отвлеченного страха, в Европе, уже раздираемой несправедливостью, этот философ не смог помешать ощутить себя заброшенными в мир, лишенный нравственной чистоты и принципов, в тот самый мир, которому, по словам Гегеля, внутренне была присуща греховность уже потому, что он обособился от Духа. Разумеется, Гегель отпускает грехи в конце истории. Однако сейчас всякое человеческое действие влечет за собой вину. "Невинно только отсутствие действия, бытие камня, но даже о жизни ребенка этого уже не скажешь". Однако невинность камня недоступна. Без невинности -- никакой гармонии во взаимоотношениях, никакого разума. Без разума -- голая сила, господин и раб, и все это до тех пор, пока не воцарится разум. Для раба -- одинокое страдание, для господина -- беспочвенная радость; и то и другое -- не заслужены. Как тогда жить, в чем найти опору, если дружба возможна только в конце времен? Единственный выход -- с оружием в руках установить определенный порядок. "Убить или поработить" Те, кто прочитал Гегеля с единственной и ужасной страстью, фактически не удержали в памяти ничего, кроме первой посылки этой дилеммы. Они почерпнули из трудов Гегеля философию презрения и отчаяния, считая себя рабами, и только рабами, которые ввиду смерти абсолютного Господина связаны с земными господами силой кнута. Эта философия нечистой совести научила их только тому, что всякий раб является таковым лишь по собственному согласию и может освободиться не иначе как путем отказа, который совпадает со смертью. Отвечая на этот вызов, наиболее гордые из них полностью отождествили себя с этим отказом и тем самым обрекли на смерть. В конечном счете мысль о том, что отрицание само по себе является позитивным актом, заранее оправдывает различного рода отрицания и предвещает кредо Бакунина и Нечаева: "Наше дело -- разрушать, а не строить". Для Гегеля нигилист -- это только скептик, у которого не было иного выхода, кроме противоречия или философского самоубийства. Но сам Гегель породил иного сорта нигилистов, которые, превратив скуку в принцип действия, отождествят свое самоубийство с философским убийством '. Так появляются террористы, решившие, ^о ради бытия нужно убивать и умирать, поскольку человек и история не могут твориться без жертвоприношений и убийства. Идеализм бесплоден, если он не оплачивается риском для жизни. Этот нигилизм, вопреки видимости, все еще нигилизм в ницшеанском понимании постольку, поскольку он является клеветой на существующую жизнь в пользу исторической запредельности, в которую силятся верить --229 Эту важную мысль о том, что всякий идеализм ничего не стоит, если ради него не рискуют жизнью, должны были довести до конца молодые люди, которые проповедовали ее не с университетской кафедры, чтобы затем мирно умереть в постели, а среди взрывов бомб и до тех пор, пока не оказывались на виселице. Действуя таким образом, они даже в самих своих заблуждениях исправляли своего учителя и вопреки ему показали, что по крайней мере одна аристократия стоит выше омерзительной аристократии успеха, восхваляемой Гегелем,-- аристократия жертвенности. Иного рода наследники Гегеля, которые прочтут его более серьезно, остановят свой выбор на другом термине дилеммы и провозгласят, что раб освободится, только порабощая в свой черед. Постгегельянские доктрины, предав забвению мистический аспект мысли учителя, привели этих наследников к абсолютному атеизму и научному материализму. Но подобную эволюцию нельзя вообразить без абсолютного исчезновения всякого трансцендентного принципа объяснения и без полного разрушения якобинского идеала. Безусловно, имманентность -- не атеизм. Но имманентность в движении является, если позволительно так выразиться, предварительным атеизмом '. Расплывчатый образ Бога, который у Гегеля еще отражается в мировом духе, нетрудно будет изгладить. Из двусмысленной формулы Гегеля "Бог без человека значит не больше, чем человек без Бога" его последователи сделают решительные выводы. Давид Штраус в своей "Жизни Иисуса" обособляет теорию Христа, который рассматривается как Богочеловек. Бруно Бауэр ("Критика евангельской истории") создает своего рода материалистическое христианство, настаивая на человеческой природе Христа. Наконец, Фейербах (которого Маркс считал великим мыслителем, а себя признавал его критичным учеником) в "Сущности христианства" всякую теологию заменит религией человека и человеческого рода, которую приняла немалая часть современной ему интеллигенции. Фейербах поставил себе задачу показать, что различие между человеком и божественным иллюзорно, что оно представляет собой лишь различие между сущностью человека, то есть человеческой природой, и индивидом. "Тайна Бога есть не более чем тайна любви человека к самому себе". И тогда явственно слышатся интонации нового странного пророчества: "Индивидуальность заняла место веры, разум -- место Библии, политика -- место религии и Церкви земля -- место неба, труд заменил молитву, нищета стала земным адом, а человек -- Христом". Так что существует лишь один ад, и он от мира сего; против него-то и необходимо бороться? Политика -- это религия; трансцендентное христианство, принадлежащее миру иному, отрекшись от раба, укрепляет земных вла дык и создает еще одного владыку -- на небесах. Вот почему ' Как бы там ни было, критика Кьеркегора действенна. Основать божественность на истории -- значит парадоксальным образом создать абсолютную ценность на приблизительном знании. Нечто "вечно историческое" есть терминологическое противоречие. К оглавлению --230 атеизм и революционный дух являются не более чем двумя ипостасями одного и того же освободительного движения. Таков ответ на постоянно возникающий вопрос: почему революционное движение отождествляется скорее с материализмом, нежели с идеализмом? Потому что поработить Бога, поставить его себе на службу означает уничтожить трансцендентность, которая поддерживала прежних господ, и при возвышении всего нового подготовить времена человека -- царя. Когда нищета будет преодолена, когда исторические противоречия будут исчерпаны, "подлинным богом, богом человеческим, будет Государство" *. Homo homini lupus становится homo homini deus *. Эта мысль лежит в истоках современного мира. Фейербах дает начало внушающему ужас оптимизму, который мы видим в действии еще и сегодня и который кажется противоположностью нигилистического отчаяния. Но это лишь видимость. Нужно знать последние выводы Фейербаха в его "Теогонии", чтобы разглядеть глубоко нигилистические корни этих воспламененных мыслей. Вопреки самому Гегелю мыслитель утверждает, что человек есть лишь то, что он ест, и Фейербах так подытоживает свою философию будущего: "Истинная философия заключается в отрицании философии. Никакой религии -- такова моя религия. Никакой философии -- такова моя философия" *. Цинизм, обожествление истории и материи, индивидуальный террор или государственное преступление -- этим не ведающим пределов следствиям вскоре предстоит во всеоружии появиться на свет из двусмысленной концепции мира, которая предоставляет одной лишь истории производство ценностей и истины. Если ничего нельзя себе представить четко, пока в конце времени не будет явлена истина, всякое действие -- произвол, и в мире царствует сила. "Если реальность немыслима,-- восклицал Гегель,-- нужно выковать немыслимые понятия". Немыслимое понятие действительно не может рассчитывать, что его примут благодаря убедительности, которая относится к порядку истины; немыслимое понятие в конце концов должно быть навязано. Позиция Гегеля выражена в его словах: "Вот истина, кажущаяся нам, однако, заблуждением, но которая истинна именно потому, что ей случается быть заблуждением. Что касается доказательства, то оно будет предоставлено не мной, а историей в ее завершении". Подобное притязание может повлечь за собой только две позиции: или временный отказ от всякого утверждения до предоставления доказательств, или же утверждение всего того в истории, что по всей видимости обречено на успех, и в первую очередь--утверждение силы. В обоих случаях это нигилизм. Как бы там ни было, нельзя понять революционную мысль XX века, если пренебречь тем фактом, что по несчастной случайности она черпала значительную часть своего вдохновения в философии конформизма и оппортунизма. В конечном счете именно то, что могло бы оправдать притязания Гегеля, делает его в интеллектуальном смысле и навсегда --231 уязвимым. Он полагал, что в 1807 году с приходом Наполеона и его самого история завершилась, что оправдание стало возможным и что нигилизм побежден. "Феноменология духа", эта Библия которая пророчествовала только о прошлом, установила границу времени. В 1807 году все грехи были прощены и сроки истекли. Но история продолжалась. С тех пор вопиют другие грехи и являют миру позор прежних преступлений, полностью оправданных немецким философом. Обожествление Гегелем себя самого вслед за обожествлением Наполеона, невинного отныне, потому что ему удалось стабилизировать историю, продолжалось не более семи лет. Вместо тотального оправдания нигилизм вновь завоевал мир. Философия, даже рабская, также имеет свои Ватерлоо. Но ничто не может поколебать жажду божественного в сердце человека. Пришли и приходят другие -- те, кто, забывая Ватерлоо, все еще претендуют на то, чтобы завершить историк.. Обожествление человека еще не закончено и будет достигнут не раньше чем в конце времен. Нужно готовить этот апокалипсие и, за неимением Бога, строить хотя бы церковь. В конце концов, история, которая еще не остановилась, позволяет увидеть перспективу, которая могла бы быть перспективой гегелевской системы; но это возможно лишь по той простой причине, чтя духовные сыны Гегеля эту перспективу пока ведут, если не влеку г. Когда холера уносит в расцвете славы философа Иенской баталии, порядок всего того, что последует, уже готов. Небо пусто, земля отдана беспринципной силе. Избравшие убийство и выбравшие рабство будут последовательно занимать авансцену истории от имени бунта, отвернувшегося от своей истины. ИНДИВИДУАЛЬНЫЙ ТЕРРОРИЗМ Писарев, теоретик русского нигилизма, считал, что самые ярые фанатики -- это дети и юноши. Сказанное им верно и по отношению к целым народам. Россия была в ту пору молодой нацией, появившейся на свет немногим более века назад с помощью акушерских щипцов, которыми орудовал царь, в простоте душевной собственноручно рубивший головы бунтовщикам. Неудивительно, что немецкая идеология в России была доведена до таких крайностей самопожертвования и разрушения, на которые немецкие профессора были способны разве что мысленно. Стендаль усматривал главное отличие немцев от других народов в том, что размышления взвинчивают их вместо того, чтобы успокаивать. В еще большей степени это верно и по отношению к России. В этой юной стране, лишенной философских традиций 1, совсем еще молодые люди, духовные собратья трагических лицеистов Лотреамона, усвоили немецкую идеологию и стали кровавым воплощением ее выводов. "Пролетариат семинаристов"2 перехватил в то время инициативу великого освободительного движения, придав ему свою собственную исступленность. Вплоть до конца XIX века этих семинаристов насчитывалось всего несколько тысяч. И однако именно они, в одиночку противостоявшие самому могучему абсолютизму в истории, не только призывали к свержению крепостного права, но и реально способствовали освобождению сорока миллионов мужиков. Большинство из них поплатилось за эту свободу самоубийством, казнью, каторгой или сумасшедшим домом. Всю историю русского терроризма можно свести к борьбе горстки интеллектуалов против самодержавия на глазах безмолвствующего народа. Их нелегкая победа в конечном счете обернулась поражением. Но и принесенные ими жертвы и самые крайности их протеста способствовали воплощению в жизнь новых моральных ценностей, новых добродетелей, которые по сей день противостоят тирании в борьбе за подлинную свободу. Германизация России в XIX веке -- не изолированное явление. Воздействие немецкой идеологии было в тот момент преобладающим и во Франции--достаточно вспомнить такие имена, как Мишле и Кине *. Но если во Франции этой идеологии пришлось бороться и уживаться с социализмом анархистского толка, то в России она не столкнулась с уже сложившейся общественной 1. Тот же Писарев замечает, что идеологические компоненты цивилизации в России всегда были статьей импорта. См. соч. Armand Coquart: Pisarev et 1'ideo'ogie du nihilisme russe. 2. Выражение Достоевского. --233 мыслью и оказалась как бы на собственной территории. Первый русский университет, основанный в 1750 году в Москве *, был, по сути, немецким. Постепенная колонизация России немецкими учителями, бюрократами и военными, начатая в царствование Петра Великого, при Николае I превратилась в систематическое онемечивание. В 30-е годы русская интеллигенция благоговела перед Шеллингом и французскими мыслителями, в сороковые -- перед Гегелем, а во второй половине столетия -- перед его порождением--немецким социализмом'. Тогдашняя русская молодежь вдохнула в эти абстракции всю безмерную силу своей страстности, буквально оживила эти мертвые идеи Религии человека, чьи догматы уже были сформулированы германскими профессорами, еще не хватало апостолов и мучеников. Эту роль взяли на себя русские христиане, уклонившиеся от своего первоначального призвания, для чего им пришлось отринуть и Бога, и добродетель. Отказ от добродетели В 20-е годы прошлого века у первых русских революционеров-декабристов понятия о добродетели еще существовали. Эти представители дворянства еще не изжили в себе якобинский идеализм. Более того, их отношение к добродетели было сознательным. "Наши отцы были сибаритами,-- писал один из них, Петр Вяземский,-- а мы -- последователи Катона". К этому прибавлялось всего одно убеждение, дожившее до Бакунина и эсеров девятьсот пятого года,-- убеждение в очистительной силе страдания Декабристы напоминают тех французских дворян, которые, отрекшись от своих привилегий, вступили в союз с третьим сословием Эти аристократы-идеалисты пережили свою ночь на 4 августа*, решив пожертвовать собой ради освобождения народа. Хотя вождь декабристов Пестель и не чуждался общественной и политической мысли, их неудавшийся заговор не имел четкой программы; вряд ли можно даже сказать, что они верили в свой успех. "Да, мы умрем,-- говорил один из них накануне восстания,-- но это будет прекрасная смерть". Их смерть и в самом деле была прекрасной. В декабре 1824 года каре мятежников, собравшихся на Сенатской площади в Санкт-Петербурге, было рассеяно пушечными ядрами. Уцелевших отправили в Сибирь, повесив перед тем пятерых руководителей восстания, причем так неумело, что казнь пришлось повторять дважды. Вполне понятно, что эти жертвы, казалось бы напрасные, были с восторгом и ужасом восприняты всей революционной Россией. Пусть после их казни ничего не изменилось, но сами они стали примером для других. Их гибель знаменовала начало революционной эры, правоту и величие того, что Гегель иронически именовал "прекрасной душой": русской революционной 1. "Капитал" переведен на русский язык в 1872 г --234 мысли еще предстояло определить свое отношение к этому понятию Немудрено, что в этой атмосфере всеобщей экзальтации немецкая мысль пересилила французское влияние и сумела навязать свои ценности русским, умам, мятущимся между жаждой мученичества, тягой к справедливости и сознанием собственного бессилия Воспринятая поначалу как божественное откровение, она была соответствующим образом превознесена и истолкована. философическое безумие овладело лучшими умами. Дошло до того что "Логику" Гегеля принялись перелагать в стихи. Поначалу главный урок, почерпнутый русскими интеллектуалами из гегельянской системы, заключался в оправдании социального квиетизма. Достаточно осознать разумность мироздания, мировой дух в любом случае реализует себя -- было бы время. Именно такой была, например, первая реакция Станкевича', Бакунина и Белинского. Но вслед за тем страстная русская натура, испуганная фактической или хотя бы теоретической близостью этой мысли к принципам самодержавия, бросилась в противоположную крайность. Весьма показательна в этом отношении эволюция Белинского, одного из самых знаменитых и влиятельных русских мыслителей 30--40-х годов. Живший дотоле довольно смутными понятиями либерального идеализма, Белинский внезапно открывает для себя Гегеля. Впечатление было ошеломляющим: в полночь у себя в комнате он, как некогда Паскаль, содрогается от рыданий и, не колеблясь, расстается со своими прежними убеждениями: "Не существует ни случая, ни произвола: я прощаюсь с французами". В одну ночь он становится консерватором и поборником социального квиетизма, без колебаний пишет об этом, храбро защищая свою позицию в том виде, в каком она ему представляется. Но вскоре до этого человека щедрой души доходит, что он таким образом оказался на стороне несправедливости -- а ее он ненавидит больше всего на свете. Если все логично, то все оправдано. Остается только сказать "да" кнуту, крепостному праву и Сибири. Принять мир таким, как он есть, со всеми его страданиями, на какой-то миг показалось ему признаком величия духа, ибо он думал лишь о собственных страданиях и метаниях. Но у него не хватило духу смириться со страданиями других. И он поворачивает вспять. Если смириться с чужими страданиями невозможно, значит, что-то в мире не поддается оправданию, и история, по крайней мере в одном из ее пунктов, не укладывается в рамки разума. А ведь она должна быть либо целиком разумной, либо вовсе бессмысленной. Одинокий протест Белинского, на мгновение умиротворенного идеей, что все на свете поддается оправданию, вспыхивает с новой силой. Он в самых резких выражениях обращается непосредственно к Гегелю: "Со всем подобающим вашему философскому филистерству уважением, честь имею донести "Если мир управляется духом разума, я могу быть спокойным насчет всего остального" --235 вам, что, если бы мне и удалось влезть на верхнюю ступень лестницы развития,--я и там попросил бы вас отдать мне отче1 во всех жертвах условий жизни и истории... Я не хочу счастия и даром, если не буду спокоен насчет каждого из моих братии по крови..." *1 Белинский понял, что он желал не разумного абсолюта, а полного бытия. Он отказывается отождествить эти два понятия. Он хочет бессмертия конкретного человека, живой личности, а не абстрактного бессмертия рода человеческого, ставшего "Духом". Он с прежней страстью ополчается на новых противников, обращая в этой борьбе против Гегеля у него же почерпнутые выводы. Эти выводы--обоснование взбунтовавшегося индивидуализма. Индивидуум не может принять историю такой, какая она есть. Он должен разрушить реальность, чтобы утвердиться в ней, а не служить ее пособником. "Отрицание -- мой бог. В истории мои герои -- разрушители старого -- Лютер, Вольтер, энциклопедисты, террористы, Байрон ("Каин")" *. Примечательно, что здесь одна за другой перечислены все темы метафизического бунта Разумеется, заимствованная из Франции традиция индивидуалистического социализма все еще жила в России. Сен-Симона Фурье читали в 30-е годы, а Прудон, открытый в 40-е, вдохновлял. великого мыслителя Герцена, а позднее -- Петра Лаврова. Hi эта мысль, не терявшая связи с этическими ценностями, в конце концов потерпела поражение в великой схватке с иным, циническим направлением, хотя ее поражение и было временном Белинский же, напротив, то действуя заодно с Гегелем, то против него, развивал тенденции социального индивидуализма, но неизменно в плане отрицания, отказа от трансцендентных ценностей Впрочем, под конец жизни--он умер в 1848 году--его взгляда были весьма близки взглядам Герцена. Но за время конфронта ции с Гегелем он достаточно точно определил свою позицию которая перейдет затем к нигилистам и отчасти к террористам Таким образом, его можно считать связующим звеном между дворянами-идеалистами 1825 года и студентами-нигилистами 1860-го. Трое одержимых И в самом деле, Герцен подхватывает слова Белинского, когда пишет, защищая нигилистическое движение*-- правда, лишь в то мере, в какой оно представлялось ему освобождением от готовы понятий: "Уничтожение старого--это зарождение будущего Говоря о тех, кого он называл радикалами, Котляревский* определяет их как апостолов, "которые хотели полностью отречься от прошлого и выковать человеческую личность на совершенно иной основе". Сходным образом Штирнер требовал отказа от все Цит. по кн.: Hepner. Bakounine et le panslavisme revolutionnaire. Ri\ ic'r --236 истории и создания будущего не как поля деятельности исторического духа, а как условия существования царственной личности. Но царственная личность не может прийти к власти в одиночку. Нуждаясь в помощи других, она впадает при этом в нигилистическое противоречие, которое постараются разрешить Писарев, Бакунин и Нечаев, постепенно расширявшие границы отрицания и разрушения до тех пор, пока терроризм не покончил с самим этим противоречием в сплошной оргии самопожертвования и убийства. Нигилизм 60-х годов начался" по крайней мере внешне, с самого решительного отрицания, какое только можно себе представить, с отказа от любого действия, которое не является чисто эгоистическим. Общеизвестно, что сам термин "нигилизм" был впервые употреблен Тургеневым в его романе "Отцы и дети", главный герой которого, Базаров, воплотил в себе законченный тип нигилиста. В рецензии на эту книгу Писарев утверждал, что нигилисты признали в Базарове свой прообраз. "Мы можем похвалиться,--заявлял Базаров,--только бесплодностью нашего сознания и, до некоторой степени, бесплодностью всего, что нас окружает".--"Это и есть нигилизм?"--спрашивали его. "Это и есть нигилизм" *. Писарев расхваливает этот прообраз, для большей ясности определяя его так: "Я чужд существующему строю вещей, я не желаю в него вмешиваться". Единственная ценность для таких людей сводилась, стало быть, к разумному эгоизму. Отрицая все, что не служит удовлетворению "эго", Писарев объявляет войну философии, "бессмысленному" искусству, лживой морали, религии и даже правилам хорошего тона. Он строит теорию интеллектуального терроризма, напоминающую теорию наших сюрреалистов. Вызов общественному мнению возводится им в ранг доктрины, причем такой, представление о которой может дать только образ Раскольникова. Он доходит до того, что без тени улыбки задает себе вопрос: "Можно ли убить собственную мать?"--и отвечает на него: "Почему бы и нет, если я этого хочу и это мне полезно?" Удивительно при этом, что нигилисты не стремились сколотить себе состояние, продвинуться по службе или беззастенчиво воспользоваться тем, что плывет им в руки. Нигилисты, разумеется, найдутся в любом обществе, где могут занимать сколь угодно теплые местечки. Но они не возводят свой цинизм в теорию, предпочитая при всех обстоятельствах, по крайней мере с виду, бескорыстное служение добродетели. Русские нигилисты, о которых идет речь, впадали в противоречие, бросая вызов обществу и видя в самом этом вызове утверждение некой ценности. Они называли себя материалистами, их настольной книгой была "Сила и материя" Бюхнера. Но один из них признавался: "Ради Молешотта и Дарвина мы готовы пойти на виселицу или на плаху" -- иными словами, учение о материи было для них куда важнее, чем сама материя. Учение, принявшее, таким образом, обличье религии и фанатической веры. Писарев считал Ламарка предателем, потому --237 что правота была на стороне Дарвина. Тот, кто в подобной среде осмеливался заикнуться о бессмертии души, подлежал немедленному отлучению. Владимир Вейдле' был прав, определяя нигилизм как рационалистическое мракобесие. Разум у нигилистов странным образом занял место религиозных предрассудков; наименьшим противоречием в системе мышления этих индивидуалистов следует считать тот факт, что они избрали в качестве образа мышления самое вульгарное наукообразие. Они отрицали все, кроме самых плоских истин, которыми пробавлялся, скажем, мсье Омэ*. Однако, избрав своим догматом разум в наиболее куцем его виде, нигилисты стали образцом для своих последователей. Они не верили ни во что, кроме разума и выгоды. Но вместо скептицизма избрали апостольское рвение и сделались социалистами. В этом их противоречие. Подобно всем незрелым умам, они, одновременно испытывая и сомнения, и потребность в убежденности, стремились придать отрицанию непримиримость и страсть религиозной веры. Впрочем, в этом нет ничего удивительного. Тот жр Вейдле цитирует презрительную фразу Владимира Соловьев изобличающую это противоречие: "Человек произошел от обезьяны, следовательно, мы должны любить друг друга". И одна истина, исповедуемая Писаревым, заключается именно в этом надрыве. Если человек--образ и подобие Божие, то совсем неважно что он обделен человеческой любовью: настанет день, когда его жажда будет утолена. Но если он всего лишь слепая тварь блуждающая во мраке жестокого и замкнутого в себе пространства, тогда ему не обойтись без общества себе подобных и их преходящей любви. Где найти убежище милосердию, как не в мире без бога? В мире ином благодать изливается на всех без разбора, включая тех, кто уже наделен ею. Тот, кто отрицает вене может не понимать, что отрицание равносильно лишению. А уразумев это, он способен открываться навстречу лишения других и в конце концов дойти до самоотрицания. Писарев, мы ленно не отступавший перед убийством матери, сумел наш справедливые слова для обличения несправедливости. Он, желавший беззастенчиво наслаждаться жизнью, хлебнул лиха тюрьме, после чего сошел с ума. Избыток выставленного напоказ цинизма в конце концов привел его к познанию любви, изгнанию из ее царства и мукам отверженности, толкнувшим его к самоубийству: он закончил жизнь не царственной личностью, которой мечтал стать, а жалким исстрадавшимся человеком, лишь вел чием своего духа озарившим историю *. Бакунин воплотил в себе те же противоречия, но куда более эффектным образом. Он умер накануне террористической эпохе в 1876 году, успев, однако, заранее осудить покушения и разоблачить "Брутов своей эпохи", к которым, впрочем, питал уважение, поскольку порицал Герцена за то, что тот открыто La Russie absente et presente. Gallimard --238 критиковал неудавшееся покушение Каракозова на Александра II в 1865 году * Это уважение имело свои причины. Бакунин наряду с Белинским и нигилистами несет ответственность за последствия этих трагических событий, в основе которых лежал бунт личности. Но он привнес в этот процесс и нечто новое -- семена того политического цинизма, который превратился в законченную доктрину у Нечаева и довел до крайности развитие революционного движения Еще в юности Бакунин был потрясен и ошеломлен гегелевской философией, знакомство с которой было для него подобно чуду. Он, по его собственным словам, вникал в нее денно и нощно, до умопомрачения, "ничего другого не видя, кроме категорий Гегеля". Он со всем пылом новообращенного писал: "Мое личное "я" умерло навсегда, только теперь я живу истинной жизнью, которая в некотором смысле тождественна науке абсолюта". Но уже в скором времени он осознал все опасности, проистекающие из столь удобной позиции. Тот, кто постиг реальность, не восстает против нее, а лишь наслаждается ею, превращаясь, таким образом, в конформиста. Ничто в личности Бакунина не предрасполагало его к этой философии цепного пса. Возможно также, что его поездка в Германию и нелестное впечатление, сложившееся у него о немцах, не очень-то помогли ему согласиться с мнением старика Гегеля, считавшего прусское государство чуть ли не единственным хранителем замыслов духа. Будучи большим русофилом, чем сам царь, Бакунин, несмотря на свои вселенские амбиции, ни в коем случае не мог бы подписаться под гегелевским восхвалением Пруссии, основанным на довольно хрупкой логике: "Воля других народов не должна приниматься во внимание, поскольку народ, наделенный этой волей, главенствует над миром". С другой стороны, в 40-е годы Бакунин знакомится с французским социализмом и анархизмом и становится проповедником некоторых тенденций, свойственных этим учениям. Как бы там ни было, он резко порывает с немецкой идеологией. С той же яростью и страстью, которые влекли его к абсолюту, он устремляется теперь к всеобщему разрушению, по-прежнему вдохновляясь лозунгом "Все или ничего" в его чистом виде. Отдав восторженную дань абсолютному единству, Бакунин бросается в самое элементарное манихейство*. Его цель -- ни более ни менее как "Вселенская и подлинно демократическая Церковь свободы". Это и есть его религия, ибо он -- настоящий сын своего века. В его "Исповеди", обращенной к Николаю I, достаточно искренне звучат те места, в которых он утверждает, что вера в грядущую революцию далась ему только в результате "сверхъестественных и тяжких усилий", с которыми он подавлял внутренний голос, твердивший ему "о бессмысленности надежд". А вот его теоретический имморализм был куда более решительным; он то и дело нырял в эту стихию с наслаждением дикого зверя. Историей движут всего два принципа -- государство и революция, Революция и контрреволюция, которые невозможно примирить, --239 ибо между ними идет смертельная борьба. Государство--это преступление. "Даже самое малое и безобидное государство преступно в своих вожделениях". Стало быть, революция -- это благо. Борьба между этими двумя принципами перерастает рамки политики, превращаясь в схватку божественного и сатанинского начал. Бакунин недвусмысленно вводит в теорию революционного движения одну из тем романтического бунта. Прудон тоже считал Бога олицетворением Зла и призывал: "Гряди, Сатана, оболганный нищими и королями!" В сочинениях Бакунина еще отчетливей выявляется вся подоплека бунта, который лишь внешне выглядит политическим. "Нам говорят, что Зло --это сатанинский бунт против божественной власти, а мы видим в этом бунте плодотворную завязь всех человеческих свобод. Подобно Богемским братьям XIV века (?) *, революционеры-социалисты узнают сегодня друг друга по призыву: "Во имя того, кто претерпел великий урон". Итак, борьба против всего сущего будет беспощадной и бесчеловечной, ибо единственное спасение -- в истреблении. "Страсть к разрушению--это творческая страсть". Пламенные страницы Бакунина, посвященные революции 1848 года, переполнены этой разрушительной страстью'. "То был праздник без конца и без края",-- писал он. Для него, как и для всех угнетенных, революция и впрямь была празднеством в сакральном смысле этого слова. Здесь вспоминается французский анархист Кердеруа2, который в своей книге "Ура, или казацкая революция" призывал северные орды к всеобщему разрушению. Он тоже хотел "поднести пылающий факел к отчему дому" и признавался, что уповает только на социальный потоп и хаос. В подобных высказываниях сквозит идея бунта в чистом виде, в своей биологической сущности. Вот почему Бакунин оказался единственным в свое время мыслителем, с исключительной яростью обрушившимся на правительство, состоящее из ученых. Наперекор всем отвлеченным догмам он встает на защиту человека как такового, полностью отождествляемого с бунтом, в котором тот участвует. Он восхваляет разбойника с большой дороги и вождя крестьянского бунта, его любимые герои -- это Стенька Разин и Пугачев: ведь все эти люди, не имея ни программ, ни принципов, сражались за идеал чистой свободы. Бакунин вводит бунтарское начало в самую сердцевину революционного учения. "Жизненная буря -- вот что нам надо. И новый мир, не имеющий законов и потому свободный". Но будет ли мир без законов свободным миром? Этот вопрос стоит перед каждым бунтом. Если бы на него надлежало ответить Бакунину, его ответ был бы недвусмысленным. Хотя он при всех обстоятельствах и со всей ясностью высказывался против авторитарной формы социализма, но, как только ему приходилось ' Confession. P. 102 et sq., Reider. 2 Claude Harmel et Alain Sergent. Histoire de 1'anarchie. T. 1. К оглавлению --240 обрисовывать общество будущего, он, не смущаясь противоречием, определял его как диктатуру. Уже устав "Интернационального братства"* (1864--1867), составленный им самим, требует от рядовых членов абсолютного подчинения центральному комитету во время революционных действий. Требования эти остаются в силе и после революции. Бакунин надеялся, что в освобожденной России установится "твердая власть диктатуры... власть, окруженная ее сторонниками, просвещенная их советами, укрепленная их добровольной поддержкой, но не ограниченная ничем и никем". Бакунин в той же мере, что и его противник Маркс, способствовал выработке ленинского учения. Кстати сказать, мечта о революционной славянской империи в том виде, в каком Бакунин изложил ее царю, была -- вплоть до таких деталей, как границы,-- осуществлена Сталиным. Эти концепции, принадлежащие человеку, осмелившемуся утверждать, что основной движущей силой царской России был страх, и отвергавшему марксистскую теорию диктатуры пролетариата, могут показаться противоречивыми. Но противоречие это показывает, что истоки авторитарных учений хотя бы отчасти являются нигилистическими. Писарев оправдывал Бакунина. А Бакунин хоть и стремился к всеобщей свободе, но залог ее осуществления видел в столь же всеобщем разрушении. Разрушить все--значит обречь себя на созидание без всякого фундамента, так что возведенные стены придется потом подпирать спинами. Тот, кто целиком отбрасывает прошлое, не сохраняя даже того, что могло бы служить революции, вынужден искать оправдание для себя только в будущем, а до той поры возлагает на полицию заботы об оправдании настоящего. Бакунин возвещал наступление диктатуры не вопреки своей страсти к разрушению, а в соответствии с ней. И ничто не могло остановить его на этом пути, поскольку в горниле всеобщего отрицания он испепелил, в числе прочего, и моральные ценности. В своей "Исповеди", обращенной к царю и потому намеренно заискивающей,--ведь с ее помощью он рассчитывал обрести свободу -- Бакунин дает впечатляющий пример двойной игры в революционной политике. А в "Катехизисе революционера"*, написанном, как полагают, в Швейцарии вместе с Нечаевым, представлен образец--даже если потом автор вынужден был от него отказаться--того политического цинизма, который с тех пор тяготел над революционным движением и которым с вызывающей наглостью воспользовался не кто иной, как Нечаев. Он был менее известной, но еще более таинственной и показательной для нашего исследования фигурой, чем Бакунин; его стараниями нигилизм как связная доктрина был доведен до пределов возможного. Этот человек, почти не знавший противоречий, появился в кругах революционной интеллигенции примерно в середине 60-х годов и умер в безвестности в 1882 году. За этот краткий промежуток времени он не переставал выступать в роли искусителя: его жертвами были окружавшие его студенты, революционеры-эмигранты во главе с Бакуниным и, наконец, --241 его тюремная стража, которую он. сумел вовлечь в фантастический заговор. Едва появившись на люди, он уже был твердо убежден в правоте своих мыслей. Бакунин был до такой степени им обворожен, что согласился облечь его фиктивными полномочиями,-- ведь в этой непреклонной натуре ему открылся идеал, который он хотел бы навязать другим и до какой-то степени воплотить в себе самом, если бы ему удалось избавиться от собственной мягкосердечности. Нечаев не довольствовался ни заявлениями ' том, что следует соединиться "с диким разбойничьим миро этим истинным и единственным революционером в России", ни повторением фраз Бакунина о том, что политика должна старелигией, а религия--политикой. Он был жестоким монахом безнадежной революции; самой явной его мечтой было основание ; смертоносного ордена, с чьей помощью могло бы расширив,, свою власть и в конечном счете восторжествовать мрачное божество, которому он поклонялся. Он не только разглагольствовал на темы всемирного ра рушения, но и настойчиво внушал тем, кто посвятил себя революции, формулу "Все позволено", не говоря уже о том, что, сам позволял себе все. "Революционер -- это человек заранее обреченный. У него не может быть ни любовных связей, ни имущества, ни друзей. Он должен отречься даже от своего имени. Все его существо должно сосредоточиться на единой страсти--революции". Ведь если история, чуждая всяких моральных принципе", является всего лишь полем битвы между революцией и контрреволюцией, то человеку остается только полностью слиться с одним из этих двух начал, чтобы вместе с ним погибнуть wi-л победить. Нечаев доводит эту логику до конца. В его лице революция впервые открыто отрекается от любви и дружбы. В его учении усматриваются выводы из психологии воли. выдвинутой мыслью Гегеля. Полагая, что взаимное признание между сознаниями возможно в любовном противостоянии, Гегель в своем анализе все же отказался поставить на первый план этот "феномен", который, по его мнению, "не обладает ни силой, ни терпением, ни работой отрицания". Взаимодействие сознании показало им в виде поединка крабов на морском берегу, которые сначала вслепую нащупывают противника, а потом сцепляются в смертельной схватке; эта картина намеренно дополняется другой--образом ночных маяков, чьи лучи с трудом пробиваются друг к другу, чтобы в конце концов слиться в одно яркое сияние? Каждому любящему, будь то друг или любовник, известно, что любовь -- это не только вспышка страсти, но также долгая и мучительная борьба во мраке за признание и окончательное примирение. Сходным образом можно сказать, что если признаком исторической добродетели является ее способность к долготерпению, 'о ненависть столь же терпелива, как и любовь. Требование справедливости ' Признание может осуществляться и в преклонении -- тогда слово "господ! • означает того, кто созидает не разрушая. --242 -- не единственное оправдание многовековой революционной страсти, которая, помимо прочего, опирается также и на мучительную потребность в дружбе, особенно сильную перед лицом враждебных небес. Людей, умирающих во имя справедливости, во все времена именовали "братьями". Их ненависть была обращена лишь к неприятелю и, таким образом, поставлена на службу угнетенным. Но если революция становится единственной ценностью, она требует от революционера всего, в том числе доноса, оговора и предательства единомышленников. Насилие, поставленное на службу абстрактной идее, обращается теперь как на врагов, так и на друзей. Лишь с наступлением царства одержимых стало возможным утверждение, что революция сама по себе значит неизмеримо больше, нежели те, ради которых она совершается, и что дружба, которая до сих пор скрашивала горечь поражений, должна быть принесена в жертву и предана забвению вплоть до неведомого еще дня победы. Таким образом, своеобразие Нечаева заключается в том, что он вознамерился оправдать насилие, обращенное к собратьям. Как уже говорилось, он написал "Катехизис" вместе с Бакуниным. Но когда Бакунин в припадке самоослепления назначил его представителем "русского отдела Всемирного революционного союза", существовавшего только в его воображении, и Нечаев в самом деле вернулся в Россию, он тут же основал свою собственную организацию под названием "Народная расправа" и самолично выработал ее устав. В нем содержался пункт, касающийся тайного центрального комитета, безусловно необходимого для любого военного или политического объединения,-- комитета, которому должны были беспрекословно подчиняться все рядовые члены. Но Нечаев не только милитаризировал революцию, он считал, что ее руководители вправе употреблять по отношению к подчиненным ложь и насилие. Желая вовлечь колеблющихся в задуманное им предприятие, он и сам начал со лжи, заявив, что является посланником этого еще несозданного центрального комитета, обладающего, по его словам, неограниченными полномочиями. Более того, он разделил революционеров на несколько разрядов; к первому--то есть к вожакам--относятся те, кто может "смотреть на других как на часть общего революционного капитала, отданного в их распоряжение". Вполне возможно, что политические деятели на протяжении всей истории думали именно так, но никогда не решались сказать об этом вслух. Во всяком случае, до Нечаева никто из революционных вожаков не рискнул открыто провозгласить этот принцип. Ни одна из революций до той поры не осмелилась заявить в первых же строках своих скрижалей, что человек -- это всего лишь слепое орудие. Ряды ее участников пополнялись с помощью традиционных призывов к мужеству и духу самопожертвования. Нечаев же решил, что колеблющихся можно шантажировать и терроризировать, а доверчивых--обманывать. Даже те, кто лишь воображают себя революционерами, могут пригодиться, если их систематически --243 подталкивать к совершению особо опасных акции Что же касается угнетенных, то раз уж им предстоит полная и окончательная свобода, их можно угнетать еще больше. Их потери обернутся благом для грядущих поколений. Нечаев возводит в принцип положение, согласно которому следует всячески подталкивать правительство к репрессивным мерам, ни в коем случае не трогать тех его официальных представителей, которые особенно ненавистны населению, и, наконец, всемерно способствовать усилению страданий и нищеты народных масс. Все эти благие намерения обрели подлинный смысл только сегодня -- Нечаев не дожил до триумфа своих идей. Он успел лишь пустить их в ход во время убийства студента Иванова -- события, настолько поразившего воображение современников, что Достоевский сделал его одной из тем своих "Бесов". Иванов, чья единственная вина заключалась в том, что он усомнился в существовании мифического "центрального комитета", чьим посланцем называл себя Нечаев, противопоставил себя революции, противопоставив тому, кто отождествлял себя с нею. И следовательно, подписал себе смертный приговор. "Кто дал нам право покушаться на человеческую жизнь?-- спрашивал Успенский, один из товарищей Нечаева.-- Речь идет не о праве, а о нашем долге: мы обязаны уничтожить всякого, кто вредит общему делу". Когда революция становится единственной ценностью, ни о каких правах не может быть и речи, остаются одни только обязанности. Но, с другой стороны, во имя исполнения этих обязанностей кое-кто присваивает себе все права. Так поступил и сам Нечаев. Не тронувший пальцем ни одного тирана, он во имя общего дела расправляется с Ивановым, заманив его в ловушку. А потом бежит из России и встречает с Бакуниным, который отворачивается от него, осуждая его "омерзительную тактику". "Он мало-помалу убедил себя,-- пишет Бакунин,-- что для создания несокрушимой организации необходимо взять за основу политику Макиавелли и систему иезуитов: насилие для тела и ложь для души". Это прекрасно помечено. Но можно ли называть подобную тактику "омерзительной", если революция, как утверждал сам Бакунин, является единственным благом? Нечаев и впрямь находился на службу революции, радея не о себе, а об общем деле. Выданный швейцарскими властями царскому правительству, он мужественно держался на суде. А приговоренный к двадцати пяти год тюрьмы, не прекратил своей деятельности и в крепости, сумел распропагандировать команду Алексеевского равелина, строил планы убийства царя, но потерпел неудачу и был снова суд! Смерть в глубине каземата, на исходе двенадцатого года заключения, увенчала биографию этого мятежника, ставшего poдoначальником высокомерных вельмож революции. С этого момента в ее лоне окончательно восторжествовал принцип вседозволенности, убийство было возведено в принцип. Однако в начале 70-х годов, с обновлением народничества, явилась --244 надежда, что это революционное движение, чьи истоки восходят к декабристам, а также социализму Лаврова и Герцена, сумеет затормозить развитие политического цинизма, представленного Нечаевым. Народники обратились к "живым душам", призывая их "идти в народ" и просвещать его, чтобы потом он сам пошел по пути свободы. "Кающиеся дворяне" оставляли свои семьи, одевались в отрепья и отправлялись читать проповедь мужику. Но тот смотрел на них искоса и помалкивал. А то и выдавал новоявленных апостолов жандармам. Неудача, постигшая этих прекраснодушных мечтателей, неминуемо должна была отбросить движение к нечаевскому цинизму или, по меньшей мере, к практике насилия. Интеллигенция, не сумевшая сплотить вокруг себя народ, вновь почувствовала себя одинокой перед лицом самодержавия; мир снова предстал перед ней в двойственном обличье господина и раба. Именно тогда группа "Народная воля" решила возвести терроризм в принцип и начала серию покушений, которые при участии партии эсеров не прекращались вплоть до 1905 года. Так зародилось движение террористов, отвратившихся от любви и восставших против угнетения со стороны господ, но одиноких в своей безнадежной борьбе и раздираемых внутренними противоречиями, которые им удастся разрешить, лишь принеся в жертву свою невиновность заодно с жизнью. Разборчивые убийцы 1878 год был годом рождения русского терроризма. 24 января, накануне суда над ста девяноста тремя народниками, совсем еще юная девушка, Вера Засулич, стреляет в генерала Трепова, губернатора Санкт-Петербурга. Оправданная судом присяжных, она вслед за тем ускользнула от царской полиции. Этот револьверный выстрел вызвал целую волну репрессий и покушений, которые следовали друг за другом; уже тогда было ясно, что они прекратятся не раньше, чем окончательно выдохнутся все их участники. В том же году член "Народной воли" Кравчинский выпускает памфлет "Смерть за смерть", в котором содержится апология террора. Последствия не заставили себя ждать. Жертвами покушений в Европе стали немецкий кайзер, король Италии и король Испании. В том же 1878 году Александр II создает в лице Охраны * наиболее действенное орудие государственного террора. Начиная с этого момента, весь конец XIX века, как в России, так и на Западе, ознаменован непрекращающейся серией убийств. В 1879 году -- новое покушение на испанского короля и неудавшийся заговор против русского императора. В 1881-м -- его убийство боевиками "Народной воли". Софья Перовская, Желябов и их сподвижники повешены. В 1883-м -- покушение на немецкого кайзера, покушавшийся гибнет под топором палача. В 1887-м--казнь чикагских мучеников и съезд испанских анархистов в Валенсии, --245 которые предупреждают: "Если общество нам не уступит, порок и зло все равно должны будут погибнуть, даже если мы погибнем вместе с ними". 90-е годы во Франции отмечены так называемой "пропагандой посредством фактов". Подвиги Равашоля, Вайана и Юбера Анри * предшествуют убийству Карно. Только в 1892 году происходит более тысячи покушений динамитчиков в Европе и около пятисот -- в Америке. В 1898 году от их рук гибнет австрийская императрица Елизавета, в 1901-м--Мак-Кинли, президент Соединенных Штатов. В России, где покушения на второстепенных представителей власти никогда не прекращались, в 1903 году возникает боевая организация партии эсеров, группа самых поразительных фигур русского терроризма. Убийство Плеве Сазоновым и великого князя Сергея Каляевым знаменуют собой апогей тридцатилетнего кровавого апостольства и завершают эпоху мучеников революционной религии. Нигилизм, тесно связанный с развитием этой обманчивой веры, завершается, таким образом, терроризмом. С помощью бомбы и револьвера, а также личного мужества, с которым эти юноши, жившие в мире всеобщего отрицания, шли на виселицу, они пытались преодолеть свои противоречия и обрести недостающие им ценности. До них люди умирали во имя того, что знали, или того во что верили. Теперь они стали жертвовать собой во имя чего то неведомого, о котором было известно лишь одно: необходимо умереть, чтобы оно состоялось. До сих пор шедшие на смерть обращались к Богу, отвергая человеческое правосудие. А знакомясь с заявлениями смертников интересующего нас периода, поражаешься тому, что все они, как один, взывали к суду грядущие поколений. Лишенные высших ценностей, они смотрели на эти поколения как на свою последнюю опору. Ведь будущее -- единственная трансцендентность для безбожников. Взрывая бомбы, они разумеется, прежде всего стремились расшатать и низвергнута самодержавие. Но сама их гибель была залогом воссоздания общества любви и справедливости, продолжением миссии, с которой не справилась церковь. По сути дела, они хотели основать церковь, и; лона которой явился бы новый бог. Но разве дело лишь в этом! Их добровольное нисхождение в мир греха и смерти породило только обещание неких будущих ценностей, и весь ход истории позволяет нам утверждать, по крайней мере в данный момент что они погибли напрасно, так и оставшись нигилистами. Впрочем само понятие будущей ценности внутренне противоречиво, поскольку оно не может ни внести ясности в действие, ни служит) основанием выбора до тех пор, покуда не обретет хоть какую-то форму. Но люди 1905 года, раздираемые противоречиями, именно своим отрицанием и смертью порождали ценности, которым было обеспечено будущее, производя их на свет одной только верой в их появление. Они подчеркнуто ставили превыше самих себя и своих палачей это высшее и горькое благо, которое как мы уже видели, лежит у истоков бунта. Остановимся же на одной ценности подробнее, пользуясь моментом, когда дух бунта в последний --246 раз в нашем исследовании сталкивается с духом сострадания. "Разве можно говорить о терроре, не участвуя в нем;*" -- восклицает Каляев. Все его товарищи по боевой организации эсеров, руководимые сначала Азефом, а потом Борисом Савинковым *, оказались на высоте этих слов. То были требовательные к себе люди. Последние в истории бунта, кто целиком принял вместе со своей судьбой свою трагедию. "Живя террором, они верили в него",-- как сказал Покотилов. Чувство надлома никогда не покидало их. История знает немного примеров, когда фанатики мучились бы угрызениями совести даже в разгар схватки. А люди 1905 года постоянно терзались сомнениями. К их чести надо сказать, что сейчас, в 1950 году, мы не можем задать им ни единого вопроса, который уже не стоял бы перед ними и на который они, хотя бы отчасти, не ответили своей жизнью или своей смертью. И однако они торопились войти в историю. Когда Каляев, например, в 1903 году решил, вместе с Савинковым, принять участие в террористической деятельности, ему было всего двадцать шесть лет. А через два года этот "Поэт", как его называли, был уже повешен. Стремительная, что и говорить, карьера. Но для того, кто с некоторым пристрастием изучает историю этого периода, Каляев, с головокружительной судьбой, представляется самой показательной фигурой терроризма. Сазонов, Швейцер, Покотилов, Войнаровский и большинство их сподвижников также неожиданно ворвались в историю России и всего человечества, чтобы через мгновение погибнуть, став мимолетными и незабвенными свидетелями разрастающегося бунта. Почти все они были безбожниками. "Помню,-- писал Борис Войнаровский, погибший, бросая бомбу в адмирала Дубасова,-- еще перед гимназией проповедовал атеизм одному товарищу детства, причем затруднялся только вопросом -- "откуда же все взялось", так как не имел представления о вечности". А вот Каляев был верующим. За несколько минут до неудавшегося покушения Савинков видел, как он молился перед уличной иконой, держа бомбу в одной руке и крестясь другой. Но в конце концов и он отрекся от религии, не приняв перед казнью последнего причастия. Конспирация вынуждала их жить отшельниками. Им разве что теоретически была ведома могучая радость всякого деятельного человека, рождающаяся в общении с коллективом. Но узы дружбы заменяли им все иные привязанности. Сазонов называл их союз "рыцарским" и так объяснял это понятие: "Наше рыцарство было проникнуто таким духом, что слово "брат" еще недостаточно ярко выражает сущность наших отношений". Уже будучи на каторге, он писал друзьям: "Для меня необходимoe условие моего счастья, это -- сохранить навсегда сознание полной солидарности с вами". С другой стороны, показательна "такая фраза, обращенная Войнаровским к любимой женщине,-- Фраза, звучавшая, по его собственному признанию, "довольно --247 комично", но тем не менее полностью отражавшая его настрое ния: "Я прокляну тебя, если опоздаю к товарищам". Эта сплоченная горстка людей, затерявшихся среди русской толпы, избрала себе ремесло палачей, к которому их ничто не предрасполагало. Они были воплощением парадокса, объединявшее в себе уважение к человеческой жизни вообще и презрение к собственной жизни, доходившее до страсти к самопожертвовании. Дору Бриллиант вовсе не интересовали тонкости программы. В ее глазах террористическое движение оправдывалось прежде вceго жертвой, которую приносят ему его участники. "И все же,-- писал Савинков,-- террор тяготил ее как крестная ноша". Каляев тоже готов был в любой миг пожертвовать жизнью. "Более того, он страстно желал этой жертвы". Во время подготовки к покушению на Плеве он предлагал броситься под копыта лошадей и погибнуть вместе с министром. А у Войнаровского стремление к самопожервованию сочеталось с тягой к смерти. После ареста * он писал pодителям: "Сколько раз в юношестве мне приходило в голову лишить себя жизни..." И в то же время эти палачи, бестрепетно ставившие на карту собственную жизнь, долго колебались, прежде чем посягнуть на жизнь других. Первое покушение на великого князя Сергея не состоялось по той причине, что Каляев, поддержанный всеми своими товарищами, отказался поднять руку на детей, находившихся в великокняжеском экипаже. А вот что Савинков пишет о террористке Рахили Лурье: "Она верила в террор, считала честью и долгом участвовать в нем, но кровь смущала ее не менее, чем Дору". Тот же Савинков воспротивился покушению на адмирала Дубасова в скором поезде "Петербург -- Москва": "При малейшей неосторожности снаряд мог взорваться в вагоне и убить посторонних людей". Позже он с негодованием отверг мысль о привлечении к делу шестнадцатилетнего подростка. Во время одного из своих побегов он решил стрелять в офицеров, которые встанут на его пути, но скорее покончить с собой, чем обратить оружие против простых солдат. Закоренелый убийца Войнаровский, питавший, кстати сказать, отвращение к охоте, которую считал "занятием зверским", в свою очередь, заявлял: "Если Дубасова в скором поезде "Москва -- Петербург" будет сопровождать жена, я не брошу бомбу". Столь явственное самозабвение в сочетании со столь глубокой тревогой за жизнь других позволяет предположить, что эти разборчивые убийцы осознавали свою бунтарскую судьбу как сгусток крайних противоречий. Надо думать, что, принимая необходимость насилия, они все же признавали его неоправданность. Убийство было для них неотвратимым, но и непростительным актом. Столкнувшись со столь чудовищной проблемой, посредственные натуры чаще всего предают забвению одну из ее сторон. Либо они во имя формальных принципов объявляют непростительным всякое прямое насилие и допускают тем самым рост скрытого насилия на всемирно-историческом уровне, либо от имени --248 истории провозглашают его неизбежность и громоздят убийство на убийство до тех пор, пока эта история не превратится в сплошное подавление всего, что восстает в человеке против несправедливости. Именно этим определяется двойное обличье современного нигилизма -- буржуазного и революционного. Но те склонные к крайностям натуры, о которых идет речь, не забывали ничего. Не в силах оправдать того, что они считали необходимым, они решили найти оправдание в самих себе и ответить самопожертвованием на стоявший перед ними вопрос. Для них, как и для всех предшествующих бунтовщиков, убийство отождествлялось с самоубийством. Одна жизнь представала расплатой за другую, и обе эти жертвы служили залогом неких грядущих ценностей. Каляев, Войнаровский и другие верили в равноценностность жизней и, таким образом, не ставили идею выше человеческой жизни, хотя убивали по идейным побуждениям. Строго говоря, они жили на высоте идеи. И в конце концов оправдывали ее, воплощая в собственной смерти. Здесь мы снова сталкиваемся если не с религиозной, то хотя бы с метафизической концепцией бунта. На смену этим людям явятся другие; одухотворенные той же всепоглощающей идеей, они тем не менее сочтут методы своих предшественников сентиментальными и откажутся признавать, что жизнь одного человека равноценна жизни другого. Они поставят выше человеческой жизни абстрактную идею, пусть даже именуемую историей, и, заранее подчинившись ей, постараются подчинить ей других. Проблема бунта будет отныне разрешаться не арифметикой, а теорией вероятностей. Сравнительно с будущим воплощением идеи жизнь человеческая может быть всем или ничем. Чем сильнее грядущие "математики" будут верить в это воплощение, тем меньше будет стоить человеческая жизнь. А в самом крайнем случае -- ни гроша. Нам еще предстоит рассмотреть этот крайний случай, то есть эпоху философствующих палачей и государственного терроризма. А пока бунтовщики девятьсот пятого года, не преступившие последней грани, среди грохота бомб доказывают нам, что бунт, если он остается бунтом, не может привести ни к утешению, ни к идейному умиротворению. Их единственная бесспорная победа заключалась в преодолении одиночества и отрицания. Находясь в гуще общества, которое они отрицали и которое их отвергло, они, как и подобает всем людям широкой души, стремились мало-помалу сплотиться в единое братство. Представление о безмерности их отчаяния и надежды может дать взаимная любовь, которую они питали друг к другу даже на каторге,-- любовь, которая простиралась на бесчисленные массы их порабощенных и безмолвных собратьев. Чтобы стать служителями этой любви, им нужно было сначала сделаться убийцами; чтобы утвердить царство невинности, им предстояло принять на себя вину. Это противоречие Разрешалось только в последний миг их жизни. Одиночество и олагородство, отчаяние и надежда могли быть преодолены лишь Добровольным приятием смерти. Желябов, организовавший в 1881 --249 году покушение на Александра II и схваченный за двое суток до гибели царя, просил, чтобы его казнили вместе с настоящим убийцей, "Только трусостью правительства,-- писал он в обращении к властям,-- можно объяснить тот факт, что вместо двух виселиц будет воздвигнута всего одна". Он ошибался; их было целых пять -- и одна из них предназначалась для женщины, которую он любил. Но Желябов встретил смерть с улыбкой, тогда как Рысаков, ставший предателем во время допросов, настолько обезумел от страха, что его пришлось силком тащить на эшафот. Дело в том, что Желябов стремился избежать обвинений, которые постигли бы его наравне с Рысаковым, если бы он остался в одиночестве после того, как стал реальным участником или пособником убийства. У подножия виселицы Софья Перовская обняла Желябова и двух его друзей, но отвернулась от Рысакова, который умер в одиночку, став предателем новой религии. Для Желябова его смерть в кругу собратьев была равносильна оправданию. Убийца виновен лишь в том случае, если соглашается жить после убийства или предает своих сообщников. А его смерть целиком заглаживает как вину, так и само преступление. Именно поэтому Шарлотта Корде могла крикнуть Фукье-Тенвилю *: "Чудовище, да как ты смеешь называть меня убийцей!" То было душераздирающее и молниеносное постижение человеческой ценности, которая представала на полпути между невинностью и виной, разумом и безумием, временем и вечностью. В миг этого откровения -- но не раньше! -- на отчаявшихся узников нисходит странная умиротворенность, свидетельство окончательной победы. Находясь в тюремной камере, Поливанов говорит, что ему будет "легко и просто" умирать. Войнаровский пишет, что он победил страх перед смертью. Не изменившись ни в одном мускуле лице и, не побледнев, я взойду на эшафот... И это будет не насилие над собой...-- это будет вполне естественный результат тоге что я пережил". Через много лет лейтенант Шмидт писал перед расстрелом: "Моя смерть подведет итог всему--и дело, за ксторое я стоял, увенчанное казнью, пребудет безупречным и со вершенным". А Каляев, представший перед судом не в рол обвиняемого, а в роли обвинителя и приговоренный к повешению, твердо заявил: "Я считаю свою смерть последним протестом против мира крови и слез". И еще он писал: "С тех пор, как я попал за решетку, у меня не было ни одной минуты желания как-нибудь сохранить жизнь". Его желание сбылось. В два час утра десятого мая он шагнул навстречу единственному оправданию, которое признавал. Весь в черном, без пальто, в фетровой шляпе на голове, он поднялся на эшафот. И когда священник, отец Флоринский, попытался поднести к его губам распятие, осужденный, отвернувшись от Христа, бросил: "Я уже сказал вам, что совершенно покончил с жизнью и приготовился к смерти". Итак, здесь, в конце пути, пройденного нигилизмом, у самого. подножия виселицы, возрождаются прежние ценности. Ониотражение К оглавлению --250 , на сей раз историческое, той формулы, которую мы вывели, завершая анализ мятежного духа: "Я бунтую, следовательно, мы существуем". Суть этих ценностей -- в лишениях и одновременно в ослепительной уверенности. Именно она предсмертным отблеском озарила лицо Доры Бриллиант при мысли о тех, кто отдал жизнь во имя нерушимой дружбы; она толкнула Сазонова к самоубийству на каторге в знак протеста против нарушения прав его собратьев; она снизошла и до Нечаева, когда он ответил пощечиной жандармскому генералу, который склонял его к доносу на товарищей. Наделенные этой уверенностью, террористы утверждали братство людей и в то же время ставили себя над этим братством, в последний раз в истории доказывая, что истинный бунт -- это источник духовных ценностей. Благодаря им девятьсот пятый год стал вершиной революционного порыва. Затем начинается упадок. Церковь не состоит из одних мучеников, они лишь скрепляют ее и служат ей оправданием. Вслед за ними приходят священники и святоши. Последующие поколения революционеров уже не станут стремиться к размену жизней. Будучи готовыми к смертельному риску, они постараются беречь себя для служения революции. Иными словами, согласятся взять на себя всю полноту виновности. Готовность к самоуничижению -- вот точнейшая характеристика революционеров XX века, ставящих революцию и мирскую церковь превыше самих себя. Каляев же, напротив, доказывает, что революция, будучи необходимым средством, не является самодовлеющей целью. Тем самым он возвышает, а не принижает человека. Именно Каляев и его собратья, как русские, так и немецкие, противопоставили себя Гегелю ', сочтя всеобщее признание необходимым лишь поначалу, а потом вовсе недостаточным. Показное величие их не устраивало. Если бы Каляева признал весь мир, у него и тогда оставались бы сомнения; ему важна была его собственная решимость, а не буря аплодисментов, как раз и вселяющая сомнения во всякого настоящего человека. Каляев сомневался до конца, но колебания не мешали ему действовать; именно в этом он предстает перед нами как чистейшее воплощение бунта. Кто согласен умереть, расплатиться жизнью за жизнь, тот -- каковы бы ни были отрицаемые им идеи -- тем самым утверждает некую ценность, превосходящую его самого как историческую личность. Каляев всю свою жизнь посвящает истории, но в миг кончины он возвышается над нею. В каком-то смысле можно сказать, что он предпочитает ей самого себя. Но что такое он сам -- личность, без колебаний приносимая им в жертву, или ценность, которую он воплощает в себе и наделяет жизнью? Ответ не оставляет сомнений: Каляев и его собратья восторжествовали над нигилизмом. Существует два рода людей. Одни убивают только раз и расплачиваются это собственной жизнью Другие совершают тысячи преступлений и удостаиваются за это почестей --251 Шигалевщина Но торжество это мимолетно -- ведь оно совпадает с гибелью. Нигилизму было суждено пережить тех, кто его преодолел. Политический цинизм продолжает прокладывать себе победоносный путь в самой сердцевине партии эсеров, Азеф, пославший Каляева на смерть, ведет двойную игру, выдавая революционеров охранке и в то же время совершая покушения на министров и великих князей. Его провокационная деятельность вдохновляется пресловутым лозунгом "Все позволено" и отождествляет историю с абсолютной ценностью. Этот нигилизм, уже успевший оказать влияние на индивидуалистический социализм, заражает и так называемый "научный социализм", появившийся в России в 80-е годы. Совокупному наследию Нечаева и Маркса суждено было породить тотальную революцию XX века. В то время как индивидуальный терроризм преследовал последних представителей "божественного права", терроризм государственный готовился окончательно искоренить это право из общественной практики. Техника захвата власти для осуществления этих конечных целей начинает преобладать над попытками их идейного оправдания. И в самом деле, именно у Ткачева *, товарища и духовного брата Нечаева, Ленин заимствует концепцию захвата власти, которая кажется ему "великолепной" и которую он резюмирует та; "строжайшая тайна, тщательный отбор участников, воспитана профессиональных революционеров". Ткачев, под конец жизни сошедший с ума, оказался посредником между нигилизмом и военным социализмом. Он считал себя создателем русского якобинства, хотя перенял от якобинцев только их тактику, полностью отрицая какие бы то ни было принципы и добродетели. Будучи врагом искусства и морали, он в этой тактике стремился лишь к примирению рационального с иррациональным. Его целью было достижение равенства между людьми посредством захвата государственной власти. Тайная организация, революционные ячейки, непререкаемый авторитет вождя -- во всех этих терминах можно усмотреть если не фактическое зарождение, то хотя бы прообраз "аппарата", которому было уготовано столь великое и действенное будущее. Что же касается самих методов борьбы, то четко представление о них дает замысел Ткачева, согласно которому все население России старше двадцати пяти лет подлежит уничтожению ввиду его неспособности к восприятию новых идей. Этот поистине гениальный замысел будет в значительной мере воплощен на практике современной супердержавой, где принудительное образование детей будет осуществляться терроризированными взрослым! Цезарианский социализм осудит, разумеется, практику индивидуального терроризма, но лишь в той мере, в какой она воскрешает ценности, несовместимые с владычеством исторического разума ' Первая социал-демократическая группа, руководимая Плехановым, возник в 1883 г --252 И в то же время возвратится к террору на уровне государства, оправдывая его необходимостью построения обоготворенного человеческого общества. Здесь завершается диалектический виток -- и бунт, оторванный от своих истинных корней, подчинившийся истории и потому предавший человека, стремится теперь поработить весь мир. Тогда начинается предсказанная в "Бесах" эпоха шигалевщины, восхваляемая нигилистом Верховенским, защитником права на бесчестье. Этот злосчастный и беспощадный ум' избрал своим девизом волю к власти, ибо только она дает возможность руководить историческим процессом, не ища оправданий ни в чем, кроме самой себя. Свои идеи он позаимствовал у "филантропа" Шигалева, для которого любовь к людям служит оправданием их порабощения. Этот ярый поборник равенства 2 после долгих размышлений пришел к безнадежному выводу, что возможна всего одна общественная истина, да и она, в сущности, безнадежна. "Выходя из безграничной свободы, я заключаю безграничным деспотизмом". Безграничная свобода, то есть всеобъемлющее отрицание, может существовать и быть оправданной лишь тогда, когда она ведет к созданию новых ценностей, отождествляемых с благом всего человечества. Если же этот процесс запаздывает, человечество может погибнуть в братоубийственной схватке. Наикратчайший путь к этим новым скрижалям лежит через тотальную диктатуру. "Одна десятая доля получает свободу личности и безграничное право над остальными девятью десятыми. Те же должны потерять личность и обратиться вроде как в стадо и при безграничном повиновении достигнуть рядом перерождений первобытной невинности, вроде как бы первобытного рая, хотя, впрочем, и будут работать". Это и будет царством философов, о котором мечтали утописты, только философы эти ни во что не будут верить. Царство наступило, но оно отрицает истинный бунт; это всего-навсего царство "разумных Христов", если здесь уместно выражение, заимствованное у одного ретивого поклонника Равашоля. "Папа вверху,-- с горечью говорит Верховенский,-- мы кругом, а под нами шигалевщина". Таким образом, здесь предвосхищены тоталитарные теократии XX века с их государственным террором. Новые сеньоры и великие инквизиторы, использовав бунт угнетенных, воцарились теперь над частью нашей истории. Их власть жестока, но они, как романтический Сатана, оправдывают свою жестокость тем, что эта власть не всякому по плечу. "Желание и страдание для нас, а для рабов шигалевщина". В эту эпоху появляется новая и довольно отвратительная порода подвижников. Их подвиг состоит в том, чтобы причинять страдания другим; они становятся рабами собственного владычества. Чтобы человек сделался богом, нужно, чтобы жертва унизилась до положения палача. Вот почему судьба 1 "Он человека сочинит да с ним и живет" 2 "В крайних случаях -- клевета и убийство, а главное -- равенство" --253 жертвы и палача в равной степени безнадежна Ни рабство, ни владычество отныне не тождественны счастью, владыки угрюмы, рабы унылы Сен-Жюст был прав, говоря, что мучить народ -- это ужасное преступление Но как избежать мучений для людей, если из них решено сделать богов? Подобно тому как Кириллов, убивающий себя в надежде стать богом, соглашается, чтобы его самоубийство было использовано для "заговора" Верховенского, так и обожествивший себя человек выходит за пределы, в которых держал его бунт, и неудержимо устремляется по грязному пути террора, с которого история так до сих пор и не свернула. --254 ГОСУДАРСТВЕННЫЙ ТЕРРОРИЗМ И ИРРАЦИОНАЛЬНЫЙ ТЕРРОР Все перевороты Нового времени приводили к укреплению государства 1789 год влечет за собой Наполеона, 1848-й--Наполеона III, 1917 и--Сталина, итальянские волнения 20-х годов -- Муссолини, Веймарская республика -- Гитлера И тем не менее, особенно после того как первая мировая война разделалась с остатками "божественного права", устроители этих переворотов со все большей и большей уверенностью провозглашали своей целью созидание "града людей" и завоевание подлинной свободы Всякий раз залогом этих амбиций было возрастающее могущество государства Было бы неверно утверждать, что всего этого не могло не произойти Но вполне возможно рассмотреть, каким образом оно произошло, и постараться извлечь из прошлого соответствующие уроки Наряду с незначительным количеством объяснений, которые не укладываются в рамки настоящего исследования, непостижимое и ужасающее усиление современного государства может рассматриваться как логическое следствие его непомерных технических и философских амбиций, чуждых подлинному духу бунта, но тем не менее породивших революционный дух нашего времени После того как с идеей "града божьего" было покончено, пророческие мечты Маркса и смелые провидения Гегеля или Ницше в конце концов привели к созданию нового типа государства, рационального или иррационального, но в обоих случаях -- террористического Строго говоря, фашистские перевороты XX века не заслуживают названия революций Им не хватало универсальных притязаний Разумеется, и Гитлер, и Муссолини стремились к созданию империй, а идеологи национал-социализма недвусмысленно высказывались о планах мирового господства Их отличие от теоретиков классического революционного движения состояло в том, что они избрали и обоготворили иррациональную часть нигилистического наследия, отказавшись обожествить разум И тем самым отреклись от универсальных притязаний Это не помешало Муссолини ссылаться на Гегеля, а Гитлеру -- считать своим предшественником Ницше, но не подлежит сомнению, что они воплотили в истории лишь некоторые из пророчеств немецкой идеологии И в этом отношении они принадлежат истории бунта и нигилизма Они первые построили государство, исходя из идеи, что ничто на свете не имеет смысла и что история -- всего лишь слу чайное противоборство сил Последствия не замедлили сказаться --255 Начиная с 1914 года Муссолини прославлял "святую религии, анархии" и провозглашал себя врагом всех разновидностей христианства. Что же касается Гитлера, то его официальная "религия без колебаний совмещала в себе обоготворенную судьбу с божествами Вальхаллы *. На самом же деле его божествами были броские речи на митингах и овации по окончании этих речей. До тех самых пор, пока ему сопутствовал успех, он выдавал себя за боговдохновенную личность. А накануне разгрома заявил, что был предан своим собственным народом. В промежутке между двумя этими крайностями ничто не свидетельствовало о том, что он готов признать себя виновным в нарушении каких бы то ни был высших принципов. Эрнст Югнер *, единственный человек высокой культуры, придавший нацизму видимость философии, использовал в своих писаниях все те же нигилистические формулы "Лучший ответ на предательство жизни духом -- это предательство духа духом, и одна из величайших и мучительнейших радостей нашего времени состоит в том, чтобы участвовать в этой разрушительной работе". Люди действия, пребывающие в безверии, никогда не доверял ; ничему, кроме действия. Неразрешимый парадокс Гитлера в то и состоял, что он хотел основать стабильный порядок на основ. беспрестанного действия и отрицания. Раушнинг * был прав, когдга в своей "Нигилистической революции" писал, что гитлеровски" переворот был чистейшим воплощением динамизма. В Германии. до самых основ потрясенной беспрецедентной войной, разгромом '; экономическим кризисом, ни единая ценность уже не внушала доверия. Нельзя сбрасывать со счетов изречение Гете, сказавшего что "немцы стараются усложнить все на свете, такова уж их суд! ба", и все же эпидемия самоубийств, прокатившаяся по всей Гер мании между двумя войнами, лучше всего свидетельствует о духовном смятении той эпохи. Никакие рассуждения не способны вернуть веру людям, которые отчаялись во всем; это могут сделать только страсти, в данном случае -- те самые, что лежали :. основе их отчаяния, то есть горечь унижения и ненависть. Не су шествовало больше истинных ценностей, признаваемых всеми этими людьми и в то же время возвышающихся над ними, во имя которых они могли бы судить друг друга. И вот в 1933 году Германии не только согласилась признать низкопробные ценности, приняв лежавшие всего нескольким людям, но и попыталась навязать их целой цивилизации. За неимением морали Гете она избрал мораль уголовного мира и поплатилась за это. Мораль уголовника -- это бесконечное чередование побед, завершающихся местью, и поражений, порождающих отчаяние злобу. Прославляя "стихийные порывы личности", Муссолини предвосхищал преклонения перед темными силами инстинкта крови, биологическое оправдание всего наихудшего, к чему может привести слепая тяга к господству. На Нюрнбергском процесс Франк * подчеркивал, что Гитлером руководила "ненависть к всякой форме". И нельзя не признать, что это человек был всего лиги --256 проявлением силы, находящейся в постоянном движении,-- силы, подкрепленной расчетливой хитростью и безошибочным тактическим ясновидением. Даже сама телесная сущность Гитлера, посредственная и банальная, не ограничивала его страсть к движению, позволяя раствориться в человеческой массе . Лишь действие гарантировало ему стабильность. "Быть" значило для него "делать". Вот почему Гитлер и его режим не могли обходиться без врагов. Эти взбесившиеся денди 2 нуждались в противниках, чтобы выявить свою суть; они обретали форму только в ожесточенной борьбе, которая привела их к гибели. Евреи, франкмасоны, плутократы, англосаксы, скотоподобные славяне -- все эти образы врага один за другим мелькали в их пропаганде и истории, чтобы не дать сникнуть слепой силе, толкавшей их в пропасть. Бесконечная борьба требовала беспрестанных усилий. Гитлер был воплощением истории в чистом виде. "Становление,-- говорил Юнгер,-- важнее жизни". Вот почему он проповедовал полное отождествление с потоком жизни на самом низком его уровне и вразрез с любой высшей реальностью. Режим, который изобрел биологическую внешнюю политику, попирал свои же собственные насущные интересы. Он повиновался своей, особой логике. Розенберг напыщенно сравнивал свою жизнь с поступью солдатской колонны: "Главное в том, что она марширует, а в каком направлении и с какой целью -- это дело тридесятое". И неважно, что колонна эта оставит после себя руины, а потом опустошит и собственную страну,-- суть в том, что она все-таки маршировала. Истинная логика этого порыва заключалась либо в полном поражении, либо в бесконечных победах над все новыми и новыми врагами, победах, которые должны увенчаться созда